Пчёлы жужжат (Дмитриева)

Пчёлы жужжат
автор Валентина Иововна Дмитриева
Опубл.: 1903. Источник: az.lib.ru

«ТОЛЬКО ЧАС». Проза русских писательниц конца XIX — начала ХХ века.

Москва. «Современник». 1988.

Валентина Дмитриева

ПЧЁЛЫ ЖУЖЖАТ
Повесть



OCR и вычитка: Давид Титиевский, ноябрь 2007 г., Хайфа

В ветвях цветущей старой липы жужжали пчелы. Сладкий запах липового цвета опьянял; мерное гудение пчел убаюкивало, и почтенный отец Юлианий, казначей Устьинского монастыря, немножко задремал, сидя на скамеечке в тени цветущей липы. В саду было тихо и жарко; сквозь густую листву кротко сияли позлащенные главы монастыря. Безмятежный покой владычествовал повсюду… Жужжали пчелы… И отцу Юлианию снились тонкие, нежные сны, душистые, как липовый цвет, музыкальные, как пение пчел.

— Славные пчелки! Милые пчелки… Божьи работницы… — шептал о. Юлианий сквозь дремоту. — Трудитесь, трудитесь, милые… Не трудивыйся да не яст… И медок нынче добрый будет… Сильно липка-то зацвела… Вот ведь и старое дерево… а какое плодовитое… да будет благословенна смоковница плодоносящая… иже есть на потребу человецем…

Он всхрапнул, свесив голову на грудь… Причудливые узоры сновидений опутали его мозг. Он видел точно сквозь хрусталь, как толстые, черные корни старой липы жадно пили кровь земли, как поднимались вверх по стволу янтарные соки, претворялись в сладкий мед и наполняли чашечки цветов, отяжелевшие от избытка влаги. И большие, серьезные пчелы торопливо припадали к раскрытым устьицам цветов, вбирали в себя душистый сок и, усталые, опьяневшие, тяжело опускались вниз со своей сладкой добычей. Их было много, страшно много… сотни, тысячи, миллионы… и все они бесконечною вереницей с певучим жужжанием проносились мимо о. Юлиания. Он видел их большие, озабоченные глаза и коричневый бархат спинок, обсыпанный цветочной пылью; он слышал звон и шелест их сильных, сетчатых крыльев, и голова у него кружилась от этого беспрерывного движения и звона, от запаха меда, который они в себе несли.

— Милые… голубочки… труженицы вечные… — бормотал во сне о. Юлианий. — Трудиться, трудиться надо… Всяко убо древо, еже не творит плода добра, посекаемо бывает… и в огнь вметаемо… Побольше, побольше медку-то… Ах, хорош липовый медок!..

И сонный мозг плетет новые пестрые узоры. Липы уже нет, — липа куда-то исчезла, и о. Юлианий стоит посреди громадного хрустального дворца. Высоко-высоко над головою сверкает купол; прозрачные, узорчатые стены вздымаются к небесам. Но это не простые стены… это пчелиные соты, и каждая ячейка до краев налита густым, светлым медом. Мед льется через край, мед течет по полу, мед липнет к ногам и поднимается все выше, а вереницы пчел все тянутся и тянутся, и нет им конца. «Будет уже, будет!» — хочет сказать о. Юлианий, но дыхание спирается у него в груди, мед слепит глаза, жужжание заглушает его голос. В ужасе он хочет бежать… и вдруг стеклянный купол с грохотом обрушивается на него, черная бездна разверзается под ногами, и страшный, грозный голос вопиет: «Отец Юлианий! Отец Юлианий!..»

О. Юлианий открыл мутные глаза.

— Господи, господи, господи! — пробормотал он, поднимая затекшую руку для крестного знамения. — Согреших, согреших… Петровский пост ныне, а я рыбное вкушал… Господи, господи! Множество содеянных мною лютых помышляя, окаянный, трепещу страшного дня ссудного. А рыбка-то была жирная… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей…

— Отец Юлианий! Отец Юлианий!.. — продолжал между тем взывать голос, но уже не из бездны, а откуда-то совсем близко.

О. Юлианий с трудом поднял отяжелевшую голову. Перед ним стоял служка Митронюшка, длинный, нескладный паренек, с желтыми пушистыми волосами и птичьим лицом, покрытым прыщами. Он имел крайне растерянный вид: скуфейка съехала у него на затылок, волосы стояли дыбом, глаза вылезли на лоб.

— Отец Юлианий! — повторил он таким голосом, каким обыкновенно кричал «караул».

— Ну что еще, ну что еще? — заворчал о. Юлианий, недовольный тем, что его видели свящим. — «Отец Юлианий»! — передразнил он Митронюшку. — Я и без тебя знаю, что я — отец Юлианий. Чего ты зявкаешь? В кои-то веки отец Юлианий подремать вздумал, и сейчас уже все над душой стоят. Ну, что «отец Юлианий»?

— Отец Юлианий… — снова проговорил Митронюшка и взмахнул своими длинными руками. — У нас несчастье случилось…

— Свят, свят, свят господь Саваоф!.. Что такое? Какое несчастье?

— Сарафановские мужики наши луга косят…

— Врешь?!

— Да ей-богушки… Всей деревней вышли, да так отмахивают, отмахивают так!..

— Батюшки мои! — возопил о. Юлианий, всплескивая руками. — Пречестный и животворящий крест господень… Да что же ты, дурак, пнем-то стоишь? Бежи, кричи, собирай братию… а я к архимандриту… Батюшки, матушки, до чего мы дожили!..

И, подняв свое грузное тело со скамейки, о. Юлианий с юношеской легкостью устремился из сада. Митронюшка, размахивая руками, как огромная черная птица несся за ним… И вскоре — тихая обитель зашумела, заволновалась и наполнилась тревожными, негодующими голосами. Старая липа осталась одна… Медовый запах густою струею лился с ее цветущей вершины. Пчелы жужжали…

Деревня Сарафановка находилась всего в полуверсте от Устьинского монастыря, и монастырский луг вплотную подходил к сарафановским гумнам, на которых давно уже никто не видел ни скирда хлеба, ни омета соломы, никаких запасов, указывающих на то, что здесь живут «хозяйственные мужички». Везде было пусто, голо и неприютно; все до последнего зерна, до последней былинки соломы съедалось задолго до нови, а остальное время Сарафановка ела самое себя, то занимая кое-где под рабочие руки, то побираясь Христовым именем. Как убогая старушка, сидела она при дороге и скорбно глядела на прохожих и проезжих подслеповатыми окнами своих взлохмаченных, развалившихся изб, ничего не прося, ни на кого не жалуясь. И когда прохожий или проезжий прямо из земных тенистых рощ Устьинского монастыря, миновав цветущие широкие монастырские луга, попадал на серую, пустынную улицу Сарафановки, по которой с голодным хрюканьем бродили два или три свиных скелета, — на него нападала оторопь и он спешил поскорее пройти или проехать мимо этого страшного обиталища голода и нищеты. Но, отойдя, он долго еще оглядывался назад и, видя на безмятежной синеве горизонта темную кайму леса вперемежку с зеленым бархатом лугов, начинал думать, что все это ему приснилось… до того странно было появление голодного призрака среди зеленого приволья лесов и лугов!..

Сарафановцы и сами так думали. Каждую весну, когда луга покрывались травой и теплый ветер нагонял на Сарафановку пахучие волны, мужики выходили из своих прокопченных лачуг, задумчиво смотрели на пестрое море цветов и ноздри их жадно раздувались, вдыхая сладкий запах медуницы, кашки и полевой гречки. Что-то смутное бродило в их дремлющих душах, замигали живее огоньки в тусклых глазах, и корявые ладони сами собою начинали чесаться, как бы ощущая прикосновение косы. «Эх, размахнуться бы!» — гвоздила сарафановцев одна и та же неотвязная мысль. А зеленые волны с шелковым шелестом набегали на Сарафановку, низко кланялись под ветром желтые, синие и красные головки цветов и, как бы поддразнивая, шептали мужикам: «На, возьми!» И им казалось странным голодать и терзаться рядом с таким богатством.

Когда-то эти луга принадлежали сарафановцам, но много лет тому назад предки нынешних мужиков отдали их монастырю во «временное пользование», да так и не получили обратно. Как это случилось, — нынешние сарафановцы и сами хорошенько не знали, но твердая уверенность, что луга были их, жила в каждом из них и передавалась из поколения в поколение. Об этом им рассказывали старые старики, которые хорошо помнили прежнюю сарафановскую межу, отделявшую их землю от монастырской; об этом говорил один устьинский монашек, который собственными глазами читал в какой-то старинной книге, как еще 50 лет тому назад сарафановцы с кольями и топорами ходили на монастырь отнимать свою землю и как их усмиряли вызванные из города солдаты. Теперь межа давно заровнялась и заросла травой, так что даже и старики не могли ее найти; ученый монашек помер; старинная книга хранилась неизвестно где, и, казалось бы, всякая надежда в душе сарафановцев должна была заглохнуть, как заглохла сарафановская межа. Но… проходили годы, — старые старились, молодые подрастали; монастырь все расширялся и богател; Сарафановка все съеживалась и беднела, а прежняя уверенность, что рано или поздно луга будут их, никогда не покидала сарафановцев, каждую весну они жадными глазами смотрели на волнующееся море трав и думали:

— Эх, размахнуться бы!..

Несколько лет тому назад вернулся из службы их односельчанин Исай Шкворнев. Ушел он серым, белогубым пареньком, а вернулся бравым унтер-офицером, с галунами на рукавах и с сознанием собственного достоинства во всем обличье. Сарафановцы сначала не узнали в нем прежнего «Исайку» и с некоторым недоверием косились на «солдата», даже собственная жена Шкворнева на первых порах побаивалась важного унтер-офицера и называла его не иначе как «Исай Кузьмич». Однако унтер-офицер повел себя так просто, что скоро все перестали на него коситься и единогласно решили, что «солдат-то, паря, ничего, совсем не гордый, и форсу никакого не оказывает…». А потом, спустя еще немного времени, Исай Кузьмич, как человек бывалый и грамотный, сделался совершенно необходимым для своих односельчан и приобрел репутацию самого почетного лица в Сарафановке.

Грязь, нищета и беспросветное невежество родной деревни сначала очень поразили Шкворнева, который за пять лет службы уже порядочно отвык от мужицкой жизни. Но вместо того чтобы бежать из Сарафановки куда глаза глядят, он остался и начал понемногу налаживать свое убогое хозяйство. Целые дни он с топором в руках ходил вокруг да около усадьбы, там приколачивал, здесь подпирал, чистил навоз, перегораживал плетни, но ничего из этого не выходило, и все, сделанное сегодня, завтра снова разрушалось. Нужно было все строить заново, а для этого требовался лес; своего же леса у сарафановцев не имелось, и покупать было не на что. То же самое вышло и с земледелием: нужно сеять — семян нет; семена есть — сеять негде. Одним словом, куда ни кинь, все клин… Исай Кузьмич махнул рукой и задумался. Сидеть в грязи, как сидели сарафановцы, ему не хотелось; выкарабкаться из грязи было некуда. Оставался опять-таки один выход — уйти из Сарафановки, но Исай Кузьмич об этом и не думал. Он любил свою грязную, бедную, темную Сарафановку крепкой сыновней любовью, и уйти из нее казалось ему таким же грешным делом, как уйти от родной умирающей матери. Уж коли беда — так заодно; уж коли помирать — так вместе. И Исай Кузьмич остался, заодно со всеми голодал и холодал, заодно со всеми тянулся из последних сил и так же, как и все, каждую весну выходил за гумно и задумчиво смотрел на жирные монастырские луга, по которым гулял теплый веселый ветер. Но в то время, как другие только и думали о том, что «хорошо бы размахнуться», — у Исая Кузьмича бродили в голове другие думы, и заросшая дедовская межа мерещилась ему и наяву, и во сне.

Однажды зимой, никому не сказавшись, ушел он в город, пробыл там целую неделю и вернулся спокойный и довольный. Тем же вечером он собрал у себя самых почтенных, деловитых мужиков и объявил им, что был в городе у адвоката, рассказал про луга и просил — нельзя ли это дело разобрать по закону и луга сарафановцам вернуть. Адвокат сначала было отказался, но потом навел в разных присутственных местах справки и, когда узнал, что сарафановцы давно уже тягаются с монахами из-за лугов, обещал похлопотать. Главная вещь — разыскать какие-то нужные бумаги; если они найдутся — дело на мази: адвокат доведет дело до суда, а ведь сарафановцам только это и нужно. Суды нынче не прежние; суды — скорые стали и милостивые — разберут дело по закону и присудят луга мужикам…

— Вот оно как, старички! — закончил Исай Кузьмич. — Уж простите, что я с вами раньше не посоветовался: не хотелось мне вас зря обнадеживать. Так и думал себе: коли выгорит — скажу, не выгорит — промолчу. Ну, а теперь оно так выходит, что без вашего согласия нельзя: нужно сообща обдумать — начинать дело или нет? Согласны, старички?

— Господи, да как же не согласны! — в один голос закричали «старички». — Ведь у нас у всех испокон веку только и думки об лугах! Дедам-то нашим, может, они и не нужны были, а нам без них — одна смерть! Что ж мы — полоумные, что ли, чтобы от своего добра отказываться? Дай бог тебе здоровья, Исай Кузьмич, золотая твоя головушка… Ты только вызволи нам от монахов нашу кровную землицу, а уж про согласье и не спрашивай: все согласны до единого, и образов нечего сымать…

— Ну, а коли так, то и с богом! — сказал Шкворнев. — Давайте судить да рядить, как нам половчее это дело оборудовать.

И дело пошло в ход. Адвокат попался молодой, ретивый, сам ходил по присутственным местам, сам разыскивал нужные бумаги, приезжал несколько раз в Сарафановку и вместе со стариками обошел весь монастырский луг, отыскивая старую межу. Межи хотя и не нашли, но зато отрыли в волостном правлении целый ворох разных бумаг, по которым выходило, что луга, действительно, были сарафановские, что не раз мужики из-за них судились с монастырем, но суд почему-то никак не мог решить этого дела и запутал его до того, что и концы все потерялись. Отыскалась и старинная книга, про которую когда-то говорил ученый монашек, — одного только не нашли — плана на землю, и хотя старики клятвенно уверяли, что план есть, но где он находится — указать не могли.

— Ну, плохо ваше дело, старики! — сказал адвокат. — По всему видно, что луга ваши, а все-таки без плана ничего не поделаешь. На суде первым делом документ требуют, без документа никак нельзя. Суд — дело строгое!

— А на что суду документ, когда и так видно, что луга наши? — спросили старики.

Адвокат развел руками.

— Такой закон, старички! Закон — великое дело! — сказал он.

Тут выступил один из «старичков», Лука Заяц, — кургузый, рыжеватенький мужичок с красными, разъеденными трахомой глазами и длинным, торчащим изо рта зубом, который придавал его лицу смешливое выражение.

— Великое дело — закон! — закричал он, размахивая руками. — Какое это великое дело — закон, коли бедный у богатого на задворках стоит, а богатый у бедного в красном углу сидит? Разъясни ты нам, дуракам, этот самый закон, господин ученый?

— Ну, уж этого, старички, я не могу! — усмехнулся адвокат. — Разъяснять законы — это дело не мое — на это сенат поставлен; мое дело — законы применять.

Лука Заяц хотел было что-то возразить и уже взмахнул опять руками, но благообразный старик, Иван Уклейкин, с длинною до самого пояса бородою и светлыми детскими глазами, его остановил:

— Погоди, Лука, не буровь! Дай господину адвокату свое слово высказать. Так как же, господин, стало быть, по нашему делу без документа никак нельзя?

— Нельзя, дедушка. Кабы можно было, разве я бы отказывался?

— Ну, а ежели мы присягу примем, что земля наша?

— И присяга не поможет. Вот и Исая Кузьмича спросите, он вам то же самое скажет.

