Пятая язва (Ремизов)

Пятая язва
автор Алексей Михайлович Ремизов
Опубл.: Пятая язва / Литературно-художественные альманахи издательства «Шиповник». Кн. 18. СПб., 1912. С. 109—201.. Источник: Ремизов А. М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Том 4. Плачужная канава. С. 209—278.; az.lib.ru

Алексей Михайлович Ремизов
Пятая язва

править
Повесть

Глава первая.
Людской путь

править

В Студенце можно жить всякому, смотря по карману.

В Студенце Бобров не новичок: двадцать лет без малого служит Бобров следователем. Двадцать лет — не год, за такой срок к чему не привыкнешь, а, между тем, из всех жителей студенецких едва ли найдется еще кто, ну самый последний, ну, какой-нибудь Пашка-Папа н — из бывших пажей босяк местный, о ком бы говорилось с таким раздражением, — о следователе Боброве всякий раз так говорилось, словно впервые он на зуб попался.

Александр Ильич Антонов, студенецкий исправник, на что уж, кажется, крут, а ничего.

— Барин ничего, только коготком бьется! — говорит про своего барина Филипп кучер.

А старик городовой Лукьянов столь же благодушно и не без достоинства шевелит своею щетиною:

— Я устоял, потому что под Шипкою был.

Исправник бьет ладонью по шее — такой прием — и виновный от неожиданности тут прямо носом и тыкался, или, выставив костяшки среднего пальца, хватит тебя под подбородок, что уж вернее и самого лагутинского кулака, а становой Лагутин — крепкорук, если в сердцах, так тарарахнет, через стенку пролетишь.

Следователь Бобров за всю свою службу пальцем никого не тронул, ну хоть бы так вид сделал — погрозил кому, и даже таких пустяков не слышно: у следователя, когда он допрашивает, руки всегда на столе, — пальцы сухие, долгие, как пристыли.

Тоже и пить — пьяным Боброва никто не видал.

А в Студенце кто не пьет! Полицейский доктор Торопцов Иван Никанорыч, человек еще и совсем не старый, а за веселые деньки ноги у него, как тумбы, не сгибаются. Петруша Грохотов — Райская птица, ветеринар, ну этому что триста, то и три рубля, все одно, самый главный заводило, да и благодетель его, провизор Адольф Францевич Глейхер, — Петруша, угождая, величает немца светилом учености, — пьет аптекарь собственного изготовления, составленную из отравного зелья да из микстур горьких, какую-то такую крепость, пойло, что уж без всяких шуток чтит себя первым мудрецом и химиком — кругосветным Менделеевым. Александр Ильич, исправник, тоже не дурак выпить, правда, с приобретением у Жердева Чертовых садов клятвенное обещание исправничихе дал, Марье Северьяновне, ничего и ни под каким видом в рот хмельного не брать и, пока что, с самого Воздвиженья стойко обет несет. А кладбищенский поп Спасовходский — Сокрушенный, впав во искушение от пьянственного беса, до того допился, что голос у него однажды остановился, и три недели молчал поп, не могши ни слова сказать, ни распорядиться, а заговорил вдруг, когда попадья, испробовав все средства к оголошению батюшки, решилась на крайнюю меру и последнюю: вынула матушка из шифоньерки двадцатипятирублевую бумажку, зажгла свечку и на глазах у попа стала жечь бумажку, — поп и заговорил. Да чего там, все попивают; и дома, и в гостях, и в клубе первое удовольствие выпить — пьют до широкого света.

И пить будто не выпивает, пьяного за делом Боброва не видали, на службе трезв, и слов таких неподходящих никто от него и никогда не слышал.

А в Студенце за таким словом в карман не лазали, умели словцо заколодить: и так и этак самыми неудачными словами бранились, оскорбляя память родителей, и уж так неосторожно иной выразится, что хоть тащи его к мировому. Городской судья Налимов Степан Степаныч — Матюганский наденет себе на шею цепь да такое другой раз выпалит, так зата кает, инда в жар тебя бросит. А Сокрушенный поп, как заговорил тогда, так с тех пор все своими именами и называет, ничем не стесняясь, ни местом, ни лицом, ни временем, и, хоть на войне и не был, а прямо как по-военному может. А учитель духовного училища Шведов, развлечения ради, с Петрушей Грохотовым переделал всю хрестоматию Поливанова по-своему и совсем под стать судье Налимову, — для старшего возраста, и уж в таком неприличном виде ходила по руками эта хрестоматия, стихи переписывались и заучивались старательно. Телеграфист Вася Кабанчик, хоть и съел о близня, но в одном отношении, по имуществу своему, как выражался Сачков, портной студенецкий, личность весьма примечательная, сердцем прост, и по сей день верует, что любимый клубный романс Не говори, что молодость сгубила — поют его хором в чувствительную минуту податной Стройский, агроном Пряткин, секретарь земской управы Немов и Грохотов Петруша — самый и есть стих настоящий некрасовский, а не шведовское переложение для старшего возраста.

Нет, кого другого, а уж следователя на том свете не погонят в задние муки, не сидеть ему в озере огненном.

И безобразий за Бобровым никаких не слышно.

А то другой и складен и все, как следует, а возьмет, да и выкинет, да такое, что и родных не узнаешь. Купец Тяжелкин — магазин готового платья — купец, как купец, а вставил у себя в лавке большие зеркальные стекла и на радостях что ли, черт его не знает, или по природному безобразию своему разделся и, как есть, нагишом стал в базарный день у кассы всем на виду. Или Пашка-Папа н — босяк, ну, этот — шантряп, за стакан водки готов сделать все, что угодно, рубашка по пояс и все мелочи наружу, никуда от него не скроешься, как банный лист.

— Мадам, вы должны заплатить двугривенный, а то опозорю! — изводит которую-нибудь чиновницу, пока своего не получит.

А для мещанок свой сказ:

— Хочешь закричу, что ты гулящая, давай пятачок!

И дают, ничего не поделаешь.

Смешно сказать, чтобы за Бобровым что-нибудь такое числилось: нет за ним и безобразий, нет никаких несуразностей.

Опарин, голова студенецкий, своя гостиница, его же и номера Барашкова, ктитор соборный, а такую взял повадку — не иначе просыпаться, как под зык звонный и, хоть лей ты на него холодную воду и хоть шпарь кипятком, глаз не раскроет, только что трубным звуком и возможно с одра поднять. А пономарь соборный Фараон для протрезвления кровь из себя выпускает, ковыряя в носу: кровь покажется и будто бы в разум приходит. Тоже и Ивано в купец, покойный Максим Максимович, рыбой торговал тухлянкой, взъелся на дочь Зинаиду и заказал ей, чтобы не смела она у него куска хлеба брать, а когда он помрет, не смела бы ходить на его могилу, да так и в духовной прописал. Или молодой Зачесов, — о зачесовой свадьбе с год говорили! В день венчанья своего после ужина вышел Зачесов во двор прохладиться, очень уж жарко было, да и пропал. Наутро хватились: где, что? — а молодая одна, ничего не знает, плачет.

— Вышел, — говорит, — прохладиться и пропал. Бросились искать, туда-сюда, все ошарили, — нет нигде.

Отец уж и денег не жалеет, только б найти, сто рублей сулил, кто сына найдет. До трех часов искали и нашли-таки: на Медвежине на реке на берегу под лодкой спит. Холодка искал, ну, и хорош!

Несуразностей за Бобровым нет, и на руку чист Бобров.

А нынче с такой доблестью много ль кого сыщешь: берут, сколько рука выможет. Взять хоть члена управы Семена Михеича Рогаткина, так у податного Стройского нет для Рогаткина другого имени, одно прозвище — жулик, прямо в глаза и гласно так и величает:

— Жулик, мое почтение!

А Воздвиженский батюшка о. Амвросий антиминс староверам продал:

— Куда, — говорит, — мне такую святыню! — и продал.

Сказывали после, антиминс этот Воздвиженский староверам влетел в копейку.

Жизнь что ли тяжела стала, развелось ли много безработных, что работу никоторую не работают, едят труды чужие, Бог один весть, только этим делом не заниматься, скоро чуть ли уж не в грех вменять будут.

Нет, и в реке огненной среди татей и разбойников, там не место следователю.

И на руку чист Бобров и не путанник какой, ни шашней за ним, ни так каких знакомств не замечали, и только что по должности следователь, а, ей-Богу, священствовать бы ему в Тихвинском девичьем монастыре вместо о. Харитона.

Всякий знает, что Прасковья Ивановна, следовательша, женщина невзыскательная — гостиница несонная, и ни для кого не тайна, что только и есть следовательская дочка первая Паша, а другие, хоть и Бобровы, а вовсе не бобровские: Анюта и Катя — товарища прокурора, Зина — лесничего, а младшая Саня — податного. Податной Стройский, студенецкий ухаживатель, Дон Жуан, любитель порассказать в клубе о своих похождениях и во всех подробностях, не обошел и Прасковью Ивановну и немало вечеров посвятил ей. О. Николай Виноградов, протопоп соборный, как-то беседуя за трапезой в кругу друзей своих и приятелей, признался, что бобровское воздержание — явление необычайное, а Бобров — феномен. А делопроизводитель полицейского управления Петроухов, искусный в холощении котов, как-то в шутку, конечно, перебирая чинов студенецких, Боброва совсем исключил, не на шутку полагая, что тут ему, по его части, дела быть не может. Ну, Петроухов, что Шведов учитель, в блуд ввержен, все по-своему переделает, но о. Николай не таков, разумом сед, — слово протопопа глубинномудростно: Бобров феномен.

Еще бы! Стоит только подумать, что в загробном видении писано о то-светном месте, где томятся блудники и прелюбодеи грешники, о блудном царстве, сколь необозримо оно, и нет его больше и обширнее, и нет его тверже и сильнее! Значит, самим Богом так указано, да иначе и быть не может, и разве что обратить грех этот на пользу человеком. Старец Шапаев, праведен и свят муж, не в воле своей ходит, а путем Господним, и по любви, старец так и сделал, и уж не шумуру ет, не шепотом лечит, не наговором на масло, не травами, не бобом, не двенадцатью ключами, как бабушка Двигалка — Филиппьева, лечит старец Шапаев блудом.

И благонадежен Бобров, никаких даже и в помине за ним не было дел ни в гимназии, ни в университете, ни на службе, чист Бобров, как поцелуй ребенка, по отзыву исправника, а на бобровскую кинарку, выпевающую наш русский гимн, зарится сам Нахабин.

Моровой батюшка от вседневной обыдённой церкви, член училищного совета, о. Ландышев, ко всякой дыре гвоздь, открыл союзный отдел в Студенце и первым делом занялся проверкой жителей. И Немов, секретарь управы, издавна числящийся под надзором, попал в крестовый список опасных крамольников, туда же попал и бывший статистик Смелков, неизвестно для чего собирающий птичьи яйца, туда же попал и опаринский конторщик Кулепятов, за пение свое вставай-подымайся, и три городских учителя: Сарычев, Глушков и Пыхачев — выписывали учителя вскладчину журналы и читали их вслух от доски до доски, и заштатный юродствующий поп Песоченский за то, что на первой неделе Великого поста на идолобесие уклонился, забыв заповеди Божия: — «позволил себе поп предаваться пьянству, увеселениям, танцам, пению нескромных песен и лакомству жаренного поросенка». А Бобров — Бобров не попал.

Как ни рылся, как ни копался поп Ландышев, а найти преступного ничего не мог: церковь, правда, Бобров нечасто посещал, но зато в табельный день всегда первый на молебне. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков не раз вскрывал письма и бандероли Боброва и так, по исконному обычаю почтовому, и по просьбе Ландышева, но все было дозволено и придраться не к чему: издания Археографической комиссии, Русской исторической библиотеки, Общества любителей истории и древностей российских и всякие труды Академии наук главным образом.

И притом Бобров такой редкий законник, ты скачи до Лыкова и в самом Лыкове такого, пожалуй, мудрено найти: знает Бобров наизусть не только законы все — свод государственных законов, но и какие ни на есть кассационные решения сената.

Николай Васильевич Салтановский, земский начальник, тоже законник, в съезде только и знает, что у приятеля своего уездного члена Богоявленского о статьях справляется, нет ли таких, что построже, и, кажется, будь его полная воля, и самого себя лишил бы всех прав состояния. Да все это одна бестолочь, бестолочь и ерунда, и недавно еще купавского мужика к каторге присудил он на четыре месяца, ну, виданно ли это где, на четыре месяца к каторге, не хуже урюпинского земского начальника Крупкина, который за зайца штраф двадцать пять рублей кладет на всякого охотника. Член Богоявленский цыкает на приятеля, зарвавшегося в законности, и, хоть дружелюбно, по приятельству, да не хорошо все-таки, ну, а Боброву еще никто в глаза брысь не говорил, да и не за что, да и невозможно: либо язык прикусишь, либо словом подавишься. Он тебе сумеет отклюнуться, его, небось, не обведешь вкруг пальца, на такого ногой не наступишь — колок, речист, смел.

А бобровская строгость, бобровское судебное беспристрастие, да отца родного подвел бы на виселицу, раз закон того потребовал бы, мать родную не пощадил бы, попадись такой случай преступный, помереть готов на своей правде, тело свое даст на раздробление, крепок, стоек в своем слове, в два пути не пойдет — моль на нем все зубы поломает, как говорил покойный голова Талдыкин. А точность, — статью не перепутает, точка в точку, буква в букву и самое путаное-перепутаное деяние твое под статью подведет, и неутомимая цепкость, — за волосок ухватится и до корня дойдет, все на чистую воду выведет, проныр какой-то; и чутье пёсье, — носом по воздуху учует, так носом к норе, к гнезду разбойному и придет, и уж ты прячься не прячься, как не хоронись, а Боброву в руки попадешься, Бобров тебя сцапает.

Кто изловчится поймать вора? — Бобров.

Бобров умел делать то, за что никто не умел взяться.

И кажется, искать такого следователя да поискать, да мало, и уж в награду либо ему заживо памятник где на площади поставить, обелиск какой египетский, как в Лыкове губернатор Оладьин воздвиг в знак заслуг своих на память себе и в поучение потомству, либо выбрать его почетным гражданином города Студенца, как выбрали лесопромышленника Нахабина, который в собственном автомобиле в Лыков ездит туда и обратно. Какой там памятник, какое почетное звание, куда уж!

Четыре страшные язвы: пагуба, губительство, тля, запустение, а пятая язва студенецкая — бич и истребитель рода человеческого — следователь Бобров.

Всякий раз, когда в клубе ли, в гостях ли истощался разговор, а в молчанку играть было не совсем удобно, да и неприлично: кто молчит, по-студенецкому значит, дурак, всякий раз в такие дурацкие минуты приходил на ум следователь Бобров, и начиналось перемывание бобровских косточек. А так как сам Бобров ни в какие другие отношения с обществом не вступал, кроме деловых, то из всех подскрёбов, подскрёбков, слухов, подслушанных оговоров собиралось самое сумасбродное добро для судов, рядов и пересудов, больше прохаживались насчет отношений Боброва к жене, к следователыие Прасковье Ивановне.

Рогач — вот что чаще услышишь, когда заходит речь о Боброве.

И с каким хихиканьем, с какими ужимками, с каким гоготом обезьянским выговаривался этот Рогач, но знали прозвище и другое, почудней Рогача — Оглодок.

Был в Студенце некто Исцов доброписец, ходатай по делам, человек базарный, прощения писал на базаре, он же и космограф — когда бывало солнечное затмение, стекла коптил. В своем драповом пальто и картузном кепи, с своим вздернутым хрящеватым носом и козлиной бородкой, шатался Исцов по базару, помахивая красными длинными руками, — левая переломленная.

— Я, как пеликан, — говорил Исцов, скашиваясь на свою переломленную руку.

Этот-то Пеликан-Исцов и прозвал следователя Оглодком.

Пеликан — совершенно верно, живой пеликан, но причем же оглодок — Бобров Оглодок?

Все сияло на нем, безукоризненно чистое белье, безупречная во всем опрятность, ровно подстриженная борода, не очень коротко, не очень длинно, в меру, ровный без хрипинки голос — отчетливый чистый русский говор и без высокого лыковского оканья, и без московских пряников, чисто, как надо, и улыбка одна и та же, блеснет и заморозит, а идет шибко и строго — начальный человек, а когда станет и когда садится, когда руку подаст, такая во всем уверенность, ровно за плечами Петропавловская крепость.

Нахабин не раз в разговоре с губернатором не то, чтобы жаловался, нет, а так к слову поминал следователя и не очень лестно. Нахабин ссылался на всякие студенецкие слухи, и что следователь какой-то неудобный. Студенецкий предводитель Бабахин отзывался о Боброве, как о человеке неприятном. Моровой батюшка о. Ландышев писал и в Петербург и в Москву, и все ландышевские изветы намекали на какую-то тайную, ничем неуловимую душетлительную деятельность Боброва, от гордыни и высокоумия проистекающую. И прокурорский надзор не был доволен следователем, но замечаний ему сделать не мог: и не в чем и не за что.

Словно по тайному уговору всеми чувствовалось тяжелое что-то, неудобное, камень, и такое обузное, будь хоть какая возможность придраться, придрался бы и сбросил бы с себя эту обузу, камень, и было б как раз то самое, чего так всеми хотелось. Все донесения, доносы, кляузы, ябеды, изветы, все разговоры и толки сводились к тому, чтобы убрать из Студенца следователя. Жить с Бобровым в братстве и приязни никто не соглашался.

