Пустыня (Гнедич)

Пустыня
автор Пётр Петрович Гнедич
Дата создания: 1890—1891. Источник: Гнедич П. П. Кавказские рассказы. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1894. — С. 1.

Они шли по широкой улице станицы. Ей было лет двадцать пять, быть может тридцать. Её тёмные глаза смотрели свежо и ясно. Вокруг этих глаз и вокруг губ ещё не было заметно морщинок. Загар покрыл золотым матом и лицо, и шею, и руки; на ней было лёгкое платье, сшитое по моде столичной портнихой; на грудь она приколола яркий пунцовый цветок, резко красневший на прозрачно-молочной ткани. Она шла красивой, слегка развалистой поступью, какой ходят женщины её лет, ещё не отяжелевшие, но уже утратившие воздушную походку первой молодости. Всё лицо её, освещённое матовою полутенью от зонтика, сияло счастьем и здоровьем.

Он был моложе её. Чёрные усы и борода ещё не вполне опушили его лицо, и только густые сросшиеся брови указывали, что восточный тип развернётся впоследствии с полной силой. Продолговатое лицо, тонкий нос, карие глаза с длинными выгнутыми ресницами, коротко-стриженая голова, барашковая шапка и тёмная черкеска с серебряными «газырями» по обе стороны груди, — всё обличало в нём горца. Он мягко ступал сафьянными чувяками, и только иногда вскидывал на спутницу своим глубоким, искрящимся взглядом.

Улица была залита горячим июльским солнцем. Короткие южные тени от деревьев ложились пёстрым узором поперёк песчаной дорожки, заменявшей тротуар. Знойный кавказский полдень загнал всех под тень — под широкие навесы дворов, на прохладный сквозняк белых мазанок. Изредка, вдали, в конце улицы, всплывало облако пыли, и загорелый кабардинец беглой иноходью проезжал по дороге, высоко вздёрнув морду гнедого мерина и ласково охлёстывая его нагайкой. Поджарые, остроносые собаки, высунув языки, неподвижно лежали, прижавшись к стенам домов. Только куры равнодушно бродили, да мухи мелькали взад и вперёд в сияющей истоме раскалённых лучей.

— Вы, Антонина Михайловна, — говорил он, чисто произнося по-русски и показывая при разговоре ряд белых маленьких крепких зубов, — вы, Антонина Михайловна, на нас, кавказских горцев, разве смотрите, как на людей? Что я для вас такое? Просто неудавшийся отставной офицер русской службы, торгующий лошадьми. Я для вас нечто вроде вашего московского кучера.

— Зачем вы это говорите, Коля! — с полуупреком возразила она, чувствуя, как кровь то приливает к её щекам, то отливает. — Разве я позволила когда-нибудь относительно вас…

Он сдвинул брови.

— Я помню, когда в первый раз я дал вам, по просьбе вашего доктора, верховых лошадей, — сказал он, нервно поправляя шапку, — как вы посмотрели на меня. Так и видно было, что вы подумали: «ну, ты, как тебя, — подсаживай, не знаешь своей обязанности». Если теперь вы удостаиваете меня своей беседой, то потому только, что начитались Лермонтова, и, за неимением Печорина, хотите присмотреться к первому встречному горцу.

— Вы начинаете говорить дерзости, Коля! — крикнула она, притопнув ногой, и остановилась. — Какое вы имеете право… Я не пойду с вами дальше.

Она хотела повернуть назад, но он схватил её за руку.

— Нет, ради Бога! — тихо проговорил он, и в его голосе послышалась мольба. — Ради Бога не уходите. Вы обещали заглянуть ко мне. Не возвращайтесь назад, пойдёмте. Осчастливьте мой угол, осветите его хоть на минуту, на одну минутку. Об этом дне я на всю жизнь…

Он не договорил и запнулся; то выражение какой-то собачьей привязанности и вместе трусости, которое вот уже третью неделю она подмечает во взгляде этого сильного и красивого кабардинца, при разговоре с нею, опять появилось в нём. Ей становилось в такие минуты жалко его до боли. Она колебалась. Ресницы её вздрагивали, какие-то тени пробегали по лбу. Наконец она решилась и твёрдо, но не говоря ни слова, пошла вперёд. Он тоже молчал, только зубы стискивал всё сильнее и сильнее.

— Здесь, — проговорил он, останавливаясь пред широким отверстием в белой мазаной стене. — Что же! зайдёте, или всё не решаетесь? Боитесь мужа?

Она окинула его резким взглядом, и первая вошла во двор. Он, торопливо обгоняя её, сдерживая прилив своего счастья, перебежал до мазанки-флигелька и отворил низенькую почерневшую дверь. Оттуда пахнуло теплом, кожей, только что выпеченным хлебом. Старуха-казачка возилась у какого-то ведра. Дальше — шла глубокая темнота сеней.

— Вот вам и дворец мой, — насильно улыбаясь, проговорил он, отворяя дверь в комнату, где было немного светлее и чище. На постели лежала брошенная бурка. Тут же в углу горой были навалены сёдла, уздечки, арчаки. — Вот и всё моё помещение.

Она старалась подавить в себе поднимавшееся чувство брезгливости, и ей невольно пришло в голову сравнение, на которое он сам её направил: как хорошо и чисто в кучерской у них в Москве. Она даже не выпускала из руки слегка подобранного платья, точно боясь запачкаться в этой берлоге.

— Здесь жарко, и мух много, — заметив её смущение, торопливо заговорил он. — Пойдёмте лучше в конюшню. Там чудесно.

Лошади у него стояли под плетёным навесом, звучно жуя овёс и обмахиваясь хвостами. Молоденький конюх чистил большую гнедую кобылу, довольно подставлявшую скребнице свои запылённые бока. Сбоку навеса, где горой навалено было душистое свежее сено и где была тень от конюшни, они остановились.

— Не побрезгаете сесть на сено? — спросил он, наклоняясь и сбивая его в сиденье возле стены.

— Я пить хочу, дайте мне воды, Коля, — сказала она, складывая зонтик и тяжело дыша.

Он пошёл опять к дому; она, оправляя платье, опустилась на сено. Здесь было, в самом деле, хорошо — и не жарко, и тихо, и уютно. Она в первый раз поймала себя на том, что называла его Колей. Его так все звали — все «курсовые», которые жили в гостинице и покупали у него лошадей. Теперь вдруг ей показалось неловким это уменьшительное, ласкательное «Коля». Она только сегодня поняла, что ведь и он такой же мужчина, как все эти «курсовые», — почему же она допускает с ним такую фамильярность? Он несколько образован, был в корпусе в Петербурге, говорит даже немного по-французски; по службе ему что-то не повезло — он вышел из полка. Теперь, вот уже второй месяц, она его знает, и за последнее время он ходит за нею по пятам, глядя на неё из-за угла печальными большими глазами. В нём нет ни кавказской дикости, ни ухарства, ни молодечества; только когда сидит на лошади, он выглядит настоящим джигитом. Он почти всегда тих и грустен. Он никогда ничего относительно её не позволил, но она знает и понимает, что нравится ему.

Он принёс воду в чайнике.

— Извините, что так, без стакана, — сказал он, опускаясь перед ней на колени.

Она взяла обеими руками чайник. Крышки не было; внутри колыхалась чистая холодная вода.

— Как же пить? — спросила она в недоумении.

Он засмеялся её наивности.

— Из носика, Антонина Михайловна, как же иначе!

Она тоже засмеялась. Пить через носик из чайника воду, сидя на сене в гостях у кабардинца — это совсем не по-московски — и во всяком случае оригинально. Вода была такая вкусная, свежая.

— Скажите, Коля, — спросила она напившись, — у вас есть родня?

— Есть — брат.

— Где же он?

— Он живёт там дальше, в горах, вёрст сто отсюда. Он очень богатый. Я вам покажу его портрет. Вася, — крикнул он конюху, — принеси портрет в рамке, что на печи висит. Живо! — Мы с ним не видимся, — прибавил он.

Вася принёс фотографию. Чернобородый высокий, резкого типа мужчина сидел на стуле. Возле него, опершись о какой-то камень, стояла женщина лет сорока, красивая, в амазонке, с хлыстом и в пенсне.

— Что за знакомое лицо — это кто же? — спросила про неё Антонина Михайловна.

— Это жена брата. Чего вы удивляетесь? Это ваша московская — Хохрякова… Богатая. У неё сотни три тысяч. Она здесь безвыездно живёт. Впрочем они не венчаны, — так, — она только с московским мужем развелась. Вы что думаете? У нас в Кабарде много барынь. По пяти, по шести лет живут. Уйдут от мужа, детей забудут. Здесь в станице есть две таких. Их в Москве умершими считают. Приехали на курс и остались.

— Коля, что вы рассказываете — быть не может!

— Хотите — сегодня же вас с ними познакомлю? Они впрочем от «курсовых» прячутся — только с осени начинают выходить на улицу, а то всё у себя в садике сидят. — Да, вот у нас какая она, Кабарда! — как бы хвастаясь, прибавил он.

— И что же — счастливо живут? — в раздумье спросила она.

— Иные — счастливо, другие — нет. Мой брат бьёт её… Не хорошо!

Она вздрогнула.

— Что же, она несчастна? Уйти от него не может?

— Нет — он гонит её: «Уйди ты, провались со своими деньгами!» Выгонял её сколько раз. Нет, опять назад приходит.

Он допил из чайничка оставшуюся воду и, выплеснув остатки за плетень, уселся по восточному, скрестив ноги.

— А хорошая она женщина, — прибавил он. — Брат пьяница, разбойник, — и чего она его так полюбила! Ценить это надо было. Следы её ног целовать… А он разбойничает… Страшное дело, что у них только бывает.

В ворота иноходью-развалкой въехал всадник, гораздо старше Коли, в простой черкеске, с дорогим наборным поясом. Под ним был крепкий гнедой конь с розовой лысиной на морде и белой бородкой на нижней губе. Он подъехал прямо к Коле, так что копыта лошади почти наступили на платье его гостьи.