Старики посмотрели на Шкворнева, — он стоял, опустив голову в землю, и по его угрюмому лицу они поняли, что и вправду их дело пропащее…

— Так-с! — сказал со вздохом Иван Уклейкин. — Вот тебе и суд, скорый да милостивый!.. Нет, видно. Может, он для кого и милостивый, да не для нашего брата мужика… Пойдем, старики, чего тут около пустого места проминаться-то…

Адвокат уехал, а с ним вместе ушли и надежды, оживившие ненадолго беспросветную жизнь сарафановцев. Опять стало тихо, пусто и мертво, и Сарафановка погрузилась в мрак и отчаяние. По вечерам в окнах изб не светилось ни одного огонька: керосину не было, и сидеть было нечего, поэтому все засветло заваливались спать и спали долго, спали беспробудно, как звери спят в своих берлогах. Жуткое молчание водворялось тогда в деревне; только изредка ветер с тоскливым воем проносился над нею да в соседнем овраге грызлись остервенелые собаки, обгладывая труп павшей от голода лошаденки.

Но весной, когда снежные сугробы впитались в землю и теплый ветер принес в Сарафановку запах свежей травы, старики послезали с печей и без всякого уговору пошли к Исаю Кузьмичу. Шкворнев был дома и, сидя перед окошком на обрубке, пытался из своих старых сапог соорудить новые сапоги старшему сынишке, Ваське. Васька стоял тут же и с любопытством смотрел на отцову работу.

Старики помолились на образ и поздоровались с хозяином за руку.

— Здравствуешь, Исай Кузьмич! Бог на помощь!

— Спасибо! — отозвался Шкворнев и снова уткнулся в сапоги. За зиму он сильно похудел, обрСсился, запустил щетинистую бороду, и в нем теперь с трудом можно было узнать прежнего щеголеватого унтер-офицера с галунами на рукавах.

Старики сели и молча переглянулись между собою.

— Ну что, Исай Кузьмич! — заговорил наконец Иван Уклейкин. — Как дела-то?

— Да что ж дела? Дела, как сажа бела.

— Так… А мы, знаешь, все про луга думаем!

— Да и я то же думаю.

Старики опять переглянулись и осмелели.

— Во! — воскликнул Иван Уклейкин, и его детские глаза радостно заблестели. — Как же ты думаешь, Исай Кузьмич, луга-то все-таки наши, а?

— Известно, наши.

— Ну, а коли наши, так и того… нельзя ли как без документу?

— Как без документу?

— А так… взять да и косить…

Исай Кузьмич поднял голову и посмотрел на стариков. Их лица были ясны и спокойны, а зуб Луки Зайца торчал как-то особенно уверенно и твердо.

— Ну, а закон-то как же? — спросил он. — Не взирая, стало быть, на закон?

Лука Заяц стремительно схватился с лавки и возопил:

— Великое дело — закон! Какой-такой великое дело — закон, коли нам всем один конец — подыхать? Что с законом, что без закону, — все равно, братцы, смерть одна! Будя! Не хотим боле терпеть! Косить да возить — вот тебе и закон! На! Возьми! Откуси с пальцем!.. Они над нами повластвовали, теперь мы повластвуем!.. Всем миром пойдем! Ляжем наземь и помрем! На, режь, бей, топи, — смерть одна! Великое дело — закон!..

Он кричал и метался в исступлении и, со своими кровавыми вывороченными веками, с длинным, торчащим зубом, был похож на страшный призрак голода и нищеты, восставший со дна смрадной ямы, чтобы крикнуть на весь мир о своем страдании.

Старики смотрели на него и одобрительно покачивали головами. Когда он кончил, Исай Кузьмич поднялся с обрубка.

— Что ж, старики! — сказал он. — Я согласен. Мир решил, и я с ним. Коли беда — так заодно; коли помирать, так вместе. С господом!

— С господом! — повторили старики и перекрестились на образ. Васька смотрел-смотрел и тоже стал отмахивать большущие кресты с серьезным видом взрослого мужика, который хорошо знает свое дело.

В то утро, когда о. Юлианий дремал в саду под мирное жужжание пчел, вся Сарафановка до свету поднялась на ноги. В бледных сумерках рассвета слышались мужские голоса, скрип ворот, тяжелые шаги, лязганье отбиваемых кос. Бабы наскоро таганили на загнетках жиденькое хлебово на завтрак. Исай Кузьмич встал раньше всех и, достав из сундука бережно завернутую в тряпки косу, пошел налаживать ее под сарай, где единственная корова с тяжелым пыхтением выскребала из кормушки остатки полусгнившей соломы. Слышно было шуршание ее жесткого языка по пустым стенкам кормушки, прерываемое иногда тоскливыми вздохами. Исай Кузьмич посмотрел на ее вздутый, облезлый живот, на заостренные позвонки, торчавшие, как гребень, вдоль спины, и сам вздохнул.

— Что, брат, подвело кишки-то! — сказал он и ласково потрепал корову по костлявому крестцу. — Ничего, потерпи малость, нынче свежего сенца пожуешь!

Корова поглядела на него тусклыми, гноящимися глазами и вздохнула еще тоскливее. «Эх, хозяин! — говорил ее печальный взгляд. — Какое уж тут сенцо… хоть бы соломки-то!»

Рассвело, и небо стало наливаться теплым румянцем. Кое-где хрипло перекликались уцелевшие от зимней голодовки петухи; с поля наплывали и дробились плачущие перезвоны монастырских колоколов. Колокола были старинные, чуть не с самого основания монастыря, и в надтреснутых голосах их звучала старческая жалоба и грусть. Давно уже собирались их переменить да, кстати, и новую колокольню выстроить, но архимандрит был человек прижимистый, скупой, и все монастырские доходы тащил в государственный банк, покупая на них разные процентные бумаги. И чем больше накоплялось процентов на монастырский капитал, тем все больше ветшала и разрушалась старенькая колокольня, тем печальнее звучали древние колокола.

После завтрака сарафановцы стали собираться на косовицу. Один по одному они выходили на улицу и хвалились друг перед другом своими косами. Общий смех вызвала коса Луки Зайца: она была вся в зазубринах, точно пила, и при каждом взмахе хлябала и дребезжала, как зарезанная.

— Ну, уж коса! — говорили мужики. — У ней зубьев больше, чем у Луки во рту! Эта коса — не траву косить, а кисель резать.

Но Лука Заяц нисколько не смущался и, с отеческой нежностью поглаживая свою косу, отвечал:

— Кисель!.. Вот поглядишь, какой кисель будет: подставь голову, и ту смахну — за милую душу! А что она, матушка, старая у меня, так это еще милей: старая, да бывалая, на Дон со мной хаживала, ковыль белый кашивала… Так-то!

С Устья снова наплыли жалобные стоны колоколов, — Исай Кузьмич снял шапку

— Ну, господи благослови! --серьезно сказал он и перекрестился.

Шутки и смех разом смолкли; все сняли шапки и тоже перекрестились. Потом взмахнули косы на плечи и гурьбой двинулись за околицу. Бабы и ребятишки с лукошками в руках побежали за ними.

Луга еще дремали, примятые за ночь росою, и восходящее солнце то там, то здесь зажигало в траве голубые и красные искры. Мужики остановились, и почти молитвенный восторг вспыхнул в их сердцах при виде этой зеленой равнины, сверкающей праздничными огнями. Стало тихо, как в церкви; у многих на глазах выступили слезы.

— Трава-то, трава-то, чистый мед!.. — прошептал наконец Лука Заяц и всхлипнул.

— Сам бы ел, да зуб не берет! — подхватил молодой парень Трушка, радостно оскалив зубы.

Этот легкомысленный возглас вывел мужиков из благоговейного созерцания, — все зашевелились и загалдели.

— Ну, ребята, кому зачинать? Исай Кузьмич, становись ты! Наперед, наперед заходи, а мы за тобой…

— Зачем я? — возразил Исай Кузьмич. — У меня в солдатах рука ослабла. Ивану Семенычу Уклейкину зачинать, вот кому!

— Быть! Иван Семеныч, становись! Зачинай, Иван Семеныч!

Иван Уклейкин выступил наперед.

— Ох, ребята, кабы мне не осрамиться! — с скромною улыбкой сказал он и, поплевав на руки, взялся за косу. — Да-авно я такой травы не кашивал!.. Кабы не осрамиться…

— Валяй, Иван Семеныч! Зачинай с господом!

— Ну-кась, попробую! — вымолвил старик и взмахнул косою. Дождем брызнули из-под нее разноцветные искры, и трава пышною зеленою пеной сникла наземь. — Ну-кась, попробую, — повторил Иван Уклейкин и пошел, и пошел, отмахивая саженями, устилая свой путь ровными грядами травы и широко, сильно, красиво забирая косою Мужики засмотрелись.

— Ловко! — воскликнул восхищенный Трушка. — Чисто косит Иван Семеныч, прямо под первый номер!..

Вторым стал Исай Кузьмич, за ним длинною вереницей пошли и остальные, и луг наполнился мерным жужжанием кос и трепетным шорохом падающей травы. Лука Заяц из скромности шел последним, но старался вовсю, не отставая от передовых, и его старуха коса гремела и звякала так усердно, что ее далеко было слышно. А бабы и ребята с кошелками тут же по следам косцов собирали траву и еще мокрую таскали на деревню своим оголодавшим буренкам и гнедкам.

Косили до полден. Солнце припекало не на живот, а на смерть и давно уже выпило всю росу; по обсохшей траве коса пошла тяжелее, но никому не хотелось остановиться. Один Лука Заяц начал что-то отставать, и коса его гремела уже не так ретиво, как прежде. По временам он вынимал из гамана брусок, деловито ляскал им по косе, потом озабоченно глядел на небо и снова шел по ряду, вздыхая и что-то бормоча себе под нос.

— Что, дядя Лука, ай уморился? — кричал ему смешливый Трушка.

— Уморился!.. — ворчливо передразнивал его Лука. — Ты бы вот не уморился с этой, прости господи, клячугой… У, черт, зубатая!.. — обращался он к косе. — Вихляется во все стороны, словно хвост коровий… все руки отмотала…

— Аль плоха стала? — не унимался Трушка. — Что так? А хвастался: моя коса — всему миру краса…

— Молчи, долдона! — огрызался Лука и, поляскав бруском, пускался опять по ряду с сердитым лицом, блестевшим от пота.

Наконец он совсем ослабел и, присев на кочку, объявил, что трава травой, а все-таки нужно бы и пожевать чего-нибудь. К нему присоединился Трушка и, вынув из-за пазухи оковалок размокшего от пота, черного и липкого, как смола, хлеба, впился в него своими огромными, белыми зубами. Остальные косцы не приостановились даже: они дорвались до работы; они так измучились от тесноты и безделья, что готовы были косить без передыху день и ночь. Иван Семеныч Уклейкин был в упоении: лицо его помолодело, глаза сияли, коса играла в его руках; он не чувствовал никакой усталости и казался так же свеж и бодр, как вначале.

— Озарился старик-то! — сказал Трушка, глядя на Ивана Семеныча. — Здорово косит! Теперича его не остановишь: что твой добрый конь.

— Ну, и Исай ему не удаст! — возразил Лука. — Даром что солдат, а в крестьянском деле никому не уступит.

Они посмотрели на Исая Кузьмича. Высокий, сильный, с расстегнутым воротом рубахи, он шел по пятам за Уклейкиным, и лицо его было так строго и серьезно, как будто он не косил, а служил обедню.

— Ну, пойтить! — сказал Трушка. — Ленив я работать, а чтой-то, глядя на них, опять разохотился.

Он взял косу и, оставив Луку лежать на земле, пошел к косцам.

Полуденное солнце жарко пылало над лугом; скошенная трава привяла и струила густой, сладкий запах; мерно жужжали косы. А там, далеко, по дороге, мутилось и прядало серое облако пыли.

Первые заметили это облако бабы, которые ворошили сено. То та, то другая приставляла ладонь к глазам и всматривалась в белесую даль, где прыгал и крутился серый, пыльный клубок. Потом одна из них сказала:

— Кто-то едет!

— А мало их тут притка носит! — добавила другая, тощая, как скелет, баба, за свой длинный крючковатый нос прозванная Чекой. — Большак, вот и ездят!

И бабы снова принялись «грабить» пышные, темные вороха подсохшей травы.

Между тем облако все ширилось, наплывало ближе и ближе, принимало определенные очертания. Уже видны были быстро мелькавшие ноги лошадей, дуга и поднятый верх тарантаса; дальше маячило еще что-то длинное, черное — за пылью и не разберешь что. Бабы забеспокоились и опустили грабли.

— Чтой-то много едет! — воскликнула рябая, востроглазая девка Феклуха. — Никак верхом!.. Ишь ты, полосуют — чисто свадьба.

— Какие это едут? — проговорила робкая и смирная Федосья, жена Исая Кузьмича. — Надо бы мужикам, что ли, скричать. Исай Кузьмич! Исай Кузьмич! — закричала она мужу.

— Ча-о! — отозвался издали Исай Кузьмич.

— Глянь-кась, какие-то е-едут!

— Пуща-ай!.. — отвечал Шкворнев и продолжал косить.

Но робкое Федосьино сердце не успокоилось. Она обернулась к сынишке, который рядом с нею тоже ворочал сено.

— Васятка, ну-ка, бежи на дорогу, глянь, кто едет. Чегой-то боюсь я…

Васятка вместе с другими ребятишками пустился на канаву, которая отделяла дорогу от луга. Когда ребята прибежали к канаве, тарантас поравнялся с ними и из-под пыльного верха выглянуло красное от жары лицо с черными усами. В некотором отдалении от тарантаса громыхала тележка, на которой сидел и сам правил толстый монах, а сзади, верхом на долговязой серой лошади, рысил, тоже красный и потный, урядник. Мальчишки остановились и с любопытством смотрели на проезжих.

— Стой, стой! — закричал усатый барин на кучера.

Тот придержал лошадей, которые сейчас же начали недовольно фыркать и мотать головами, отгоняя крутившихся над ними слепней.

— Эй вы! — обратился усатый барин к ребятам. — Тут прямо можно на луг проехать?

— Не… — отвечал Васятка. — Тут перекопано. А вам зачем?

— Ишь ты, еще спрашивает, сучонок! — выругался кучер и повернулся к барину: — В обход надо, ваше благородие, вон по тропинке-то!

Барин что-то сердито пробурчал и стал вылезать из тарантаса, брякая шашкой, которая путалась у него между ногами. В это время подъехали и монах, и урядник.

— Ну, отец Юлианий, вылазьте, пойдем! — крикнул ему барин.

О. Юлианий растерянно замигал глазами.

— А они нас… не того?.. — спросил он, не торопясь вылезать из тележки.

— Ну, вот еще! Вылазьте, вылазьте! А ты, Диденко, — обратился барин к уряднику, — ты верхом поезжай. Верхом тут можно.

— Слушаю, ваше благородие!

О. Юлианий, вздыхая, слез на землю и нерешительно побрел к канаве, где уже стоял усатый барин.

— Ох, я ведь, пожалуй, здесь и не перепрыгну! — сказал он. — За грехи мои наказал меня господь телесами тучными, и тяжко мне, господи, бремя сие неудобоносимое…

— Ничего, ничего, валяйте!

О. Юлианий занес ногу и приготовился прыгать, но промахнулся и с шумом обрушился в канаву. Ребятишки бросились бежать.

— Батя, батя! — запыхавшись, говорил Васька отцу. — Там приехали… начальник какой-то… усищи — во!.. А с ним монах, да то-олстой! Зачал через канаву сигать и загруз… Они, сюда идут!

Косцы на минуту приостановились и поглядели в ту сторону, где в солнечном блеске медленно двигались темные фигуры.

— Становой! — сказал Исай Кузьмич. — Со всем парадом… с урядником…

— И преподобный Ульяний растрёсся! — воскликнул Трушка, смеясь. — Ишь, его подняло!.. Бывалыча, хмысу]хмысь — сучья со срубленных деревьев. — Прим. авт.[ придешь попросить на топку, — с места не скачнется, а нынче, гляди, чисто перо летит… укололо!..