И неоднократно приступали к начальству, но сокрушали ро ги свои.

Бобров никаких повышений не получал, никаких наград, но и переводить из Студенца его не переводили: окружной суд всегда становился на его сторону, ценя в Боброве следователя.

Что же такое, кому и чем мешает Бобров, чей век заел, кому стал поперек дороги?

Живет он себе сам по себе, ни в дрязги не встревает, ни в какие истории не впутывается, никого не ссорит, никого не мирит, и не крестит и не венчает, и сам не ссорится и сам не дружит. Он свое дело делает и делает его честно со всею строгостью без единой поблажки, никому не льготя без всяких попущений, и другого бо льшего знать не знает и знать не хочет. Ему никого не надо, ни на что он не жалуется, никому и ни о чем не плачется, он свое дело делает честно, а живет себе сам по себе.

Да за что же такое?

Праведен, только что нет осияния — венца славы вокруг его головы… да кто же он? Богоненавистник, христопродавец, враг Божий, враг проклятый, пятая страшная язва — бич и истребитель рода человеческого? И этот Рогач, этот Оглодок, этот обезьянский гогот, это хихиканье, эти недобрые взгляды?

В чем же дело?

А вот, верно, в этом… в этом-то и дело, в этой жизни его про-себя, в этой замкнутости его, в этой его особливости, в том, что ни кум, ни сват, ни приятель, сам, один, он — Бобров. Вот в этом-то самом, отчего человека простого, ну карты там и всякие грешки за ним, и коготок и еще кое-что, исправника Александра Ильича Антонова с души воротит.

Терпел Александр Ильич, терпел и при всем благодушии своем дошел-таки до концов, вызвал к себе «пажа» Пашку-Папа на — и за двадцать пять копеек к общему удовольствию босяк высадил окна следователю.

Ровно в десять Бобров в своей камере и в десять вечера подымается к себе наверх. Для писаря есть обеденный перерыв, но сам он остается в камере, в камере и чай пьет за столом, покрытом чистой свежей клеенкой. Кипы бумаг и дел на столе. Бобров надевает золотое пенсне и подписывает бумагу за бумагой. Около стола его в полу сделалось углубление, там стоят арестанты: их много приводят всяких. А он сидит прямо, руки на столе, — пальцы сухие, долгие, как пристыли, спрашивает ровным голосом с окаменевшим неподвижным лицом и глядит прямо в глаза, с кем бы ни говорил. Лыковский товарищ прокурора смущается от этого ровного голоса и прямого взгляда, а лыковский товарищ прокурора — известная собака. Писаря у Боброва долго не служат, часто меняются, не выносят бобровский замкнутости, и Пармен Никитич Кариев, теперешний письмоводитель, и месяца не прослужив, подыскивает другое место. А Бобров все сидит, так без малого двадцать лет сидит, прямо, прямой, окаменелый весь, и воротнички его кажутся, как камень, и голос — слова падают, как камень.

Всякий виновный знал, что из камеры Боброва одна дорога — в острог. Одна дорога, другой не было, а третьей не будет. И, переступая следовательский порог, всякий обвиняемый прощался с волей: вернуться домой не было надежды.

Глава вторая.
Концы земные

править

Сергей Алексеевич Бобров — лыковский: родился он в Лыкове, и в гимназии учился в Лыкове, и женился в Лыкове, и служба его началась в Лыкове.

Отец его служил бухгалтером в казначействе, очень точный был человек и за свою точность опекуном состоял у людей богатых и большие деньги на руках держал, и все его уважали. А кончил старик нескладно, запутался в чем-то и уж без места дожил свои последние дни.

Несчастье с отцом не получило бы такой огласки, не вызвало бы столько шума и того злорадства, какое пробуждается у людей непотерпевших к облихованному человеку, не будь за отцом такой безупречной славы.

Но это уж в конце дней отцовских, а до тех пор был отец в чести и славе, и дом Бобровых был на хорошем счету.

В доме у Бобровых муху было слышно.

В доме ходили на цыпочках и отец, и сын, и прислуга: надо было охранять Марью Васильевну, мать, которую и муха могла обидеть.

Все и делалось для одной Марьи Васильевны.

А Марья Васильевна, уставившись в одну точку, по целым долгим томительным тяжким часам сидела, молча, не двигаясь, на диване.

Такой помнит мать свою Бобров, и это его первая, на всю жизнь сохранившаяся память из далеких первых дней, первой горести, когда он, только что научившись молиться за папу и маму, не мог сам по себе решить, можно ли и надо ли молиться за лавочника Желткова, у которого в лавке такой вкусный лыковский пряник; когда он, бывало, возьмет между ног полено, да с поленом по двору, что, говорят, на коне ездит; когда он из кубиков на полу печку складывал и раз чуть пожара не сделал.

И еще вспоминаются ему ночи, просыпается он ночью от какого-то режущего сухого всхлипа и с захолонувшим сердцем открывает глаза: мать сидит на постели, а около на стуле сидит или стоит над кроватью отец и что-то все говорит и, кажется, все одно и то же, одни и те же слова, то скоро, то тише, потом, как маятник, ровно. И так до рассвета, когда мать засыпала, а отец, закутав ее в три одеяла и так подтыкав кругом, чтобы и щелки клопиной не оставалось, долго и часто крестил ее, долго прислушивался и, сгорбившись, на цыпочках выходил в соседнюю комнату и там, не раздеваясь, только что без сапог, ложился на диван, и как-то виновато — на самый краюшек, и должно быть, жестоко трясло его, потому что, и одетый, с головой кутался в свое серое одеяло и все ворочался, поджимая ноги, пока не свертывался клубком.

И такие ночи повторялись.

Ночи повторялись не часто, но при всей тяжести их, казалось, часто, и привыкнуть к ним нельзя было.

Мальчик Бобров ни разу ничем не обнаружил, что в такие ночи и он не спит, не спит и все видит. До крови прикусывал он себе губу, чтобы сдерживать слезы, и было ему жалко, и жальче ему было мать.

На другой день, когда после тяжелой ночи мать, уставившись в одну точку, молча, сидела на диване, он все вертелся перед ней, по-собачьи юлил перед ней и в глаза ей засматривал, — и она смотрела на него и не видела. И он тихонько отходил в уголок и тихонько складывал кубики, строил печку.

Ну, что бы ему в такие минуты приласкать ее, ручонками своими охватить ее крепко-накрепко!

Или кто-то тяжко обидел ее, или совсем не обидел, а такую пустил в мире жить, и вот перед нею — одна тяжкая ночь.

Что-то смутно копошилось в его детской душе, и было ему жалко, а выхода жалости не было. Он тихонько складывал кубики, строил печку, пока сама мать не замечала его.

И тогда было очень весело, и все забывалось.

— Грубый вы человек! — как-то ночью однажды сказала мать отцу.

Это он услышал ночью, в тяжелую ночь, и с тех пор стало ему отца жалко, как было жалко мать, и стал он следить за отцом.

Когда в доме бывало благополучно — Марья Васильевна молча не сидела на диване, а что-нибудь делала — рукодельничала или читала книжку, отец обыкновенно смешное все рассказывал и всех представлял, отчего сама Марья Васильевна смеялась, но после тяжелых ночей отец притихал, и уж никаких разговоров в доме не было слышно.

Однажды в сумерки мальчик тихонько вошел к отцу в его комнату, отец не сидел за бумагами, как всегда, а стоял перед образом. Висела в его комнате над столом большая икона Божьей Матери, старинная, почерневшая вся, золотом писанная — Величит душа моя Господа. Стоял отец перед Божьей Матерью и как-то чудно — голова его крепко была вдавлена в плечи, словно силился он поднять неподъемную тяжесть, а когда обернулся, слезы дрожали в глазах.

— За мамочку! — виновато сказал отец, — за мамочку, чтобы ей легче было, а мне ничего, мне болезни пускай всякие, я за мамочку.

«Грубый вы человек!» — не выходили из головы слова матери, и, вспоминая их, он видел отца перед образом, как молился отец за мамочку, и сейчас же видел мать, как ночью плачет мать беспомощно.

«Грубый вы человек!» — повторялись слова матери.

У матери на душе что-то тяжелое, а отец в чем-то виновен, но в чем тяжесть ее и в чем вина его, мальчик не мог разобраться и, складывая кубики — печку свою, все думал и думал, а сердце ныло от жалости.

И однажды он положил в печку щепок, достал спичек и зажег…

Придя в возраст, когда уж вместе с отцом стал он охранять мать, понял Бобров, что отец его самый обыкновенный, каких в Лыкове сколько угодно, и звезд не хватает с неба и всякие грешки за душой, а мать — другой такой в Лыкове нет, и для нее не отец, один ангел Господен был бы настоящим другом и хранителем.

Марья Васильевна ни на какую болезнь не жаловалась, не заморыш чахлый, дышащий на ладан, была она совсем здоровая, и голос у ней был сильный и громкий. Глядя на нее, как вообще глядит, встречаясь, человек на человека своим наделенным зрением, но лишенным видения, обездоленным глазом, можно было подумать, да так и думали, что жизнь для нее — разлюли малина.

А ей Богом даны были глаза, такие вот самые — и она видела. И все, что она видела, шло ей в душу. И она мучилась от того, что все видела. И еще мучилась, что, как есть, одна была, а одному нелегко на свете быть. И еще мучило ее то, что люди, без которых не прожить жизнь, подходили к ней по-свойски, с своею короткою общею меркою, и общения не умиряли ее, а только ранили.

Дела она искала себе, чтобы чем-нибудь заполнить дни, и, найдя дело, скоро бросала его: люди, с которыми волей-неволей приходилось ей сталкиваться, общего, кроме дела, ничего с ней не имели, чужие ей совсем, а такой с чужими — не дело, а мука. Да и подходящего дела ей не было. Дело, ведь, ее совсем не житейское! Она только, измучившись, хваталась за дела, от измученности своей верила, что в них — покой ее.

Что-то надо было ей сделать, и она знала об этом, не знала только, что сделать, и еще больше мучилась.

Сколько раз собиралась она уезжать из Лыкова на край света куда-то, в пустыню какую-то, где совсем нет людей. И тогда в доме начинались сборы. Отец покорно собирал вещи, какие будто бы в дорогу ей нужны. Но как-то сама собой наступала минута — и Марья Васильевна оставалась дома.

И опять приходили тяжелые ночи.

Повод всегда находился: какая-нибудь встреча, какой-нибудь гость — со временем в доме у Бобровых гостей не бывало, отец понемножку всех отвадил — или от какого-нибудь разговора, от какого-нибудь слова и, кажется, совсем незначащего, но падающего больно на измученную душу, — только с годами можно было усвоить и крепко держать в памяти, чего нельзя было даже и намеком касаться при матери. Да мало ли еще сколько вещей вызывали тяжелые думы — тяжкие ночи.

Если ты ранен, и сам вольный воздух растравит тебе рану.

Как редок был день бобровского благополучия!

Если все, кажется, до мелочей было предусмотрено, всякие распоряжения по хозяйству отданы, комната прибрана и везде наведен тот порядок, какой любит Марья Васильевна, — вещи размещены на столе ее по ее выбору, и воды для умыванья наготовлено много — чистоплотность у Марьи Васильевны доходила до какой-то болезненности, и все так, как надо ей, и только протяни руку, все есть, беда приходила с другого конца.

День начинался с того: или Марья Васильевна сон дурной видела или какая-нибудь вещь, нужная ей, прямо из-под рук у ней исчезала, какой-нибудь гребешок, какая-нибудь подвязка.

И все шло прахом.

А дурные сны снились Марье Васильевне нередко, а вещи теряла она сплошь да рядом. Вещи-то никуда не терялись, никто их не трогал, и никуда их без нее не перекладывали, — лежали они под самым ее носом, на глазах у нее, да она их не видела, смотрела и не видела.

И все шло прахом.

И каждый раз каждое волнение ее казалось ей последним, которое доконает ее, ее концом. И каждый раз она одного просила — смерти.

И в доме жили под страхом этой смерти.

Уставившись в одну точку, не двигаясь, молча, сидела Марья Васильевна на диване. И так проходили часы — долгий томительный тяжкий день.

А отец украдкой в сумерки становился перед образом в своей комнате, перед Божьей Матерью — Величит душа моя Господа, и стоял чудно, голову крепко вдавив в плечи, словно силился поднять неподъемную тяжесть.

И вот ей легчало… В слезах вся прощенья она просила, что мучает всех, измучила совсем.

И Боброву хотелось тогда унести мать туда, на край света, туда, в ту пустыню, где людей совсем нет, и он чувствовал в себе огромную силу, которая даст власть ему сделать так, по-своему.

— Мамочка, нас прости, мы перед тобой все виноваты.

А отец семенил, руки ее целовал, что-то бормоча бессловесное, и слезы дрожали в глазах, как за молитвой перед образом.

Так прошло детство тревожное, настороже, с одной главною мыслью, как бы чем не расстроить мать.

Если выдавались дни, когда мать казалась веселой и отец на радостях балагурил, мысль, что этот тихий час может в один миг кончиться от какого-нибудь звонка неожиданного, от какого-нибудь воспоминания горького, какое нежданно всплывет в памяти матери, не покидала Боброва. И он, ничем не обнаруживая этой мысли своей, держался настороже, научился не забываться, навык рассчитывать каждый свой шаг, чтобы как невольно не раздражить мать.

Пропасть между людьми вскрывается не тогда, когда они умышленно раздражают друг друга, а когда, не ведая, не хотя и совсем не желая, даже напротив, желая совсем другого, невольно один ранит другого. Тут уж, значит, у души с душой в самой основе нет никакой связи, и люди совсем чужие.

Учился Бобров хорошо, но ничем не выделялся. У него все как-то было, все дары, и все он мог хорошо исполнить, на все годился, всем одарован, но такого особенного чего-нибудь, устремленности на одно излюбленное, дара особенного, ему только данного, не было.

После гимназии он поехал в Петербург в университет. И в Петербурге все шло гладко, и ученье и жизнь. Отец посылал ему денег, правда, не так уже много, чтобы не думать о деньгах, но он привык все рассчитывать и нуждаться не нуждался.

Когда он был на последнем курсе, с отцом случилась беда. Но уж он в живых не застал стариков, одни, в беде, так они вместе и ушли: отец, в дугу согнутый, облихованный, мать — с остановившимися глазами, которые все видели, измученная вся.

Больше не суетился старик, не стоял у иконы своей, перед образом, больше не просила она смерти, успокоилась. Сперва мать померла, а за ней, и совсем незаметно, потянулся старик.

«Как же так я мамочку одну оставлю, ей и посердиться не на кого будет!» — вспоминались Боброву слова отца: это когда он раз в шутку предложил отцу вместе в Петербург проехать государя посмотреть, — у старика была заветная мечта, и спал и видел старик увидеть государя и непременно поговорить с ним, о чем поговорить, и сам он не знал, а должно быть, о мамочке, так что-нибудь.

Похоронил Бобров стариков своих, домишко продал, получил тысячу рублей из сберегательной кассы — старик эту тысячу скопил, на книжку для сына откладывал, сдал государственный экзамен и поехал за границу.

Год провел Бобров за границей, в Париже, и там жизнь так же ровно шла, как и в Петербурге, до всего добивался он, все хотел выведать, высмотреть, перенять. И вернулся он в Россию не в Петербург, не в Москву, а в родной свой Лыков, — кандидатом в Лыковский суд.

По отцу встретили Боброва в Лыкове не очень дружелюбно, недружелюбно и подозрительно, но уже скоро заметили его исполнительность и серьезность в отношении дела и через три года назначили в Студенец следователем.

Бобров женился и переехал в Студенец.

Ехал он на новую свою должность с самыми благими намерениями — год заграничный парижский оставил в нем неизгладимый след, и дело его в Студенце представлялось ему широкой общественной деятельностью на благо не только Студенца, а и всей России.

В Студенце прежде всего попробовал он сблизиться с местным обществом, но из общений своих вынес самое горькое чувство.

И, осторожный, расчетливый, не раз и не два он проверял себя.

«Может, он ошибается? И если все кажутся ему так грубы, ну, в глубине-то души, ведь, должен же каждый чувствовать себя таким, каков есть на самом деле, чувствовать, знать и мучиться?»

Но этот прописной вопрос его заглушён был другим вопросом:

«Да у всякого ли есть она, эта глубина, глубина души хваленая, чтобы чувствовать?»

Нет, он не ошибался.

«Люди вообще существа грубые», — тогда это в нем так и врезалось,

И никогда так близко не вспоминалась ему мать, Марья Васильевна, как в эти первые дни его деловой ответственной жизни. Только матери дано было и близко было горнее и предвечное, а ему — дальнее. Ее истонченную душу, глаза ее с ее видением взял он мерилом суда над людьми, и вынес свой жестокий приговор.

«Люди вообще существа грубые, — и уж скоро добавил он, — и глупые, — как добавит впоследствии, — и лютые».

И Бобров начал свою деятельность, развивая в себе до совершенства все качества следователя: строгость, судебное беспристрастие, точность, неутомимую цепкость и чутье пёсье.

И все это, весь свой труд полагал он во имя закона.