Коля вскочил и поздоровался с тою азиатской малоуловимой вежливостью, которая обозначала, что гость старше его родом и делает честь своим посещением.

— Не беспокойся, — солидно заметил барыне приехавший, — лошадь смирная — сиди смело. — Приехал сказать, Коля, — продолжал он, очевидно из уважения к барыне говоря по-русски и делая для этого значительные усилия, — сегодня ночь — вот сегодня ночь — еду в Кармов аул к Ужипсе по делу. Едешь со мной, — ты хотел?

— Еду. Сказал, так и еду, — с серьёзной важностью ответил Коля.

— Много народ будет. Со всех сторон приедут. Буза будет. Джигитовка будет. К Ужипсе прямо приедем. Так вместе едем? Как рассвет — так и едем?

— Хорошо.

— На «Ракете» поезжай — джигитовать будешь.

Он приподнял слегка баранью шапку и повернул как на шкворне коня; свиньи, гулявшие по двору, метнулись в сторону и забились куда-то между камнями, под фундамент мазанки.

— Куда это вы едете, Коля? — спросила она. — В какой аул?

— Вёрст семьдесят отсюда. Хотите ехать вместе? — прибавил быстро он. — Только верхом — в экипаже туда не проехать. Вы ездите отлично — мы живо доскачем.

— Кто же ещё поедет?.. Одна я не поеду…

— Найдутся «курсовые»… Вам очень интересно посмотреть… У них праздник в воскресенье. И лезгинку, и сандарак танцевать будут. Бузу вы никогда не пробовали? Это настоящий аул: стоит на утёсах, внизу горная речка… А дорога туда какая — прелесть… Поедем, а?

Он ласково-вопросительно заглянул ей в глаза.

— Ну, что же?

— Хорошо. Я подумаю, вечером дам ответ.

— Ну, вот и ладно.

Он схватил её руку и прижал к губам.

— Пустите! — слабо высвобождалась она, — не надо.

— Ах, как люблю я вас! — внезапно вырвалось у него.

Он прислонился к столбу и закрыл лицо руками.

— Что с вами, Коля! Полно глупить перестаньте, — говорила она с тем сознанием довольства, которое охватывает женщину после признания в любви, сделанного ей. — Выбросьте вздор из головы… Если так, я с вами не поеду.

Он поднял руки от лица. Глаза были полны слёз.

— Уедете вы опять к себе, к мужу, к родным — и я опять здесь один…

Упал возле неё на сено, и заплакал неудержимым судорожным рыданием.

Она быстро поднялась и открыла зонтик.

— Успокойтесь, — взволнованно проговорила она, и сделала шага два вперёд, чтобы видела её из хаты старая казачка. — Если бы я знала, что разговор этим кончится, я не пришла бы к вам. Пожалуйста, не провожайте меня — это лишнее.

Она, сдерживая порывистое дыхание, перешла двор и вышла на улицу.

Всё это случилось так быстро, неожиданно. Нет, от таких у хаживаний надо держаться подальше. Эти кавказские страсти не то, что у нас, северных жителей. Тут надо быть осторожной.

И невольно мысли её перешли на то, что он говорил об этих барынях, что остались в Кабарде. Неужели же это правда? Оставить всё — семью, дом и уйти в горы! Навсегда отказаться от всего прежнего, и зажить вот такой азиатской жизнью — пить из чайника воду, или ту бузу, о которой он говорил?.. Хорошо поговорить с этим красивым кабардинцем, пококетничать, пожалуй, с ним, но жить навсегда среди тех синих гор, что громоздятся там, на горизонте, и которые хороши только издали, или на декорациях — это ужасно!..

Но опять невольное сравнение всплыло перед ней. Ей ясно представляется её муж, занимающий такое солидное положение в обществе, так всецело погружённый в свои занятия. Он возьмёт отпуск на двадцать восемь дней и приедет сюда немного попить номера семнадцатого и покупаться в Нарзане. Он ещё молод — ему нет сорока лет, он любить её — отпустил сюда на Кавказ с верной горничной, и следит за её здоровьем их постоянный доктор Чибисов, живущий в той же гостинице этажом выше её. Он пишет ей аккуратно два раза в неделю письма, неизменно начинающиеся обращением «Дорогая Тоня», и оканчивающиеся всегда подписью «Целую тебя крепко. Любящий тебя муж Виктор». Он с неизменной аккуратностью будет здесь через десять дней, будет по вечерам винтить с знакомыми на галерее и кататься в фаэтонах, уверяя, что и он участвует в кавалькаде. Доктор Чибисов говорит всегда про него: «рыхлый муж». Он в самом деле какой-то рыхлый: это весьма удачное определение.

А Коля… Она совершенно ясно сознавала, что променять мужа на Колю она не в состоянии, что для жизни к Кабарде она не годится. Но всё-таки — отчего же не поехать в аул с этим горцем? Ну, он ещё два-три раза поцелует её руку. Она уедет — он будет «страдать». Да и страдания-то у этих кавказцев вероятно скоропреходящи…

Уже надвигались сумерки, когда горничная Антонины Михайловны доложила ей, что Чибисов, о котором она несколько раз уже справлялась, воротился домой и просит её к себе. Она поднялась во второй этаж и постучала у двери, где на карточке лаконично значилось: «Чибисов принимает с семи утра». Доктор оказался сидящим по-турецки на диване. Его маленькая кругленькая головка была покрыта феской, во рту он держал янтарный мундштук кальяна, изредка его посасывая. Гладковыбритый подбородок и ровно подстриженные седеющие бачки гораздо более делали его похожим на немца, чем на восточного человека. Впрочем он восточным человеком и не хотел казаться, а привык к тахте, кальяну и феске, двадцать лет подряд прожив на Кавказе.

При входе барыни, он спустил свои коротенькие ножки, успел сделать два-три маленьких шажка и даже облобызал ручку.

— Я за советом к вам. Не помешала?

Он мотнул отрицательно головой, поправил зелёный абажур на свечах, и опять сел в прежнюю позу против неё.

— Вы извините, — соблюл он вежливость, — привычка.

— Сидите, — в первый раз я вас вижу, что ли…

Он уставился на неё, ожидая объяснения.

— Что вас целый день не было? мне одной скучно.

— В станице был. Бабу резал. Нарыв вот какой. Всё снять пришлось.

— Благополучно?

Он утвердительно моргнул глазами.

— Андрей Андреевич, — мне скучно. Не с кем слова сказать. Генералы и московские купцы мне не интересны — а больше здесь никого…

— Потерпите: скоро муж приедет.

— Удивительно весело!

Глаза его прищурились и засмеялись, хотя лицо осталось серьёзным.

— Ну да, конечно, — сказал он. — Пятый год женаты, слава Богу. Пора и честь знать. Только я вам никого здесь порекомендовать не могу.

— Что вы мне за гадости говорите, как вы смеете! — крикнула она.

Он вдруг потянулся с дивана через стол.

— Дайте-ка пульс. Ого! — Бьёт дробь. Чего же это вы?

— Что?

— Да ничего. — Чем я виноват, что вы молоды. Ходит жизнь в вас и наружу просится. Тут уж ничего не поделать.

— Я вас, доктор, знаю с пелёнок, а до сих пор понять не могу — как вы смотрите на жизнь, на меня, на мужа… По-видимому вы его любите, а сами…

Доктор утонул в синеватой табачной дымке, так что несколько секунд лица его не было видно. Когда дым рассеялся, лицо снова было бесстрастно и спокойно.

— Я созерцаю, как индийский йог, врачую болящих, а в философию не пускаюсь, — проговорил он.

— Вы сочувствуете браку?

Он пожал плечами.

— Отчего же, — при законном семейном очаге всегда бывает более или менее порядочный домашний стол.

Она нетерпеливо повернулась на стуле. Её он бесил. Он говорил совсем не то, что она хотела.

— Вы опять за свою противную манеру разговаривать?

— Ну, нет, для старого холостяка, как я, домашний стол — большое дело.

Она оперлась на локти и внимательно посмотрела на него.

— А отчего вы старый холостяк? Отчего вы не женились?

Он вынул янтарь изо рта и, задумчиво посмотрев в потолок, проговорил:

— Так, что-то ни разу не захотелось.

— Нет, вы от меня так не отвяжетесь: говорите, отчего вы не женаты?

— Оттого что я не желал бы, чтобы моя жена скучала, вот как вы теперь. — Он вдруг воодушевился и замахал своими пухлыми ручками, точно ловил что в воздухе. — Оттого что я самолюбив, себялюбив, и чёрт меня знает ещё что. Если б я женился, я бы требовал, чтоб жена молилась на меня, потому что нет лучше меня существа в мире. А так как нет такой дуры, которая этому бы поверила, так я вот и сижу здесь один, бонзой, сам себе фимиам воскуряю. Вот отчего я не женат. Экономку в доме ещё готов держать — и то затем, чтобы стерлядей покупать дешевле, — а уж вот такую, как вы — merci[1]!

Он тяжело задышал, утомлённый и рассерженный на себя, что доставил себе столько труда, выговаривая совершенно ненужные слова и целые предложения.

— Фу, какой вы сегодня, — сморщась, сказала она.

— Мало я видал вас, как же! — бурчал он, уже на два тона ниже. — Ведь и ко мне, когда я был помоложе, обращались: «Ах, я несчастная, ах, я не понята!»

— Что же вы?

— Утешал, как умел. У животных этого не бывает — утешения-то; — это только у нашей породы: путём высшего мозгового процесса додумываемся до необходимости совершить подлость. А впрочем кто их знает — подлость ли это. Всё ведь от взгляда зависит…

— Ну, а ваш взгляд? — покусывая кончики своего платка, спросила она.

— Да ведь и наш брат — свинья порядочная. Как посмотришь со стороны на мужей, так и подумаешь: так тебе, скоту, и надо — роговой оркестр, туш в честь того, что ты животное…

— Однако настроение у вас сегодня!

— Я всегда таков.

Они помолчали.

— Вы знаете, здесь, в аулах, живёт у кабардинцев много наших дам из общества?