— Наплевать! — вымолвил Шкворнев. — Полпутя прошли — назад не ворочаться… Коси, старики, — наше дело правое!..

Косы опять заблестели.

Да по речке, по быстрой

Становой едя пристав!.. —

замурлыкал было Трушка. Но на него сурово оглянулись, и он замолчал.

Становой с о. Юлианием подошли к мужикам; за ними подъехал урядник и, спрыгнув с лошади, остановился поодаль, не сводя глаз с начальства. Лицо станового выражало непреклонную решимость; о. Юлианий беспомощно пыхтел и обливался потом. Мужики, как бы совершенно не замечая их, продолжали косить. Становой хотел было сразу начать ругаться, но странное молчание косцов смутило его, и он с недоумением посмотрел на о. Юлиания. Тот отвечал вздохом.

— Эй вы, послушайте, — заговорил наконец становой, сдерживая закипавшую в нем досаду. — Что же это вы делаете, ребята? А?

Никто даже не оглянулся, — мужики молчали, и только слышно было мызганье кос по траве и тяжкое сопение о. Юлиания.

— Вы видите, отец Юлианий? — обратился к нему становой. — Вы видите, что делается? Вы понимаете? Я не понимаю!.. Они даже мне не отвечают! Попробуйте вы.

— Братие!.. — дрожащим голосом начал о. Юлианий. — Почто замыслили злая? Лужок-то ведь наш, монастырский, а вы косите… яко тати полунощные… да, именно как тати, пришли вы во двор овчий и… того… этого… нехорошо, братие… видит бог, нехорошо!

Мужики сосредоточенно работали косами и, не торопясь, подвигались вперед. О. Юлианий, путаясь своими короткими ножками в подоле длинной хламиды, старался идти с ними в ряд, а становой мрачно шагал сзади.

«Тати… тати! — думал он, крутя усы с такою яростью, как будто хотел выдернуть их с корнем. — Какие там тати?.. Черта лысого они понимают… По матушке бы их хорошенько пустить — вот это дело…»

— Кого обижаете, братие? — продолжал взывать о. Юлианий. — Господа бога обижаете… Он, батюшка, все видит… и воздаст! Воздаст коемуждо по делам его…

Он споткнулся о кочку и чуть было не упал, но становой успел подхватить его под локоть и в ту же минуту заметил, что один из косцов — это был Трушка — улыбнулся во всю свою широкую пасть. От такой дерзости у станового захватило дух, и вне себя он ринулся на Трушку с кулаками.

— Ах ты, м-мерзавец! — загремел он. — Смеяться?.. Я тебе пок-кажу смеяться, р-рожа эдакая!..

— Посторонись, ваше благородие! — спокойно сказал Трушка и занес косу.

Становой едва успел отскочить, и коса со свистом повалила к его ногам сочную грядку срезанной травы.

— Посторонись, ваше благородие! — повторил следующий мужик, и новая грядка упала к ногам станового.

Он заметался во все стороны.

— Что?.. Вот как?.. Бунт? Неповиновение?.. Ах вы, такие-сякие… Скоты! Мерзавцы… Эй, ты!.. Старик! Остановись… Брось косу! Тебе говорят аль нет?

— Посторонись, ваше благородие! — ласково вымолвил Иван Уклейкин и продолжал косить.

Становой оторопел и, вытаращив глаза, смотрел на мужиков. Он их не узнавал… Он не узнавал этих смирных, забитых сарафановцев, которые, бывало, за версту ломали перед ним шапки и торопливо сворачивали в сторону, завидев начальство. Теперь во всех их движениях, в серьезных и спокойных лицах, в размеренных и точных взмахах косы и особенно в их молчании было что-то страшное, чуялась какая-то грозная сила, которая пришла неведомо откуда и властным голосом говорила ему: «Ваше благородие, посторонись!..»

Становой, сняв шапку, вытер платком выступивший на лбу пот. Между тем на шум сбежались бабы и с граблями на плечах выстроились вокруг станового. Впереди всех стояла тощая, крючконосая Чека, и глаза ее светились желтым, угрожающим блеском, как у голодной собаки, у которой хотят отнять кость. И вся она, — сухая, шершавая, с коричневыми пятнами на иссохших щеках, с торчащими сквозь рубаху мослаками, — была похожа на злую собаку, готовую перегрызть глотку всякому, кто осмелится протянуть к ней руку.

О. Юлианий дернул станового за рукав.

— Пойдемте!.. — проговорил он трепещущим голосом. — Уйди от греха, сотворишь благо… Нехорошо здесь, ей-богу, нехорошо!

— Постойте… — нетерпеливо отмахнулся от него становой и еще раз приблизился к мужикам. — Послушайте, вы!.. — начал он и сам удивился тому, как это вышло у него неуверенно и робко. Он откашлялся и продолжал потверже и погромче: — Слушайте, ребята, — не дело вы затеяли. Ведь это что такое? Денной разбой!.. Самоуправство… форменный грабеж! Последнее мое вам слово: бросьте косы, разойдитесь с миром, и ничего не будет… Иначе дело ваше плохо: все пойдете под суд… на каторгу… под расстрел! Слыхали? Вы сами знаете: нехорошо посягать на чужое добро! Доведись до вас: что бы вы сказали, если бы, к примеру, я забрался к вам во дворы да и потащил, что мне понравится!..

— Эка! — крикнула вдруг Чека и рассмеялась хриплым, каркающим смехом. — Да ступай, тащи… все равно ничего нет! Все уже потаскали!

Становой сделал вид, что не слышит, и снова обратился к мужикам:

— Я знаю, кто это вас мутит! Это все Исай Шкворнев! Давно уж он у меня на примете. Не было его — и жили вы тихо-смирно; как он вернулся, — все пошло шиворот-навыворот. Не слушайте его, ребята, подведет он вас под беду!.. Я его насквозь вижу… вредный человек, давно ему в Сибири место! Он у меня…

— Постор-ронись, ваше благородие! — во все горло гаркнул Лука Заяц и чуть было не зацепил станового по ногам своей зубатой косою.

— Пойдемте! — прошептал опять о. Юлианий, трясясь всем своим тучным телом. — Пойдемте… Ну их! Вон они какие… аки тигры рыкающие… Свят-свят-свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея… Ну ее в болото и траву!

И, впившись в станового, как исполинская черная пиявка, он повлек его за собою.

Ды становому на юан

Ды провиянт свежий нужан!.. —

запел им вслед Трушка.

У канавы становой остановился и поглядел назад. Мужики косили, бабы ворочали граблями траву, косы сверкали.

— Ну, погодите вы у меня! — злобно прошипел он, чувствуя себя униженным и оскорбленным. — Погодите, я до вас доберусь… Отец Юлианий, что же теперь нам делать? Надо дать знать исправнику!

— Пойдемте, пойдемте! — умолял о. Юлианий, таща его в канаву. — Вся нутренняя моя содрогается страхом великим, и свет очес моих затмился, яко в день судный… Жив аль нет — я уж и не знаю… Бабы-то, бабы-то — чисто дьяволицы… ба-атюшки мои! А косы… м-м! м-м!.. так и ходят… Смерть моя!.. Чайку бы теперь…

Губернатор был занят чрезвычайно важным делом он сидел в гостиной своей супруги, председательницы дамского комитета попечения о раненых и больных воинах, и решал затруднительный вопрос о том — можно ли вязать солдатские шлемы из красной шерсти или нет? Дело в том, что купец Севрюгин пожертвовал в комитет несколько фунтов красной берлинской шерсти, и дамы, члены комитета, находились теперь в большом затруднении — что делать с этой шерстью? Некоторые дамы советовали шерсть продать, а на вырученные деньги приобрести мыла и махорки; другие находили, что продавать пожертвованную вещь как-то неудобно; наконец, одна из них, m-me Маевская, предложила связать из шерсти шлемы, и все решили, что это будет очень мило и чрезвычайно практично. Дамы уже взяли себе по мотку, но тут вдруг явился неожиданно вопрос: подходит ли красная шерсть для солдатских шлемов, которые вяжутся обыкновенно из серой, и вообще прилично ли русскому солдату носить такие яркие цвета? На совещание был приглашен сам губернатор.

— Гм… — задумчиво промычал он, разглядывая пунцовые мотки, разбросанные по столу. — Не знаю… Это уж слишком. Не люблю я красного цвета!

— Но почему же? — возразила m-me Маевская. — Это будет очень мило! Тепло, удобно и… красиво! Простой народ любит красное.

— Мало ли что он любит? Нет, нехорошо… неловко как-то! Бросается в глаза. Красный цвет — опасный цвет: он раздражает и наводит на дерзкие мысли. Этого надо избегать.

— Ах, боже мой! — воскликнула m-me Маевская. — Но ведь носите же вы сами пальто на красной подкладке?

— Это совсем другое дело. Здесь красный цвет является символом власти, и притом же это установленная законом форма, ношение которой для лиц известного звания обязательно. Но нарядить русских солдат в красные колпаки — это… это что-то фригийское! Это… революцией пахнет.

— А ведь и в самом деле… мы об этом и не подумали! — с ужасом произнесла губернаторша, всплеснув руками. — Alexis, ты прав, как всегда!.. Нужно придумать что-нибудь другое…

И она бережно отодвинула от себя крамольную шерсть, как будто бы уже одна близость ее грозила страшной опасностью.

— Но что же мы с ней будем делать? — спросила m-me Маевская. — Ее очень много… Не пропадать же ей даром?

— Я думаю, не связать ли из нее чулки? — предложила губернаторша и обратила на супруга вопросительный взгляд. — Alexis! Чулки… можно?

— Чулки? Гм-да… Чулки, пожалуй, можно. На ногах не видно, — с игривой улыбкой сказал губернатор и после некоторого молчания добавил: — Впрочем, зачем солдату чулки? По моему мнению, это совершенно излишняя роскошь. Солдат должен носить не чулки, а… — pardon, mesdames! — ему нужны портянки! Пусть и носит портянки.

— Да, да, да! — согласилась губернаторша. — Ты, Alexis, прав, как всегда! Мы уже имеем эти… как они называются? А чулки мы отошлем офицерам. Бедняжки, они так во всем нуждаются, так благодарны за всякую мелочь… Наш уполномоченный в своем последнем письме из Телина… ах, m-me Маевская, да ведь я вам еще не читала этого письма?

— Вы получили письмо оттуда? Ах, прочитайте!

— Сейчас… Прелестное письмо! Они развернулись в Телине… У них уже есть раненые и больные. Шесть офицеров и не помню сколько-то солдат. Они все в восторге от наших сестер, от пищи, от ухода — ужасно благодарят. Это так трогательно, так трогательно! Я вам сейчас прочту… Ах, Платон Плато-оныч!.. — воскликнула она нараспев, и лицо ее озарилось светлой улыбкой.

Все обернулись к дверям. В гостиную, бесшумно скользя мягкими подошвами по паркету, не вошел, а вплыл ближайший друг и наперсник губернатора, доктор Камзольников, служивший старшим врачом на железной дороге. Кругленький, маленький, подвижной, он весь маслился и блестел от избытка туков, переполнявших его хорошо упитанное тело. Блестела у него голова, чуть-чуть прикрытая реденьким белым пушком; блестело гладкое, круглое лицо, на котором от жиру совершенно не росли волосы; блестели маленькие, узенькие глазки, притаившиеся в глубине набухших век. Осторожно неся на коротких ногах свое жирное брюшко, по которому змеилась двойная золотая цепь, он подплыл к губернаторше и приложился к ее ручке, потом перецеловал ручки у других дам и, наконец, уже обратился к губернатору и почтительно склонил перед ним блестящее чело. Губернатор благосклонно пожал ему руку.

— А мы вас ждали-ждали… — пропела губернаторша. — Где это вы пропадали, Платон Платоныч?

Камзольников озабоченно вздохнул и, вынув батистовый, совершенно дамский платочек, отер им свой блестящий лик.

— Ах, не говорите!.. Замучили! Опять в суде был.

— Вероятно, какой-нибудь иск?

— Все то же! Эти людишки просто нарочно лезут под вагоны, чтобы обогащаться на счет управления железной дороги. Отхватите ему какой-нибудь палец — и вот уже сейчас пожалуйте вознаграждение за увечье! Он весь-то гроша медного не стоит — пьяница, лентяй, разиня, — а за палец, изволите ли видеть, требует ни более и ни менее как тысячу рублей. Каково?

— Возмутительно!.. Ну что же, присудили?

— Отказали! Там один либеральный адвокатишка распинался, что дело вовсе не в пальце, а в нервном потрясении, вследствие которого истец будто бы потерял трудоспособность, но это уже совсем очевидная нелепость. Представьте: малый ростом чуть ли не с Петра Великого, физиономия — во! — и вдруг нервное потрясение? Отчего? Оттого, что по глупости или спьяну, а то, может быть, и с заранее обдуманным намерением полез под вагоны, и ему там немножко помяло какой-то дурацкий палец… Нервное потрясение!.. Ха-ха-ха… Уд-дивительно! А поглядите на этих же самых молодцов, как они у себя, там, на кулачках друг другу зубы вышибают и ребра ломают, — это ничего… Никакого нервного потрясения!

Все посмеялись.

— Ах, Платон Платоныч, вы остроумны, как всегда! — сказала губернаторша. — Я люблю вас слушать. Но теперь перейдемте к делу. Вы знаете — я получила письмо из Те-лина?

Камзольников сделал серьезное лицо и приготовился слушать. Он тоже был членом комитета и принимал деятельное участие в снаряжении второго санитарного отряда, отправляемого на Дальний Восток. Он даже любезно взял на себя приготовление каких-то капустных консервов, но это дело оказалось таким сложным, что вот уже второй месяц отряд никак не мог сдвинуться с места, ожидая, когда консервы будут готовы. Некоторые злонамеренные люди уже начинали сомневаться в существовании камзольниковских консервов и распускали по городу слухи, что он сушит капусту в собственном кармане, но Платон Платоныч, зная, что клевета — удел всех великих людей, не обращал никакого внимания на злостные сплетни и продолжал в глубокой тайне производить свои сложные капустные операции.

Губернаторша достала из серебряного ридикюля письмо и, быстро пробегая его глазами, заговорила:

— Да… так вот. Они развернулись в Телине. Погода чудная. 170 кроватей… сестра Игнатьева заболела лихорадкой… Нет, это все неинтересно. Ах, вот, вот! К ним поступило шесть офицеров. Двое уже выздоравливают и шлют вам (то есть нам!) горячую благодарность за все, за все… Они еще нигде не встречали такого внимательного отношения, такой заботливости, такого чудного персонала. Вот их собственная приписка: «Доктор Марков — восторг! Сестры — прелесть! Стол — чудо! Мы никогда не ели такого божественного шоколадного торта, как здесь. Это — не торт, это — мечта… Целуем всему дамскому комитету их ангельские ручки»… Ну, и прочее… Не правда ли, как это трогательно?

И взволнованная губернаторша посмотрела на всех заслезившимися глазами.

— Ужасно мило! — воскликнула m-me Маевская. — Бедняжки! Воображаю, что они испытывали, когда вдруг, прямо с поля битвы, из-под града пуль — и шоколадный торт! Поразительный контраст!

— Ну, еще бы! Ведь они там лишены всего, всего! Я думаю, не послать ли нам туда еще несколько пудов шоколаду?

— Это письмо непременно надо напечатать! — сказал Камзольников.

— Вы думаете — напечатать? — спросила губернаторша, скромно потупившись.

— Непременно! — решительно повторил Камзольников. — Это произведет колоссальное впечатление на общество! В наше время, когда самые почтенные имена забрасываются грязью, когда каждый газетный писака лезет с своими грязными руками в вашу, так сказать, святая святых, — обнародование подобного документа будет иметь громаднейшее общественное значение. Пусть все видят, что не оскудела еще русская земля истинными патриотами, пусть знают, что есть еще на Руси святые женщины, которые скромно и просто делают великое дело христианской любви, облегчая, насколько хватит сил, страдания наших далеких воинов-героев!.. — с пафосом закончил Камзольников и вытер платочком выступившую на лбу испарину.