Хорош или дурен закон, но в законе видел он единственную крепкую узду, чтобы сдерживать людскую грубость, и в законе, только в законе видел он спасение России, без чего, казалось ему, России не быть.

Так началась деятельность Боброва.

До каких бы краев дошла она в других благоприятных условиях, один Бог весть: силу он чувствовал в себе огромную, сила не отпускала его, а росла с делами, — и казалось, он мог бы совершить невозможное, как тогда, в минуты жалости своей, когда хотел мать свою на край света унести, в пустыню, где нет совсем людей.

В семейной жизни Боброву не повезло.

Счастливо начавшаяся жизнь его с Прасковьей Ивановной скоро кончилась несчастно. Не так ему хотелось, и не так было тому делу быть, да уж судьба.

Если мать Марья Васильевна представляла собой один дух живый, и это сказывалось во всем, в улыбке, в глазах и особенно в губах ее, а в теле ее было настолько теплоты живой, насколько надобно ее для жизни, в которой горел дух, Прасковья Ивановна — лице земное по-своему горела, и напруженные губы ее, казалось, вот лопнут.

Боброву памятен вечер первой их встречи: ладонь ее, когда он прощался, пыхала при прикосновении, и он, как обожженный, ушел тогда домой, и с той минуты только что о ней и была у него одна мысль, только о ней. И когда, встречаясь, он говорил с ней, слова ее пустяшные, вдруг значительные, были для него знаками того самого существа ее, что обожгло его в их первую встречу.

И как у матери сущность ее — дух живый, горящий в ней, покорял себе в неволю на всю жизнь, так у жены сущность ее — лице земное, пламенность, одна, бездушная, кровь покоряла навсегда.

Тайна сия велика есть.

Прасковья Ивановна, та к Богом одаренная, была до конца желанной, поскольку, желая и действуя, оставалась сама собою в своей самости — животным прекрасным и добрым, и становилась невыносимой — мелочной и мелкой, сварливой и завистливой, жадной и жестокой, как только выказывался в ней человек не безыменный, а с метрикою, занимающий определенное место в обществе.

Эта-то человекость и поставила Прасковью Ивановну в уровень местного общества, сделала ее всюду своим человеком, столпом во всех студенецких дрязгах. Прасковья Ивановна заняла одно из первых мест среди клубных дам.

Хорошая хозяйка, она могла перекричать любую базарную торговку, сделать выгодно покупку — а базар — вор! — и надуть ее было так же трудно, как бабушку Двигалку — Филиппьеву, которая, волшебствуя бобом и ключами, на бобе и ключах своих ржавых чайную открыла — Колпаки.

Если бы не Бобров с своим норовом, Прасковья Ивановна не только не побрезговала бы приношениями, а, надо полагать, развела бы сущее людодерство, выход установила бы — побор за дела следовательские, и далеко оставила бы за собой исправничиху Марью Северьяновну, а Марья Северьяновна — у ней на всякой вещи имя ее цветами да букетами вышито, жердевские Чертовы сады к рукам прибрала.

В первый год женитьбы у Боброва родилась дочь. Дом округлился. И жить бы поживать следователю со следовательшей, но уж на следующий год не стало для Боброва его счастливого дома, — одно название, дом.

На первый день Пасхи горничная со злости на барыню, недовольная праздничным подарком, положила к Боброву в карман письма Прасковьи Ивановны: от товарища прокурора Удавкина к Прасковье Ивановне.

Вот тебе за пасхальный подарок!

И может быть, лучше было бы для него так, безропотно и послушно, так, не читая, и передать жене эти письма.

Бобров этого не мог сделать.

Тот пламень, что обжег и покорил его навсегда, огонь преисподний — гроза, огонь — пучина — опустошение, кровь с той же силой ножом врезался ему в сердце. И боль вызвала в нем отчаянное любопытство: с каким отчаянным наслаждением перечитывал он строчки, в которых ясно описывалось отношение товарища прокурора к его жене.

Кончил читать, сложил так, как было, и, собрав в себе весь норов свой, все упорство, и, ничем не обнаруживая чувств своих, Бобров передал письма жене, как пустяки какие, как шпильки, без всяких слов.

С этих пор жизнь его пошла уединенно и одиноко, — забывай, значит, прежнее!

В доме все осталось по-старому, так же приходили гости, как и прежде, еще больше гостей, еще чаще устраивала вечера Прасковья Ивановна, еще чаще наезжал из Лыкова Удавкин, товарищ прокурора, и было очень весело.

Бобров появлялся на люди только к чаю и опять уходил в свою комнату.

Родилась вторая дочь.

И когда сказали ему, что у него родилась дочь, он принял известие необыкновенно спокойно, вошел к жене, и такой выдержанный, каменный весь, стал перед ней, и вдруг всхлипнув, как мать когда-то в тяжкие ночи свои, режущим сухим всхлипом, от которого мороз по коже бежит, ударил жену палкой.

— Сука не может не метать! — ударил он ее палкой и, не обернувшись, вышел.

Уж редко Боброва видели с гостями, редко выходил он к чаю — чай ему подавали в его комнату. А с женой разговор у него был прост и короток: о деньгах, о расходах, как с письмоводителем о делах.

Не прошло и году, а Прасковья Ивановна опять была беременна.

И тут произошел однажды случай, уж окончательно загнавший Боброва в его жестокое молчанное житие.

Боброва разбудили ночью: с барыней худо.

Что-нибудь, действительно, было неладно, уж раз она сама позвала его: с рождения второй дочери, с тех самых пор, как ударил он жену палкой, он больше не входил в ее спальню.

И вот в первый раз он вошел к ней ночью, в ее спальню.

Не подымая головы, сидела она на смятой постели и тихо плакала, и было что-то за сердце хватающее в этом плаче ее, тихом и горьком.

Он пробовал заговорить с ней, расспрашивать стал, как спрашивает доктор: и что с ней, в чем дело, и на что она жалуется? Но она и звука не подала в ответ, словно не слышала его.

В комнате они одни были и, кроме них, никого не было.

Он стоял перед ней безнадежно, он чувствовал, как тлеет, как томится его сердце.

Он ей помочь готов, он ей поможет, он все для нее сделает. И как это повернулась у него рука ударить ее! Она одна для него, она все для него.

Он стоял перед ней безнадежно, и сердце его тлело, томилось.

А она тихо и горько плакала — зяблое, упалое дерево. И вдруг поднялась с постели, твердо, крепко стала на землю и неуклюже нагнулась, и ниже, все ниже — до земли, до самой земли — в ноги ему.

— Знаю, — сказала она, — знаю, все знаю! — сказала она непохожим голосом и смотрела, все будто видя, и не видя, горячим слепым своим глазом.

С этой ночи Бобров стал пить.

Обыкновенно после службы, усевшись за книгу, за полночь читал он, и тут наступала такая минута, — тишина ли ночи и горечь полуночная, воздух ли, как сам себе говорил Бобров, а потом уж по привычке, сложив книгу, он пил и, обезумев, валился. А утром, безумный от водки, обливался он холодной ледяной водой и, тщательно одетый, шел вниз в свою следовательскую камеру начинать дела.

И какая уверенность была в каждом движении его, в каждом шаге, в каждом слове!

За плечами чувствовал он Петропавловскую крепость, а жизни ему и вершка не было.

И когда было дознано, что Бобров пьет, — от всевидящего Бога легче схорониться, чем от людей! — и притом пьет Бобров один, запершись, втай, потиху, это не только не вызвало к нему сочувствия, нет, еще больше откололо его, — иное дело, если бы пил в компании, был бы тогда свой человек.

Глава третья.
Молчанное житие

править

В Петербурге спросишь стакан чаю, стакан и дадут, в Москве спросишь стакан чаю, чайник дадут, в Киеве — с своим чайником иди, а в Студенце — самовар тебе на стол да со стаканами: кого люблю, тому дарю.

Студенец на горе — лесная сторона. Против города на другой горе монастырь, — некогда старцы пустынные, работая Богу и церкви Божией, жили в нем, отшельники, питались лыками да сено по болоту косили в богомыслии и умной молитве, а теперь монашки лягушачью икру сушат, — помогает от рожи, да коров развели и молоко продавать возят на завод в Лыков, — Тихвинский девич-монастырь. Между гор река — сплавная река Медвежина. Кругом лес. В лесу муравей, и нет его жирнее и больше, женщины ловят.

Деревянная редкая стройка, заборы. Из-за тесовых заборов редкие деревца — ветлы какие-то, одни прутья торчат. На заборах подходящие остановкам, выцарапанные и намелованные стихи, назидательные весьма, но совсем не для громкого чтения. Покосившиеся домишки, крашенные в самый неожиданный цвет — целая пестрая деревня, одинокий каменный дом Нахабина с золотыми львами на воротах — живет Нахабин богатым обычаем, трехэтажная Опаринская гостиница, да кирпичный красный сундук — номера Бабашкова, каменный белый собор и острог белый каменный.

Улицы немощеные, от тротуара до тротуара — стоялая лужа, переход через улицу по доскам, доски от ветхости вбились в грязь, и по осени, знай, подвязывай калоши, а то зачерпнешь.

По угорам лужайки, у домов огороды. Лужайки обхожены коровами и лошадями, огороды по весне благоухают особенно — весенней городской поливкой.

В лужах, как мертвые, дрыхнут студенецкие свиньи, и лишь какой поросенок бродит по уши в липкой грязи.

Городская жизнь идет не густо, не валко от нового и до нового года, который встречается дважды: и в Васильев вечер, как полагается, и тридцатого на Анисью — на Анисью каждый для себя встречает, на день будто бы жизни прибавится.

В канцеляриях скрипит перо и щелкает машинка. В пожары бьют в набат. Озорники озорничают: наклеивают Боброву на окна вещи совсем неподходящие, сложенные на манер кораблика из синей канцелярской бумаги, или вымажут ручку звонка масляной краской, огадят крыльцо, или пошлют ценной посылкой морковь какую, ну, хоть той же учительнице Февралевой, откладывающей из своего жалованья на поездку в Петербург учиться. Летом, когда дамы выходят на Медвежину купаться, кавалеры залегают в кусты. Плавать никто не умеет, а плещутся у берега и визжат, и только одна следовательша Боброва выплывает на середку.

Временам и срокам ведется свой особый студенецкий счет. Для вящей точности приводится не год, не день, а некое событие летописное, достойное памяти.

— В тот самый год, — так говорят, — когда покойный мировой судья Иван Михайлович Закутан выбил окна Будаеву адвокату.

И так еще:

— В тот самый год, когда кладбищенский поп Азбуков со свояченицей своей Анфусой запарил в бане в два веника попадью свою и получил члена консистории.

Или еще вот как:

— В тот самый год, когда старшая дочь Пропенышева Ираида выбросилась из окна: «Полечу, говорит, к Богу!» — и разбилась насмерть.

Есть в Студенце и для погоды свой особый барометр. В верхнем этаже управы держат сумасшедших: если сумасшедшие поют — к перемене, кричат — жди ненастья, а ведут себя тихо, будет вёдро.

Зимою много снега и крепкий мороз. Летом — пыль, зной, комары. В августе начинай топить печи.

Защурит солнце свой рыжий осоловелый глаз из-за двух блинов-туч, сядет за гнилые заборы, и закрывают по домам ставни, и уж весь город — на боковую.

И только светятся окна клуба.

Студенецкий общественный клуб — место покоища и пагубы.

Пять клубных комнат — во всех одинаково желтоватые под орех обои, крашеный пол. В гостиной у дивана по стене жирные головные пятна — след добросовестной работы студенецкого парикмахера Юлина — Гришки Отрепьева, в красном углу просиженное кресло — с незапамятных времен обивка разрезана ножом. Висячие с подвесками лампы. Пропойный табачный дух.

Клубная библиотека рядом с уборной.

«Пройти в библиотеку», — означает: «пойду в уборную».

А в уборной среди всяких непечатных заборных стихов и восклицаний начертана историческая надпись, сохранившаяся от дней свободы.

«Да здравствует республика!»

Зимою в клубе выписываются газеты, летом не выписываются: в жару не до чтения, и кому читать?

Клубная горничная Лизка вся в розовом, с завитками — общественная кружка, так величают горничную клубные приятели. Клубный повар Василий, и в снеди и в питии славный, а в своем мороженом несравненный: уверяли, между прочим, что кладет Василий в мороженое, и притом совсем незримо, мелко-намелко истолченного перцу. Клубный буфетчик Ермолай Игнатыч, бывалый на Дальнем Востоке, неподражаемо кричал уткой и поездом, и всю закуску под сеткою держит и не столько от мухи — зимой какая же муха! — а чтобы кто чего, захватя, не унес.

Старшина клуба — уездный член Иван Феоктистович Богоявленский хромоногий и пьет и глядит в оба, без выигрыша из клуба не выходит, и хоть поймать не ловили, а словно бы и шулер.

Клубные члены — все свои люди.

Сам Александр Ильич исправник — член первый. За исправником — студенецкие чины. Городской судья Налимов Степан Степаныч — трезв, как кур, и лишь раз в году на свои именины не уступает и Ивану Никанорычу Торопцову, а доктор любит похвастать, что усидел девятнадцать бутылок в один вечер. Земский начальник Салтановский Николай Васильевич — Законник, акцизный Шверин Сергей Сергеич — студенецкий спортсмен, по университетскому знаку необыкновенных размеров и в какой угодно свалке отличить его можно, ловкач порассказать о заграничных порядках, а по кличке Табельдот или Метрдотель, как придется. Агроном Пряткин Семен Федорович — после двенадцати рекомендуется свиньей, чувствителен необычайно, рыдает и умеет так всхлипывать, как весенний голубь, приятели дразнят его Аграфеной, на которой, прикрывая чей-то грех, агроном женился, а как, — не помнит. Секретарь управы Василий Петрович Немов — разумлив, из всех самый толковый, а найдет волна и сидит по неделям в клубе, горькую пьет. Податной Стройский Владимир Николаевич — Дон Жуан студенецкий, выпивши, привязчив, как доктор Торопцов; а когда хмель разнимет, плачет, как агроном Пряткин. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков — студенецкий охотник, многочаден, как землемер Каринский. Лесничий Кургановский Эраст Евграфович — Колода, член управы Семен Михеич Рогаткин — подрядчик, поставляет и сено и лес, даже строит мосты, человек простецкий, не столько сам пьет, сколько подпаивает. Неизменный Грохотов Петр Петрович ветеринар — Райская птица, по морозу в одном пиджаке ходит, легок ногами, человек, хоть и семейный, баба его всем известна, но бездомен, как Пашка — Папан, босяк студенецкий, и удопреклонен: валится там, где его хмель свалит.

А за Петрушей уж всякие: и учителя, и канцеляристы, и писцы.

Из клубных дам самая деятельная — исправничиха Марья Северьяновна. За Марьей Северьяновной ее приятельницы: Анна Савиновна, жена акцизного, начальница ремесленной школы рукоделья, следовательша Боброва Прасковья Ивановна, докторша Торопцова Катерина Владимировна — Лизабудка, певица студенецкая, и хоть дальше Казани никуда не выезжала, но с заезжим человеком может так разговор повернуть, словно бы всю-то жизнь прожила в Петербурге.

В клубе играют, едят, разговаривают. Играют в рамс и преферанс, редко в винт, а после двенадцати — в железную дорогу. Разговоры — студенецкие сплетни, мнений ни у кого никаких: так, куда ветер.

— Теперь, знаете, по-другому считается! — любимый запев, за которым жди отзыв совсем противоположный вчерашнему.

В час по домам: пора и честь знать.

Дорога из клуба лежит мимо дома председателя земской управы Белозерова. Ноги не твердо, но по привычке волокут к заветному дому председателя.

Председатель Белозеров, студенецкий помещик, щеголь из неокончивших лицеистов, держался в стороне от клубных приятелей, но дело не в самом Белозерове, а в Василисе Прекрасной.

Эту Василису Прекрасную поял себе председатель прямо на корню, как говорил Исцов — Пеликан: работала Василиса на сплавной барже, над помпой, увидел ее Белозеров, остановились глаза его на Василисе, взыграло сердце, и купил он ее у родителей. В своем доме держал Белозеров Василису взаперти — сидел, как ястреб над белым телом, и лишь в праздники разряженную по последней моде выпускал ее в церковь к обедне. И уж Бог весть с какими целями, по нелюдимству что ли своему, заставлял он Василису раздеваться и так нагишом прогуливаться в гостиной, увешанной зеркалами, а сам разляжется на диване, лежит и курит, либо велит пол вытирать и без того, как зеркало, ясный, и тоже лежит да покуривает.

В щелку в освещенное окно можно все разглядеть, не надо и щуриться.

И в час крепкого студенецкого сна, в час вторых петухов нередко можно видеть, как у щелки освещенного Белозеровского окна, дружно обнявшись, припадают к окну полунощные приятели, и наступает такая минута — Петруша Грохотов ногтями царапает стену.

Дальше дорога поворачивает к дому следователя Боброва. Приятели не обойдут и его, и чей-нибудь кулак уж непременно дубаснет в ставню, а в верхнем окне у следователя и не мигнет, упорно горит одинокий бессонный огонь.

С тех пор, как с семьей было покончено и дом разорен, из вечера в вечер оставаясь один, в молчанном житии своем, Бобров, кроме чтения, большую часть часов ночных уделял сочинению.