— Знаю. Лечил их. Вы что же? В аул захотели?

Она густо покраснела.

— Нет. Я собиралась только проехаться туда — на праздник. Хотела спросить у вас совета — ехать ли?

— Другими словами, — поднимая брови, сказал он, — вы хотите, чтоб я не говорил мужу об этой поездке?

Она ни одной минуты не думала об этом. Но он ей подсказал далёкую, ей самой неясную, затаённую мысль.

— Я никогда лишнего никому не говорю, — продолжал он. — Да и кто же узнает? Зачем благовестить о том, куда и по какой причине вы едете.

— Андрей Андреевич, — строго сказала она, вставая, — вы привыкли говорить здесь с курсовыми дамами — но я к таким разговорам не привыкла. Ваши намёки дерзки — слышите, дерзки. И больше говорить с вами я не желаю.

Он опять потянулся к ней.

— Дайте-ка пульс.

Она отвернулась и быстро вышла из комнаты.

Она шла по ярко освещённой, устланной красным сукном лестнице вниз к себе в номер, и даже следа гнева не оставалось на её лице. Внизу, у зеркала, она остановилась и внимательно посмотрела на себя. Румянец ещё играл на щеках, глаза сверкали ярче обыкновенного. Из-под накинутого на плечи оренбургского платка выступали пухленькие молочные руки с розовенькими, вылощенными ногтями. Причёска слегка измялась, но и эта небрежность к ней шла. Она знала, что именно в эту минуту она хороша и может нравиться мужчинам. Она чувствовала, что её красота — не цыплячья нежность расцветающей девочки, а полный пышный расцвет женщины, уже пять лет бывшей замужем и не имевшей детей. И с сознанием своей красоты, она уверенной и смелой походкой пошла через стеклянные двери к своей комнате.

У самой двери она встретилась с Колей. Сердце её вдруг сжалось. Она почувствовала, что эта встреча будет бесповоротная, что надо будет сейчас уйти и постараться никогда более не встречаться с этим кабардинцем. Вся его фигура была полна страстью. Той собачьей жалобной любви, которая сквозила в его выражении ещё утром — не было и помина. Он стоял перед ней смело и самоуверенно. Это не был тот рыхлый Виктор, который делал ей предложение, точно исполнял какую-то служебную командировку. Пред ней стоял человек свободный от всех условностей их городской служебной жизни, человек, у которого одно было целью — страсть; у которого весь смысл существования сосредоточивался в вопросе обладания той женщиной, от которой он не мог оторвать взгляда. Если бы её мужу поставлено было препятствие, — он либо обошёл бы его с ловкостью европейца, либо отказался от того, достижение чего сопряжено с известными усилиями. Этот кабардинец пойдёт напролом: убьёт, сам умрёт, если будет нужно, — не станет сохранять жизнь, столь необходимую министерству, как жизнь Виктора.

Эти мысли неслись бурей в её голове, когда стояла она перед ним, вся дрожа и кутаясь в платок. Она ждала, чтобы он заговорил. И он заговорил.

— Вы обещали дать сегодня вечером ответ: едете ли в аул. Мне надо знать заранее: лошадям с вечера засыпать овса — путь дальний.

— Где же моя Саша? — спросила она у проходящей горничной. — Позовите Сашу; мне она нужна.

— Саша к портнихе пошла, — ответила горничная: — сказала, что вы её послали.

Она, правда, послала её к портнихе зашить разорванную амазонку. Сама судьба была против неё.

— Зажгите у меня огонь. Вот вам ключ.

Она осталась в коридоре и ждала, пока горничная зажигала свечи. Коля стоял бледный, впившись в неё глазами.

— Пожалуйте, — сказала горничная, — светло.

Она дрожа вошла в комнату. Она не звала его войти за ней. Но она слышала, что и он вошёл. Она слышала, как ключ два раза повернулся за нею. Она хотела вскрикнуть и не могла. Весеннее, жгучее, молодое опьянение охватило её. Она остановилась на середине комнаты.

— Вы спрашиваете меня, поеду ли я в аул? — спросила она, чувствуя, с каким трудом выговаривает слова. — Нет, я не поеду.

— Не поедете, нет? — растерянно спросил он, и опять что-то жалкое разлилось по его лицу. Но это была мимолётная слабость. Брови его сдвинулись, зубы сжались.

— Как не поедешь? Как не поедешь? — шептал он, подходя к ней. — Слышишь, ты должна ехать, — иначе…

Она со слабым вскриком кинулась в угол. Но он и тут стал перед нею.

— А! так ты не поедешь! — он взял её за плечи и встряхнул; она почувствовала на себе его сильные, мускулистые руки. Она видела близко-близко от себя его лицо. — Зачем же ты приходила ко мне, зачем я, как сумасшедший, двух лошадей загнал сегодня в степи?

Он обнял её поверх её рук и крепко стиснул. Она не могла более стоять на ногах. Она только чувствовала его жаркое дыхание у себя на щеке, прикосновение его горячих влажных губ, чувствовала, как она отделилась от земли, лежит у него на руках и как он тихо и бережно несёт её чрез комнату и что-то шепчет ласковое, хорошее, и она прильнула к нему, — как бывало прижималась к старушке-няне, когда она её сонную уносила в её детскую кроватку.

В эту ночь, с двенадцати до двух, она опять сидела у доктора. Он хотел спать, но сдерживался, сосал кальян, изредка открывал глаза шире обыкновенного и смотрел на её радостно-возбуждённое лицо. Она звала его непременно ехать с нею в аул. Он отказывался.

— Куда я поеду! Бузу их поганую пить? Трястись сто вёрст на лошади? Я лучше завалюсь спать, чем туда ехать. Вы другое дело — и молоды, да и вся сегодня на пружинах.

— Я не боюсь — я хоть на край света поеду!

Пока она сидела, ему невыносимо хотелось спать. Когда она ушла, и он лёг в кровать, разные мысли, одна на перегонку другой, закружились в его мозгу. Ночь была душна. Сквозь неспущенные занавесы окон глядели в комнату огромные южные фосфорические звёзды. Они стали блекнуть, передвигаться к западу, а он всё не спал. Потом он услышал конский топот у подъезда гостиницы, услышал голос Коли, что-то кому-то говоривший. Сон совсем отлетел. Он закутался в плед и вышел на балкон своего номера. Рассвет уже обозначился там, далеко, над клубившейся туманом степью. Желтовато-розовые отблески уже скользили по отрогам Бештау. В полутьме кони звучно прикусывали удила и топали ногами. Он видел смутные лиловые силуэты фигур в бурках, сидевших на этих конях. Потом он различил привыкшими к рассветным сумеркам глазами, как Антонина Михайловна вышла на крыльцо в своей амазонке, и как подсадили её на большую тёмную лошадь. Коля накинул ей на плечи бурку, и Чибисову показалось, что он сказал ей «ты». Потом подковы застучали о камни, и Коля громко проговорил:

— Пока прохладно, карьером поедем, — живо до Кисловодска доскачем — а там отдых.

Силуэты скрылись за зеленью парка. Утренний холод пробежал дрожью по спине доктора. Он запер балконную дверь и лёг опять в постель.

— Да, вот, извольте видеть, какой-нибудь хам-азиат, и запускает лапу на такую… — ворчал он на себя. — И поделом: не будь чиновником, не рыскай летом по столичным садам и вертепам…

Он бил кулаком неловко положенную подушку и напрягался заснуть.

— Старый холостяк, — приходило ему в голову, — старый чёрт, который только и может, что нарывы на боку прорезать из чувства альтруизма… Никогда не иметь возможности придти к женщине, законно и полно тебе принадлежащей… И ведь были, сколько раз были случаи!.. Нет — надо, видите ли, сохранить вольность старого холостяка! Ну вот, вот и дождался, — что же, весело — хорошо?

Сквозь надвигавшуюся путаницу смутных сновидений, он услышал под окнами звон бубенчиков подъехавшего экипажа.

— Дня им мало, — подумал он, — по ночам рыщут, подлецы!

Он закутался в одеяло с головою.

— С пикника, надо думать. На воды тоже лечиться приезжают! — продолжал он свои размышления и невольно прислушивался к смутному шуму на подъезде.

Потом всё умолкло. Он стал засыпать. Ему так ясно нарисовался тот семейный очаг, который так хорошо умеют изображать английские романисты: таган с водой весело кипит, старинные часы мерно оповещают кукушкой пройденное время; у очага сидит молодая няня с ребёнком. Хозяйка, тоже молодая, полная, красивая, возится с ужином. А из двери входит и сам хозяин — весь заиндевевший от рождественского мороза, но весёлый, оживлённый, любящий жену. Звонкий поцелуй оглашает высокую тёмную комнату, и сколько веселья, тепла, счастья, радости у этого семейного очага!.. И вдруг в комнату врывается стук, какой-то посторонний, ненужный стук. Он мешает общей картине сна, и Чибисов сознаёт это отлично. Он отгоняет этот стук, говорит, что он не хочет его слышать, и что, как это и прежде бывало, нить сновидений должна уступить его требованию. Но стук повторяется ещё громче, настойчивее.

Он открыл глаза. Стучат в дверь. Часы показывают четыре. За дверью чьи то голоса.

— Кто там?

— Отвори, Андрей, это я!

Голос знакомый, но спросонья он не может определить — чей. Пациент какой-нибудь, но кто же с ним на «ты»?

Он отпер дверь. Пред ним стоял Виктор — бледный, возбуждённый, с бегающими глазами.

— Можно? я тебе помешал. Ради Бога — где жена? Саша не знает… Я приехал, говорят, только что уехали верхами… Что это? С кем, куда? Я опоздал с поезда. Я четыре часа стоял в степи — у меня сломался экипаж…

Чибисов силился придти в себя и сообразить, что сон, что нет. Он кинулся за перегородку и начал надевать панталоны.