M-me Маевская в восхищении тихонько зааплодировала; губернаторша вытерла навернувшуюся слезинку.

— Я уж не знаю как, — сказала она. — Alexis, ты как думаешь?

Но Alexis не успел ответить, потому что в эту минуту на пороге появился лакей и с таинственным видом доложил, что в приемной дожидается уездный исправник и желает видеть его превосходительство по весьма-весьма важному делу.

— Pardon! — обратился губернатор к гостям. — У меня маленькое дело. Я сию минуту вернусь. Тяжела ты, шапка Мономаха! — пошутил он, уходя.

Исправник большими шагами ходил по приемной и имел крайне расстроенный вид. От жары и волнения длинные усы его обмокли, обвисли и придавали его толстому лицу унылое выражение. Густые черные брови были высоко подняты вверх в знак недоумения и незаслуженной обиды. Глаза беспокойно бегали по сторонам. При входе начальника губернии он поспешно провел рукой по пуговицам кителя, тронул себя за эфес шашки и, убедившись, что все в порядке, пошел навстречу губернатору.

— Что такое случилось, добрейший Никандр Иваныч? — спросил губернатор.

Исправник еще выше поднял брови и отрапортовал:

— Покорнейше прошу прощения, ваше превосходительство… побеспокоил, не в урочный час… но, ваше пр-во… у меня в уезде неблагополучно…

— Неблагополучно? Что такое? Где?

— В деревне Сарафановке, ваше пр-во… Бунт! — испуганно выпалил исправник.

При слове «бунт» губернатор весь подобрался, как полковой конь при звуке трубы, и в глазах его заиграли огоньки. Он губернаторствовал недавно и с нетерпением ждал случая показать свои административные способности, чтобы выдвинуться на первый план и обратить на себя внимание. Случай представился…

— Бунт? — отрывисто повторил он. — Гм… Скверно!.. Где это Сарафановка?

— За Устьинским монастырем, ваше пр-во, Калмыковской волости. Совсем смирные были мужики, ваше пр-во, но вчерашнего числа вдруг вышли скопом на монастырские луга и самовольно косят, ваше пр-во!

— Косят?

— Косят, ваше пр-во! Сейчас же по вызову отца архимандрита выезжал туда пристав второго стана с урядником и убеждал прекратить самовольные действия, угрожая в противном случае поступить по всей строгости законов…

— Ну и что же? — нетерпеливо перебил его губернатор.

— Косят, ваше пр-во! — горестно вздохнул исправник, и брови его взлетели на самую вершину лба.

Губернатор прошелся по комнате большими шагами.

— Хорошо! Я их утихомирю… — с гневом сказал он. — Надо немедленно принять самые строжайшие меры. Однако что же они говорят в ответ на увещания?

— Ничего не говорят, ваше пр-во. Молчат и косят!

— Косят? М-мерзавцы! Ну, у меня они заговорят не своим голосом. Вот что, добрейший, я сию же минуту переговорю с полковником, и вы поезжайте туда, в эту, как ее?.. Сарафановку, что ли, и приготовьте там все, что нужно… понимаете?

— Понимаю, ваше пр-во… Все будет готово!

— Их там много?

— Человек семьдесят, ваше пр-во, кроме баб и ребят.

— Роты будет достаточно?

— Вполне, ваше пр-во! Даже слишком. Они от десяти солдат разбегутся.

— Ничего, надо побольше страху нагнать, чтобы на всю жизнь осталось. Негодяи! Тут война, — правительство озабочено важным делом, а они идут грабить… Ужасно! Дикий народ… Звери какие-то!..

Исправник откланялся и, возвратив брови на их обычное место, уже совершенно успокоенный, отправился приготовлять «все, что нужно».

В 7 часов утра к станции Триполье медленно подошел товаро-пассажирский поезд, и из вагонов III класса, тяжело позвякивая ружьями, стали выпрыгивать солдаты в полном походном снаряжении. В то же самое время из II класса вышло на платформу несколько офицеров и вместе с ними уездный врач Лазутин, приземистый господин с клочковатой бородкой, растущей откуда-то из-под шеи, и таким громадным носом, что, казалось, не нос состоит при докторе, а доктор при носе. Вся эта группа в нерешительности остановилась на платформе, несколько смущенная любопытными взглядами пассажиров, глазевших из окон вагонов. Но их здесь уже ждали. На подъезде станции стояли исправник, становой, урядники и несколько стражников в своих неуклюжих серых шинелях, напоминавших каких-то допотопных двуногих зверей из породы человекообразных обезьян. Исправник первый увидел прибывших и, торопливо сбежав со ступенек, пошел к ним навстречу. Они обменялись приветствиями.

— Ну что? Как? — спросил один из офицеров, высокий седоватый человек, с болезненным усталым лицом и грустными глазами.

— Все то же! — со вздохом отвечал исправник, вздымая брови. — Косят и молчат… Ума не приложу, что с ними сделалось. Такие смирные мужики были. Это их сбил с толку Исайка Шкворнев, солдат. Как он вернулся со службы, так и начал мутить. Удивительно, право, как эти мужичишки набираются фанаберии на военной службе!

Офицер потупился и замолчал.

— А это далеко? — спросил белокурый поручик.

— Да нет, близехонько! Отсюда до монастыря версты три, да там, — ну, верста, не больше. Для вас лошади уже готовы, — отец архимандрит распорядился…

Он повернулся к станции, из-за угла которой выглядывала любопытная мордочка Митронюшки. Увидев, что на него смотрят, он поспешно скрылся, а исправник показал офицерам на длинный ряд экипажей и верховых лошадей, растянувшийся за станцией, у постоялого двора.

— Вы можете ехать хоть сейчас, — продолжал исправник. — В монастыре закусите, напьетесь чаю, отец архимандрит хотя и скуповат, но для такого случая не пожалеет ничего. Луга-то у них — золотое дно, а отец архимандрит деньгу любит. Уху у них готовят замечательно! А я подожду его превосходительства: они прибудут с экстренным через час.

Он вынул толстые золотые часы, озабоченно посмотрел на них, потом приложил к уху и опять спрятал. Прозвонил третий звонок, и поезд, тяжело кряхтя, начал отходить.

— Смотрите, какая хорошенькая! — шепнул белокурый поручик другому, толстому, неповоротливому, с большим красным лицом и узенькими белесыми глазками, в которых застыла добродушная лень.

Поручик повернулся к поезду и посмотрел: в окно I класса выглядывала кудрявая брюнетка и, заметив, что офицеры ею любуются, кокетливо улыбнулась.

— Прелесть! Душанчик! — воскликнул белокурый и сделал под козырек.

— Да… ничего! — лениво пробормотал толстяк. — Но я бы предпочел теперь чего-нибудь выпить и закусить. Есть хочу, как сто чертей!

Поезд отошел и с глухим рокотом скрылся в лесу; на путях сразу стало как-то пусто и тихо. По обе стороны полотна зеленела прохладная гуща леса, и оттуда тянуло нежным запахом цветущего шиповника и острой свежестью росистых полян. Слышались задумчивые переливы иволги, а в промежутках какая-то птичка звонко и настойчиво выделывала короткие металлические трели, точно ножницы точила.

— Чудное утро! — сказал белокурый, втягивая в себя душистый лесной воздух. — Земляникой пахнет.

— Да! Хорошо, — согласился толстяк. — Теперь бы где-нибудь на полянке, с самоварчиком…

И оба они вдруг замолчали, вспомнив то, для чего их сюда привезли.

— Что ж, ехать так ехать! — говорил между тем седоватый офицер. — Мы вот что: мы людей отправим вперед, а сами поедем вслед. Господа, распорядитесь! — обратился он к офицерам.

Офицеры сделали озабоченно деловые лица и направились в другой конец платформы к водокачке, где в ожидании приказаний группами расположились солдаты. Некоторые из них курили; другие толпились у крана и горстями пили воду; третьи рассыпались у ограды тенистого садика и обрывали ветки цветущих лип, обмахивая ими свои загорелые лица. Свежее солнечное утро, тихая красота леса, безмятежные голоса птиц размягчили их загрубелые в казарменных стенах души, и они вели себя как школяры, вырвавшиеся на волю. Даже почтенный фельдфебель из сверхсрочных, для которого весь мир давно уже превратился в одну громадную казарму с ученьем, смотрами и словесностью, — и тот немножко оттаял, и на его строгом, одеревенелом лице плавала благодушная улыбка. А в некотором отдалении от солдат уже собралась кучка любопытных — ребятишки, девки в красных юбках, пильщики с лесного склада, — и все с удивлением, смешанным со страхом, смотрели на оживленную возню вооруженных людей, неизвестно зачем появившихся на тихой лесной станции. Одна крошечная девчонка с деревянной чашкой, наполненной недозрелой земляникой, так увлеклась любопытством, что выдвинулась вперед и, разинув рот, остановилась перед фельдфебелем, очарованная блестящими галунами его нашивок.

— Лушка! — закричали на нее девки. — Куда те демон несе! Вот она, ружьишша-то, как пальне!..

Девчонка в ужасе метнулась назад, но фельдфебель уже заметил ее и обратил на нее свой благосклонный взор.

— Эй ты, шишгаль! — закричал он. — Почем у тебя ягоды?

— Три копейки! — трепетным голоском отозвалась девочка.

— Давай сюда!..

Девочка оглянулась назад, как бы ища поддержки на случай каких-либо недоразумений, и нерешительно подошла к фельдфебелю.

— А ты отдашь? — робко спросила она.

— У, дурища! Иди, что ль!.. Велики деньги — три копейки!

— Иди, Лушка, чего ты? Небось ён не троня!.. — поощрили девочку из толпы зрителей.

Девочка осмелела и вместе с фельдфебелем стала пересыпать ягоду в пестрый фельдфебельский носовой платок.

— Анадысь вот так-то один дяденька ягоды взял, а деньги не отдал, — рассказывала она шепотом. — Я жандару жаловалась, а ён мене по затылку — не шляйся, говорит, здесь!

— Ну, то был один дяденька, а то другой! — шутил фельдфебель. — И дяденьки разные бывают! На, держи!

И, важно достав из кошелька три копейки, он положил их девочке в чашку.

Ободренные фельдфебельским благодушием зрители придвинулись ближе, и один из пильщиков, подслеповатый мужичок в белой рубахе и громадных, дырявых лаптях, развязно спросил:

— А позвольте спросить, служивый, куда едете?

Фельдфебель сделал вид, что не слышит, и величественно кушал зеленые, твердые, как орехи, ягоды.

— Стало быть, так надо понимать, на войну, что ль, вас гонят? — продолжал мужичок, ласково улыбаясь.

Фельдфебель наконец услышал и грозно обернулся к любопытному пильщику.

— Ты чего? Ну? Тебе-то что? — рявкнул он.

Мужичок оробел и поспешно отступил назад.

— Да то… — смущенно забормотал он. — Я так-то говорю… дескать, гляди, малый, не на войну ли…

— Малый-малый! — передразнил его фельдфебель и, увидев идущих по платформе офицеров, моментально сделал свирепое лицо и заорал на свою роту:

— Эй вы, черти! Разыгрались, такие-эдакие?.. Становись!.. Смирр-на!

Ребятишки, девки, пильщики бросились бежать; смех и шутки смолкли; послышалось отрывистое звяканье штыков. Солдаты с серьезными лицами стали строиться, и вместо веселых, смеющихся людей по линии железной дороги протянулось что-то длинное, черное, бесформенное, отбрасывая от себя на землю сумрачную тень.

— Ужасно все это глупо и неприятно! — говорил белокурый поручик. — Я бы предпочел Маньчжурию, честное слово. Даже думать об этом не хочется!..

— А знаете что? — сказал толстяк, оживляясь. — Все-таки мы с вами обязательно должны зайти в буфет. В этих случаях выпить по рюмашечке положительно необходимо!

Их нагнало еще несколько офицеров, и один из них, тощий и нескладный, как колодезный журавль, с неприятным, осклабленным лицом, воскликнул, смеясь:

— Слышите, слышите, господа? Иван Геннадиевич уже мечтает о рюмочке! Ах вы, эпикуреец! Подождите: говорят, у архимандрита будет необыкновенная уха и семи сортов наливка…

Но заметив в солдатских рядах какой-то непорядок, он, как бешеный, сорвался с платформы, и слово «мать!» вонзилось в благоуханную лесную тишь.

— Как орет!.. — с гримасой прошептал белокурый поручик. — Слышать этого не могу… так и мутит!

Через несколько минут длинная, черная, бесформенная масса с мерным топотом втягивалась в зеленую глубь леса. Радостная, суетливая жизнь кипела в его таинственных чащах: где-то далеко без перерыва куковала кукушка; беззаботно перекликались веселые дрозды, и неведомая птичка продолжала точить ножницы, как будто стараясь заглушить задумчивые возгласы иволги. Толстые шмели, голубые бабочки и золотистые жучки плясали над пышными кустами шиповника, щедро раскрывшего для них румяные чашечки своих цветов; в узорчатой листве берез и дубов носилась какие-то неясные шорохи, шла шаловливая возня, звенели чьи-то тоненькие голоса: «Как хорошо, как весело жить!» Солдаты шли молча, и эти радостные лесные голоса напоминали им далекое детство, когда и им тоже было хорошо и весело жить. Солдаты шли, и их мерный шаг грубо и резко врывался в нежную и ласковую музыку леса. Тяжелые винтовки оттягивали им плечо; длинная, сумрачная тень ползла рядом, безобразно изгибая свою щетинистую спину. Солдаты шли молча, смотрели на розовый шиповник, усыпанный золотыми жучками, слушали унылый плач кукушки и старались не думать о том, куда и зачем они идут.

Сарафановцы косили. Они почти что не отдыхали, не пили, не ели, и дневали, и ночевали на лугу, покинув свои смрадные, темные избы, где было так трудно, так тяжело жить. Они были как пьяные от работы, от сытного запаха сочной травы, от всего этого богатства, которое, как клад, долго не давалось в руки и с которым было связано столько надежд и ожиданий.

Вся их бедная, голодная жизнь как будто осветилась, и они уже заранее высчитывали, по скольку возов достанется на двор, сколько можно продать, сколько оставить и какие улучшения сделать в хозяйстве. При этих расчетах нужда так и поперла из всех дыр: оказалось, что одни уже давным-давно не ели настоящего хлеба и теперь мечтали купить мучки; у других избы совсем развалились; третьим необходимо было справить хоть какую-нибудь одежонку, потому что старая попрела в отделку… Ломоть чистого настоящего хлеба, новая рубаха, новые лапти, перекрытая крыша — этого было, пожалуй, чересчур мало для человеческого счастья, но сарафановцы так оскудели, так изголодались, так измучились от своей нищеты, что и малое представлялось им большим. Лука Заяц до того расхрабрился, что стал подумывать о женитьбе сына, и втихомолку ото всех обдумывал важный вопрос: во сколько обойдется свадьба?

И вдруг, среди всех этих тайных надежд, радостных ожиданий, сложных расчетов, над лугом пронесся отчаянный крик:

— Солдаты идут!

По лугу точно дрожь пробежала. Бабы перестали копнить сено; Лука Заяц с размаху засадил свою косу в землю и никак не мог ее вытащить; веселый Трушка засвистал. А рябая, востроглазая Феклуха продолжала вопить:

— Солдаты идут!..

— Засыть тебе! — крикнул на нее Лука, силясь выдернуть косу из земли. — Раскаркалась, ворона криворотая! Где солдаты?

— Вон… по-за лесом!.. — задыхаясь, пробормотала Феклуха. — Идуть-идуть… аж земля почернела… Мотри, на нас…

Лука посмотрел и на грани устьинского леса увидел что-то движущееся, сверкающее, от чего даже больно сделалось его воспаленным глазам. Он снял шапку и почесался.