Сочинение его выходило замысловатое, нечто вроде обвинительного акта и не лицу какому-нибудь известному, не студенецкому подсудимому, а всему русскому народу. И было похоже на то, как когда-то в старину в смутные годы дьяк Иван Тимофеев в «Временнике» своем, подводя итог смуте, выносил свой приговор русскому народу, бессловесно молчащему, а троицкий монах Авраамий Палицын судил русский народ за его безумное молчание.

От столпов московских, с начала государства русского до последнего заворошения — памятных дней свобод собирал Бобров деяния народные и творил над ними свой суд.

Обиды, насильство, разорение, теснота, недостаток, грабление, продажа, убийство, непорядок и беззаконие — вот русская земля.

Нестойкий, друг с другом неладный, бредущий розно, разбродный и смолчивый, безгласный — вот русский народ.

К совести русского народа обращался Бобров, ибо в совести народной — покой земли.

Что же спасет русскую землю, вырванную, выжженную, выбитую, вытравленную и опустошенную? Кто уничтожает крамолу? Кто разорит неправду? Что утолит жажду? И где царский костыль? — все в розни, в конец разорено! Где бесстрашные прямые думы, бестрепетное сердце? — думают, что правят и строят, а наводят землю на лихо! Безнарядье низложит русское царство, сметет русский народ.

Законность, искони неведомая России, вот столп, которым укрепится земля.

Сочинение со временем было заброшено, писаться уж ничего не писалось, но вся сила его, все воодушевление, чувство, проникающее каждое слово, и дерзостно и повелительно обращенное к русскому народу, к родной земле, осмысливало бессмысленную, разбитую жизнь Боброва.

Он знал, для чего ему надо поутру подняться и идти вниз в свою следовательскую камеру, и терпеливо сидеть до вечера, допрашивать и подписывать бумаги, и на следствии во время облавы гоняться псом по разбойным следам.

Законность, единственное спасение гибнущей России, законность, выкоренить корень которой долг всякого русского, любящего свою родину, законность, без которой не может быть русского государства, законность, которую проводил он в своей деятельности, была его крепостью, смыслом его жизни — делом его души.

Сочинение лежало в ящике письменного стола, ящик заперт на ключ. И проходили месяцы, годы, а он не отпирал ящика, не раскрывал тетради, но в минуты безумия среди одинокой ночи все помыслы его обращались к заветной тетради, к кресту трудов его, и гнев его разгорался.

Сидя перед зеркалом один среди ночи в ночи он заводил свой тайный разговор, свою буйную речь — к зеркалу, к самому себе, как с площади московской с Лобного места, с Петровского подножья от памятника русского великого царя к русскому народу.

Та боль, та душащая тоска собственной своей разоренности, от которой воздух спирался и хотелось пить до одури, вылились с годами в жесточайшие обличения — в плач над разоренностью земли русской о погибели русского народа.

И вот будто в руке его и вяжущая, и решающая сила, знает он и корень зла, и средство спасения, может он указать, чем и как спастись России.

А с каждым днем бестолковая жизнь приносила ему все новые беззакония.

«Или уж самоуправство вошло в плоть и кровь русского народа? — спрашивал он себя, — и замешались все люди, а века строющаяся Россия разваливается, рассыпается и последний русский забывает свою родную речь, а смерть не спит — сильный чужой народ вот полчищем вступит в страну, смерть не спит — растерянный, расшатанный, ослабленный, оплеванный, оплевывающийся, спившийся русский народ — бродник народ! — без боя, нет, на разоренном поле своем, предавая брат брата, предастся врагу».

— Придут дни, — говорил он, — да это правда, пророчество право, дни уж идут, приближается срок, когда живущие в этом дворе не ступят по нему ногами своими, и затворятся его ворота и не отворятся более и запустеет этот двор — запустеет Россия!

А перед глазами его из глуби веков вставала строющаяся Россия, когда клались соборы, срубались церкви, ставились колокола.

Пожар уничтожит все до последнего, и вновь упорно и терпеливо на пепелище свозятся камни и лес и снова подымается стройка. Так город за городом застраивал народ большую землю — Русь. И чем крепче церковь, чем выше храм, чем больше звонит колоколов, тем сильнее город, смелее речь — русская речь. Так храм за храмом — город за городом строилась Россия.

И вот не поганый Ахмыла, Грозный царь приходит на свою землю и разоряет свой родной русский город.

— Когда новгородского владыку, обряженного шутом, по приказу царя возили по городу с бубенцами верхом на белой кобыле, когда всенародно поставленные на правеж до полутысячи монахов палицами забиты были насмерть, вот когда еще беззаконие ядом вошло в русскую кровь. И московский святитель, мученик, верный и твердый сын России, прав. Да, «у татар есть правда, во одной России нет ее, во всем мире ты встретишь милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым!»

И одно за другим из казней казнь, смертною для народа казнью, беззаконие — сверху разгром, снизу погром все тяжче, все неистовее вставали перед ним из века через Москву с ее застенками, через смуту с ее предательством, через Петербург с его злодейством до последнего заворошения — памятных дней свобод.

В крови беззаконный, развращенный беззаконством уж представлялся ему русский народ затворе нным псоглавым народом, который в конце веков, в конечные дни земли и света бросится с воем, кривляясь, пьяный от воли из своего тысячелетнего плена на свободные народы и истребит все царства.

Клопами обкидывали беззаконства родного народа, и уста его закипали кровью.

— Когда на аграрном погроме, спалив усадьбу, погромщики выкололи глаза лошадям, когда в еврейском погроме громилы вбивали в глаза и в темя гвозди, когда околоточный в участке тушил папироску о голое тело арестантки, когда хулиганы, ограбив прохожего, отрезали ему губу так, ни для чего, когда революционеры убивают направо и налево по указке какого-то провокатора, когда воры распяли купца, прибив его руки гвоздями к стене, а ноги к полу, требуя денег, когда судья оправдывает явного убийцу-погромщика, — кто это делает, какой народ? — и вспоминается ему, как недавно в холодной арестованные хулиганы расправлялись с сектантом за его отказ перекреститься, обливали и били его, а полицейские у окошка, сочувствуя, поощряли их, и, обозленные его терпением, повалили его на пол лицом — одни сели на спину, другие ему загибали утку, чтобы сломать хребет, измучились, а не сломали и, наконец, забили ему нос и рот табаком, — кто это делает, какой народ?… А когда деревенские парни-охальники, встретив священника, заставили его плясать, когда на свадьбе подрядчик затеял показать работнику, как надо учить жену, и ременным чересседельником бил по голой спине чужую беременную бабу, когда конокраду воткнули в зад палку, когда мать ставит свою дочь на рельсы и приказывает броситься под поезд: «Бросайся, ты никому не нужна!», а другая мать ищет покупателя на свою дочь, когда в волостном суде, пытая обвиняемых, одного жгли раскаленным железом, а другого подымали на дыбу, припекая ему пятки, третьему облили спину керосином и подожгли, четвертому в половые органы вгоняли мелконарезанный конский волос, — кто это делает, какой расточенный, убивший в себе душу народ? Какая изменная голова, изменная земле своей, измыслила дела такие на пагубу себе и всему народу? А хихикающее трусливое общество с своим обезьянским гоготом, бездельное… Лентяи и тунеядцы, воры, желающие выгородить лень свою и кричащие на всех перекрестках свой дешевый погромный клич и в этой травле видящие все русское дело. Нашли занятие! Нашли себе русское дело! Нищие душой, слепые недоноски, голыши духом, не находящие ничего другого для культуры России, для русского народа, как хулить и ругать Россию. Нашли занятие! Нашли себе русское дело! Продажные лицемерные исполнители, налагающие на других закон, а сами нарушающие его, первые предатели, первые изменники, первые злодеи. Подлое общество, подлый народ! Для кого же дорога Россия, кто ей верен, кто о ней печется, кто держит свою клятву служить ей неизменно — непреложно — неотьятно — нет, «я не русский! — отскакивал от зеркала Бобров, — не русский, я немец, все русские предатели и воры!» — и стоял сам для себя один — откатный камень — один с поднятым кулаком перед всем народом, а стяг его, палка его — закон — смертоносное знамя, как крест воздвизалый, тихо опускался на землю, а с ним погружался во тьму и весь народ русский, неустойчивый, неладный, смолчивый.

Последней вспышкой загоралось сознание, — отчаяние опустошало душу. И под стук в ставню возвращающихся веселых клубных приятелей, Бобров валился без мысли, без думы, и угарный сон без сновидений, тягучий и странный, покровенный темною кровью, давил и путал его до безумного утра, до делового дня.

Глава четвертая.
Дубоножие

править

Многих ли ради грех наших и неправд, как сказал бы летописец, или, и без вины, по каким другим причинам, к греху не относящимся, а просто так, много самых неожиданных происшествий совершалось в Студенце.

В прошлом году приказчик истребительного общества из бывших матросов Кочнов вдруг ни с того, ни с сего, в ожидании кометы привязал себя веревкой за якорь и закопался в землю. Только с помощью Петруши Грохотова, как сам Петруша уверял всех в клубе, извлекли Кочнова из ямы, но бедняга уж недолго погулял по белому свету, затосковал и до кометы помер.

А нынче по весне, откуда ни возьмись, появились в Студенце черви, несметное их количество. Ползли они по талому снегу от провизора Глейхера мимо гостиницы Опарина, мимо казначея Понюшкина и прямо на протопопа Виноградова, с запада на восток, и размножались с быстротою молнии, как говорил Петруша. Трое суток ползли черви на протопопа, потом вдруг повернули на исправника и пропали. И пока ползли они, погода стояла теплая, а когда сгинули, стало ветрено.

Трогать червей никто не решался и даже смотритель тюрьмы Ведерников, уж на что пресловущ паче всех в таковом деле — на чистоте помешан: арестантов чистоты ради в камерах нагишом держит, да и тот не притронулся. А червяк, хоть с виду и походит на червя, но было что-то указующее и в телесном его строении и в рассечении естества его: весь покрыт редкими черными волосками, на брюшке у одних, как сосочки, ножки болтались, а у других брюшко было совершенно гладкое.

Вдовая дьяконица Агнцева, ответственный член общества истребителей, поймала-таки пару, и после всем желающим в лавке показывала.

Что говорить, много всяких бывало случаев, но все это пустяки и совсем не похоже на то, что случилось наутро после именин протопоповских, — чудеса в решете, как вечером после говорили в клубе, когда уж очухались.

У студенецкого исправника Александра Ильича Антонова выросли ослиные уши чудесным образом.

И не в каком-нибудь переносном смысле, а на самом деле, по всей по правде и притом всего за одну ночь — чего ночь! — за несколько часов ночных, а может быть, в одну минуту, внезапно, вдруг выскочили такие вот над его крепким стриженым лбом и заторчали сущим безобразием.

Конечно, другому бы — мало ли на свете каких лиц попадается, да и тут, в Студенце под боком немало ходит, взять хоть того же Лепетова, наблюдателя, или члена епархиального совета тоже Лепетова губернского, наезжающего в Студенец на экзамены, экзаменатора, известного больше под кличкою Соленого огурчика, да уши эти и совсем подошли бы и очень кстати были бы, и, кто знает, человека человеком сделали бы. Но Александр Ильич не Лепетов, наблюдатель, не Лепетов экзаменатор — Соленый огурчик, для Александра Ильича такое приобретение — зарез один, Божье наказание, безобразие.

При всей-то его лихой складности — и вдохновляет и страх наводит! — ну, кабы рога оленьи, еще туда-сюда, и то, пожалуй, не совсем уж, когда и серебро в бороде и одышка берет, при всей-то осанке его и лучезарности — Лучезарным прозвали студенецкого исправника, и вдруг эти самые уши.

Именины соборного протопопа о. Николая Виноградова в году однажды, да на весь круглый год.

Стол именинный бывал полный, пустые блюда не подавались, ходило агнче с яицы учинено, по словам именинника, — баранья нога, зажаренная с яйцами, и только не доставало, что яйца струфокомилова, а упивались так, кто вулог, кто наповал. Позапрошлой весной на именинах покойному голове Талдыкину и смерть приключилась судом Божиим, — не выдержал и Богу душу отдал.

Пировал Александр Ильич у протопопа и был грех, соблазнил его поп красным ягодным медом, а потом уж пошло вино доброе да пенное, разрешил себе Александр Ильич, не сдержал своего воздвиженского зарока, но особенного ничего не произошло, в карты, как еще никогда, везло, всех обыгрывал, загреб золота — девать некуда, и домой вернулся на двух ногах.

А вот наутро, возбнув от сна, как выразился бы протопоп именинник, и погладив себя по крепкой ежовой голове своей, Александр Ильич с трепетом ощутил на себе присутствие вещей неприличных: сразу как-то сообразил и понял он, что уши не его, уши у него ослиные, а сидят очень прочно.

Следовательше Бобровой Прасковье Ивановне быки снятся, будто все бык на быке и всякий за ней гонится и настичь ее хочет, почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков, охотник, видит во сне уток, гусей — дичь всякую, лесничий Кургановский ничего во сне не видит, а исправнику, хоть и нечасто, а если заладит сниться, так уж из ночи в ночь военные сражения снятся.

Не во сне, наяву чувствовал Александр Ильич эти уши, и все, кажется, понимал, но к зеркалу подойти посмотреться никак не решался, и сидел на диване, — на диване в кабинете стелили исправнику без исправничихи, — сидел и ощупывал себя, свои уши: тянул за мякиш, крутил за маковку, так закрутит, этак вывернет. И чем больше крутил он и вертел их, тем прочней чувствовал их, и без всякого зеркала яснее ясного видел себя во весь свой антоновский рост, во всей своей лучезарности: на шее Анна, грудь в медалях, разгарчивый румянец, крылом борода — волосок к волоску, и, Бог знает, пальца на два маслянистые с палевым отливом в редких черных волосках, подобных тем, что у червей Агнцевой дьяконицы, торчали ослиные уши.

Исправник в Студенце, что губернатор в губернском городе Лыкове, выше его нет начальства: и богатит, и убожит, и смиряет и высит.

И конечно, предстань он, ну, хоть в соборе на молебствии и ни в каком-нибудь, а в песием образе, да тот же протопоп Виноградов ему первому даст к кресту приложиться.

Эка беда, что уши, — серпом силы своей всякого посечет!

Памятные книги времени — летопись студенецкая помнит события куда знаменательнее и не такое было деемо и творимо — и был мир и любы, порядок и благочиние.

Посмеяться над исправником никто не посмеет.

«Бобров-Оглодок!» — вспомнился исправнику Бобров, и при одном воспоминании о следователе кинуло его в жар.

И Александр Ильич всех перечислил, всех жителей студенецких с Белозерова председателя до пажа-босяка и Фенички гулящей, и всех перебрал клубных приятелей: и старшину клубного, члена суда Богоявленского, и судью Налимова, и земского начальника Салтановского — Законника, и акцизного Шверина — Табельдота, и агронома Пряткина — Свинью, и управского секретаря Немова, и податного Стройского — Дон-Жуана, и почтмейстера Аркадия Павловича Ярлыкова, и землемера Каринского, и Торопцова, полицейского доктора, и лесничего Кургановского — Колоду, — и ни в ком не усумнился, Бобров, один Бобров следователь лез ему в голову.

Поистине Бог попускает, Сатана действует.

Бобров не полюбопытствует, как другие, не спросит по приятельству, откуда, мол, Бог послал такое и по чьей милости, но зато уж так посмотрит, а скорее всего просто обойдет, как обходят помёт, чтобы ногой не попасть, а уши тогда, как на грех, еще чего доброго, и зашевелятся.

«Будет он шевелить ушами или не будет?» — стал новый вопрос, и Александр Ильич упал духом, а в глазах стало зелено и замелькали огненные палочки: почувствовал он, как при одной только мысли уши сами собой зашевелились, так и запрыгали, как у коня.

Случись дома исправничиха Марья Северьяновна, дело ну как-нибудь да наладилось бы: Марья Северьяновна, что хочешь, все обладит. Но исправничиха в Чертовых садах, ей там дела всякого и без ушей по горло.

И что он скажет Марье Северьяновне? Воздвиженский-то свой зарок нарушил, не сдержал слова! Какой он Марье Северьяновне ответ даст? Не поблагодарит его исправничиха, и очень даже. И было б всего лучше ему после именин протопоповских вовсе не проснуться, так и почить бы сном до радостного утра.

«И за что мне такое? Так жестоко! И добро бы за грех смертный, за птичеблудие какое или за пупорезину там, как говорится, а то всего и есть, что на именинах у священника, протопопа и притом отца духовного выпил рюмку вина, поздравил! Конечно, зарок нарушил, обещания не сохранил, ошибся, не отпираюсь…»

Александр Ильич сидел на диване и шевелил ушами.

«Марья Северьяновна, ты от меня не отступишься? — горькие шли мысли, — Марья Северьяновна, не отступись!»

Александр Ильич молебно поднял глаза:

«Не отступись!» — и вдруг, не веря глазам, неистово замотал головой.

Прямо против него, под его знаменитым косым ковром заграничных и разных зверей, двенадцати шерстей разных волков, про который шла молва, что цены ему нет — «сколько миллионов и ордалионов тысяч несметных денег!» — дар тихвинских монашек, под бесценным ковром трупом лежал на диване Петруша Грохотов.