— Андрей, ведь это что же! Постой, может быть, всё это очень глупо, что я делаю. Она, может быть, к знакомым… или куда… Ради Бога… Мне говорят, она с каким-то офицером Колей…

— Какой там офицер, — рассердился Чибисов, — просто юнкер… Успокойся ты первым долгом. Все вы, мужья — глупейшие звери. Ну, что из того, что жена поехала с проводником ночью? Если бы она хотела тебе изменить, так, полагаю, это можно было бы сделать вечером… Сиди больше в Москве, так не то будет.

Виктор схватил попавшийся под руки стул и пустил им об пол. Две ножки вылетели.

— Да ты с ума спятил, — крикнул на него доктор. — Ведь у меня обок живёт генеральша с блуждающей почкой, а ты ночью стулья ломаешь. Ну, что случилось? Велика важность, что на пикник жена поехала! Да там ещё тридцать других барынь, может быть, с нею едет.

О тридцати барынях Чибисов прибавил уже по внезапному вдохновению, думая этим успокоить Виктора.

— Смотри, как тебе кровь в виски стучит, — говорил он, усадив гостя на диван. — Растолстел ты там на своём вице-директорском стуле. Того и гляди ещё кондрашка хватит. Ну, полно, вздор. Хочешь кахетинского стакан? Доброе вино. Выпей.

Виктор взял бутылку и, не дождавшись стакана, сделал из горлышка несколько глотков.

Через полчаса он несколько успокоился. Он стал сдаваться на убеждения Чибисова, что напрасно волновался, что если он хочет непременно повидаться теперь с женой, то стоит нанять курьерскую тройку и догнать её. Послали напротив на почту. Но какое-то неясное щемящее чувство продолжало сжимать его сердце. Он хотел сделать сюрприз жене, нарочно не сообщил ей, что отпуск получен им ранее, и, несмотря на ночную пору, поскакал к ней просёлком. За девять вёрст коляска обломила ось, пришлось стоять, поджидая встречного или попутного обоза. Нетерпение его всё усиливалось, и когда на рассвете он подъезжал к сонной гостинице, ему казалось, что он так любит жену, как никогда не любил, даже в первый день их свадьбы; мысль о том, что он сегодня весь остаток ночи проведёт с нею, наполняла его всего чувством пылкой и живой радости. Он старался угадать, за которой из спущенных штор спит она, и как обрадуется она его приезду. На вопрос сонному швейцару — где живёт она, тот равнодушно ответил: «живут-то в номере четвёртом, а только они только что, вот часа нет, как уехали». Он бросился в номер. Саша, оказавшаяся на барыниной постели, перепугалась, и от неё ничего нельзя было добиться, кроме того, что барыни нету — уехала с офицером на два дня. Слова Чибисова его несколько успокоили. Он давно уже не испытывал такого прилива ревности, как теперь, — ревности какой-то инстинктивной, ни на чём не основанной. Он не чувствовал ни усталости после бессонной ночи, ни желания выпить чего-нибудь горячего, он так продрог в степи, когда они стояли возле сломанной коляски. Он думал об одном — поскорей бы подали лошадей, чтобы лететь вперёд во что бы то ни стало, а там — будь что будет.

Он вынул свой дорожный револьвер и, потихоньку от доктора, осмотрел его барабан. Заряды были все на месте. Он ничего не думал, не рисовал себе будущего, но положил себе в карман револьвер машинально, с твёрдым сознанием, что так надо. Потом он опять пошёл к ней в комнату. Там всё жило и дышало ею. Вот её утренний персидский капот, её духи, её дорожный несессер возле складного зеркала на комоде; вот и его портрет на столе в знакомой рамке. И тут же, в малиновом плюшевом бюваре, начатая записка — всего четыре слова, зачёркнутые, — верно не понадобились: «Приезжай к трём, амазонка гот…».

Саша, всё с тем же испуганным недоумением на лице сказала, что лошади поданы. Доктор — по-южному — в белом картузе и бурке ждал уже на подъезде. Прозябшая тройка тронула, гостиница промелькнула и осталась позади.

— Ишь ты как его разносит! — думал про себя Чибисов, поглядывая искоса на приятеля. — Попался вице-директор! Будешь в другой раз жену одну оставлять? Спать только не дали; — то сперва одна, теперь вот этот. Какие они рожи друг на друга будут корчить — вице-директор и кабардинец?

Солнце уже взошло и залило холмы золотисто-пурпуровым светом. Ещё холодные голубые тени лежали накось от хат и раин. Далёкие снеговые горы, как огненные призраки, недвижно стояли в дымившейся тучами дали. Первые отроги хребта зелёными пологими откосами обнимали дорогу. Всё ещё спало — только речка звенела в стороне, прорываясь между камнями и тростником.

— Ты в первый раз в этом крае? — спросил доктор.

— В первый, — нехотя отвечал он, — и больше уже они не говорили всю дорогу.

Виктор всё смотрел вдаль, куда зигзагами убегала дорога. Верста мчалась за верстой — как мчатся они только навстречу русской курьерской тройке. Наконец, сверху одного из холмов показался и Кисловодск со своими тополями, стоявшими по казённому в ряд, как строй заштатных инвалидов.

— Что же, где ж они? — беспокойно спросил Виктор, оглядывая оставшийся перед ним кусок дороги до въезда в местечко.

— А вот, сейчас поищем, — ответил Чибисов.

При самом въезде в Кисловодск, имеющем вид скорее неопрятный, чем живописный, расположился какой-то «садик» с вывеской «Фриштики европейские и азиатские, отпускают и на дома». Чибисов знал, что это излюбленное место стоянки проводников — потому что тут можно дёшево выпить и закусить. Они вышли из экипажа и по мостику, переброшенному через пенистую речонку, вошли в «садик».

Народу ещё не было. Между деревьями на проволоках покачивались бумажные фонари. У одного дерева лежал привязанный козёл. Крупный щенок бродил тоскливо между пустыми стульями и столиками. Доктор отправился прямо в буфет наводить справки.

— Полчаса назад, не больше, проехала дама с двумя кабардинцами. Один из них был Коля. Они сидели вот здесь, за столом, в беседке, пили чай, ели бутерброды, а Коля пил пиво. — Виктор Иванович как-то странно поводил головою, слушая доклад лакея.

— Что же, надо ехать дальше, — сказал он.

— Дальше проезда нет в экипаже, — возразил доктор.

— Я поеду верхом, — ответил Виктор.

— Да ведь ты плохо ездишь?

— Нет, когда-то я ездил хорошо.

— Но ты знаешь ли, что там? — доктор показал рукой по направлению к горам. — Там пустыня. Нам придётся ехать пустыней, где на шесть часов пути не встретишь человека.

— Если там едет жена, там могу проехать и я. Тебя я не прошу ехать. Достань мне только проводника и лошадей, я заплачу, что хочешь. Но только скорей, — мне каждая минута дорога́.

Чибисов посмотрел на его помутившиеся глаза и на складки, что появились на лбу.

— Мой тебе совет — останься и жди здесь. Я пошлю в аул — и они вернутся немедленно.

— Я еду сам — ты слышишь?

Доктор пробурлил что-то про себя и пошёл разыскивать проводника.

Когда он возвратился с проводником и двумя лошадьми, он застал приятеля за бутылкой коньяку. Он молча и сосредоточенно пил, изредка хватаясь за голову.

— Виктор, ещё есть время, — сказал Чибисов. — Подумай — едва ли мы на пути их догоним: ведь это вёрст семьдесят. Наконец, нас туда не звали, а с непрошеными гостями азиаты не церемонятся. Ты посмотри, на какую высоту нам надо идти.

Он показал ему наверх, на хребет громоздившихся над ними гор.

— Зачем же тебе ехать, оставайся, — небрежно сказал Виктор Иванович, и пошёл по тому направлению, где стояли лошади.

— Да, дожидайся! оставлю я тебя! — сердито пробормотал Чибисов и, бросив лакею бумажку, отправился за своим приятелем.

Ни тот, ни другой не были готовы к верховой езде — даже длинных сапог у них не было. Вдобавок, Виктору Ивановичу приходилось впервые садиться на азиатское седло, на туго набитую подушку. Сзади сёдел лежали скатанные бурки. Стремена были длинны и неудобны.

— Бери нагайку, — посоветовал доктор, — здесь такая выездка — без нагайки лошадь не пойдёт.

Он машинально взял и нагайку. Скорей бы, скорее тронуться!

— Не пускай, барин, вскачь! — крикнул ему проводник. — Устанет лошадь — сядем на полдороге. Будешь вскачь ехать — с седла сниму.

В другое время, он, может быть, обратил бы внимание на грубый тон азиата, но теперь ему было всё равно, лишь бы скорее, скорее доехать.

Они вытянулись цепью и, перейдя брод, стали вздыматься на гору. Высокие скалы сразу обступили их со всех сторон и загородили кругозоры. Лошади шли привычной иноходью — «ходой», как говорят на Кавказе. Проводник ехал вперёд, заломив баранью шапку, на поджаром коне, бойко выбивавшем дробь ногами.

— Ты замечаешь, — заговорил доктор, выравниваясь с лошадью приятеля, — ты замечаешь этот определённый такт, который даёт мерная иноходь? ты слушай: совершенный мотив лезгинки. Я убеждён, что лезгинка вышла отсюда, от кавказских иноходцев. Слышишь: та́ра-та́та, та́ра-та́.

Виктор Иванович напряг своё внимание, — но он не помнил мотива лезгинки и помнить его не хотел — поэтому ничего не замечал в иноходи лошади, кроме трясущихся ушей и мерно позвякивающей уздечки.

— Послушай, — сказал он. — Что бы ты сделал на моём месте, если бы жена тебе изменила?

— Я бы назвал себя дураком, — спокойно ответил Чибисов.

— То есть как это?

— Если я выбирал её в жёны, я должен был знать, кого беру. Если же она не сумела быть тем, чем нужно — значит была сделана мною ошибка. Тут ведь что-нибудь одно из двух: или я стою того, чтобы меня обманывать, или жена дрянь. В обоих случаях виноват я: зачем дрянь брал, или зачем сам дрянь.

Виктор Иванович нахмурился.