— Оказия! И — то никак солдаты… Неужто на нас? Исай Кузьмич! Слышь-ка, солдаты идут!

Косцы давно уже слышали Феклухины вопли, и хотя на сердце у них тоже дрогнуло, но они и виду не подали. А солдаты все двигались и двигались, словно черная река, и полуденное солнце зажигало белые искры в колючей щетине их штыков.

У Луки Зайца вдруг похолодело под коленками и ноги ослабели. С усилием он рванул косу, — она крякнула и переломилась пополам. Луку даже слеза прошибла при виде жалкого обломка, оставшегося от его верной старухи косы.

— Э-эх! — вздохнул он. — Прощай, кормилица, — видно, накосились мы с тобой в остатний раз… Не к добру это дело… Знать, не косить уже мне больше на этом свете…

Он бросил косу наземь и подошел к косцам.

— Что же теперь, братцы? Видать, дело-то наше пропащее?

Один из мужиков, Дементий Плаксин, остановился и злыми глазами посмотрел на трясущегося, ослабевшего Луку.

— Ну? — угрюмо спросил он.

— Да как же?.. Вишь, солдаты… Что с ними поделаешь? Бросать надыть…

— Бросать? — презрительно вымолвил Дементий. — Эх ты… Слизень! А кто кричал надысь: всем миром помрем! Ляжем наземь и помрем… Забыл? То-то! А теперича — «бросать надыть»… Нет, паря, бросать поздно. Коли помирать, так и помирать — дело обчее. Затем и на образа крестились.

Эти твердые и строгие слова будто кнутом Луку ударили. Слабость в ногах прошла; в груди что-то зажглось, — он поднял голову и прямо глянул в лицо Дементию.

— Верно, Дема! Дурак я старый. Это как в сказке бают: нет смерти — кличешь, а пришла — погоди маленько… То-то и оно, что коротка душа мужичья! А вот как ты меня осенил по башке словами-то своими, вот я теперича опять в свой дух и вошел… Жил Лука — били; помер — схоронили, только ведь и всего, более ничего не будет… Так, что ли, Дема?

Остановились и другие косцы, прислушиваясь к словам Луки. Только Иван Уклейкин даже не оглянулся: с детски безмятежным лицом взмахивал он косою, и белая борода его развевалась на ходу, как степной ковыль.

Черная река все текла, и серый туман пыли клубился над нею. Исай Кузьмич пристально всматривался в ее непрерывное течение.

— Рота, никак, будет! — сказал он с сумрачной усмешкой. — По семи солдат на брата… Знать, страшна Сарафановка… страшнее японца!

Картошки пекут,

Солдатищщи бегут.

Солдатищща любить —

Надо чишче ходить! —

запел неунывающий Трушка и игриво поддал в бок Феклухе, которая в немом ужасе смотрела на приближающихся солдат.

— Слышь, что ль, Феклух? Дурак любит красно, солдат любит ясно, — бежи скорей, корсетку новую надевай!

— Отвяжись, шишига! — с плачем крикнула Феклуха. — Вот он те насыпя под рубаху-то!..

— А насыпя — встряхнем! Чай, свое — некупленное!..

Эх, тряхну да махну!

Не ходи к хохлу,

Ходи к русскому,

К петербургскому!

Но Феклуха уже не слышала Трушкиных приговорок и побежала к бабам, которые, сбившись в кучу, точно стадо, напуганное грозою, смотрели на мерное шествие солдат.

— Ну, старики! — снова заговорил Исай Кузьмич. — Надо нам в этом случае сговориться. Дело сурьезное начинается — миром его не кончить. Крепко монахи в наш лужок вцепились — без бою не обойдется. Что делать будем?

Мужики угрюмо молчали. Исай Кузьмич продолжал:

— Вот что я вам скажу: пущай все дело на мне будет, — я согласен. Так и объясню: дескать, я и по судам ходил, я и бумаги выправлял, потому человек я грамотный и всегда за всех отвечать могу, а что луг этот наш — в этом хоть сейчас присягу приму. Эдак оно ладнее выйдет. Коли бросил волку одну овцу, не станет же он все стадо портить? Так, что ли, старики?

Дементий Плаксин, который все время нетерпеливо мотал головой, при последний словах Шкворнева точно с цепи сорвался и сердито закричал:

— Так, так… Ничего не так! Дело обчее… все косили, всех и суди, вот тебе и все! Что мы, ребята, что ли? Наш луг и правда наша, а у волка и правда волчиная, — все равно, его овцой не ублажить… На, жри всех, коли зуб востер! Придет время, и подавишься…

— Верно, верно, Дементий! — загалдели все. — Коли судить, так всех судить, — всем миром пойдем! Луг обчий, и дело обчее… Становись, ребята, коси! Все присягу примать будем, коли до суда дело дойдет!.. Коси, небось наше дело чистое! Не мы воры, монахи — воры, а в судах, известно, правды нету — ее давно за монетку продали…

— Стойте, старики! — сказал Исай Кузьмич. — Коли всем отвечать, так и всем, пущай по-вашему будет, а я еще одно слово скажу. Баб не надо… пущай бабы домой идут, ихнее дело здесь сторона. Чего им зря-то болтаться?

— Верно, Исай Кузьмич, — бабам тут делать нечего! Эй, бабы! Забирайте ребят, айда домой!

Но бабы мялись и не шли, о чем-то переговариваясь.

— Бабы, вам говорят аль нет? Домой ступайте!

Выскочила Чека и, подбоченившись, стала перед мужиками.

— Бабы домой? Почему такое — домой? — закаркала она. — Чем вам бабы помешали? Небось такие же люди, не хуже мужиков понятие имеем! Домой! Ишь ты! Как работать, — баба горб подставляй, а судить-рядить — баба на печь полезай! Будя! Насиделись! Не пойду я домой, чего мне там делать?

— Ну, назол! — сказал Исай Кузьмич с неудовольствием. — Эдакая колготная баба! Да ведь солдаты идут, поняла аль нет?

— А что мне солдаты? Стрелять, что ль, будут? Да пущай стреляют, здоровое дело! По крайности, помрем вместе, а домой я не пойду. Издыхать-то все равно где — что дома на полатях, что в поле под кустом! Наше житье и так хуже смерти…

— Тьфу! — плюнул Исай Кузьмич и обратился к Федосье: — Ну, Федоська, а ты иди… У нас с тобой ребята малые, нам их пожалеть надо… Отца не будет, так хоша мать останется. Ступай, Федосья, и Васятку уведи… Авось бог даст, увидимся…

— Исай Кузьмич!.. — вымолвила Федосья, с ужасом глядя на мужа.

— Иди, иди!.. — повторил Шкворнев и отвернулся.

Федосья хотела еще что-то сказать, но не посмела и, взяв за руку Васятку, пошла к деревне. Видно было, как она спотыкалась и шла, останавливалась и опять шла; наконец, дойдя до гумен, совсем свалилась наземь, обхватила Васятку обеими руками и завыла.

Солдаты уже перешли через канаву и, перестроившись, черною стенкой надвигались на мужиков. А по дороге, в серых облаках пыли, мчались экипажи, бегунцы, верховые, а за ними, тяжело скрипя колесами, тянулись два воза, нагруженные свежей лозой из монастырской рощи. На возах сидели стражники и с тупым усердием нахлестывали вожжами понурых лошадей.

— Послушайте, разве отсюда нельзя прямо проехать? — с неудовольствием спросил губернатор, когда экипаж остановился у канавы и исправник почтительно доложил о том, что надо выходить.

Брови исправника совершенно исчезли под фуражкой.

— Можно, ваше пр-во, через гумно, но там, осмелюсь сказать, дорога очень гадкая! — с испугом сказал он.

Губернатор поморщился. В эту минуту он воображал себя чем-то вроде Наполеона, и ему хотелось явиться перед бунтовщиками торжественно и грозно, дабы один вид его заставил их упасть ниц и смириться. И вдруг его принуждают выходить из коляски, перескакивать через канаву, идти пешком… Это было уже совсем невеличественно, а скорее смешно, и губернатор рассердился.

— Возмутительно! — ворчал он, глядя на канаву. — Это дурацкое земство совершенно ничего не делает для благосостояния края: занимаются там разными резолюциями, конституциями, а дорог нет… Упразднить бы их всех!..

Исправник сочувственно вздохнул, поиграл бровями и помог его превосходительству спуститься на землю.

Они подошли к канаве, около которой уже стояли носатый доктор и становой, из уважения к губернатору не решавшиеся первыми перепрыгивать на ту сторону. Доктор смотрел на воза с розгами, которые в эту минуту сворачивали по узкой меже налево, и вид гибких розоватых прутьев, должно быть, возбуждал в нем какие-то веселые мысли, потому что он осклабился, выставив наружу длинные желтые зубы.

— А старцы-то постарались! — сказал он. — Хорошую кашку мужичкам приготовили, — свеженькая, вкусная, горячая!.. Это что такое, шелюга, что ль?

— Чего-с? — спросил становой, искоса наблюдая за каждым движением губернатора и готовый во всякую минуту ринуться ему на помощь.

— Да вот розги-то… Что это, шелюга или береза?

Но становой не успел ответить на этот интересный вопрос, потому что с легкостью молодого козла внезапно перелетел через канаву и почтительно нежно поддержал под локоть запутавшегося в полах своей шинели губернатора.

— Спасибо!.. — слегка отдуваясь, пробормотал губернатор. — Мм… ф-фу!.. Это в своем роде какой-то чертов мост… а туда же конституции требуют! Показал бы я им конституцию!..

Выбрались из канавы исправник и доктор; вслед за ними выскочили было два каких-то черных шлыка, но, увидев, что губернатор еще не ушел, снова юркнули в траву и притаились.

— Ну, что же?.. Где эти?.. — спросил губернатор, сердито шевеля усами.

— Вон там, ваше пр-во! — поспешно отвечал становой. — Вон, куда солдаты пошли!

Губернатор, щурясь от яркого солнечного света, обернулся и увидел ровные сверкающие ряды штыков, а между ними что-то копошащееся, мелкое, похожее на кучку серых козявок. При виде этих маленьких, жалких козявок, окруженных штыками, губернатор весь подобрался и снова почувствовал себя Наполеоном.

— Что это? Они, кажется, продолжают косить? — с негодованием воскликнул он, присматриваясь к движениям козявок.

— Косят, ваше пр-во! — с сокрушением отвечал становой.

— Даже в моем присутствии?.. Каково нахальство!.. Идемте!.. А вы распорядитесь там, чтобы все было готово!

Осчастливленный губернаторским доверием становой резвою рысцой побежал вперед, а за ним, в сопровождении исправника и Лазутина, величественно последовал губернатор. Когда они были уже далеко, трава в канаве зашуршала, показались опять черные шлыки, и наружу выскочили два монастырских послушника. Один был Митронюшка; другой, тоненький и робкий, как девочка, его приятель — Ивасик.

— Ну, пойдем скорей! — сказал Митронюшка. — А то без нас начнут!

— Постой, Митроня!.. — пугливо вымолвил Ивасик. — Боюсь я чтой-то!..

— Ну, вот еще! Идем, что ли!

— Да ведь стрелять будут… Жалко… мужиков-то!

Митронюшка махнул рукой и, мотая во все стороны своими желтыми косицами, помчался по лугу. Ивасик подумал и тоже побрел за ним.

Весь красный, задыхаясь от жары, усталости и гнева, предстал губернатор пред сарафановцами. Они уже не косили и стояли молчаливою толпой, угрюмо поглядывая на солдат и на возы розог, около которых хлопотали стражники и урядники. Было странно видеть этих простых, деревенских людей в их заплатанной, нищенской одежде, в лаптях и онучах, с мозолистыми от тяжкой работы руками, с загорелыми худыми лицами, загнанных, как дикие звери в западню, окруженных ружьями, штыками, солдатами, офицерами, урядниками и целым сонмом чиновных особ, откормленных, выхоленных, хорошо одетых. И на лицах мужиков выражалось недоумение и худо скрытая злость. Дементий Плаксин стоял, весь взъерошенный и мрачный, точно леший; за его спиной то приседал, то подымался на цыпочки Лука Заяц; веселый Трушка был бледен, но дерзко улыбался. Один Иван Семеныч Уклейкин оставался благодушен, как всегда, и, сияя своими ясными голубыми глазами, потихоньку отбивал в сторонке косу. Он смотрел на все происходящее, как на досадную помеху работе, и думал только об одном, чтобы поскорее кончилась эта канитель и чтобы опять можно было, когда господа натешатся, приняться за прерванное дело. Многое уже видал он на своем долгом веку и давно перестал чему-нибудь удивляться и негодовать. То ли еще бывало!..

Губернатор подошел и остановился; мужики молча и как будто нехотя сняли шапки. Но этого губернатору показалось мало: глаза его мгновенно налились кровью, глотку перехватило, и он неистово закричал, приправляя каждое слово свое отвратительной руганью, которую считал необходимой в сношениях с «простым народом».

— На колени, такие-сякие, разэтакие!.. Я вас!.. Вы у меня!..

К его удивлению, вся эта безмолвная, серая и, по-видимому, покорная толпа только слегка всколыхнулась, но никто не тронулся с места. Скверные, бессмысленные слова, сыпавшиеся из уст такого важного и пожилого человека в генеральской шинели, поразили мужиков; они переглянулись и сурово потупились. Застыдился даже становой и скромно отвернулся в сторону, делая вид, что не слышит; стражники, возившиеся около розог, подняли головы и разинули рты от изумления. А губернатор, топая ногами и брызгаясь слюной, продолжал выкрикивать:

— Разбойники, хамы, бунтовщики!.. На колени, вам говорят, мерзавцы… Запорю!.. Перевешаю! Расстреляю!..

И опять скверная, подлая, бесстыдная брань, которой всякий порядочный крестьянин совестится даже в пьяном виде, зловонной грязью разлилась над чистыми зелеными полями, заглушая радостное щебетание жаворонков.

— Ловко ругается! — осклабляясь, прошептал тощий офицер белокурому поручику. — Где это он так намастачился?..

Белокурый ничего не отвечал и с брезгливой гримасой рассматривал концы своих запыленных сапог. Мужики угрюмо молчали. Вдруг лицо Дементия перекосилось злою судорогой, и он боком, как медведь, двинулся вперед.

— Запорю да расстреляю… — прогудел он, исподлобья глядя на губернатора. — Было бы за что… расстрелять-то. Больно того… шибко едешь!..

— Как? Что? Кто? — крикнул губернатор, и его толстые черные усы затряслись от бешенства. — Кто это говорит? Кто сказал? Где он?

Толпа снова заколыхалась, сдвинулась теснее и втянула в себя Дементия. На его месте очутился Исай Шкворнев.

— Ваше превосходительство, дозвольте слово сказать, — начал он почтительно и твердо. — Мы не разбойники; мы за свое доброе страдаем. Луга испокон веку наши были; монахи владеют неправильно. На это бумага есть, а они ее скрыли. Прикажите, ваше превосходительство, это дело рассудить по закону!

— По закону! Он правильно говорит! — зашумели мужики, все ближе и ближе надвигаясь на губернатора. — Какие мы воры? Свое добро не воруют! Мы от суда не бегаем, пущай нас суд рассудит! Мы до всего доходили, а нам говорят: где бумага? У монахов бумага, пущай они ее отдадут! Как по бумаге выйдет, так и будет, а сейчас мы без лугов пропадаем, пропадаем. Нету больше нашего терпения!..

— Молчать! — закричал губернатор. — Какая бумага? Что такое? Мерзавцы, негодяи, да как вы смеете со мной так разговаривать!

— Мы есть хотим, ваше высокое благородие!.. — заявил Лука Заяц, выставляя из толпы свое сморщенное, обезображенное вечным голодом и болезнями лицо.