— Петруша! — покликал Александр Ильич, — Петичка! — и затаил дыхание, а сердце стучало, как в детстве когда-то на больших пожарах, до которых Александр Ильич всегда был большой охотник: на Петрушу ветеринара вся была его надежда.

Чуток на окрик Петруша, как конь, и как ни крепок был его сон, а и сквозь трупное хмельное забытье свое услышал он оклик, сплюнул и выругался чисто по-русски; в словах и движениях по природе своей без всякой застенчивости, Петруша даже и при дамах ругался, только по-малороссийски.

— Петруша, Петичка! — Александр Ильич голоса своего не узнал: это был какой-то лисий голосок петушку, когда лисица соблазняла петушка горошку поесть, так не говорил Александр Ильич и в бытность свою лыковским полицмейстером с губернатором, уши немилосердно дергались и он тянул их вверх за маковку, — Петруша, спасай!

Поднялся Петруша, и водкой залитым глазом уставился на исправника, — волосы у Петруши, как у беса, стояли стрелами, а Петрушина пушка пыхнула вдруг таким крепким дымом, от которого померкло само майское ясное утро, а исправник поплыл куда-то с своими ушами.

Слезно поведал Александр Ильич приятелю беду свою.

— Копытной мазью, — сказал Петруша, ждать себя не заставил, — трещины на копытах заживают, верное средство!

И Петруше оставалось немедленно применить свое верное средство, — Александр Ильич готов был не только смазаться этой копытной мазью, но и вовнутрь принять ее, сколько влезет, лишь бы была польза, — но Петруша вдруг завертелся, как на шиле, и поистине запел райской птицей.

О том, что случай подобный уж был однажды и ни с кем-нибудь, не с простым человеком, а с царем: у царя фригийского выросли ослиные уши, — Александр Ильич ровно ничего не знал, и никакого понятия не имел, а Петруша кое-что помнил, путая, правда, Мидаса с великим тезкою исправника, старинное же сказание о Ное, как праведный Ной в ковчеге зверей обуздал, знал Александр Ильич так же хорошо, как и Петруша.

Есть такое сказание о Ное, как праведный Ной, впустив в ковчег зверей, чистых по семи пар, а нечистых по две пары, задумал, обуздания ради и удобства общего, лишить их временно вещей существеннейших. И отъяв у каждого благая вся, сложил с великим бережением в храмину — место скрытое. И сорок дней и сорок ночей, во все время потопа сидели звери по своим клеткам смирно. Когда же потоп кончился и храмина была отверста, звери бросились за притяжением своим, и всяк разобрал свое. И лишь со слоном вышла великая путаница, слону в огорчение, ослу на радование и похвалу.

Осел, стяжавший себе слоновую долю, да царь фригийский с ослиными ушами увлекли воображение Петруши.

И правда, не руками, языком добывал Петруша хлеб свой насущный.

Александр Ильич попадет будто бы в греческую историю, и будут его с греческого переводить в гимназиях, двойки за него ставить, да проваливать на экзаменах, и, само собой, повышение он получит, чуть не губернатором сделается, а дойдет до Петербурга, министерский портфель за ним обеспечен — министр народного просвещения!

— С таким золотым сокровищем, — райской птицей заливался Петруша, — да такого другого с огнем не сыщешь, никаким дубоножием не взять, факт исторический, министр! Смотри на тебя и учись! А наши дамы! Отбоя не будет, Белозерова орогатить можно, покажем ему три пальчика, Василису Прекрасную пол вытирать себе заставишь.

Повышения по службе Александр Ильич очень хотел, но при чем тут повышение, никак понять не мог. Что же касается дам и как это ни соблазнительно было, чтобы сама Василиса Прекрасная вытирала пол ему, старался Александр Ильич пропускать мимо ушей.

Из-за дам у Александра Ильича вышли однажды большие неприятности.

Будучи лыковским полицмейстером, разрешил Александр Ильич цирковым танцовщицам прокатиться среди бела дня, и притом во всей их прекрасной натуре, на велосипедах по Московской: танцовщицы прокатиться прокатились, а он полетел с места.

Копытная мазь, в которую уверовал Александр Ильич и неослабно держал в памяти, охлаждала всякий Петрушин соблазн.

А Петруша такое городил, такие живописал следствия, — и конца тому не было, откуда шли Петрушины речи.

— Да с таким дубоножием, это, брат, тебе финики не простые, понимаешь ты, любого приштопоришь, все можно!

— Петруша, сделай милость, — больше уж не вытерпел, перебил исправник, — Петичка, дай своей мази!

— Ма-ази… — передразнил Петруша, — сам от своего добра бежишь! — и что-то еще и совсем неподходящее буркнув, схватился одеваться, и уж скоро совсем был готов, застегнутый и подтянутый, и только картуз на голову да за дверь.

— Петруша, — голос у Александра Ильича даже дрогнул, — я тебя очень прошу, пожалуйста, честное слово, никому не сказывай!

— Ладно, сиди уж, — и упорхнул Петруша.

И пока летал Петруша за своей чудодейственной копытной мазью к благодетелю своему провизору Адольфу Францевичу Глейхеру, и пока там что да как, в Студенце совершилось событие немалому удивлению, но и слезам достойное.

Студенец — город торговый: торгует Нахабин, Табуряев, Яргунов, Пропенышев, Зачесов — студенецкие лесопромышленники, торгует и уездный член суда Богоявленский через доброписца Исцова — Пеликана. Зимою самая горячка — кипит работа: зимняя заготовка к предстоящему сплаву, чтобы вывести лес к реке. С каждым сплавом растут хозяйские накопления. Студенец — город со средствами.

И телеграф круглый год не бездействует, не сидят, сложа руки.

Телеграфистка Нюша Крутикова, как всегда, принимала одно и то же и Нахабину, и Табуряеву, и Яргунову, и Пропенышеву, и Зачесову, развлечения не предвиделось. А за торговыми шли телеграммы случайные: председателю Белозерову, смотрителю тюрьмы Ведерникову, предводителю Бабахину да две запоздалые имениннику протопопу Виноградову:

«Наилучшие дню сердца пожелания!» — и просто, как напишет, по словам Васи Кабанчика, всякая баба: — «поздравляю с ангелом!».

Вася Кабанчик продавал марки.

День был базарный, на почту приходил народ, были и такие, что дожидались. День обещал быть жарким, и на почте спирало по-почтовому.

Нюша Крутикова вдруг оживилась: любопытное что-то бежало по ленте, — телеграмма, в Студенец телеграмма, да какая!

Наблюдателю епархиальному Лепетову адресована была эта телеграмма. Наблюдателю Лепетову сообщалось известие чрезвычайное: в Студенец к одиннадцати часам на автомобиле приедет губернатор.

И первый, кто узнал эту новость, был Вася Кабанчик.

Сейчас же, ни минуты не медля, вне очереди понес Еремей сторож телеграмму к Лепетову наблюдателю. И уж вся почта знала о губернаторе. А те посетители, что толкались со всякими посылками, немедленно разнесли весть по базару.

Без шапки бежал Вася Кабанчик с известием к почтмейстеру Аркадию Павловичу.

Аркадий Павлович, как и прочие чины студенецкие, сладко почивал себе после именин протопоповских, и снилась ему его любимая дичь.

Снилось Аркадию Павловичу, сидит он будто с акушеркой Бареткиной у себя на крыше курятника, и летят будто гуси — стадо гусиное и прямо над головою. Аркадий Павлович и говорит соседке:

«Давайте, Аграфена Ивановна, имать их!»

А один гусь отделился от стаи, летит к курятнику. Вытянули руки, заманивают гуся, поймать хотят. И вдруг так быстро и незаметно налетел этот гусь на Аркадия Павловича и уклюнул его прямо в ладонь. Тут Аркадий Павлович хвать гуся да за горло, сдавил горло, и что же? — не гусь, оказалось, а ястреб, да какой ястреб…

Вася Кабанчик, слюня и шепелявя и по природе и от волнения, передал взбуженному Аркадию Павловичу чрезвычайное известие: сам он, Кабанчик, и телеграмму принял без двадцати трех минут десять.

Не умывшись, без чаю, напялил Аркадий Павлович мундир да бегом прямо к исправнику.

И трехногая лохматая белая собака его Оскарка пустилась за ним.

«Сам губернатор — на автомобиле!» — так и пуляло на каждой колдобине, бросая почтмейстера то в жар, то в холод.

Александр Ильич сидел на своем диване, и над ним трудился Петруша, успевший пропустить и не одну для промочки голоса у благодетеля своего Глейхера.

Чем-то шибающим, политанью какой-то натирал ветеринар исправнику уши, задевая озорства ли ради или от усердия места непричастные: то ляпнет по носу, то мазнет по шее.

Это и была та самая копытная мазь, в которую уверовал Александр Ильич.

Градом катились слезы, смачивая побагровевшие его щеки, но он терпеливо выносил свою горькую муку и бескорыстно, ибо на том свете подобная мука вряд ли зачтется.

Ни ушей необыкновенных, ни слез горьких, ничего такого не заметил почтмейстер. Не здравствуясь, выкрикнул он о губернаторе, обращаясь не столько к исправнику, сколько куда-то к ковру косому, стоющему «столько миллионов тысяч ордалионов несметных денег».

— В одиннадцать на автомобиле губернатор!

«В одиннадцать на автомобиле губернатор!» — и, как рукой, вернее самой копытной мази, в миг вобрались уши и из ослиных опять стали антоновскими. Александр Ильич вскочил с дивана и, вымазанный весь, выскочил в прихожую за почтмейстером.

И уж в одну минуту весь Студенец был поднят на ноги.

Все четыре стражника пустились по городу: надо было оповестить голову Опарина, протопопа Виноградова, воинского начальника Кобырдяева, земского начальника Салтановского, а главное, во что бы то ни стало, вызвать из Чертовых садов Марью Северьяновну.

Все чистилось, мылось, скреблось, смачивалось, смазывалось, гладилось, приглаживалось, мелось, уминалось, посыпалось песком, а над всем разносилась отборная наша родимая ругань, помогающая во всяких случаях.

Из городского, из приходских и начальных училищ сгоняли мальчишек к собору. Шведов учитель выстраивал парад потешных.

Уж стражники метались, сами не зная куда, бегали собаки, шарахались с криком наседки. Без толку загоняли скот по дворам. Пыль подымалась выше соборной колокольни.

Вздор, нескладица, неразбериха.

К собору на площадь все стягивалось для встречи.

Прибыл воинский начальник полковник Кобырдяев, старичок, пахнущий мазями бобковой, камфорной и оподельдоком, и председатель земской управы Белозеров один, без Василисы Прекрасной, и казначей Понюшкин — Цапарь, судившийся из-за лисы с покойным головой Талдыкиным: до правительствующего сената доходили и всеподданнейшее прошение на высочайшее имя подавали, и в результате Талдыкин, заплатив сорок пять рублей судебных издержек, помер, а лисья шкура, сданная в полицию на хранение, сгнила.

Был на месте и судья Налимов, и хромоногий член суда Богоявленский, и земский начальник Салтановский — Законник, и акцизный Шверин — Табельдот, и агроном Пряткин — Свинья, и лесничий Кургановский — Колода, и податной Стройский — Дон Жуан, и смотритель тюрьмы Ведерников, суетящийся с выпученными от страха глазами, и Аркадий Павлович почтмейстер, и становой Лагутин, опухлый, с волосатым кулаком, и член управы Рогаткин и именитое купечество студенецкое с медалями: Табуряев, Яргунов, Пропенышев, Зачесов, и только не было самого главного самого Нахабина, отлучившегося по делам в Лыков, — все вятшие мужи, чины студенецкие и во всем параде.

Вышел с крестом протопоп соборный о. Николай Виноградов и стоял протопоп в сонме студенецких попов, как кур водный, сиесть пав-- павлин.

И сам Александр Ильич — Лучезарный с нахлобученным на уши картузом, как уж после старались друг перед другом заметить, что картуз был нахлобучен, сам Александр Ильич во всей красе своей, страшен, яко лев, отдавал распоряжения, — и все по его слову творилось.

А помощник Александра Ильича Копьев в своих неизменных валенках гонялся за упрямой, непослушной коровой, которую, как ни бились, ничем не могли согнать с площади.

И только не видно было головы — Павла Диевича Опарина.

Сколько ни будили Опарина, сон его был непробуден. И все средства пустили в ход, какие только в таких случаях принимаются, и зык звонный и трубный глас, — трудился все тот же Петруша Грохотов, но ничем нельзя было поднять голову.

И совсем уж было отчаялись, да клубный буфетчик Ермолай Игнатыч посоветовал персидским порошком попробовать. Персидский порошок и вывел Опарина на свет Божий.

Привезли голову на площадь, поставили.

С хлебом, с солью стоял голова Опарин в изумлении.

Заштатный юродствующий поп о. Песоченский, ненарочным делом похоронивший покойника о трех ногах: третья гуттаперчевая, — нелепостно в картузе своем, как псаломщик какой, толокся среди певчих, прочищавших горло. Моровой батюшка о. Ландышев, живыми и мертвыми обладающий, стоял в новенькой камилавке у союзного стяга среди студенецких мещан, пренебрегавших по старине колбасной лыковской, веруя, что колбаса с человечиной: на пуд мяса свиного, фунт человечьего. О. дьякон Завулонский нырял среди потешных и, выбирая из карапузов что поменьше, дыхал в нос ребятишкам:

— Я на тебя дыхну, пахнет или нет? — пытал о. дьякон.

Но какая сила могла скрыть вчерашние протопоповские именины, и притом так врасплох!

Председатель Белозеров, сторонящийся студенецкого общества, только брезгливо морщился.

Базарный день собрал народ, как в престольный праздник. Всем городом стоял народ вдоль рядов против собора до самого моста, и уж пройти можно было только боком и то с трудом.

Сам старец Шапаев, что блудом лечит, не вылезающий со своего огорода, застясь от солнца, стоял в кругу баб-поклонниц, жен верных и богобоязливых, без шапки, босой, скорбный, с образком на груди. И бабушка Двигалка — Филиппьева, вездесущая, двигалась, перегоняясь с места на место, одна без своего благоверного Геннашки, оставшегося стеречь Колпаки. И Исцов — Пеликан, и Юлин парикмахер — Гришка Отрепьев, и Пашка — Папа н, босяк, тут же околачивался, беззазорно вымогая свой пажеский паек.

Малыши лепились вокруг пожарного обоза и кишки, выставленной напоказ вроде пушки.

За большой суматохой все путалось, и уж никто не знал, кого встречали, губернатора или архиерея.

Туча галок, вспугнутая непривычным гамом, накричавшись до хрипоты, уселась смирно на белый купол собора.

Время шло к полудню, а автомобиля с губернатором все не было, не было и Марьи Северьяновны исправничихи, и оттого Александру Ильичу было нестерпимо жарко: прямо огнем пекло.

И вот, как часто случается, вдруг пригнал стражник с вестью:

— Едет.

— Едет! — побежало по площади от рядов до моста. И через какую-нибудь минуту те, что стояли ближе к мосту, увидели в густом пыльном облаке мчащийся автомобиль.

Автомобиль свернул было в сторону к Нахабинской лесопилке и как будто приостановился, приостановился, помедлил, и уж прямо помчался к мосту, через мост, на площадь.

Наступила торжественная минута.

Лепетов наблюдатель, обалдевший с той самой минуты, как Еремей сторож вручил ему телеграмму, почему-то из всех его одного извещавшую о приезде в Студенец губернатора, вдруг так смок, словно ведро на него вылили; и зуб на зуб не попадал.

Фараон, пономарь соборный, с расковыренным носом для протрезвления, занес ногу на доску, соединяющую большой колокол с маленьким, и, как гром, загремели соборные колокола.

Шапки долой — обнажились все головы.

Протопоп поднял крест.

Автомобиль, между тем, замедлив ход, уж тихо катил, спотыкаясь о колдобины.

— Караул! Спасите! — возопил голова не своим голосом, вдруг, вышедши из изумления своего, и, растопырив руки, присел кульком.

Александр Ильич бросился к дверцам.

Дверцы открылись. И как-то сразу на обе ноги выпрыгнул из автомобиля Соленый огурчик, а в спину экзаменатору ткнулась нахабинская ковшом борода.

Потешные грянули ура.

И звонили по всему Студенцу.

Когда клубным приятелям все надоедало — и карты и буфет, пускались обыкновенно на всякие выдумки: пили со свечкой — в левую руку огарок, в правую — бутылку, или ставили на ковер ведро водки, раздевались догола и садились в кружок — зачерпнут железным ковшом, и пойдет ковш вкруговую, так будто бы душа пропускает.

В этот вечер после утренней раструски, которая чуть было не стоила жизни голове Опарину, — долго голова не мог возвратиться в свой ум, кричал птицей, свистел и никого не узнавал, но когда все так хорошо кончилось, не надо было друзьям прибегать для развлечения ни к каким выдумкам: и без того всего было чересчур много.

Вечером в клубе чествовали виновника торжества экзаменатора Лепетова губернского — Соленого огурчика.

Не встреча экзаменатору Лепетову — подвез экзаменатора на своем автомобиле из Лыкова Нахабин, не все те и досадные и счастливые, связанные с встречей, внезапности, об этом еще будут говорить, по крайней мере, до следующих именин протопоповских, занимали общество дела семейные.