— Знаешь мой совет тебе? — продолжал доктор. — Догоним мы их — на дороге ли, в ауле — всё равно — не разыгрывай Отелло: право, это нейдёт к твоему сану. И то уже смешно, что московский директор департамента скачет за женою по степям и горам.

— Что же тут смешного? — спросил он.

— Смешно, со стороны очень смешно. У нас это совсем не принято. Я знаю, что у тебя в душе растёт драма, и обстановка к этому грандиозная, — а всё это как будто не то. У нас, русских, нет этого в крови, что у иностранцев, или у здешних кабардинцев кинжал, скрежет зубовный: «Га, злодей — теперь лежи!» У нас это всё как-то попросту. Пырнёт в бок сапожным ножом, потом на колени: «Вяжите меня, окаянного, люди добрые!» — вот тебе и вся драма.

— К чему ты всё это ведёшь? — спросил Виктор Иванович.

— А к тому, мой друг, что не лучше ли всё свести на водевиль? Ты посмотри на себя: дорожный котелок, пиджак, панталоны поднялись в стременах — это ли фигура героя? Я не знаю, что ты там намерен делать, но во всяком случае ты на ложном пути…

Тропинка стала настолько узкой, что доктору пришлось пропустить приятеля вперёд. Вниз, направо шли крупными изломами скалы, слева подымалась круча желтовато-коричневой скалы. Местами камни принимали формы башен, ворот, фронтонов и карнизов. Внизу, глубоко в долине, цветными точками двигались стада. Путники подымались уступами всё выше и выше. Снеговая масса Эльбруса двухконечной жемчужной шапкой вздымалась справа и как царственной короной увенчивала хребет. Воздух стал реже, сердце стало биться усиленнее, дыхание стало чаще. Горные цветы, то жёлтые, то розовые, высоко подымали свои головки, задевая за ноги и за плечи путников. Солнце подымалось всё выше, тени становились всё короче. Одинокие арбы с белыми волами иногда попадались им на встречу. Какой-то джигит на сером коне обогнал их и, перекинувшись несколькими словами с проводником, исчез где-то за поворотом скалы.

Прохладные балки, все поросшие травой, с светлыми ручейками, порою разливающимися в болото, освежали их на время. Лошади, почуяв воду, шли бодрее, пофыркивая и поводя ушами. Сначала показавшееся Виктору Ивановичу ловким, седло теперь сделалось узко. Задняя лука невыносимо напирала на него при спусках. Стоять всё время на стременах он не мог: ноги без того уже дрожали. Доктор, привычный к верховой езде, сидел на лошади, как на стуле, иногда подбирая под себя свои ножки или перекидывая одну через луку и продолжая путь по-дамски. Проводник был по-прежнему хмур и неразговорчив. Он ехал всё вперёд, изредка оглядываясь — выбирая, где легче ступать лошадям и зорко посматривая в туманную колыхающуюся даль голубых вершин, куда направлялся их путь.

А путь всё выше, выше. Орёл парит над балкой неподалёку от них. Белое облако проплывает над ними, цепляясь за скалы. Аромат от цветов всё сильнее, всё меньше ветерка, всё жгучее лучи солнца.

Виктор чувствует, как сильнее и сильнее приливает кровь ему к голове. Он машинально натягивает поводья и чаще ударяет нагайкой лошадь, которая ступает уже не так уверенно, как вначале. Какие-то зеленоватые мухи и оводы носятся тучей над ними и жалят лошадей. Лошади вздрагивают всем телом, вскидывают головой, хватают зубами себя за грудь и ноги. Местами показалась из ран кровь; нагайки тоже в крови.

— Слушай, Виктор, — начал опять доктор, подъезжая к нему. — В дороге нам их не догнать. У них лошади крепче: их вчера выдержали и весь вечер кормили. Наши лошади вчера ходили на Бермамут — и от них нельзя требовать невозможного. Мы приедем в аул часа в три, если всё будем идти ходою — они будут часа на два раньше. Нас там не ждут. Аул это, помни, настоящий магометанский — я не думаю, чтобы нас там любили… Не вздумай крикнуть или приказать что-нибудь. Гости там под священной охраной — ни жене, ни этому Коле ты, всё равно, даже сказать ничего не можешь. Не забудь — мы в Азии. Если ты думаешь, что здесь Европа — ты глубоко заблуждаешься. Повторяю, держи ухо востро… Возвращаться уже нечего — надо идти вперёд. Вёрст через шесть будет источник, там напоим коней — а оттуда пойдёт пустыня.

Виктор Иванович низко опустил голову. Кровь то опускалась, то поднималась в нём. Иногда ему казалось, что он спит, и что все эти горы, цветы и облака только сновидение и не больше. Что он всё ещё едет туда, на Кавказ, к своей жене, — и приедет к ней, и она обрадуется, кинется к нему. А вот это, что вокруг — это всё смутный сон какого-то демона, который хочет смутить его, отравить радость свидания.

Проводник пустил своего скакуна карьером по узкой тропинке меж двух стен колыхающихся цветов, и на ходу оглянувшись, крикнул:

— Вода!

В нагорной балке из-под камня выбивалась холодная струя чистого ручейка. Лошадей оставили наверху, связав их друг с другом. Виктор с трудом сделал несколько шагов — от долгой езды ноги его онемели, — боль в икрах и коленях не давала ступить.

— Это вздор, сейчас пройдёт, — утешил доктор, помогая ему спуститься вниз.

У источника они легли на землю. Проводник прямо прильнул губами к воде.

— Ну, давай пить, как войско Гедеоново, — сказал Чибисов, — кто пригоршней, кто прямо…

Даже проводник, и тот с удовольствием растянулся у воды, разостлав под себя бурку. Солнце близилось уже к полудню. Тени стали от всего короткие — всё получило тот белесоватый жгучий оттенок, каким отличается южный полдень. Круглые облака, как «мечты почиющей природы», неслись тихо и плавно в потерявшем цвет от яркого света небе. Истома охватила всех, желание не двигаться, не говорить, а только лежать и дышать тихо-тихо.

Виктор Иванович перестал сознавать, что делается, зачем и почему. Он не закрывал глаз, смотрел на небо и горы — и никаких мыслей у него не было. Один миг ему пришло в голову, что он умер и остался с открытыми глазами, что и небо и горы запечатлелись в его глазах и застыли. «Есть жена, или нет её?» — вдруг задал он себе вопрос и начал добираться тяжело, с трудом до ответа. Добираться приходилось через горы и балки, и всё-таки ответа не было. Голубые вершины гор смотрели безучастно. Они много раз видели мужей, которые задавали этот же вопрос — и никогда не было на него ответа.

— Пустыня! — внезапно для самого себя сказал он. Это «пустыня» отдалось как-то странно и беззвучно кругом.

Проводник встал, посмотрел на месте ли лошади, огляделся и пошёл на вершину зелёного холмика. Там он что-то высматривал между камнями. Потом он воротился с куском какой-то тряпки.

— Только что пред нами здесь были, — сказал он, — и костёр оставили. Должно, шашлык жарили.

— Кто был? — спросил, тяжело ворочая языком, Виктор.

— Барыня была. Вот дамский платок.

Он подал ему оторванный угол батиста. Знакомая метка с короной, знакомые духи, ещё сильнее дающие аромат оттого, что кусок был совсем мокрый…

— Только что были здесь — они недалеко?

— Должно быть, долго стояли. Барыня устала, отдыхали. Там бурками трава примята.

— Скорей! — крикнул Виктор Иванович, — скорей: если мы сейчас их догоним — сто рублей — и кроме того я плачу за каждую испорченную лошадь.

Кабардинец серьёзно кивнул головой и побежал за лошадьми на гору. Виктор растолкал заснувшего доктора.

Лошадей напоили. Минуту спустя они карьером подымались в гору. Въехав на кряж перевала, они на минуту придержали коней перед спуском.

Доктор показал на расстилавшуюся перед ними долину и сказал:

— Вот и пустыня!

Цветущая долина расстилалась перед их глазами. Посредине бежала светлая река. По берегам её пестрели ковром цветы, подымаясь пёстрыми узорами по скалам. Скалы всё шли выше, переходили в обрывистые утёсы и мощными углами взлетали на верх. Насколько хватал глаз, всё шло вдаль — цветущее, ароматное ложе какой-нибудь допотопной реки, катившей некогда свои волны среди гигантских берегов. На боках скал ещё остались следы вымоин воды, заметно было, где поток отрывал целые массы и сбрасывал их на дно. Цветы курились опьяняющим благоуханием. Праздничное ликование природы чудилось всюду. И ни жилья, ни человека — ничего на много вёрст вокруг. Только там, в голубой волнующейся дали, на холмах, замыкавших долину, что-то смутно сверкало сквозь волнующийся туман — там был тот аул, куда стремились они.

На повороте дороги, откуда ясно виделся на много вёрст предстоящий путь, вдруг проводник задержал коня:

— Едут! — крикнул он. — Едут!

Виктор стегнул лошадь и подскакал к нему. Весь дрожа, приподнявшись на стременах, посмотрел он, куда указывал кабардинец.

На далёкий холм у скалы, надвинувшейся лилово-зелёной глыбой на дорогу, тихо, как муравьи, подымались три всадника. Два, насколько различал глаз, были в горских одеждах; третья — была амазонка. Амазонка ехала рядом с одним из спутников, другой ехал на полверсты вперёд.

— Это они, они! — крикнул Виктор.

Он выхватил из кармана револьвер и два раза сряду выстрелил на воздух. Проводник покачал головою.

— Далеко, не услышат! — сказал он.

Виктор выстрелил ещё раз. Голубоватый дымок повис в воздухе и не проходил. Всадники так же мерно и тихо подымались на холм. Вот уже передний исчез за поворотом горы.

— Ну, теперь вперёд! — задыхаясь проговорил Виктор и со всего маху вытянул плетью лошадь.