— Мы своих ребят всех на погост перетаскали, а монахи с жиру лопаются! — проурчал Дементий Плаксин.

— Нас цинга заживо съела — землю заместо хлеба грызем! — через головы мужиков каркнула длинноносая Чека.

И, теснясь вокруг губернатора, каждый выкрикивал ему в лицо о своих страданиях, о долголетней нужде и беспомощности, о страшной тяготе своего заброшенного существования, в безумной и слепой надежде, что этот важный барин в генеральской одежде наконец их услышит, поймет и расскажет там, где-то наверху, о том, как мучается, как погибает мужик… Оглушенный этими беспорядочными криками, испуганный голодным и злым блеском устремленных на него глаз, губернатор на минуту потерялся и отступил назад. Но стройные ряды солдат в полной боевой готовности, толпа офицеров, полицейских и дюжих стражников, стоявших навытяжку в ожидании распоряжений, розги, штыки и патроны — все это сразу успокоило его и возвратило ему сознание своей силы и власти.

— Молчать! — грозно повторил он, окидывая мужиков гневным взглядом. — Да как вы смели?.. Да кто вас научил? Ты кто такой? — накинулся он вдруг на Исая Кузьмича, который с шапкой в руках стоял ближе всех.

Выскочил становой и что-то зашептал губернатору, а Исай Кузьмич снова повторил почтительно и твердо:

— Мы, ваше превосходительство, бунтовать не желаем. Мы правды хочем добиться. Вот мы все, как есть, перед вами, — пущай нас суд рассудит как следует, по закону. Суда просим, более ничего.

Губернатор смотрел на его спокойное лицо, обросшее клочковатою русою бородой, и это спокойствие показалось ему неслыханной дерзостью. Он весь побагровел, как подкладка его шинели, и с трясущимися усами подступил к Шкворневу, который сразу сделался ему почему-то ненавистен.

— Так… это ты… Исай Шкворнев? А? — медленно спросил он.

— Так точно, ваше превосходительство.

— И тебе… суда потребовалось? Суда просишь?

— Так точно… Как суд присудит, так и будет.

— Вот тебе суд, мерзавец, сукин сын! — неистово закричал губернатор и, размахнувшись, изо всех сил ударил Шкворнева в лицо.

Густая, красная струя облила мужику бороду и грудь. Он нагнулся и вместе с кровью выплюнул на траву два зуба.

— Вот тебе суд! — повторил губернатор и ударил еще и еще. — Взять его!.. — хрипло прибавил он и махнул стражникам своей белой, пухлой рукой, на которой остались кровавые брызги.

Исай Кузьмич пошатнулся и чуть было не упал, но два стражника налетели на него, как воронье на падаль, и, подхватив под руки, потащили к возам с розгами. Толпа охнула и двинулась за ним; послышался резкий женский вопль.

— Бабы здесь? — загремел губернатор. — Гнать баб в шею! Нагайками их!..

Конные урядники, держа нагайки на отлете, врезались в толпу и начали лупить направо и налево по бабьим спинам и головам. Слышны были глухие удары и противный свист ремней, рассекавших воздух; вздрагивало и стонало под нагайками живое тело, и тихий луг, над которым еще недавно теплый ветер пел свои ласковые, вольные песни, наполнился криками боли и отчаяния, топотом бегущих ног, ругательствами и проклятиями озверелых урядников и мужиков. Дементию Плаксину, который вцепился уряднику в ногу, нагайка впилась прямо в лоб, и он свалился под копыта лошади. Бабы бежали, спотыкались и падали; их хватали, рвали на них одежду, платки, фартуки, и на траве запестрели разноцветные обрывки и лохмотья. Солдаты тупо смотрели на эту дикую охоту; некоторые улыбались; другие хмуро отворачивались. Белокурый поручик болезненно морщился; толстяк тяжело сопел и икал; он был пьян, и ему было все равно. Громадный нос доктора трясся, как студень, от беззвучного смеха, в глазах бегали игривые огоньки.

— Табло! — сказал он, скаля свои желтые зубы. — Бабы-то, бабы-то — так и скачут, точно блохи! А вон за ними и мужик удирает… Удивительно труслив этот народ!

Белокурый поручик посмотрел на него исподлобья и отвернулся; толстый что-то промычал и громко икнул. А губернатор продолжал кричать хриплым от натуги голосом:

— Так их! Хорошенько!.. Лупи! Пускай знают, как не в свое дело нос совать…

Вдруг голос у него осекся… Прямо перед ним выросла Чека и впилась ему в лицо горящим, как у бешеной кошки, взглядом. Она была ужасна: рубаха на ней была разорвана, и сквозь лохмотья торчали наружу костлявые плечи и грудь. Платок с головы был сорван, пыльные космы волос, точно змеи, извивались вокруг лица, на щеке чернела глубокая ссадина.

— Чего же не бьешь? Бей, что ль? — закричала она не то со смехом, не то с плачем. — Аль думаешь, не помрешь? Помрешь небось — все сдохнем, всех червь есть будя!..

Губернатор отшатнулся и крикнул красному и потному уряднику, который уже спешил к нему на помощь.

— Чего ты смотришь? Гони ее, ведьму!..

Урядник, стиснув зубы, налетел на Чеку, схватил ее за шиворот рубахи и поволок в сторону. Но Чека рванулась, оставила клок рубахи в руках урядника и побежала по лугу.

— Дурак! — выругался губернатор. — С бабой справиться не может!

Чека бежала, задыхаясь и выкрикивая проклятия. Урядник мчался за ней, ополоумевший от злобы. Догнал, размахнулся, и нагайка со свистом опустилась на голову Чеки. Женщина упала, потом поднялась и снова побежала, но второй страшный удар снова обрушился на нее, она взметнулась, точно подстреленный заяц, сникла наземь и больше уже не поднималась.

Мужики сгрудились, зашумели и всей толпой надвинулись на губернатора. Впереди стоял Иван Семеныч Уклейкин с косой в руках.

— Зачем, барин, бабу бьешь? — с горьким упреком сказал он, глядя на губернатора своими кроткими голубыми глазами. — Ну, бей нас, мужиков, коли твое засилье взяло, а баб-то к чему? Бабы ни в чем не причинны!

— Видать, им только с бабами и воевать! — злобно и резко крикнул Трушка.

Губернатор махнул рукой, на которой еще чернели застывшие брызги мужицкой крови.

— Взять их обоих! — хрипло крикнул он. — Драть!.. Всех драть!.. Без пощады!.. Оцепить… Косы отобрать…

Среди офицеров произошло движение; послышалась короткая команда:

— На руку!..

Солдаты взяли «на руку», и в один миг вокруг мужиков образовалась густая, железная цепь штыков, которая отделила их от всего вольного и светлого мира, где цвели цветы, пели жаворонки, шумел теплый, ласковый ветер, навевавший сарафановцам несбыточные сны о лучшей жизни. Мужики оглянулись и, увидев со всех сторон сверкающую щетину, поняли, что ждать больше нечего, бежать некуда, сопротивляться невозможно.

— Шабаш! — угрюмо проговорил кто-то. — Вот тебе и суд!

Трушку и Ивана Семеныча уже тащили к телеге. Иван Семеныч шел покорно, опустив голову, но Трушка яростно отбивался руками и ногами, рычал, как медведь, и пробовал даже кусаться. Стражники запыхались и ругались. Внезапно Трушка ударил одного из них ногой в живот, вырвался на минуту и обернул свое окровавленное лицо к солдатам.

— Братцы!.. Солдатушки!.. — закричал он.

Но обозленные стражники снова набросились на него; громадный жилистый кулак заткнул ему рот, и крик Трушки потерялся без ответа в глубине небес.

Первым лег под розги Исай Кузьмич. Страшный, с распухшим, посинелым лицом, с затекшим глазом, он, ни слова не говоря, разделся и опустился наземь. Губернатор с ненавистью смотрел на его спутанные волосы, в которых застряли былинки сена, на худую обнаженную спину с проступавшими под кожей мослаками и испытывал злорадное удовольствие от того, что этот здоровый, сильный мужик, который стоял перед ним давеча с таким гордым и спокойным лицом, лежит теперь на земле голый и униженный, в полной его власти и бессильный сопротивляться.

— Мерзавец! — сквозь зубы вымолвил губернатор и насмешливо прибавил: — Что, хочешь теперь суда, скотина? Вот я тебе сейчас покажу суд — небо с овчинку покажется… Начинай! — крикнул он стражникам.

Секли два стражника из унтеров, — секли со вкусом, с оттяжкой, с каким-то зверским удовольствием, выбирая самые чувствительные места и часто меняя обшмыганные прутья на свежие. Особенно старался один из них — ротастый, с бычачьими глазами, с желтыми от табака усами, которые беспрестанно лезли к нему в рот. От усердия у него даже слюна текла, и он поминутно отплевывался и облизывал свои толстые красные губы, как будто ел что-нибудь очень вкусное. Губернатор смотрел на них строго и хмуро, и в его неподвижном, тяжелом взгляде светилось что-то жадное, тупое, звериное, и угол рта под толстыми усами судорожно дергался. Остальные стояли вокруг серьезные, молчаливые, сосредоточенные, точно бить и истязать распростертое перед ними беззащитное, голое человеческое тело было самым важным делом их жизни, точно в этом истязании заключалась самая главная суть всего их существования. Только белокурый поручик стоял, отвернувшись, и сбоку видно было, как его щека то бледнела, то наливалась ярким румянцем. Изредка к Шкворневу подбегал носатый доктор и с часами в руках деловито считал пульс. Губернатор обращал на него вопросительный взгляд.

— Ну, что? Как? Прекратить? Или еще можно? Не издохнет?

— Ничего, можно! — успокоительно отвечал доктор. — Здоров, как бык!

И стражники снова принимались стегать несчастную худую спину, уже давно покрытую кровавыми рубцами.

Исай Кузьмич не кричал и не стонал, только вздрагивал каждый раз, когда прутья впивались ему в тело. Наконец он и вздрагивать перестал, и когда доктор подскочил к нему в последний раз, у Шкворнева не было уже ни пульса, ни дыхания. Студенистый нос доктора побелел.

— Довольно! — сказал он, испуганно моргая глазами… — Будет…

— Он умлел, ваше благородие! — глупо улыбаясь, проговорил стражник. — Ничего, отойдет!

— Оттащить его!.. — приказал губернатор, с брезгливой гримасой глядя на истерзанную спину Шкворнева, из которой сочилась сукровица. — Будет теперь бунтовать, такой-сякой.

Когда стражники оттаскивали в сторону полумертвое тело с безжизненно мотающеюся головой и опущенными, как плети, руками, где-то совсем близко, за спиной губернатора, послышался тоненький, всхлипывающий плач. Губернатор быстро обернулся и увидел двух монашков, из которых один плакал навзрыд, а другой старался его увести и изо всех сил тянул за подрясник.

— Это что такое? Кто это? — сердито воскликнул губернатор.

— Мы… мы из монастыря… Поглядеть!.. — пролепетал один. — Ивасик, да пойдем же…

— Вон отсюда! Розог захотели? Стражники, всыпьте им…

Стражники двинулись к монашкам. Митроня шарахнулся в сторону, но Ивасик остался на месте и, глядя на губернатора сверкающими сквозь слезы глазами, сказал тоненьким голоском:

— Вас бог накажет за это… Бог!

— Вот я тебе покажу — бог! — стиснув зубы, гаркнул губернатор. — Держите его!..

Видя, что приятель в опасности, Митронюшка схватил Ивасика за полу и во весь дух припустился бежать. Видно было, как Ивасик упирался и иногда замедлял бег, но Митронюшка, более сильный и ловкий, подхватывал его за шиворот, толкал в спину коленками и локтями; происходила короткая борьба, и затем оба опять летели вперед, мелькая своими черными шапочками. Наконец оба кувыркнулись в канаву, мелькнули еще раз и исчезли.

Губернатор проводил их глазами и, хмуря брови, крикнул стражникам:

— Ну, что стали? Тащи следующего… Вон того старика… кудлатого… Он разговаривать больно любит.

Стражники схватили Ивана Семеныча под локти, и хотя старик не оказывал никакого сопротивления, — ротастый больно ударил его в шею.

— Ну, иди, что ль! — перекосив лицо, злобно прошипел он. — Сымай штаны… разговорщик!..

В толпе мужиков пронесся не то вздох, не то стон. У Дементия Плаксина по лицу проступили бурые пятна и нижняя губа затряслась.

— За что деда бьешь? — громко сказал он. — Где такой закон, чтобы стариков бить? Душегубы! Разбойники!..

Последние слова застряли у него в горле, потому что по мановению губернаторской руки стражники заткнули ему рот и отвели в сторону. Наступила тишина. Иван Семеныч, высокий, красивый, с развевающеюся седою бородой, стоял перед губернатором и спокойно смотрел на него своими светлыми, тихими глазами. Под этим взглядом все почувствовали странную неловкость и смущение; даже губернатор потупился и, вынув из кармана платок, с брезгливой миной стал вытирать с своей руки кровавые пятна. К нему подошел седоватый офицер и что-то шепнул на ухо; губернатор нетерпеливо вздернул плечами.

— Вздор! — отрывисто проговорил он. — Все они бунтовщики… Я имею право. Ну?! — заревел он на стражников, которые топтались около Ивана Семеныча и смущенно переглядывались. — Копаются, такие-сякие… Дать ему полсотни горячих! Пускай поговорит теперь, — я послушаю…

Стражники засуетились, неуклюже срывая со старика пояс, и снова над лугом послышался отвратительный свист розог вперемежку с коротким щелканьем их по живому телу. Иван Семеныч не выдержал и протяжно застонал.

— Что? — злорадно прошипел сановник. — Не нравится? Поговори теперь у меня, — ты мастер разговаривать, такой-сякой… Хорошенько его, хорошенько… Молодцы! Ну-ка, прибавь еще!

Иван Семеныч уже не стонал, а кричал в голос, жалобно, по-детски всхлипывая и ногтями царапая землю. Смутный шелест прошел по рядам солдат; лица мужиков закаменели. Белокурый поручик порывисто отошел в сторону и полными слез глазами уставился на пеструю козявку, которая озабоченно ползла по рукаву его шинели, шевеля блестящими черными усиками.

Порка продолжалась до вечера, и только немногие сарафановцы не попали под розги, потому что было уже поздно и губернатор устал и проголодался. «Разговорщиков» — Уклейкина, Шкворнева, Трушку и Плаксина — замертво свалили на телеги и под конвоем прямо отвезли в больницу; пятерых других арестовали и отправили в острог; а остальные, получив строгое внушение не бунтовать, были отпущены по домам. Усталый, но довольный губернатор с приятным сознанием исполненного долга сел в тарантас и уехал к архимандриту пить чай с семью сортами наливок; за ним двинулась и вся его свита: исправник, становой, урядники и стражники. Потом увели солдат, и, когда их тяжелый топот замер за лесом вместе с обрывками разухабистой песни, которую им приказали петь, — над опустевшим лугом водворилось мертвое молчание. На небе догорала желтая заря, и было что-то погребальное в ее тусклом свете, разлитом над истоптанной равниной, где вместо душистых цветов и трав теперь валялись только груды измочаленных, окровавленных прутьев. Но пришла грустная ночь, загасила зарю и все задернула сумраком печали. А там, за гумнами, притаившись в серых потемках, смутно чернела Сарафановка и угрюмо молчала.

Луку Зайца не драли, но он пришел домой весь почерневший как земля, с дикими, блуждающими глазами и сейчас же залез на печь, накрылся тулупом и отвернулся к стене. Его трясла лихорадка, и все одна и та же картина мерещилась ему в душной темноте печи, куда он спрятался, чтобы ничего не видеть и не слышать. Видел он зеленый луг, над которым сверкает и движется железный лес штыков, видел красное лицо губернатора с толстыми черными усами, видел худые мужицкие спины, вздрагивающие под ударами розог, и страшная злоба, тоска и обида распирали его иссохшую грудь до того, что трудно было дышать. Тогда он начинал стонать и плакать, но к печи подходила жена и лезла с расспросами.