Петруша Грохотов с быстротою молнии, по его любимому выражению, постарался всех оповестить о чуде с исправником и о своей копытной мази: на четыре ветра прокричал ветеринар антоновские уши.

И чего только не было сказано и пересказано о этих ушах чудесных, от которых уж давным-давно и следа не было!

Ноево сказание, к слову пришедшееся, Петруша рассказал во всеуслышание и со всеми мельчайшими подробностями, с перечислением зверей ковчежных, а для наглядности и вразумительности уподоблял зверей присутствующим приятелям, и много руками действовал, якобы за недохваткой слов точных.

— Что же теперь с Александром Ильичом будет? — допрашивали дамы ветеринара.

— Да отпадут, как и не было! — облизывался Петруша.

— А он лягаться не будет?

Но тут Петруша такое понес, ну, прямо из хрестоматии Поливанова для старшего возраста, работы учителя Шведова.

И вот в самый разгар Петрушиных речей вошел в клуб Александр Ильич, и сразу во всех пяти клубных комнатах наступила мертвая тишина.

Александр Ильич был, как всегда, лучезарен, но было в нем что-то и не похожее на него: сосредоточенность какая-то, словно бы одна изводящая мысль не покидала его, а попросту говоря, Александру Ильичу хотелось напиться.

Марья Северьяновна, вернувшаяся из Чертовых садов как раз в самую развязку, когда вместо губернатора вылезал из нахабинского автомобиля Соленый огурчик, нельзя сказать, чтобы осталась очень довольна, и Александру Ильичу попало на орехи.

— Осел! — сказал кто-то уж чересчур раздельно, как скажет тот, кому недостает только свалиться под стол и захрапеть.

— Если и осел, то все ослы! — поправил Петруша, как на ногу, так и на слово легкий.

И произошло нечто совсем ни на что непохожее: Александр Ильич, покорно целые часы слушавший Марью Северьяновну и наслушавшийся от нее немало всяких ослов, тут потерял и самое малое терпение, размахнулся и кулаком ударил по лицу подвернувшегося под руку агронома Пряткина — Свинью.

И поднялось сущее столпотворение и рассеяние языков, чуть дело до ножей не дошло, недоставало только крикнуть, пожар.

Одни тянули Пряткина, другие Александра Ильича, и, как это часто бывает, помяли бока и совсем не тому, кому следует. А никому, собственно, боков мять и не следовало, просто надо было растащить сцепившихся.

Да так оно в конце концов и случилось.

Виновного отыскали. Уговорили, утихомирили противников и принялись за мировую.

Волей-неволей должен был Александр Ильич выпить и, вторично зарок нарушив, опять разрешил.

А Вася Кабанчик, с пьяных глаз выкрикнувший из уголка исправнику осла, — Вася Кабанчик почему-то считал себя единственным виновником всей путаницы, о Нюше Крутиковой и помину не было, — Вася Кабанчик был извлечен из-под стола и в библиотеке под дружный гогот, совсем бесчувственного, его потрошили.

И натешившись над Кабанчиком, качали обезноженного экзаменатора Лепетова — Соленого огурчика, потом сели ужинать.

За ужином Петруша впал в раж и, вздурясь и спьяна, вызвался показывать фокусы: Петруша хотел во что бы то ни стало проглотить вилку черенком.

— Да ты не с того конца! — наставлял Петрушу Рогаткин.

А Петруша, знать ничего не желаю, совал себе в рот вилку и давился.

— А я вот так, — кочевряжился на другом конце акцизный Шверин, — я в нос всуну орех волошский, а из другой ноздри выскочит у меня грецкий.

— Только мое снисхождение, что ты со мной тут сидишь, — тянул свое секретарь Немов соседу Рогаткину, — а то быть бы тебе в остроге. Кто голодающую муку в реке утопил?

— Шутки изволите шутить, Василий Петрович, сам Господь Бог, буря поднялась! — как самовар, сиял Рогаткин, посмеиваясь в бороду над господской компанией.

А Петруша бросил вилку и уж рассказывал, как в Петербурге семидюймовые гвозди в язык вбивают и совсем безнаказно.

Хмель разнимал приятелей.

И вдруг с улицы через раскрытые окна донеслась надрывающаяся поросячья фистула:

— Караул! Спасите! — надрывался умоляющий голос.

Мимо окна прогремел тарантас.

И к общему удовольствию все узнали голос доктора Торопцова: следователь Бобров вез пьяного доктора в Щеву на следствие, а ехать туда — не на милое поле, и доктор вопил.

И снова все оживилось, от фокусов перешел разговор на излюбленные пересуды о следователе, — и трепался Бобров и вкось и вкривь.

А час близился к мирному сну.

Ермолай Игнатыч уж пустил в ход свою сливянку — смесь всяких вин, да горький милефоль — тысячелистник на любителя. Кто-то по обычаю сделал попытку раздеться. И все было хорошо, а чего-то не хватало. Ну, чего же?

И наступила чувствительная минута.

Немов, Стройский, Пряткин и Петруша затянули свой любимый романс.

Александр Ильич, сначала подтягивавший баском, из беспечности впал в ожесточение.

— А кому какое дело, что я пьян! — надмеваясь сердцем, твердил он, глядя перед собою.

А Салтановский — Законник стучал кулаком и совсем некстати жалобно ныл:

— Буду целовать тебя в бесконечность!

И плакал Пряткин — Свинья:

— За что меня обидели?

А с другого конца говорил кто-то, будто очнувшись:

— Ну, что ж, поживем пока что, еще милефолю!

А в ушах отдавало:

— Караул! Спасите!

Кто это кричал, Опарин ли голова, доктор ли Торопцов, не хотелось разбирать, да и не разобраться. Мысли путались, язык не слушался и было все равно: экзаменатор Лепетов или губернатор Лепетов, ослиные уши или человечьи антоновские, следователь везет доктора или доктор следователя, — все равно и все ни к чему. Как ни к чему?..

И застило глаза пьяной слезой.

Не говори, что молодость сгубила,

Ты ревностью истерзана моей,

Не говори, что…

Глава пятая.
Вождь жизни

править

Пол-лета стояло дождливо, пол-лета тепло, и прошло тихо. Летом, собственно, и событиям совершаться не полагается, не такое время.

Как водится, и в городе и кругом в деревнях много было пожаров и ночью и среди бела дня. Убийства совершаются по праздникам, а пожары предвидеть невозможно. И часто горело через всю ночь до свету, всю ночь бил набатный колокол всполох, и, как труба, ходил огонь по городу.

В клубе выпивали пива больше, чем зимой, зато водки и всякого милефоля поменьше: летом голова кружится. Разговоров о именинной встрече экзаменатору Лепетову и о ушах чудесных, как и надо было думать, хватило на целое лето.

На Троицу град выпал больше желтка яичного, а на Петрово говенье усмотрена была ведьма.

Сушковские ребятишки — сам Сушков кузнец, кузня за чайной Колпаками — кузнечата первые донесли о ведьме: бегали ребятишки к монастырю мимо оврага, бегут вечером домой, а из оврага им кто-то в белом — ведьма.

Пошли слухи и толки, и скоро весь Студенец знал о ведьме и ходить уже боялись мимо оврага. А те смельчаки, что подходить к оврагу решались, рассказывали много разного и чудесного: кто говорил, что собственными глазами видел парикмахера Юлина — Гришку Отрепьева, варил будто бы Гришка в котелке себе ужин, а ведьма рядушком с ним сидела и они разговаривали, а другие добавляли при этом, что у ведьмы копыта лошадиные, а руки человечьи, тоже собственными глазами видели.

Почему именно Юлин попал в столь странную компанию, один Бог ведает, — Юлин у всех на виду, Юлин один на весь Студенец и стрижет и бреет. И странно, когда слух дошел до него, сначала он очень храбрился и кое-кому даже «морду набил», а потом присмирел и как-то подозрительно стал хорониться.

Богомольцы, приходящие в Тихвинский монастырь, с трепетом обходили и парикмахерскую Юлина и овраг нечистый, иные, страха ради, вплавь переплывали Медвежину, боясь опоганиться.

И залегла бы дорога — путь в монастырь, как в былые дни путь к Киеву от Соловья Разбойника, не вступись в дело сам Александр Ильич, решивший взять ведьму силою.

Намерение Александра Ильича было непоколебимо, твердо и благочестиво. И в один прекрасный день, очертя чертою, оцепил он овраг стражниками, а смельчаки с ломами и палками спустились в овраг. И тут уж кто с чем, кто с камнем, кто с кирпичом принялись закидывать яму.

И вдруг из ямы — собака, да большущая, лохматая, белая собака о трех ногах, а за ней щенята. Бросились вдогонку, а ее уж след простыл. Так и упустили.

И как ни было очевидно, что это — собака, не ведьма, и притом собака ярлыковская — Оскарка, а Юлин парикмахер совсем ни при чем, Юлина все-таки поцарапали, да так, что Гришке хоть ножницы забрасывай.

И кое-кто из смельчаков попал в камеру Боброва, и, конечно, отправился прямым путем в острог.

На Ильин день, как и в старые времена, прибегал дорогой неустроенной и неуезженной из лесов студенецких на Медвежину олень — золотые рога, кунал олень в Медвежину золотые рога. Но вода тепла, не остудилась Медвежина, и ильинским дождем не попрыскало землю, и дни не похолоднели. И пришлось оленю в канун Спасова дня опять прибегать на Медвежину, опять мочить в реке золотой свой рог.

А на Спас — на горе бабушка Двигалка — Филиппьева черта родила.

Двигалке под семьдесят, Геннашке, мужу ее, дай Бог, под сорок, а то и того нет, мужик здоровый: спьяну ли на Двигалкины деньги позарился, либо Двигалка ключами своими — двенадцатью ключами обошла мужика, что-то не без того. Ну, с Двигалкой Геннашке радость не великая, и сошелся он с работницей Васихой, — в чайной у них в Колпаках прислуживала.

Да от Двигалки разве что скроешь, — на то и Двигалка она, чтобы все и про все знать.

Пробовала старуха мыться медом, да после пить Геннашке давала, — не помогло, и задумала старуха попугать Геннашку, чтобы уж во веки вечные ему не шататься.

Поехал Геннашка в Лыков за товаром, осталась дома одна Двигалка, затопила Двигалка под вечер баню, позвала Бареткину акушерку, да в бане и разрешилась.

Черный маленький чертик мохнатый и с хвостиком, — вот каков плод ее чрева!

Бареткина в полицию:

— Так и так, у бабушки Двигалки черный маленький мохнатый с хвостиком, а шейка свернута.

Налили в банку спирту, Двигалкина чертика в банку, в спирт, да Торопцову доктору на осмотр.

Иван Никанорыч, хоть и пьющий, а людям добра немало сделал, и в скольких только поминаниях о здравии ни записан, на ектинье за обедней поминают: взглянет Иван Никанорыч глазом и ровно сквозь кожу вовнутрь тебя все видит.

— Мертворожденный котенок! — сказал Иван Никанорыч.

Котенок! — Вера Торопцову велика, да уж тут не до веры.

— Я ничего, я нечистого не знала, пряником меня окормили! — звонила Двигалка звонче ключей своих волшебных, — и зачала я и родила от пряника: Васиха работница принесла мне с базара пряник, съела я пряник и почувствовала тяжесть.

А Геннашка мало того, что навеки вечные перепугался, Геннашка совсем рухнулся: кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку? — только одно в уме и держит, извелся весь, как черт почернел, и от вина ослаб. И уж каждому встречному и поперечному все свое о черте. Сам к Боброву в камеру влез, ровно какой нечистик.

— А вы слышали, Сергей Алексеевич, извините за дерзость, баба черта родила, — глядя куда-то в сторону, с опаской шептал Геннашка, — один остался, у Ивана Никанорыча в банке сидит. Родила-то старуха их много, черти, что поросята, их много зараз родится, первому дала она соскочить на пол, а нечистый сам дал ему силы, он, первый-то, и утек, а второй, как появился, бабка хвать, да шею ему и свернула, он и попался в руки! — шептал Геннашка, а в голове крутило: кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку?

Двигалкина черта-котенка показывали Боброву.

Бобров не принял дела.

Осенью в Студенец приехал из Лыкова суд, — началась сессия.

Бобров следил за делами. И все было так, как надо: убийц, им привлеченных, всех осуждали, — одних приговаривали к каторге, других в арестантские роты, изредка сажали в острог.

И щевского поджигателя Сухова — дело особенно памятное и потому, что случилось оно как раз в студенецкое дубоножие с чудесными антоновскими ушами и именинной встречей экзаменатору Лепетову, и потому, что пришлось тогда делать на поджигателя не легкую облаву, щевского поджигателя, во всем в конце концов сознавшегося, закатали по всей строгости.

И было отчего быть довольным Боброву, можно было порадоваться: закон одолел! И он чувствовал себя как-то особенно на своем месте, прочно и бодро.

А ведь какой грех вышел: поджигатель-то не поджигателем оказался, — совсем ни за что пропал человек!

Дней через пять после суда явился из Щевы к Боброву мужик Балякин и во всем повинился: его грех, он Балякин, во всем виноват, он мужика Торопова поджег и ложно на Сухова показал, а Сухов ни при чем, Сухов у своей бабы овцу украл и пропил, и от бабы — люта очень, — в бане схоронился.

— Всякая вина виновата! — топотался мужичонка.

Допросив Балякина, Бобров отправил его в полицию, а сам поехал в Щеву на горелое место проверить Балякина.

И в Щеве, на месте, теперь все подтвердило, что поджег не Сухов, а Балякин, а Сухов от бабы своей схоронился, — ошибка судебного следователя.

Как, он, Бобров, сделал ошибку! Его, Боброва, обвели вокруг пальца! Вот тебе и моль все зубы переломает!

И эта ошибка была камнем, пущенным в него — ему в сердце, непреклонное и твердое, как сам камень, и горькое, как желчь.

И не то скребло у него на душе, не того ему было страшно, что теперь уж за эту ошибку схватится всякий, кому только охота, будут всюду трубить, ногой на него наступят, а то его точило, что он, Бобров, так жестоко и позорно обманулся.

Но на первых порах он не растерялся, нет, он как-то весь подтянулся, словно вырос.

Да, он ошибся, он виноват — всякая вина виновата! — но он исправит ошибку, и все будет так, как надо.

Сгоряча ему представлялось дело просто и ясно.

Возвращаясь из Щевы ночью, свалился Бобров с тарантаса в глубокий лакутинский овраг и боком ушибся больно о камни, но сразу поднялся, будто и не падал, — ничего не заметил.

Куда уж заметить!

В Студенце ждали дела.

А ведь дела эти особенно теперь нужны ему были. Без них ему теперь, как без рук. Без них ему — что уж говорить! — больше и дыхнуть нельзя. Да, он исправит ошибку, мало того, он делами и только делами изгладит эту ошибку.

Бог весть отчего так бывает в жизни: в злые ли дни ты родился или под враждебной звездою, но нет покоя тебе, которым бы утешилась душа, а так тебя и крутит, и падают на твою голову горе и позор, и уж не знаешь, кто толкнет, что тебя свалит?

Чем не хороша была жизнь Василисы Прекрасной, чем ей плохо у председателя? Прежде-то, бывало, над помпой погни спину, иззябнешь, издрогнешь, все пальцы одеревенеют, а теперь в тепле, да в холе, как у Христа за пазухой, — барыня, и обута, и одета, и сыта. Голышом-то по теплой комнате прохаживаться не ахти как трудно! А вот, поди ж ты! Душа у Василисы заболела. Душа заболела и все опостылело, не мил ей и белый свет, хоть руки на себя накладывай.

Долго томилась Василиса, в себе таила, — ночью ходит перед идолом своим, а самоё слезы душат и, как камень, вот где! А он разлегся, лежит на диване, курит… как пёс, сидит: двери заперты, никого не подпустит.

Терпела Василиса, терпела, да невтерпеж видно, болит душа, и решила идти к старцу. Улучила Василиса минуту — самого-то не было дома, да по задворкам и пробралась на огород к Шапаеву: как скажет старец, так она и сделает.

Шапаев встретил Василису ласково, расспросил ее — как на духу все открыла ему Василиса, и нашел старец, что бес в Василисе, а беса изгнать можно.

— Смириться надо, — сказал старец, — в бархате ходишь, а грехом живешь. По естеству-то все Бог прощает, а нагишом ходить не показано, не по естеству это. Ходишь ты вот перед ним, а бесы-то радуются, бесстыжая, бесстыжеством распалила его. Смириться надо. Грех красотой творишь, а расточи эту красоту, унизь ее! Гордыня в красоте твоей! Смириться надо. В церковь пойдешь, вырядишься — Василиса Прекрасная! — а ты под ноги брось ее, красоту свою, растопчи ее! — и руки его уж потянулись к ней.

Отшатнулась Василиса, потупилась, — знала она, к чему поведет, а страшно.

— Что больно стыдлива стала? — захрипел старец и вдруг властно прямой весь, прямо: — а я тебе говорю, смирись, не щади себя!

Старец по кличке Шапаев не так уж был стар, правда, сед и ногами худ, словно простывал ногами и оттого все вздрагивал, но худоба его, жилистость эта была, как сталь, крепка, и, конечно, не с одним, с легионом бесов управиться мог Шапаев.