И все понеслись вперёд. Камни дождём летели из-под ног скакунов. Никто не разбирал, на гору ли, под гору ли шла дорога. Надо было во что бы то ни стало догнать этих движущихся муравьёв — там впереди. Они едут осторожной иноходью. Почём знать — может и вынесут крепкие кавказские лошадёнки! Даже проводник говорит:

— Догоним. Если за лошадей «курсовой господин» заплатит — догоним.

Целый час длится уже эта скачка. Но и впереди должно быть поехали рысью — хотят поскорее поспеть в аул — посмотреть, как будут резать жертвенного барана. Лошади покрылись пеной, они уже чаще спотыкаются, и как-то беспомощно поводят ушами.

И вдруг, на новом повороте, передняя кавалькада вся явилась перед ними в какой-нибудь версте от них. Теперь ясно видно, как амазонка едет рядом с кавказцем в коричневой черкеске, и как он, наклонившись к ней, говорит ей что-то.

Виктор опять выстрелил. Там услышали. Передний верховой услышал. Он остановился, посмотрел в их сторону и присоединился к товарищам.

— Постой! — крикнул Чибисов, нагоняя Виктора. — Постой, мы их нагнали, не торопись.

— Пустыня, пустыня! — хрипло-сдавленным голосом ответил он, всё погоняя лошадь, которая храпя перешла на тихий галоп и не прибавляла шагу.

— Отдай мне твой револьвер, — настойчиво крикнул доктор, схватывая под уздцы его лошадь.

— Пустыня! — ответил Виктор, криво усмехаясь. — Везде пустыня: ни дерева, ни куста, ни человека — никого, никого!

Доктор спрыгнул с седла и схватил его за руки — он видел, как лицо чернеет и наливается кровью. Он кивнул проводнику. Они подхватили его; он не сопротивлялся и тихо начал клониться им на плеча. Какой-то хриплый звук выходил у него из горла. Они сняли его с седла.

— Нож есть? — спросил Чибисов у проводника. — Давай сюда, да скачи вперёд — зови их скорее.

Он наклонился к лежащему на бурке приятелю.

— Ну, так и есть — возись теперь с ним, — пробормотал он и, засучив ему рукав, провёл острым ножом по его вздувшейся жиле.

Когда раздался выстрел, Антонина Михайловна невольно натянула поводья. Коля оглянулся. Их спутник подскакал к ним и, стоя на стременах, щурясь посмотрел на вершину кручи, где на яркой синеве воздуха рисовались три тёмные фигуры всадников.

— Постой, смотреть надо, жди тут, — сказал он, и осторожной иноходью, вглядываясь и всматриваясь, поехал назад.

Смутное предчувствие вдруг охватило Антонину Михайловну. Ей совершенно ясно представилось, что это погоня за ней. Она поворотила лошадь и поехала следом за кабардинцем.

— Куда же? Здесь подождём, — остановил её Коля.

Но она даже не взглянула на его сиявшее счастьем лицо. Она чувствовала частую дробь сердца и знала, что это не даром. Сразу всё вокруг приняло другой тон: из праздничного перелива красок — всё обратилось в зловеще-сказочную картину. Всё задёрнулось паутиной, вместо жизни — сонное царство раскинулось и с боков, и спереди, и сзади.

Кабардинец скрылся за кустами диких цветов. Его нет и нет. Но вот снова мелькнула голова его коня — он несётся прямо на них.

— Езжай скорей, — крикнул он, — там муж твой дожидает.

И в подтверждение того, что надо торопиться, он со всего маха вытянул нагайкой её лошадь.

Она покачнулась в седле от её внезапного прыжка, потеряла стремя, справилась и понеслась во весь дух на вершину горного отрога.

Виктор лежал на траве. Чибисов хлопотал над ним. Она взглянула на красное, словно опалённое лицо мужа, и сама, без посторонней помощи, спрыгнула с седла. Чибисов поднял голову, когда она к ним подбежала. В его всегда спокойном взгляде теперь бегали искры, и брови нервно двигались; он ничего не сказал и продолжал наблюдения за пульсом и дыханьем.

Она стояла, неподвижно смотря на то, что было перед её глазами. Паутина всё более и более сгущалась, нависала. Небо, горы, люди — всё уходило от неё, — в одном месте только остался прорыв. И в этот прорыв она видела одно: багровое лицо мужа и широкую спину доктора, стоявшего на коленях.

Коля с кабардинцем пошептались, сказали что-то Чибисову, сели на лошадей и поехали. Восторг молодого счастья сбежал с лица Коли, — он смотрел опять пугливо и виновато. Проезжая мимо неё, он точно хотел что-то проговорить, но она не подняла на него глаз, и он — также потупясь и смущаясь, проехал мимо. Проводник Чибисова отстегнул из-за сёдел бурки и набросил их на высокие соседние кусты. Вышло что-то вроде палатки. Туда перенесли, под прохладную тень, Виктора. Туда же перешла и села возле него жена.

В последний раз она видела его в Москве, на вокзале, из окна вагона. Он стоял бодро на платформе, в новеньком весеннем пальто, весёлый, как будто довольный её отъездом. В минуту расставания, он поцеловал её и, вынув платок, долго махал ей рукой в жёлтой перчатке. Рядом с ним был худой длинношеий его двоюродный брат, и она знала, что они прямо с поезда поедут в Эрмитаж завтракать, а потом, вечером — слушать оперетку. Она была рада, что едет одна. Она невольно чувствовала свободу, и когда поезд выкатил из пёстрого ряда невзрачных построек пригорода, и весенний ветер забил в окно её отделения, она вздохнула полной грудью. Чибисов ей телеграфировал: «всё готово», — и она ехала, зная, что её встретят и поселят с возможным комфортом. «Всё готово!» — внезапно вслух повторила она.

Чибисов посмотрел на неё и закурил папироску, отойдя к сторонке. Так и не было между ними сказано ни одного слова.

— Что же теперь? — думала она, глядя на неподвижную параличную фигуру мужа. — Неужели же — «всё готово?» Откуда этот внезапный исход? Ужели смерть? Где она, — идёт ли откуда-нибудь? Где Виктор? То, что лежит тут — это красный огромный кусок мяса. Где же дух его?

Она оглянулась. Вокруг синели горы, золотилась трава, сверкало небо. Но смерти нигде не было. И духа Виктора тоже нигде нет. Какая-то тайна, ужасная загадочная тайна стояла перед ней. Это махание платком в жёлтой перчатке, совпадение его приезда с прогулкой в аул, и это багровое тело! Смерть рисуют скелетом с косою. Где этот скелет, где коса? Горы задумчивы, беспечальны, могучи. Облака пушисты, красивы, холодны. Ответа нет. Всё загадка. Загадка — и горы, и небо.

Лошади безучастно рвут траву и отмахиваются от мух хвостами. Проводник растянулся и спит в траве. Доктор курит сосредоточенно, с каким-то торжественным спокойствием, не глядя по сторонам.

Дальше выносить молчание она не могла. Она встала и подошла к Чибисову.

— Что это? — спросила она. — Говорите прямо.

Apoplexia cerebri[2], — небрежно ответил он, пуская дым.

— Апоплексия! — повторила она. — Когда же он придёт в себя?

Чибисов повёл плечами.

— Не знаю. Может быть «там».

— В ауле?

— Нет, «там». — Он вскинул глазами кверху. — Говорят, ведь мы туда переправляемся по смерти: «идеже несть болезни и воздыханий».

В его голосе слышалось раздражение и злость. Он ненавидел эту красивую, молодую женщину, стоявшую перед ним: она была причиной того, что в организме его товарища началось «прекращение жизненных процессов». Её свежая, полная жизни фигура, — тип самки, готовой вывести здоровых, красивых детей, — была ему противна. «Паучиха всегда убивает паука после того, как он сделает её матерью», — пришло ему на ум, и ненависть к вечной борьбе самцов и самок с силой поднялась в нём.

— Если вы верите в свидание «там» — дело может кончиться для вас неприятно, — кося рот, прибавил он. — А впрочем, чёрт ведь знает, может, мы все будем одержимы духом всепрощения…

Он отшвырнул остаток папиросы и встал с камня.

— Кровопускание не помогло, — сказал он. — Я послал за арбой в аул. Что будет, посмотрим, но я ни за что поручиться не могу.

Тени стали длиннее, и солнце уже не так жгло своими отвесными лучами, когда из-за выступа далёкой скалы показалась большая повозка с верхом; пегие волы широкой рысью сбегали под гору; верховой отделился и поехал вперёд. Антонина Михайловна знала, что это Коля, и приближение его ей было неприятно. Она знала, что он ради её проскакал ещё тридцать вёрст, что его Ракета — гнедая мускулистая лошадка — может быть уже загнана и запалена, но ей казалось, что это слишком мало искупает всё то, что случилось.

Виктора положили в повозку на бурки. Чибисов написал записку в Кисловодскую аптеку, и их проводник, взяв на повод свободную лошадь, поскакал обратно, обещаясь ночью привезти в аул всё, что надо. Коля переседлал свою Ракету — она пошла под свободным дамским седлом. Антонина Михайловна села возле мужа в повозку, доктор опять вскарабкался на своего конька и поехал сзади, не выпуская изо рта папироски.

В повозке было тряско и неудобно. Горной тропинки хватало только на одно колесо — другая сторона катилась по кустам, подпрыгивая на камнях. Волы шли тем же меланхолическим ровным бегом. Старый кабардинец сидел у передка телеги и по-своему разговаривал с животными; он был одет в шёлковый бешмет и новую баранью шапку. Иногда он поворачивался и смотрел на тяжело дышавшего Виктора, потом переводил глаза на Антонину Михайловну и внимательно в упор разглядывал её. В телеге было неловко. Ноги её сползали с ковра и толкали мужа. Но он ничего не слышал, лежал спокойно навзничь и похрипывал. Иногда возле повозки раздавался стук подков, — и то доктор, то Коля перегонял их. Жар сваливал, запах цветов стал сильнее. Одно колесо скрипело, и с каждым поворотом взвизгивало, как-то по-птичьи, проникая резким звуком в самую нутрь её мозга. А горы всё так же теснились впереди, и, казалось, не было конца этой пустыни.