— Лука, а Лука?.. Ты чего?.. Може, испить?

Лука весь съеживался, поплотнее накрывался тулупом и, ничего не отвечая, душил в себе стоны и плач.

И опять перед ним на закоптевшей стене расстилался зеленый луг, сверкали штыки, поднимались и опускались пучки прутьев, краснела кровь на вспухших, иссеченных спинах… А они, сарафановцы, стояли тут же, молчали и смотрели, как истязают самых лучших их людей, самых смелых, самых почтенных и уважаемых «стариков». Это особенно мучило Луку Зайца, в этом была для него главная обида, злость и тоска… Как они могли смотреть и молчать? Как они могли терпеть, когда на их глазах позорно раздевали и секли, как мальчишку, Ивана Семеныча Уклейкина, самого первого, самого беспорочного человека в деревне? Легкомысленный Трушка и то заступился, а они, бородачи и степенные мужики, ни слова не сказали и только жались друг к дружке, как несмысленые бараны, которых пригнали на бойню резать. «Бараны и есть! — злобно шептал Лука. — Испужались!.. Ясных пуговиц, кабыть, не видали… Эх, дурачье, дурачье, за то-то нас и порют!.. Закричать бы на всю степь, да сгрудиться, да навалиться, небось бы увидали, какой-такой мужик на свете живет… А стрелять бы зачали — пущай… Лучше же помереть, чем эдакую страмотищу терпеть… Э-х!..» И вдруг в Луке закипела такая бешеная ярость против своих обидчиков, что хилая грудь его расширилась, кулаки отяжелели, и он сам себе представлялся страшно огромным, сильным, смелым богатырем, который все может, все сделает, за всех отомстит. «Погоди!.. — думал он, обращаясь к воображаемому губернатору. — Погоди, барин, ты еще настоящего мужика-то не видал… Чего ты видал? Зад мужичий видал, а лица своего мужик тебе еще не показывал. Дай сроку маленько, он тебе и лицо покажет, — смотри тогда, кабы и твоему превосходительству не привелось мужику ответ держать. И заезженная лошадь брыкается, коли ее дуром бить, а мужик, чай, не лошадь, в нем душа человечья живет… Ты думаешь, коли мужик, так с этим только и слов, что „мать“ да „мать“? Нет, погоди, мы с тобой по-другому заговорим, дай только нам слова найти. Много слов у мужика на сердце, да еще язык на цепи привязан, а вот когда цепь-то раскуем, держись тогда, ваше превосходительство, — подымется мужик и всю твою силушку по былочке разнесет! Позабудешь тогда, на чем стоишь; и рад бы назад податься, да будет некуда…»

Так думал, лежа на печи, Лука Заяц, и что-то красивое, смелое, горячее зажигалось в его душе, и красивые дерзкие слова сами просились на язык. Он на минуту забывался; черная, закоптелая стена избы куда-то уплывала, и чудились ему во сне широкие, светлые улицы, звон колоколов, говор и гул толпы, стремительный топот множества ног. Идут… идут… идут — и конца им нет… И у всех одинаковые лица — строгие, смелые, мужественные, все шагают твердо и ровно, как солдаты, и у каждого в руках сверкает и переливается на солнце отточенная коса. «Мужик пошел!.. — думает сквозь сон Лука Заяц. — Ох и много его — со всей России, должно, поднялся… Гляди-ка, гляди, как шагает… Эдакого не одолеть…» Радостное и гордое чувство подмывает Луку. «Стой, братцы! — кричит он. — И я с вами!..» Он бросается в толпу, зацепляет ногой за камень, падает… и открывает глаза. Перед ним опять грязная, постылая стена; внизу тихо возится и покашливает жена, а он сам лежит на печи под рваным тулупом, такой же маленький, оголодавший, смирный Лука Заяц, как и был, с гноящимися, больными глазами, с торчащим во рту безобразным зубом, — несчастный, смешной, забитый мужичишка!

— Эх, дурачье мы! — шепчет Лука, и снова ему вспоминаются розги, окровавленные спины, штыки, губернаторская матерщина, губернаторская белая рука, ударившая по лицу Исая Шкворнева. Он корчится от стыда и обиды и в сознании своего бессилия горько плачет жалкими, скудными, старческими слезами.

Так пролежал Лука целых двое суток, а на третьи поднялся, поплескал себе на лицо водицей из ковша, помолился богу и попросил у жены «перемениться». Жена взглянула на его обтянувшиеся скулы и заострившийся, точно у покойника, нос и ахнула.

— Родимая ты моя матушка, — да ты никак помирать собрался?

— Помирать, — сиплым от долгого молчания голосом сказал Лука. — Давай, что ли, рубаху-то скорее — идтить надоть…

— Куда еще? — слезливо закричала жена. — Сидел бы уж лучше дома, целей будешь…

И, совершенно позабыв о том, что несколько дней тому назад сама кричала, что луг — ихний и монахам давно пора жир из пуза выпустить, она прибавила:

— И на притку вы связались с этим лугом, пропади он пропадью… Вон Чеку-то как отхвостали — соборовалась вчерась, под святыми лежит. И тебе того же хочется?

Лука ничего не ответил — надел чистую рубаху и порты и пошел во двор. Там он долго лазил под сараем, озабоченно переворачивал разную хозяйственную рухлядь и чего-то искал. Не нашел, заглянул на огород и, задумчиво постояв перед плетнем, с решительным видом выдернул из земли два кола потолще, вернулся во двор и начал тщательно обтесывать их топором. Сосед, услышав тюканье топора, подошел к воротам и с любопытством посмотрел на работу Луки.

— Что это мастеришь, Лука? — спросил он шутливо. — Гроб, что ли, себе?

— Гроб… — неохотно отвечал Лука и еще усерднее затюкал топором. Сосед посмотрел-посмотрел и отошел.

Но то, что делал Лука, был не гроб. Обтесав и обстругав начисто колышки, он сложил их крестообразно и крепко-накрепко сбил гвоздями. Потом достал из-под крыльца две новые тесинки, обгладил их, обрезал концы и прибил в виде треугольника к трем коротким концам сложенных кольев, а четвертый, длинный, заострил топором, чтобы удобнее было втыкать в землю. Вышел крест вроде тех, какие ставят на могилках деревенских кладбищ. Покончив с этим делом, Лука отнес крест на гумно и зарыл его в старую солому, а сам вернулся домой и начал натягивать на себя полушубок.

— А обедать-то? — с недоумением спросила жена.

— Не хочу я…

— Как это не хочу? Два дня валялся не пимши, не емши, и опять не хочу? Святым духом, что ль, сыт? И так, словно мощи, высох…

Лука опять не сказал ни слова, нахлобучил на голову свою ушастую шапку и пошел прямо к Федосье Шкворневой.

Федосья с красными, распухшими от слез глазами сидела у припечки и кормила грудью ребенка. Ребенок громко сопел, втягивая в себя молоко, и косился на мать, которая казалась ему сегодня какой-то чужой и странной, а она судорожно вздыхала и по временам сморкалась в подол. Больше в избе никого не было.

— Ну… здравствуешь!.. — сказал Лука каким-то виноватым голосом, избегая глядеть на заплаканное Федосьино лицо.

Федосья молча кивнула ему головой. Лука сел.

— Вот дела-то, Федосьюшка, а? — продолжал он. — Наделали мы делов… Вилами не расковыряешь? Ну и дела!..

Вместо ответа Федосья громко заплакала. Ребенок выпустил изо рта грудь, поглядел на мать и тоже заревел.

— Засыть!.. И без тебя тошно! — закричала на него Федосья и, дав ему шлепка, посадила в зыбку. — Глаза б мои на вас не глядели, уши бы не слыхали — о-ох! горюшко мое, горюшко…

Ребенок замолчал и с любопытством уставился на Луку. Лука сидел понурившись и смущенно ковырял заплату на полушубке. Он чувствовал себя в чем-то виноватым перед Федосьей, — может быть, в том, что ее муж так жестоко пострадал за общее дело, а вот он, Лука, остался цел и невредим. И от этого ему было стыдно, и он не знал, что сказать Федосье в утешение.

— Была ведь я у него, ходила!.. — говорила между тем Федосья, плача и сморкаясь. — В больницу вчерась ходила, все ноги стоптала — не ближний свет, пятнадцать верст… Не допустили! Под окнами солдаты, на галдарее солдаты — никого не допущают… Уж я просила-просила, молила-молила, хошь бы мне глазком на него поглядеть — стоят, ровно каменные, и духу изо рта не выпущают… Господи, и что же это за люди на свете живут… аль они не люди, а идолы?.. А Исай-то Кузьмич дюже плох, мне там докторица выбегала--сказывала. До сей поры, бает, занозы из мяса вынимают, и весь он, мой сердешный, пузырями пошел… Гляди, помрет… Что я, горькая, тогда с ребятами буду делать?..

Лука слушал Федосьин плач, и снова в душе его загоралось что-то сильное, смелое, горячее, как огонь… Он встал.

— Погоди, Федосья, слухай!.. О ребятах не горюй — ребят твоих мы не бросим… Покель мы живы — и они живы; мы сыты — и они сыты… А что Исай Кузьмич за нас кровь свою пролил — этого мы во веки веков не забудем и внукам-правнукам закажем, чтобы помнили и навсегда в уме своем держали. Великое дело — кровь человечья!.. Каждая капелька ее у господа бога сосчитана, каждой кровинке цены нету… И который человек ее занапрасно пролил, тому она во времени не росинкой божьей, а рекой-морем отольется… Слышь, Федосья, слово это верно: кто чего посеял, то ему и отродится!

Федосья перестала плакать и с удивлением глядела на Луку. Он весь трясся, точно внутри у него сидел кто-то, сильный и большой, и рвался вон из хилого, дряблого тела. Гнойные глаза расширились и горели желтым пламенем; по лицу бегали быстрые, как молнии, судороги; отрывистые и красивые слова смело и грозно летели из безобразного рта с торчащим зубом. Это был не смиренный и жалкий Лука Заяц — это был совсем другой, незнакомый человек, и его сильные слова возбуждали в душе Федосьи бодрость и смутную надежду.

— Слышь, Федосья? — продолжал между тем Лука каким-то пророческим голосом. — Видала ты, как в поле хлебушко сеют? Распахала ты землю, бросила семя — и нет его, не видать, и куда оно девалось — никто не знает… Что ж ты думаешь: сопрело оно в земле, и звания от него не осталось? Ан нет, погоди, — прошла зима, пригрело солнышко, и взойдет оно буйным колосом и опять живет, опять в дело идет… Так-то вот оно и кровь человечья, — николи она на земле не пропащая, потому у бога ей счет ведется… Ты-то думаешь себе: убил человека да и забыл, а она, матушка, все помнит! Долго ли, коротко ли, а уж она свое отрыгнет!

— Отрыгнет? — с ужасом прошептала Федосья.

— Отрыгнет! — повторил Лука вдохновенно и даже палкой об пол стукнул. — Попомни мое слово, Федосьюшка, разольется кровь мужицкая, пролитая по всем селам и городам, по храминам и палатам, и будь ты хоть князь, хоть губернатор, хоть сам анпиратор, — она тебя везде сыщет! Встанет столбом огненным и спалит всех наших мучителей, грабителей и судей неправедных. И сгинут они, как мошкара от ветру, и взыграет сердце мужицкое.

— О, господи! --воскликнула Федосья. — Да когда же это будет-то? Никакой силы-мочи нету терпеть! Уж измываются-измываются… Кабыть мы и не люди… У хорошего хозяина скотина лучше живет, чем мы, горькие, крестьяне православные… Мало, что бьют, да еще и в тюрьму сажают… за что? Ох, так и кипит мое сердце, так и кипит! Кабы кто сказал, чего делать надо, — взяла бы ребят и пошла хоть в омут головой, только б правду найти. Да куда идти-то, Лука, а? Где она, правда-то, живет, знаешь?

Но Лука уже сгас, как догоревшая свечка, и, казалось, с тупым удивлением смотрел на Федосью. Глаза его померкли и покрылись гнойной мутью; на дряхлом лице проступила жалкая растерянность. Помолчав немного, он вдруг спросил:

— А где же у тебя Васятко-то?

— А кто его знает… на задворках где-нибудь бегает.

— На задворках? Ну, ладно. Пойду я. А ты, Федосья, не сумлевайся, мы тебя не оставим. Исай Кузьмич — мирской человек… Сиротами не останутся. А може, бог даст, Исай Кузьмич выправится, — мы его на поруки возьмем. Федосья грустно задумалась.

Лука нашел Васятку на дворе около коровы, которая, видимо, была сыта сегодня и с довольным видом пережевывала жвачку, отмахиваясь от мух облезлым хвостом. Но Васятке все казалось, что она еще хочет есть, и он хозяйственно тыкал ей под морду пучки зеленой травы, приговаривая: «Ну, чего же ты? Ешь, коли дают, а то вот не будет ничего, вот тогда и насидишься?..» Васятка был малый серьезный и в восемь лет имел уже вид настоящего степенного, хозяйственного мужичка. Рос он без отца одиноким, заброшенным солдатенком, видал на своем веку всякую нужду и обиду и давно привык считать себя большим человеком. Он никогда не играл с ребятами на улице, льнул больше ко взрослым и любил слушать разговоры мужиков, вставляя иногда собственные замечания, на которые мужики отвечали снисходительными усмешками. Поэтому он нисколько не удивился, когда к нему подошел Лука Заяц и заговорил:

— Здорово, Васюха! Как живешь?

— Плохо, дядя Лука! Вот тятьку у нас опять взяли, — деловито отвечал мальчик. — Без тятьки дело совсем каюк.

— Каюк, это верно! — со вздохом согласился Лука. — А я, Васюха, за тобой пришел. Пойдем!

— Куда?

— Ты дела-то свои покончил?

— Покончил. Да какие дела — делов-то немного. Вот кабы лошадь была! — с сожалением добавил он. — А то без лошади какое хозяйство? Так, одни пустяки.

— Ну, так пойдем.

Васятка заботливо подгреб траву поближе к корове, огляделся по сторонам, не забыл ли чего, и тогда уже они вышли на улицу. По дороге Лука заходил еще к Уклейкиным, к Плаксиным, к Трушкиной матери, и каждый раз к ним присоединялось еще несколько ребят. Увязались даже две девчонки, тащившие на руках пузатых малышей с сосками во рту и в разноцветных шлыках на голове. Когда ребят набралось больше десятка, Лука оглядел весь свой маленький пискливый отряд и повел его на гумно. Там он порылся в соломе и достал давешний крест; ребятишки, разинув рты, с удивлением на него смотрели.

— Это чегой-то у те, дяденька? — спросил внучек Ивана Семеныча, белобрысый и синеглазый Володька.

— Нешь не видишь? Хрест! — сказал Васятка солидно.

— Не хрест! — поправил его Лука. — Храмчик.

Васятка внимательно оглядел крест со всех сторон, подумал и сказал:

— Знаю! Это которые на дорогах ставят, где какое несчастье случилось, — к примеру, убили кого…

— Во-во, это самое! — воскликнул Лука. — Умен ты, Васюха, весь в тятьку!

— Да я видал их, храмчики-то эти, — продолжал Васька. — На бугре около Воробьева хутора такой есть. Мы с тятькой однова шли, и тятька велел мне шапку снять и перекреститься. Душу там загубили, оттого и храмчик стоит. Кто ни пройдет, тот и помолится, а душе-то от этого легче на том свете станет.

— Верно, верно, Васюха! Ну, а теперь, кто хочет храмчик нести, держи!

Все сразу бросились к кресту, — каждому хотелось его нести хоть за кончик. При помощи Луки дело уладилось, и ребята, взвалив на плечи довольно тяжелый храмчик, торжественно и благоговейно последовали за Лукой, который шел впереди с заступом в руках.