Василиса на все согласилась. И деньги, какие есть, все отдает.

Шапаев и стал изгонять беса…

Василиса Прекрасная, как-то ты теперь к Идолу своему покажешься? Что ему скажешь? И что он тебе скажет? А приятели клубные? Ведь, это они по тебе плакали, когда в чувствительную минуту пьяные пели: Немов, Стройский, Пряткин и Петруша! Василиса Прекрасная, еще не поздно, еще есть минута, ведь это сам бес водит тобой!

А ей что? Ей-то что, когда вся душа болит! Душа болит! Все, что захочет, все пускай делает!

И нет уж этой минуты, поздно.

Шапаев изгонял беса… по-своему изгонял беса. У! куда бес!

И вышел бес из Василисы.

Старец дрожал весь, глаза помутнели и волосы слиплись, вдруг суровый такой. А Василиса от радости в ноги, ноги ему целует: полегчало, как с души у ней свалилось, совсем легко, совсем тихо, ну, как прежде, как бывало, когда над помпой мерзла. Совсем ей легко.

— Ну, смирилась, а грех еще очистить надо, — и Шапаев еще раз велел прийти Василисе, — отпускную молитву возьмешь! Молитва есть такая! — сказал сурово, суровый, не посмотрел на нее.

И не раз, трижды придет Василиса, если так надо.

Нынешние старцы на послушании морят. И время не такое ходить по своей воле — растерялся, ослаб человек, а главное измалодушествовался, куда уж такому за свой-то страх дела подымать, спасать человечество, распустился народ. Да и дни не за горами, дни уж идут на нас, о которых и сказать страшно. Надо собраться, надо подготовить, надо душу выковать, дух укрепить. Вот старцы на послушании и морят.

Старцами недовольны, на послушание ропщут. А старцы непреклонны, слышать ничего не хотят, знай, одно свое: послушание. И правы.

Ну осмотримся, надумаемся, поглядим на себя, по России-то оглянемся, что мы такое, что у нас за душой-то, много ль добра, что за добро, и сильны ли средства нашей несильной малодушной силы?

Так говорят старцы.

Недовольны старцами, не понимают ни мыслей, ни замыслов их и, случается, бегут — «давай спасать человечество!» — слепые, берутся за дела и пропадают: слепые, нетвердые сбиваются, и пропадают да и других губят.

Глупые, ничего-то не смыслят, ничего не чуют, ничего не видят, не любят и не желают! Ну куда ты пойдешь: силы курячьи, душонка воробьиная, что сделаешь, что выдумаешь, чего достигнешь, кому поможешь?

Так говорят старцы.

И правы. Ну, сказать правду, всякая обезьяна чудеса нынче творить хочет. Голыми руками с папироской в зубах дар Божий хотят получить. А соблазн еще больше и жить труднее. Еще бы! — обезьяна чудотворить полезла, и слепой слюнявый мерзеныш хозяйствует.

Трудно было Василисе незаметно из дому выбраться, да надо, грех надо молитвой смыть, — сам старец сказал. На душе легче, а все будто прилипло нечистое что, а вот возьмет молитву и как из купели выйдет. И опять выискала Василиса минуту, опять по задворкам, да на огород к старцу.

Как же! Помиловал ее Господь, исцелилась она, только бы уж молитву-то получить.

Пришла Василиса к Шапаеву за молитвой. А бес-то, видно, как вышел тогда из Василисы, да в старца, так прямо в старца и прыгнул. Какая уж молитва! И слова сказать не может, позеленел, фуркает, как кот, в щель, да как набросится на нее и опять за свое… так и ломит боком, инда образок заскрипел на груди, руки — железо, грудь, как кузнечный мех.

Вся душа перевернулась у Василисы — ведь она грех приняла и молитвою снять его хотела! — и там, в безвестном, там, в тайном ее сердца, все запылало.

— Окаянный! — вздрогнуло сердце.

Рвется — не вырвешься, рвется Василиса, — не тут-то, нет, не отпустит… да вырвалась, — не тут-то, так и хрупнули его хваткие пальцы! — вырвалась да бежать.

А куда? Кто ее выслушает, кто заступится? Идол? Нет. К кому же идти? Где искать правды? Да к кому, — к следователю, к Боброву.

Василиса — к Боброву.

Все выслушал Бобров, слова не проронил, но с чем Василиса пришла, с тем и ушла, — обиду не снял, а делу дан был законный ход.

И из всех дел шапаевское дело было у Боброва в первую очередь: тут-то он покажет себя!

Шапаев не мог не знать, что вызванный к Боброву, в конце концов, а не минует он острога, и поклонницы-бабы затевали скрыть старца, грудью стать, не выдать.

Старец и в ус не дул.

— Я с Богом разговариваю, — учил он баб своих, овец неразумных, — всякий день к Богу обращаюсь и не боюсь, чего же мне сыщика-то бояться!

И правда, Шапаев говорил ничуть не робея и даже совсем не робея. И было похоже на то, что хоть и сидит Бобров и спрашивает, а Шапаев стоит перед ним и отвечает, а вместе с тем не Шапаев у Боброва, Бобров у Шапаева на допросе.

Старец не отпирался, да, лечил он Василису блудодеянием и вылечил, и деньги он у нее взял, да.

— А больше ничего, — Шапаев даже пришлепнул своей жилистой ногой и вдруг скосил к носу глаза, — кто весть Божия, токмо дух Божий, неизведомы судьбы его, неисследовано путие его!

И разговор как-то само собой повернулся совсем к другому — дело не в блуде и бесе, и не в деньгах, и не в насилии! — разговор повернулся к крепости Бобровской, к закону его, к его вере неколебимой в закон.

По Шапаеву выходило так, что нет преступления. Нет преступления, а есть несчастье. А несчастье от греха: в мире грех ходит, муты среди людей делает.

— Где человек, там и грех! — как молотком, стучали слова.

И тот, кого грех попутает, не преступник, а несчастный. И на все на то Божья воля. И не человеку судить несчастного, не человеку карать его: уж в несчастье своем несет грешник-несчастный свою кару — несчастье свое. И уж если повинен кто наказанию, то не тот, кто преступление совершил, а тот, кто осудил этого преступника, окаратель его.

— Грешник, униженный, многое постигает, грешный ближе к Богу, он-то и думает о Боге, молится, грешник первый предстанет пред Господом, — сказал старец, и в голосе его прозвучала великая скорбь и горькое раскаяние.

И на минуту потянуло Боброва без всяких отпустить его домой, но он сразу спохватился, и только подвинул свои сухие длинные пальцы.

Шапаев продолжал рассказывать, Шапаев говорил присказульками, на все давал ответы, сказывал и сказки.

А из всех путанных слов его, из всех сказок его был один вывод, да так, будто бы и в мудрых людях слух идет, что лишь подвигом народ исцеляется, а самый больший подвиг в вольном страдании.

— Весь от себя отступи и отвергнись от себя, прими на себя чужую вину, возьми крест другого и неси этот крест за другого, — как молотком, стучали слова.

Вольное страдание, это сладкое узничество за другого и спасет будто бы русский народ, просветит его сердце, очистит его душу.

До вечера думал Бобров, не отпускал Шапаева, пробовал толковать ему о своем — о законе, но старец прекословил ему.

— Говоришь хорошие слова, а сам о хорошем и понятия не имеешь! — немирно сказал Шапаев, тем разговор и кончился.

Бобров писал постановление — какой еще может быть разговор! — а Шапаев, скосив глаза к носу, стоял нахмуренный, бормоча что-то, молитву свою.

— Пресвятая Богородица наша по мукам ходила… — сказал вдруг Шапаев.

Бобров на минуту отложил перо, прищурился.

Шапаев дергался.

— Пресвятая Богородица наша по мукам ходила, Михайло архангел водил ее, показывал… — и голос его упал, — и оставила Богородица рай, Сама пошла в муку, к нам, в муку, с непрощенными мучиться и мучается и стенает и молит за нас из муки, за весь мир заступница. Между людьми и Богом ниточки есть… — и замолк и стал такой скорбный и униженный, смотреть на него больно.

Шапаев пошел в острог, а Бобров к себе — в жестокое молчанное житие свое.

Ночь, запершись, Бобров не присел к столу, не раскрыл книги. Не до чтения ему было. Растревоженный, выбитый из колеи привычных мыслей, метался он по своей комнате, как после допроса в одиночке запутавшийся вор-острожник. В комнате было тесно. Ему бы куда где попросторней!

Ошибка с поджигателем не выходила у него из головы, и незабытной памятью стояли слова Шапаева.

А может быть, он и раньше ошибался, и не один раз, да только так проходило? И разве он не знает, что хорошо?

И было такое чувство, как на обыске, и оно не отпускало его, только гонялся он не за поджигателем, а за самим собой.

И вот в первый раз за столько лет он спросил себя, да прав ли он с своей законностью, и надо ли русскому народу его законность, в законности ли все спасение России?

Когда его вывалил ямщик Фарутин, он почувствовал, как внутри его перевернулось что-то, но он забыл тогда же, будто и не заметил, а вот вспомнил, а вспомнил потому, что в душе его что-то перевернулось.

Острая боль подкатывала к сердцу.

Что же спасет Россию, если не его законность? Подвиг, вольное страдание? А его законность? Куда же девать закон? И он, следователь, не нужен России? Куда ему-то деваться?

В душе его что-то перевернулось, в безвестном и тайном его сердца, и вернуться к прошлым ночам с их гневом и проклятием он уже не мог, не мог думать по-старому, вести мысль по проторенным путям. И вскрылись те больные точки, которые столько лет обходил он, хоронясь за свою заветную тетрадь — за обличения свои, ставшие, как вино, привычкой.

Он вдруг о жене вспомнил и с той захватывающей тоскою, с какой вспоминал только в первые годы разлада, ту ночь вспомнил, когда его к жене ночью позвали.

«Знаю, все знаю!» — ясно прозвучал над ним ее голос, те слова ее.

И ему стало обидно за все, и жаль всего, жизни своей, которая так истратилась ни за что.

Как ни за что? Да ведь он отдал всю свою жизнь на защиту закона — в защиту русского народа, который гибнет от беззаконства. Он творил дело души своей. Он служил во всем в правду России, он искал правды и оборон народу. Он весь для России.

Да, конечно, нужно было как-то наладиться, сердце его было уязвлено, крепость его расшатана, но он не хотел сдаваться.

Разве он не знает, что хорошо? И если всю его законность к черту, почему шапаевское вольное страдание хорошо?

«Взять на себя вину, ну, а тот подлец будет по воле разгуливать, да еще смеяться! И это хорошо? Для кого? Для России? И конечно, не сопротивляйся бьющему! Да ведь он же меня не одного бить-то будет, дай ему только волю, только, попробуй, смолчи. И, конечно, люби ненавидящих нас! Люди прощают всякого подлеца, потому так много и подлости. А Россия раздавлена этой исконной своей смолчивостью, отупела и озверела от своей податливости. И это хорошо? Для кого?»

Воздух начинал спираться, потянуло к водке.

«Я буду убивать, а другой возьмет мою вину на себя. А убивать я буду потому, что меня грех будет путать, а против греха ничего нет, — на все воля Божья. И совершив убийство, я, несчастный, и понесу свою кару в этом несчастье моем. А судья, осудивший меня по закону, — ведь меня судить будут, ведь не начнут же все люди среди исконного греха, в царстве судьбы и греха, все до единого святым житием жить! — судья-то тот Налимов понесет свою кару за осуждение свое. Для кого? Ради кого? Ради России?»

Водка обжигала и было больно, жгло.

«А что если людям все позволить, — спросил себя вдруг Бобров, — да так позволить, чтобы уж все было можно, хоть только на один-единственный день?»

И ответил:

«Люди вообще существа грубые и глупые и лютые, и за один день, за один-то день, пожалуй, и ничего бы не сделали: соблазн так был бы велик, не знай, за что взяться, растерялись бы… Ну, а я, чтобы такое сделал я в этот один-единственный день?»

Бобров зажмурился и долго так сидел.

«Знаю, знаю, все знаю!» — шептал он, и снова в памяти его прошла та последняя ночь.

Час подходил к клубному разгону.

Там Василиса Прекрасная томила, пьяное вином, клубное сердце горело сердцу звездой далекой.

Снаружи загрохотала ставня — клубные приятели возвращались на ночлег мимо Бобровского дома, и от удара кольнуло в сердце.

На малую минуту сердце остановилось.

«Вот он, и конец!» — мелькнуло в душе и сразу так много забылось, как странно, и даже заветная тетрадь его с обличением и проклятием народу, затворе нному родному народу, которой держалась вся его сила и крепость, будто ее и не было никогда, и наступил покой бессилья: воля Господня буди во всем!

А сердце опять застучало, как всегда стучит, но он уж не решался пошевелиться, стало страшно, и страшно и больно, что вот и опять схватит!

В углу висел образ, тот самый отцовский, перед которым когда-то отец молился, Богородица — Величит душа моя Господа.

«Между людьми и Богом есть ниточки!» — вспомнились Боброву слова Шапаева, и голова его вдавилась в плечи, как у отца, когда старик молился.

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

И вдруг ему совестно стало, поспешно он налил еще стакан, и, как подожженный, вскочил с места:

— Да на кой черт этому народу законность твоя! Ни ты ему, ни он тебе не нужен. Беззаступный, бунташный… проклятый народ! — и привычно Бобров поднял кулак, свою палку — закон — смертоносное знамя, крест воздвизалый, стяг свой — крест и проклятие: с ним и пойдет он один, отколовшись от всего народа, один, на край света по пустыне, где людей нет — откатный камень.

А в душе его все перевертывалось — в безвестном и тайном сердца его. И была душа его, как разодранный плат.

Под ним земля шаталась. И больно жгло.

Да у него все горит, ум горит, сердце горит, душа горит. Это Сухов, поджигатель, поджег!

Бобров сделал последнее усилие, глотнул еще — до дна, и стало как будто отлегать.

Осторожно дошел он до дивана, потушил свет.

Когда в Петербурге еще студентом Бобров захворал той обычной, считающейся легкой болезнью, о которой принято говорить не больше, чем о каком-нибудь пустяшном насморке, и после доктора вечером шел домой по Невскому, как-то чувствовал он себя со всеми близко: так много встречалось подпорченных и с грешком, как и он, все ему братья и сестры… И как было бы хорошо завтра вдруг явиться ему в клуб и там провести вечер, как все, со всеми. И все помирилось бы в добром духе, по-хорошему, и уж пошла бы жизнь хорошая и прохладная и веселая, бесскорбная, без кручины.

Или к Феничке пройти ему в гости?

И вот под клубное счастье, которое изливалось на его душу, как некий чистый елей — блудное миро, с мыслью о Феничке гулящей он повалился, и горький сон забрал его.

Мутен, горек сон приснился Боброву. Счудилось ему, в доме новая прислуга у них, здоровая девка, как Василиса, и входит она будто в его комнату, а в руках держит большие ножницы и стрекочет, наигрывает она ножницами, как парикмахер Юлин — Гришка Отрепьев, когда стричь собирается.

Ближе, все ближе подходит к нему эта девка. И чем ближе она подходит к нему, тем беспокойнее ему.

И темный страх напал на его.

Он скорчился весь, вобрался, стиснулся — рука к руке, нога к ноге.

— Помилуй меня!

— Не помилую.

— Спаси меня!

— Не спасу тебя, лютый.

— Пощади меня!

— Нет пощады.

Нет ему пощады! И он мечется, вертит головой, а деться ему некуда.

Глава шестая.
Страды

править

Утром в обычный час встал Бобров, уныл и немощен, измученный сном.

Ледяная вода не помогла ему: весь он осунулся, охудел, опустился, все тело ныло, словно палками отколотили его, и все ему было обузно.

«Вот если бы ему в Париж, в Париж ему уехать! — хватался он за последнюю соломинку, — там бы и жить, и никто бы не знал о нем. Тихо прожил бы он свои последние дни. Там такой воздух легкий! По вечерам он слушал бы звон, как вызванивают часы в Сорбонне, в Сенате, у Сан-Сюльписа…» — и он стал прислушиваться, словно и вправду услышит — из города счастья, столицы мира дойдет до него весть, и на минуту до боли ясно представился ему Париж: пасмурный, серый вечер в мае…

А ученая канарейка выпевала гимн, наш русский народный гимн.

Бобров поднялся.

Трудно было одеться. Он чувствовал, как форменный сюртук его давит, а фуфайка шерстила, драла грудь и спину, словно парамант надет был на нем проволочный с гвоздиками — вериги игольчатые.

Через силу спустился Бобров вниз, в камеру.

Письмоводитель Пармён Никитич в своей голубой рубашке-фантазии уж сидел за столом, и короткие штаны его еще выше были поддернуты: на воле была невылазная грязь и, хоть подсушило, да предусмотрительность никогда не мешает.

День начался, как всегда: переписка, бумаги, потом стали приходить свидетели.

Отец поссорился с сыном, — мирили.

— Поклонись ему в ноги, мерзавец, голова не отвалится! Ну, а ты прости его! — учил Пармён Никитич.

А Боброву было как-то все равно, и что ни говорил Кариев, и хоть лбами их сталкивай, все равно и не для чего.

Урядник привел арестанта. Надо было спешно допросить. А это было привычно и легко Боброву, и с арестантом он скоро управился.