Вдруг она отдёрнула руку, которой опиралась о боковую перекладину телеги: как раз там, где лежали её пальцы, было сыроватое красное пятно, какого-то зловещего цвета. Старик подметил её ужас и оскалил свои белые, словно точёные зубы.

— Вчера в Кисловодск возили, — заговорил он, — казачка одна тут… хороша, красива. Совсем молодая. Прибежала, кричит: муж резать хочет. Мы её прятали. Потом она вышла за ворота, а он как скочит и ножом сюда.

Он показал на левую сторону груди.

— И ножом сюда…

— За что же? — побледнев, спросила она.

— Жить не хотела с мужем. Не хочу, говорит, ты бьёшь меня. И ушла. А он — такой разбойник, — хотел убить. Только не убил. Мы лечить по-своему можем. Мы хорошо лечим. Взял барана, ободрал барана, и сырая шкура крепко-крепко перевязал, где кровь. А ему мы цепь вокруг шеи и к столбу приковали — на всю ночь: сиди тут. А утром их повезли… Обоих. Его приставу сдали, а её доктор лечить будет. Говорит, жива будет.

— Как, — их на одной повозке и везли?..

— Одна повозка. Эта повозка и везли. Она лежал, он сидел. Он всё ругал её. Погоди, говорит, вот из острога выпустят, тогда совсем тебя дорежу. Такой разбойник!

Она опустила глаза на Виктора и стала опять думать. Странные сопоставления всё всплывали перед ней. Вчера здесь тоже ехала супружеская чета: та же ревность, тот же полуживой, полумёртвый облик у одного из них, а другой возле него — убийца.

Чувство виновности росло внутри её с каждым часом. События наслоялись одно за другим с быстротой, от которой голова кружилась. Вчера в это время она сидела на сене у Коли — и всё было как надо: и дом их в Москве, и её отношения к мужу — всё оставалось таким же неизменным как всегда. Вечернее посещение Коли тоже в сущности ничего не решило. Это была минута увлечения, минута, которая не могла оставить резкого следа в будущем. Но пришла ночь, и поднялось в ней опять это проклятое чувство, желание хоть на день, на три — уехать вдаль, в горы, с этим молодым, стройным офицером, — вздохнуть свободно, пожить — только раз в жизни — полной, свободной, не стесняемой, радостной жизнью.

Перед ней всплыло лицо её свекрови: резкий римский профиль, красивая складка губ, сдвинутые брови. Её считают женщиной строгой нравственности; она ревниво следит за всей своей, раскинутой по разным концам семьёй; — она была очень против того, чтобы Антонина одна ехала на Кавказ. Что, если бы теперь она узнала всё, как оно случилось, если бы она узнала, кто причина того, что её сын полумёртвый лежит в азиатской телеге, — и его везут куда-то по горам, всё дальше и дальше, вглубь пустынных отрогов! — Она прокляла бы её, крикнула ей, что она развратная женщина, что она убийца его…

Когда она скорее чувствует, чем видит, что Коля обгоняет повозку, чувство отвращения, омерзения и к нему, и к себе охватывает её. Она не плачет: глаза сухи, губы сжаты. А волы бегут всё вперёд и вперёд…

Мы подъезжаем к аулу, — сказал Чибисов, наклоняясь к ней в повозку.

Она пришла в себя и оглянулась. Колёса ехали по воде. Быстрая горная речка, мутная от таявших на Эльбрусе снегов, бежала с пеной между крутыми берегами. По жёлтым скалам лепились сакли, дорога шла в гору. Быки втащили с трудом на отвесную кручь тяжёлую колымагу и покатили её широкой улицей, с плетёными заборами, утыканными лошадиными черепами. На огромное пространство раскинулся аул — всюду серели соломенные кровли мазанок. Убогая мечеть стояла на площади, — и нигде, на всём протяжении аула, ни одного деревца, ни одного садика.

Их ждали на повороте в одну из улиц конные кабардинцы. Увидя доктора, они подъехали к нему, подали руки и поклонились женщине.

— К Харуну в дом, — сказал высокий блондин вознице.

И волы своротили налево, в узкий переулок между плетнями. Вдоль плетней стояли пёстрыми группами девочки-подростки и смотрели на приехавших. На большом круглом дворе повозка остановилась.

Хозяин дома — Харун, в шёлковом лиловом бешмете и бараньей серой шапке, с трубочкой в зубах, серьёзно подошёл к телеге и заглянул туда.

— Эге, плохо! — сказал он, подавая доктору руку. — Совсем плохо.

Они вынули больного из повозки и положили на траву. Краснота сбежала с его лица. Он был бледен, в горле у него хрипело, глаза были сомкнуты, изредка щурясь и вздрагивая ресницами.

— В кунацкую надо? — спросил Харун.

— Нет, в палатку лучше, — посоветовал доктор.

Трое подняли Виктора на бурке и понесли. В низкой ограде, отделявшей один двор от другого заросшего кустами дворика, был проделан узкий перелаз. Через него ловко и скоро переправили тело больного. В низкой, но просторной палатке, на сено, покрытое ковром, его положили. Чибисов начал хлопотать вокруг него, опять послушал пульс и сердце, стал спрашивать льду, но льду не было. Из Кисловодска кабардинец должен был привезти пузырь для льда, но зачем он, когда льда нету. Едва ли теперь он доехал туда, — раньше, как к утру, и ожидать его нельзя.

Коля подошёл робко к Антонине Михайловне и спросил, не хочет ли она чего съесть? Она не ответила ему и отвернулась. Коля передёрнул плечами, и лицо его выразило боль: он понял, что вместе со смертью этого человека, неведомо откуда взявшегося, умирает и её чувство к нему, если только оно было в ней.

— А вам всё-таки поесть необходимо, — сказал Чибисов. — Харун велел зажарить петуха. Не отказывайтесь — вы обидите хозяина.

— Я пить хочу, — проговорила она.

К ним подошёл как раз Харун с ковшом какой-то серой густой жидкости.

— Барыни бузу принёс, — сказал он. — Выпейте, барыня, нашу бузу. Устала, будешь здорова.

Она посмотрела на доктора и отхлебнула. Жидкость показалась ей противной, мучнистой, пахла точно какими-то отрубями. Но она была холодная, свежая — а у неё давно пересохло в горле. Она приникла к ковшу запёкшимися губами и стала пить. Она слышала, что буза опьяняет, и ей хотелось, чтобы она одурманила ей голову, хотя на мгновение заставила посмотреть на всё, что вокруг, другими глазами. Харун ласково глядел на неё. По его загорелому лицу расплылась улыбка тихого сожаления.

— Доктор, будешь бузу пить? — спросил он, принимая ковшик.

Доктор молча взял, выпил всё до дна и опять наклонился над приятелем.

— Неужели конец? — спросила она.

— Коматозное состояние. Если вовремя придёт из аптеки помощь… а впрочем — вероятно всё лишнее. Вы не волнуйтесь, сядьте сюда, а лучше засните: вам нужны будут силы. Сейчас дадут нам пообедать, — и потом вы прилягте.

На другом конце палатки поставили низенький стол и набросали подушек. В большом кувшине принесли водку. Праздничные гости Харуна, перешёптываясь, стояли и сидели вокруг. Харун сам перевёл к столику Антонину Михайловну и сам на тарелку положил ей кусок петуха и ломоть белого хлеба.

— Вы вилкой едите, ножом едите, — сказал он. — А мы руками едим.

Он налил стакан водки и подал тому старику, что вёз их, и теперь первый пришёл в гости.

— Пусть твоя муж здорова будет, — проговорил он, щурясь одним глазом на стакан, другим на барыню, и не торопясь, мелкими глотками, выпил его.

От курицы пахло дымом, но в приготовлении была своеобразная прелесть. Только проглотив первый кусок, она почувствовала, что голодна, и что это кушанье чудесно сделано. Харун налил из чайника душистого, хорошего чая. Она, как в тумане, взяла стакан, выпила его, и тут же полулёжа на сене и подушках почувствовала, что мысли её путаются, глаза слипаются, что это перед ней не аул, а что-то со всем другое, скорее всего номер в той гостинице, и что с мужем её ничего не случилось, хотя он и приехал, и спит, где-то тут же, неподалёку, и всё по-прежнему — хорошо и благополучно…

Она спала не больше часа. Когда она проснулась, праздник кипел уже вокруг. Гости разошлись. Виктор лежал так же мертвенно и неподвижно навзничь и так же хрипел. Совсем вечерело. Над соломенной кровлей сакли горели розовые искры садившегося солнца. Лиловые тени ложились на траву от заборов. Над ней стояла красивая кабардинка в праздничном уборе и улыбалась ей, кивая головой. Антонина Михайловна заговорила; та закачала головой и опять улыбнулась.

— Она по-вашему не понимает, — сказал, появляясь откуда-то, Харун. — Пойдёмте смотреть, как наши джигитовать будут. Доктор велел вам сказать, чтоб непременно шли. А потом вы скажете Коле, чтобы не джигитовал. Лошадь устала, сам он устал… Жена моя здесь будет…

Ей хотелось уйти хотя на минуту из этой каменной коробки. Она подала ему руку и перебралась чрез забор. Они прошли возле отвесной кручи, убегавшей вниз, где пенилась и крутилась мрачная Малка, и, завернув узким переулком, вышли на выезд из аула. Там на заборах и на грудах камней сидели яркие группы девушек и подростков. У дороги стояла толпа затянутых в черкески кабардинцев. У многих было чеканное оружие и серебряные газыри на груди. Вдали гарцевали джигиты, готовясь к состязанию, и перекрикивались между собою.

— Не езди, Коля! — крикнул Харун, — лошадь устала, ты устал.

Коля глянул в их сторону и, увидев Антонину, только выпрямился на седле.

— Голову сломаешь, лошадь упадёт, — проговорил Харун и совсем сдвинул себе на брови шапку, что служило у него признаком крайнего неудовольствия.