Вышли на луг и по валам засохшей, истоптанной травы направились к тому месту, где два дня тому назад секли сарафановцев. Здесь Лука остановился и слезящимися глазами посмотрел вокруг, как бы вспоминая все, что здесь произошло. Он долго молчал; молчали и ребятишки, глядя на кучи почерневших прутьев, раскиданных на земле. Прутья уже высохли и скорчились как бы в судорогах боли; земля была вся изрыта и загажена, точно ее тоже били и истязали… и кладбищенская тишина стояла над этим печальным местом. Узорчатые облака плыли по небу, отбрасывая на землю крылатые тени… Казалось, какие-то молчаливые птицы реют над землею и с ужасом проносятся мимо, взмахивая беззвучно темными крылами…

— Ну, ребята… — хрипло проговорил Лука. — Сымайте шапки… сейчас храмчик становить будем!

Ребята бережно положили крест на землю и сняли шапки. У всех лица были серьезные, точно в церкви; даже самый маленький из них, Сенька Плаксин, по прозванию Груздик, и тот задумался, глядя на Луку большими черными глазами. Лука взялся за заступ.

— Ну, господи благослови!.. — сказал он и, перекрестившись, начал рыть землю. Ребятишки тоже перекрестились и, обступив Луку, смотрели, как черная, жирная земля комьями летела из-под заступа.

— Я знаю, зачем храмчик! — прошептал Васятка. — Здесь мово тятьку надысь засекли…

— И мово!.. — сказал другой.

— И дедушку тоже!.. — подхватил белобрысый Володька.

Маленький Груздик вдруг горько заплакал, и крупные, светлые слезы, как бусины, катились у него по щекам, падая на черную, изрытую, загаженную землю. Мальчики поглядели на него и еще теснее сдвинулись вокруг Луки.

— Мой тятька страсть сильный! — сказал Васятка. — Кабы один на один, он бы его приложил об землянку! Я, когда большой мужик буду, — ни за что не дамся!

— Ври! Небось солдаты придут — дашься! Они с ружьями.

— Ан не дамся! Я тоже себе ружье куплю. Они на меня, а я палить зачну!

— И я! — отозвался Савоська.

— И я! И я! — закричали все.

Лука между тем кончил рыть яму и вытер полой полушубка вспотевшее лицо.

— Ну, готово! Ребята, подымай храмчик, сейчас становить будем.

Дети бросились к кресту. Груздик заплакал навзрыд.

— Ты чего, милачок? — ласково спросил его Лука. — Об чем?

— Могилка!.. — всхлипывая, отвечал Груздик. — Тятьку схоронили…

— Что ты, какого тятьку? Тятька жив, в больнице лежит. Бог даст, выправится, опять домой вернется.

Храмчик подняли, опустили заостренным концом в яму и закидали ее землей. Потом Лука разровнял землю заступом и притоптал ногами.

— Эх, родимая ты наша землица! — приговаривал он. — Из тебя мы страдаем, из тебя кровь свою проливаем!..

И когда на том месте, где бились и корчились истерзанные тела сарафановцев, вырос убогий, из старых кольев сооруженный крест, в гнойных глазах Луки Зайца опять загорелся огонь.

— Слухайте, ребята! — заговорил он, ударив заступом в землю. — Слухайте и запомните… Святое это место: наша горькая обида тут похоронена… Слухайте, ребятушки, старого Луку Зайца! Нам помирать, а вам жить; возрастайте старикам на смену, да не зайцами долгоухими, а ясными соколами… Плохое житье заячье — весь свой век трусить да по темным норкам прятаться! А сокол — птица вольная, расправит крылышки и летает себе на просторе, по поднебесью… Нет ему ни пана, ни начальника — сам себе господин, сам себе и работник… Возрастайте, детки, соколами, набирайтесь ума-разума поболе, крепше друг за дружку держитесь, малых не обижайте, а большим сами в обиду не давайтесь. А чуть мало-маленько сердцем ослабел — выходи на это место, где старый Лука Заяц храмчик поставил, припади ухом к земле: отцовская кровь тебе сейчас голос подаст!..

Лука облокотился на заступ и так стоял в своей ушастой шапке, в косматом полушубке, серый и пыльный, точно дух земли, знающий все ее скорбные тайны, ее вековечную тоску. Дети смотрели на него со страхом и любопытством; Груздик перестал плакать, и крупные слезы стыли на его худом лице.

— Дяденька, а дяденька! — робко заговорил Васятка. — А теперича-то она будет чего-нибудь сказывать?

— Кто? — спросил Лука.

— Да землица-то!

Лука пожевал губами и подумал, как бы вспоминая о чем.

— А ты послушай… може, чего и скажет! — сказал он наконец.

Васятка лег на живот, приставил ухо к земле и стал слушать. За ним полегли и другие; девчонки посадили своих младенцев под храмчик и тоже распластались рядом.

— Володька, слышишь? — шепотом спросил Васятка.

— А ты?

— Слышу… Кубыть, пчела гудеть… у-у! у-у!..

— Не пчела… — прошептал Васька. — Люди идут… Мно-го-мно-ого!..

— Ой, ребята, чегой-то жутко!.. — воскликнула одна из девочек.

И ребятишки снова замерли, прислушиваясь к таинственным голосам земли. Облака бежали по небу, и их сумрачные крылатые тени бесшумно рождались и бесшумно умирали в знойной тишине.

Старая липа в монастырском саду отцветала. Обильные гроздья липового цвета пожелкли и источали тяжелый, душный запах увядания; сытые пчелы, отягченные медом, жужжали лениво и добродушно. О. Юлианий сидел на своей любимой скамеечке и изнемогал от жары; полотняный подрясник его был расстегнут, обнажая жирную, белую шею в складочках и ямочках; с лица катился пот, который он беспрестанно вытирал вышитым полотенцем, доброхотным даянием какой-нибудь рачительной богомолки. Перед ним стоял низенький, лысый монах с лукавыми бегающими глазами, в глубине которых таилось что-то злое и насмешливое.

— О, господи, господи, вскую мя оставил? — вздыхал о. Юлианий. — Так ты говоришь, сено-то у нас того… совсем плохое вышло?

— Какое сено, отец Юлианий? — воскликнул монах горестно, а в глазах заиграли насмешливые огоньки, которые он сейчас же спрятал под толстыми красноватыми веками. — На сене, прямо сказать, мы нынче обожглись — и половины не соберем! То растаскали, то растоптали, ажно душа скорбит. Дай бог, чтобы себе на потребу осталось, а уж продавать и не думай. Не сено, а жмых!

— Что наделали, что наделали! — с сокрушением сказал о. Юлианий. — Ни себе, ни людям! Развратился народ, бога забыл, дерзновенно восстает на служителей церкви… Не то чтобы, как в старину, на обитель потрудиться безвозмездно — норовят сами с обители счистить. Вот он, господь-то, и наказует — и мором, и гладом, и войной, и бичами, и скорпионами… Ну, что же они, как теперича? Смирились?

— По видимости, смирились. Метали мы стога — ни одной души не видели. А стороной слышно — толкуют…

— Толкуют? Что же… как? Толкуют?

— Разное… — небрежно отвечал монах и пустил глаза куда-то в сторону.

— Грозятся? — с тревогой спросил о. Юлианий.

— Да… не то чтобы грозятся… а… баба там у них одна померла.

— Баба? Ну? Какая баба?

— Да там… нагайками, что ли, ее засекли… Будто бы от этого.

— Нагайк… ф-фу, жара какая!.. И несть, иже укрыется теплоты его… фу-у!

Тяжко дыша, о. Юлианий взял с колен полотенце и погрузил в него свой пылающий лик. Пока он утирался, монах исподтишка наблюдал за ним; в сощуренных глазах его сверкало злорадное удовольствие; тонкие губы кривились от сдерживаемой усмешки.

— Так баба, говоришь, померла? — заговорил снова о. Юлианий, вынырнув наконец из полотенца.

— Да, то-то, что померла, — приняв смиренный вид, отвечал монах. — Кто ее знает отчего; может, ей так на роду было написано. А болтают, будто становую жилу нагайкой ей перешибли.

— О, господи, господи, душу мою к тебе воздвигох!.. Что ж, стало быть, ропщут?

— Роптать не ропщут, а… ругаются. Да что: ажно и говорить не хочется!

— Говори, говори!.. Не возбрани словесе во время спасения… Как же ругаются-то?

— Да говорят: Устьинскому монастырю теперь аминь! Какие, говорят, это монахи? Это не монахи, а кровопивцы, не столь богу молятся, сколь свой мамон несытый угобжа-ют… И еще разное такое неподобное глаголют… Дескать, за ихние дела не токмо всю братию надобно искоренить, а и стены-то по щепочкам разнести…

— Сами злосмрадные дела сотворили, а монастырь виноват… — завздыхал о. Юлианий и еще раз вытерся полотенцем. — От кого питались? От кого всякая блага имели? От обители… Бывало, леску попросить, того, сего — все к нам да к нам… А теперь поносят… Ну, да бог с ними, пущай… Господь многомилостив, он не допустит, понеже месть нечестивого огнь и червь…

— А еще что ведь выдумали? — продолжал монах, видимо наслаждаясь смятением о. Юлиания. — На том месте, где их драли-то, взяли да храмчик поставили!

О. Юлианий весь всколыхнулся, багряные щеки его чуть-чуть побелели.

— Храмчик? — упавшим голосом спросил он.

— Да. Прямо на этом самом месте! Для памяти, значит… чтобы и дети, и внуки помнили.

— Дети и внуки… — растерянно прошептал о. Юлианий. — Ох, чтой-то задушило меня совсем… Поди-ка, принеси мне кваску с медком!

— Кваску? Сейчас.

Монах медленно пошел к калитке, но, сделав несколько шагов, снова вернулся.

— А у нас с Ивасиком чтой-то сделалось! — сказал он. — Вроде как бы родимчик. Бьется и плачет, бьется и плачет! Ходили они с Митроней на луг-то, когда мужиков пороли. С той поры и сделалось. От крови, должно. Кровь увидал.

— Поди, поди… кваску-то! — вымолвил о. Юлианий, слабо махнув рукой.

Монах ушел. О. Юлианий весь распустился, свесил голову на грудь и тяжело дышал. Его душил горячий запах липового цвета; жужжание пчел было нестерпимо; в голове путались какие-то недоконченные мысли, отдельные слова, неясные образы. Баба с перешибленным хребтом… Ивасик… кровь… и храмчик на том месте, где драли мужиков. Храмчик ставят для памяти. И они будут помнить и будут рассказывать детям, дети внукам, внуки правнукам, что на этом самом месте запороли нагайками бабу… Какая это баба? Не та ли черная, худая, как смерть, которая бесновалась и кричала громче всех тогда на лугу? И о. Юлианий из тенистой прохлады тихого монастырского сада вдруг как бы перенесся под горячее, залитое солнечным блеском небо, на широкую, зеленую равнину. Что-то жужжит и сверкает и темною тучей надвигается на о. Юлиания. Это пчелы роятся… нет, не пчелы! Это мужики… идут, идут… и земля стонет под их ногами, и косы, словно молнии, блещут в их руках. «Братие!» — коснеющим языком лепечет о. Юлианий, силясь остановить грозное шествие. Но они не слышат; они идут, и суровы их черные лица, и непреклонна их тяжкая поступь, и косы их мечут жгучие искры. «Посторонись, ваше благородие!..»

— Пропал, пропал! — шепчет о. Юлианий. — Господь бог мстяй мстит ти…

И вот уже он смят, опрокинут и придавлен к земле; страшная тяжесть навалилась ему на грудь, что-то гулко треснуло, и звякнули все разом монастырские колокола, как на похоронах.

О. Юлианий очнулся. Все было по-прежнему; он сидел на скамейке; над ним в узорчатой листве мирно гудели пчелы, и пахло горячим медом. Но отзвуки похоронного трезвона, казалось, еще дрожали в воздухе, и о. Юлианий никак не мог понять, во сне это было или наяву. Жужжание пчел, тяжелый топот толпы, похоронный перезвон — все это странно сплелось вместе и оставило в душе щемящее чувство тревоги и тоски.

С монастырского двора донеслись какие-то крики и голоса. О. Юлианий вздрогнул.

— Батюшки, что такое? Не перед добром… эдакие сны… Кричат!.. Кричат и есть…

Он поднялся со скамьи и опять сел: по дорожке мчался Митронюшка, этот неизменный вестник всех монастырских радостных и горестных событий. На нем не было лица.

— Отец Юлианий! — закричал он еще издали. — Беда! У нас колокольня треснула!

О. Юлианий смотрел на него с ужасом и беззвучно шевелил губами.

— Треснула! — продолжал Митронюшка, задыхаясь. — Так и расселась, ажио колокола зазвонили… Ой, страшно! Как же теперь звонить-то будем?

О. Юлианий встал и пошатнулся; ноги его не держали.

— По… поддержи меня…

Митронюшка бережно подхватил его ослабшее тело и повел из сада. Вся братия уже высыпала на двор и толпилась вокруг колокольни.

— Стара больно… Ее давно бы на слом пора… Когда еще строено-то, — при царе Горохе. Вся мохом взялась…

— Моли бога, что не во время службы. Несдобровать бы звонарю… Я слышу, как ба-ахнет, чисто пушка выстрелила. И колокола жалобно так зазвонили… словно по покойнику. Это она, матушка, сама по себе отходную звонила!

Лысый монах с кружкой кваса в руке толкался между тем между братией, задирал голову кверху и, как бы торжествуя победу, выкрикивал что-то резким, отрывистым голосом:

— Я говорю, сбывается… Зачем мужиков-то пороли? Жадность обуяла! Горе вам, мытари и фарисеи! Одной рукой в перси себя бияша, а другой — рубаху с нищего сымаша. На словах-то «братие», а на деле — прутие!.. Вот оно и сбывается по слову божию: мне отмщение и аз воздам… И воздаст! И воздаст! Нынче колокольня треснула, а завтра у кого-нибудь чрево треснет…

— Молчи ты… — зашептали монахи, увидев приближающегося о. Юлиания. — Разверз пасть-то… Не кричи, услышит…

— А мне пущай! Имеющий уши слышать да слышит! Я не боюсь! Я не хочу молчать! Одиннадцать лет молчу — будет! Хочу и кричу! Вон камень треснул, а человек не камень… У меня сердце треснуло!

И он метался в исступлении, вздымая руки к небу, и желтоватая пена кваса из кружки текла по его худым и грязным пальцам.

Митронюшка подвел между тем о. Юлиания к колокольне. Дряхлая и обомшелая, как прешедшая предел жизни старица, она осела набок, и толстые балки, на которых висели колокола, перекосились. Из-под самой крыши, по стене, покрытой серо-зелеными язвами и наростами, вилась широкая черная трещина; штукатурка местами осыпалась, и обнаженные кирпичи зияли, словно кровавые раны на живом теле. Холодный ужас таился в недрах расселины и глядел оттуда незрячим, темным оком. Неясные шорохи еще реяли за древними стенами, как будто там шла какая-то таинственная работа, несущая разрушение и гибель.

— Кончилось наше тихое житие! — слезливо прошептал о. Юлианий, сотрясаясь всем своим дряблым телом. — Грядут времена иные, и будет сие земле в погибель и в опустение… Вот уже оно при дверях — слышим, видим и осязаем… Прииде день великий гнева его, и кто может стати?

Братия испуганно молчала. За стенами все еще слышались шорохи и шелесты, шла невидимая работа разрушения. А в саду над липой жужжали пчелы.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

скуфейка — шапочка, бывшая отличительным головным убором части духовенства

обросился — оплешивел

загнетка — углубление в передней части русской печи, куда собирали угли, которые можно было наскоро разжечь

гаман — кошелек

притка — случайность, помеха, препона. Здесь: нечистая сила

чека — гвоздь, затычка, вид долота

тати — разбойники

что-то фригийское — имеется в виду красный фригийский колпак, отличительный знак революционеров во Франции в 1789 г.

шлык — колпак, часть одеяния монастырских послушников