Наступил перерыв.

Пармён Никитич вышел, а Бобров остался один за своим столом.

И чай его остыл, а он и не пошевельнулся, как сел, так и сидел. Тяжело думалось, темно и тяжело и так, ни о чем, что попадется.

И почему-то вспомнилось ему одно дело, так, пустяковое, в газете вычитал.

Где-то, во Владивостоке судили китайца. Плохо что знал китаец по-русски, а понимал и того меньше. Судили китайца без переводчика. Судили китайца за то, что он брюки украл. «Украл ты пару брюк?» — спрашивает судья. «Один брука», — твердо отвечает китаец. «Украл ты один брука?» — «Украл». Ну, судья читает обвинение: «За кражу пары брюк такой-то приговаривается к наказанию». Как, за пару брюк? Китаец недоумевает, понять ничего не может, не хочет покориться. «Один бреука!» — вырывается из души его отчаянный крик, кричит китаец, а уж приговор вошел в силу и китайца ведут.

— Один бреука! — глотнул Бобров воздух: кольнуло в сердце, и затаился.

На подоконнике сидела галка, — глаза у галки были белые.

Как прикованный, смотрел Бобров на галку и не мог оторваться от ее белых глаз.

Галка сидела, не улетала. Галка уставилась на Боброва белыми глазами.

И озноб побежал по телу.

«Окно закрыть надо», — подумал Бобров, и не встал, а только зажмурился.

А в глазах стояли две белые точки, и в сердце кололо.

«Без переводчика, все мы без переводчика… Судья приговорит, а мы недоумеваем, кричим, да поздно… — схватился Бобров за китайца, думая, должно быть, китайцем прогнать галку, а и с закрытыми глазами все ее одну видел: галка тихо сидела на подоконнике, уставившись прямо на него белыми глазами, — да, без переводчика… и с каким возмущением, жестоко, несправедливо осужденные, идем мы в тюрьму! Пара брюк?..»

— Один бреука! — вскочил от боли Бобров.

Пармён Никитич на цыпочках затворял окно. Штаны его были еще короче, широкие разношенные резинки оттопыривались, и видны были серые нитяные носки.

И опять начались дела.

Бобров делал последнее усилие, чтобы хоть как-нибудь держаться, — смотреть на него было больно, — и опять подписывал бумаги — рука сама собой водила, и опять допрашивал, — привычно складывались вопросы.

Приходили какие-то мужики и бабы, как сквозь сон, во мгле проходили они перед Бобровым. Вонь прелью полушубков ошибала его.

Тяжко, медленно шли часы.

Наконец, посторонних никого не осталось. Ждать больше некого. Пармён Никитич отворил форточки, подвязал себе калоши, и можно было молча, как всегда, разойтись.

В это время в камеру вошел десятский с пакетом:

— Угрюпинский земский начальник Крупкин застрелил жену.

Бобров сунул пакет в карман, но вместо того, чтобы послать за лошадями, медленно поднялся к себе.

В кабинете Александра Ильича под знаменитым косым его ковром двенадцати шерстей разных волков, у граммофона сидел после обеда сам Александр Ильич да член управы Рогаткин.

— Нос чешется! — подмигнул Александр Ильич.

— Водку пить.

— С удовольствием.

— А ну-ка разведи чего-нибудь еще повеселее! — Рогаткин, ухмыляясь в бороду, сиял, как самовар.

И граммофон трещал вовсю.

И Александр Ильич и Семен Михеич оба были довольны.

Дело Рогаткина, о котором он пришел потолковать с исправником, — какая-то казенная поставка, уладилось к обоюдной выгоде: Рогаткину — в карман, да и Марье Северьяновне не будет обидно, — Чертовым садам не урон, а пополнение, живи, не печалься!

Давно было пора идти в клуб. Там будут и вспрыски: для этакова случая и разрешить не грех. И Александр Ильич чихал, как пёс, от удовольствия.

В самый раз попали приятели в клуб.

Тут все были в сборе: и сам старшина Иван Феоктистович Богоявленский, и судья Налимов Степан Степаныч, и земский начальник Николай Васильевич Салтановский — Законник, и акцизный Шверин Сергей Сергеич — Табельдот, и агроном Пряткин Семен Федорович — Свинья, и секретарь управы Василий Петрович Немов, и податной Владимир Николаевич Стройский — Дон-Жуан, и почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков, и лесничий Кургановский Эраст Евграфович — Колода, и Анна Саввиновна Шверина, и Катерина Владимировна Торопцова — Лизабудка, и Прасковья Ивановна Боброва, следовательша, и сам Иван Никанорыч Торопцов, успевший усидеть, если и не все девятнадцать, то уж во всяком случае, не меньше дюжины.

Всех занимала последняя новость: земский начальник Крупкин, застреливший жену, как зайца. И эта новость даже заслонила Белозеровский скандал с Василисой Прекрасной.

Крупкин, наезжая в Студенец, всегда бывал желанным гостем. Не молодой уж, но крепкий, с военной выправкой, сманил он своим птичьим глазом жену у Салтановского — Законника, а главное, славился своей охотой, — страстный охотник, держал он девять борзых и пользовался первой порошей, чтобы травить зайцев. И так его все боялись, что никто не осмеливался бить зайцев. А сталось вот что: в Урюпино к старосте из Петербурга приехал сын-солдат, привез с собой ружье и начал нещадно бить зайцев. Узнал Крупкин и засудил солдата: присудил к двадцатипяти рублям штрафа, да еще и на высидку. Солдат подал в съезд, а съезд смягчил приговор по закону. Заплатил солдат штраф и снова принялся за зайца. А за ним и другие. Взбеленился Крупкин, засыпал всех штрафами. А те — в съезд. Тут еще и губернское присутствие вмешалось, бумага за бумагой, чуть до дисциплинарки не дошло по жалобе съезда.

— Крупкин остервенел, — рассказывал Петруша, — знай штрафует за каждого зайца по четвертной, а зайцы прыгали у него уж вот где! А ночью и сна нет, так из углов и лезут, грудой сидят белые, серые, всякие. И померещилось ему ночью, прыгнул на кровать к нему заяц, он за ружье, нацелил, да как вдарит… А чиркнул спичку, по кровати кровь, — весь заряд всадил в жену.

Дамы охали и ахали.

А Петруша и тут не удержался и, обращаясь больше к дамам, к следовательше в особенности, пустился рассказывать о какой-то заячьей шерстке, которая будто бы может погубить вернее всякого зайца.

В воздухе густело.

Разговор иссякал, — дурацкая минута, — пора заняться Бобровым.

Конечно, следовательская ошибка с поджигателем взята была на зубок. Чистым елеем — небесным миром возлиялась на душу заветная мысль, что следователю уж конец, даст Бог, уберут из Студенца.

И каким злотворцем — хищником, волком, губителем вставал в разгоряченном воображении Бобров.

— Ишь ты, маху, наш голубчик, дал!

— Скапустился!

— На шишу остался!

— Зададут ему феферу с фернопиксом!

— Так и надо!

— Так ему и надо! — подхватили хором приятели. Кто-то предложил выпить за Бобровскую ошибку.

Появился милефоль и кричали ура.

И все было хорошо, а чего-то не хватало. Ну, чего же?

В Колпаках, в чайной у Двигалки на тесной хозяйской половине сидели за самоваром сама хозяйка Двигалка, Геннашка да Тихвинская монашенка мать Асенефа.

Геннашка пил с двенадцати ключей волшебную воду, прикусывая вместо сахара Богородицын хлебец. Всякий Божий день пил Геннашка по восьми чашек. Двигалка сама приготовляла ему воду: — двенадцать ключей от комодов, шкапов и сундуков, мылом вымытые начисто, клались в воду, вода с ключами нагревалась до тех пор, пока не закипала ключом, и тогда готово, а вкус противный, ржавый. Пил Геннашка эту воду, а мучился по-старому.

Мать Асенефа пила чай с принудкой, и уж второй самовар ставили для гостьи. Мать Асенефа рассказывала о чудотворной лампадке, что чудодействует и целебы дарует.

Главная святыня в монастыре — чудотворный образ Тихвинской Божьей Матери. К иконе ставят свечки и теплится много лампадок, и есть одна неугасимая царская лампадка.

Приехал в монастырь на богомолье Бабахина предводителя небельмейстер и усердия ради поставил свечку в двадцать копеек. А мать Асенефа при иконе стоит, за порядком наблюдает, вот и решила монашка, чем масло жечь, оставит она небельмейстерскую свечку на ночь гореть, а неугасимую лампадку потушит.

— Потушила я, матушка, лампадку, — рассказывала мать Асенефа, — заперла собор и пошла за всенощную в теплую церковь. Стою я, матушка, за всенощной и взяло меня раздумье: «Как же так, думаю себе, лампадка царская негасимая, а я поскупилась, загасила?» И так себе раздумалась, молитва не идет на ум, не молится. «Не хорошо, думаю, я так сделала!» Да скорее в собор. Отперла я собор, гляжу, а лампадочка горит. Царица Небесная сама дала осияние — седмиусный пламень! А меня опять грех: «Дай, думаю, испытаю», — взяла, да и затушила. Затушила я лампадку, заперла собор и пошла к себе в келью. Прихожу наутро, а лампадочка горит…

А Двигалка, поддакивая монашенке, довольная, что запугала Геннашку на веки вечные, отвадила мужика от работницы, знай, свое хвастала:

— Мне, матушка, родить…………! — и такому уподобляла деянию, отчего мать Асенефа только благочестиво кашляла.

А Геннашка пил свою ключевую воду и все думал и думал — кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку, да не прихватить ли заодно и чудотворную мать Асенефу?

Против белого каменного острога, против окон решетчатых, у забора стояли три женщины, те, что сами приходят. Студеный был день, а ночь начиналась холодная и звездная с ветром. А они все стояли, не уходили, и под осенним упорным ветром.

В верхнем окне за железной решеткой тускло светила тюремная желтая лампа. Там за решеткой трое сидело: осужденный за поджог Сухов, поджигатель Балякин и старец Шапаев, — и разобрать было трудно, кто из них старец, кто поджигатель, кто осужденный.

Женщины стояли истомно.

Выл ветер, звезды в ночи мерцали — Божьи светильники, осенние звезды, холодные, как сама ночь.

Кто их измолит, кто поведет путем спасенным, кто избавит, кто измет от Судии страшного ответа, муки вечныя и грозныя?

Седмерыми смертоносными грехами они согрешили, они согрешили от начала и до конца, от земли до небес, от земли до бездны, от юга до севера, от востока до запада, и грехов их больше, чем звезд нощных и листа древесного больше, чем травы земной и песка морского, и камней, и дерев, и зверя, и скота, и птиц, и рыб, и больше, чем в море волн и капель дождевых и человек и всей твари от начала века и до конца: алчного не накормили, жаждущего не напоили, путника странного не ввели в дом, нагого не приодели, больного не посетили, в темницу к сидящему не пришли.

И неисходно они молились в долгую ночь под холодными звездами.

И им виделся старец, любивый и любимый, ведующий тайная сердец их; непоступно в самосиянном свете превышнего третьего неба беззвездного — неба небесе скорбно стоял в воздухе старец.

— Господи, защити и помилуй! Господи, покажи милость! Господи, согрей сердце! Господи, да Ты слышишь ли?

А за белым каменным острогом на старом кладбище ветер гулял. Веял ветер, выл, вился вкруг крестов гнилых, и, как в поле зрелый отягченный колос, преклонялись кресты, и один лишь крепко стоял, как поставили, стоял, не воротил головы тяжелый памятник студенецкого купца Максима Иванова:

Под камнем сим

Лежит купец Иванов Максим,

Им бы жить да наслаждаться,

А они изволили скончаться.

Нюша Крутикова дремала у аппарата и под выстукивания его дремалось сладко. И вдруг подпрыгнула Нюша, словно Вася Кабанчик кольнул ее. Лента шла и крутилась, как и всегда, но слова выходили невсегдашние: телеграмма из Лыкова исправнику Антонову шифрованная!.. Ласточкой метнулась Нюша передать новость соседу, а соседа нет.

Вышел Вася Кабанчик проветриться — звездная ночь — стал Кабанчик, да так и залюбовался собой.

Подушечка, подушечка,

Подушечка пуховая…

— тихо пели бобровские барышни: Паша, Анюта, Катя и Зина подблюдную песню подушечку, поют ее на девичниках, да на вечерах, когда к невесте приезжает жених, тихо пели барышни, и голоса их томились.

Кого люблю, кого люблю, поцелую,

Тебя, моя подушечка, подарю я.

В форменном тяжелом сюртуке, в каменных воротничках, — в игольчатом жгучем параманте лежал на диване Бобров.

Он, как поднялся к себе, как прилег на диван, так и лежал.

На столе горела свеча. Пламя ее колебалось — ветер гулял за окном.

Не открывая глаз, лежал Бобров. Озноб обжигал его. И хотелось встать, закутаться потеплее и попить, — хоть бы один глоток, — но он лежал и не мог позвать.

Мысли шли по своей воле, сердце стучало и замирало по своей воле, а его воля была самой последней.

И из последней воли своей он не хотел никого звать.

В памяти его подымались завесы: такое далекое и забытое, случайное, проходило перед ним, но такое кровное и с болью утраты невозвратной.

Почему-то вспомнился ему протокол, писал он этот протокол незадолго до женитьбы своей, будучи лыковским кандидатом: на лыковской станции в багажном отделении найдена была корзина, в корзине оказалась убитая женщина.

Слово в слово выжигались слова:

«Убитая довольно полная женщина, на вид ей лет тридцать пять. Лежит с повернутой головой. На ней черная кофточка модного покроя, две юбки. На ногах модные ботинки со шнурками. Когда была поднята левая рука убитой, по корзине поползли громадные черви…»

И вдруг ему стало ясно, что убитая в корзине — это жена его, Прасковья Ивановна, Паша.

Как это просто, — подумал он, — перстная земля, как все, как я, а я то…"

Но уж память другую подымала завесу, не давая ему ни перевести духа, ни одуматься, ни сообразить. Кто-то выше его воли, сильнее и крепче, не спрашиваясь, хочет он или не хочет, распоряжался над ним по-своему.

Как это давно было! Он сидит в трамвае, к Смольному едет, а против него женщина в черной плисовой кофте: лицо, как морковь, и нос, как морковь, красная вся, вспухлая от слез, в руках икона — Божия Матерь, да, да, Божия Матерь — Величит душа моя Господа, крепко обеими руками она держит ее, прижимает ее к груди, а сама все покачивается, как пьяная, и глаза опущены в землю на дырявые полусапожки. И вдруг кричит: «Берите меня, куда хотите!»

— Берите меня куда хотите! — кричит она последним голосом последнего отчаяния.

— А вам куда надо? Куда едете?

— На Петербургскую.

— Эка, на Петербургскую!

— Да ты не в ту сторону, совсем не в ту сторону.

Кого люблю, кого люблю, поцелую,

Тебя, моя подушечка, подарю я.

— стонут голоса: бобровские барышни за стеной поют — томились голоса их.

— Берите меня, куда хотите! — на крик кричит женщина и вот подняла глаза из муки, измученные, как у матери, качается, как пьяная, Василиса Прекрасная.

И вдруг Боброву совсем ясно, что не мать, не Василиса Прекрасная, нет, совсем нет, это он стонет… И его последняя воля собирает последние силы, чтобы было совсем неслышно, совсем тихо…

— Папа, тебе плохо? — Катя, третья дочь его, прокурорская, вошла в комнату.

— Ничего, — Бобров поднял глаза, — Катя, я… ничего! — и повернулся лицом к стене и уж все будто повернулось в нем.

Он в камере у судьи. Он, Бобров, стоит перед судьей. Налимов судья судит его. Но из того, что говорит судья, плохо что понимает он: Налимов, хоть и по-русски говорит, да как-то по-своему, трудно разобрать. И одно только ясно ему, что его, судебного следователя, статского советника Боброва судят. Да, он виновен, он ошибся. И вот судили. Как! За одну ошибку и так жестоко? И он хочет что-то сказать в свое оправдание, хочет оправдываться, да уж поздно: судья снимает цепь. А какие-то китайцы схватили его под руки…

— Один бреука! — рванулся, глотнул Бобров воздух.

И сердце похолодело, стало сердце.

И тихо стало в комнате, тише, чем всегда. Пламя колебалось — ветер гулял за окном.

Не пели барышни, — присмирело за стеной в их горячих девичьих думах, не томились голоса их свадебной песнью.

Широкий и гулкий, наш разбойный ветер, ветровы песни томились… сердце томилось, море томилось… там море — море ль мятется, там зной горючи — земля иссыхает, не дождят небеса, увядают ли травы, там мука — плач ли безмерный, стенания, крик непрестанный, там страсть неутолима, гроза, пагуба нескончаема, вопль неутешим? — ветровы песни томились, ветер разбойный гулкий широко гулял.

— Папа! — окликнула Катя.

Но ей никто не ответил, только пламя метнулось.

И жутко так тишина томила.

Неслышно подошла Катя к дивану, не дыша, наклонилась.

— Папочка! Родной! Папочка! — и отшатнулась.

С открытыми окаменелыми глазами в форменном тяжелом сюртуке жалко так лежал Бобров, и пар шел из его рта.

1912 г.
с. Бобровка