Черномазый джигит на сером коне громко взвизгнул и карьером понёсся между расступившейся толпой; свернувшись на седле, вися вниз головою, зацепившись левой ногой за шею лошади, он среди густых клубов пыли искал взглядом чего-то на земле — нашёл, схватил, встал на стремена и, высоко подняв приз, проскакал дальше при криках одобрения.

Коля пустил свою Ракету следом за ним. Ракета скакала неохотно: едва она пришла в себя от езды целого дня, как снова её туго перетянули тремя подпругами и заставили скакать под седлом, натёршим и без того уже до крови её спину. В ней не было обычного оживления, сухие тонкие ноги не так уверенно, как всегда, ударяли о землю, уши недовольно ходили взад и вперёд. Едва Коля доскакал до какого-то предмета, положенного доктором на землю, и наклонился с седла, как Ракета перешла на тихую иноходь — и все вокруг засмеялись. Коля вытянул её нагайкой и повернул назад. Глаза её налились кровью, она сделала два прыжка, споткнулась — и стала пятиться…

— Пойдём; не хочу смотреть, — повторил Харун, надвигая шапку уже на нос, — зверя мучит, себя мучит, — дурак, а не джигит.

Коля проскакал мимо них на прежнее место. Лицо его было искажено злобой и отчаянием, он готов был убить свою любимицу, первого скакуна в округе — от стыда, неудачи и от того, что ему было всё равно до всего в мире с тех пор, как Антонина отвернулась от него.

И ей было всё равно: ей даже было приятно, что он мучается; и если бы он тут же упал и раскроил себе голову, ей было бы легче, — она видела бы в этом воздаяние судьбы. Теперь он ей был чужд — красота молодого, здорового мужчины, в эту минуту, была ей отвратительна. Несколько часов назад, там на пути, она не знала, какой можно представить облик смерти. Теперь ей стало ясно, — что этот Коля, с злым лицом, бьющий нагайкой усталую лошадь — и есть смерть.

— Вы давно замужем за господином? — спросил Харун.

— Четвёртый год, — ответила она, вздрогнув — и невольно в уме стала делать расчёт — сколько времени она была замужем. Была, потому что ведь теперь кончается её замужество.

— Я тоже четвёртый год женат, — оживился Харун и сдвинул шапку на затылок. — У меня сын есть. Второй год сыну. А у вас, барыня, есть дети?

— Был тоже сын — умер.

— Умер? У меня — живой. Посмотрите, я вам покажу. Глаза как небо — совсем голубые!

Он набил трубку и закурил, полный довольства мыслью о том, что у него живой сын с голубыми глазами.

— Познакомьте меня с ним, Харун, — сказала она.

Он ещё раз обещал, и они пошли к дому. Солнце спустилось за горы — неподвижный воздух, словно вылитый из стекла, прозрачной, зеленовато-золотистой массой обнимал их со всех сторон. Кабардинки-девушки с любопытством смотрели на её амазонку и весело перешёптывались.

— И здесь также любят, ревнуют, умирают, — думала она. — И здесь счастье…

Сумерки затопили синей мглою ущелье. На смену им быстро набегала с востока ночь — безлунная, сухая, тёплая. В палатку принесли свечку в медном подсвечнике и поставили на низкий столик. Пришёл доктор с джигитовки и сказал, что перевязал Коле израненную руку: он вступил в спор с победителем, и дело дошло до кинжала.

Антонина Михайловна приняла это известие совершенно равнодушно. Её занимал теперь вопрос о том, сколько времени продолжится то ужасное состояние, в котором находится теперь она, и когда же всему этому будет конец, какой бы то ни было, но конец: так продолжать ведь нельзя.

Краснота совсем спала с лица мужа. Чибисов говорил, что теперь нужны возбуждающие средства, но этих возбуждающих в ауле не было. Он послал и за эфиром, и за валерианом, и за вином, — но когда всё это будет! Теперь, вот именно теперь, необходимо было бы поставить горчичники, но горчицы нет. Через несколько часов поможет только вспрыскивание, но нету шприца… Шприц привезут, когда будет поздно. Быть может, надо было ехать не в аул, а в Кисловодск? Но помогло ли бы это? И как телегу спустить с этой кручи!

А он всё хрипит и хрипит.

— Стоило получать статского советника, — сказал Чибисов, щупая в сотый раз пульс. — Ах, барынька! Побыли бы вы в нашей шкуре, изменили бы взгляд на жизнь. Вот вы, чего доброго, первый раз видите, как возле вас совершается на глазах этот переход, — куда переход — неизвестно. А мы десятки, сотни раз видели этот самый переход — и так таки логики к нему и не подыскали. На всё есть у нас установления и обряды, — и для свадьбы, и для крещения — по всем правилам приличия. Нельзя неожиданно ни замуж выйти, ни родиться. А умереть — можно. Умирают люди, постепенно готовясь к смерти: собирают родню, прощаются со всеми, слёзы проливают, пишут завещания. Наступает великий миг — и наконец — пламя тухнет — конец. Но бывает, вот так, как Виктор проделал. Уехал из Москвы за полторы тысячи вёрст, сел зачем-то верхом на лошадь, поскакал по горам, свалился с лошади — и в себя более, согласно законам медицины, приходить не будет. Тот же переход, но несогласный с кодексом «хорошего тона»…

— Перестаньте! — крикнула она, — как вам не совестно в такую минуту…

Он прямо в глаза посмотрел ей:

Мне нисколько не совестно, — сказал он. — Я говорю то, что думаю, то, что есть… Вы скажете — цинично, — никакого цинизма. Я «констатирую» факт — не более. Вы пугаетесь смерти, я её не пугаюсь, — я знаю, что это «переход». Куда «переход», не знаю, и не хочу знать, — но думаю, что куда-нибудь. Куда — мне всё равно, сколько ни думай, ничего не выдумаешь. Мы для чего-то живём на земле и для того же самого умираем. Смерть — это известная форма жизни, такая же непонятная, как и рождение. А между тем, когда люди родятся, мы не удивляемся, а только радуемся главнейшим образом тому, что явилось существо, с которым мы можем делать всё, что угодно. Когда же кто умирает — мы проливаем слёзы и говорим, что потеря для нас невозвратимая. Насколько времени? На какие-нибудь двадцать-сорок лет оставшейся жизни? Да сто́ит ли об этом говорить? Это детские, азбучные истины — но я их повторяю, потому что их никто не хочет знать, и все забывают…

— А любовь? — спросила она.

— Любовь? — удивился он. — Что же любовь? При чём она? Прежде всего не следует быть эгоистом. Конечно, любовь — это эгоизм, — сердито крикнул он. — Все любят по отношению к себе: ах, его нет — мне скучно, он тут — мне весело. Та же старая песня! Не парадоксы это, сударыня, а истина — голая истина, и если мы отворачиваемся от неё, то потому только, что в силу нашего воспитания всё обнажённое считаем предосудительным. Дело в том, чтобы принять жизнь, как можно проще, и не подводить её под узкие школьные рамки. Никаких рамок природа не признаёт — для неё нет определённых прописей, которыми мы её наделяем; она смеётся над нами — да ничего другого мы и не заслуживаем.

Она слушала его и наблюдала за его лицом: его сердило бессилие помочь больному другу, и он свою злость срывал на ней. Он достал в ауле хорошего табаку и не выпускал трубочки изо рта. Но едкий дым не успокаивал его. Он тёр недовольно свою лысину, недовольно поглядывал вокруг, ёжился и привязывался к случаю сказать кому-нибудь дерзость.

— Ненавидеть жизнь так же глупо, как и любить её, — сказал он. — Принимайте всё прямо, всё на веру, тогда вы только хоть несколько будете счастливы. Вы видели Нагуа, жену Харуна? Она счастлива, потому что она видит в своём муже борца против стихий и людей. Умрёт он — она тоже умрёт. Она понимает, что женщина — часть мужчины, приросток его, а не обособленное существо, как это думаете вы.

— Вы знаете, как, при каких обстоятельствах произошла их свадьба? Их дворы примыкали один к другому, они ребятами вместе играли. Потом он вырос, стал джигитом. При этом, он отчаянный коммунист. На сходках всё кричал о том, что имущество должно быть разделено у всех поровну, и что число наделов в ауле должно быть ровное. Старики его долго образумливали, но не помогло. Молодёжи это нравилось. Своё он всё раздал, остался в одном бешмете, а если бы кто и бешмет попросил, отдал бы. «Возьми, носи — мне ничего не надо». Бывало приедешь к нему в гости, у него ничего нет, угостить нечем. Сейчас попросит у одного приятеля седло, у другого лошадь — и в стадо. Кричит пастуху: «покажи, где баран самый лучший». Схватит его через седло — и прочь. Потом его судят за воровство; он говорит: «я не воровал, а взял на глазах у пастуха; когда у самого лишние бараны будут — двух дам на промен». Его сажали в тюрьму много раз.

— Это вы называете простым отношением к жизни? — спросила Антонина Михайловна.

— Я это называю простым отношением к жизни, — повторил он. — И он добился своего: он настоял, чтобы неимущим были даны все средства к полному хозяйству. А потом он задумал увезти Нагуа, потому что её родственники не хотели отдавать её за такого разбойника. Он хоть и дворянин по-ихнему, а я уверен, что несколько человеческих жертв лежит на его душе. Не удивляйтесь: здесь, я вам говорю, смотрят проще на жизнь, и если встретится надобность, то относятся к человеку, как к барану. Из этого не следует, что нас сегодня ночью зарежут: мы гости, и находимся под охраной восточного гостеприимства. Ну, слушайте. Задумал он выкрасть Нагуа. Чёрной ночью, в ливень, увёз её в другой аул, к мулле, который ждал его. Погнались за ним — не догнали. Вернулся он один. Кунак его привёз к нему такой же глухой ночью молодую. Он так её спрятал, что полгода никто не мог узнать, что она живёт бок обок с родными. Потом ночью раз вышла она — её через забор мать увидела. На утро — вся сакля окружена, родственники, кунаки — все сошлись: требуют выдачи, грозятся. Харун заперся, два кинжала вынул, револьвер и ружьё заряженное возле положил. Не отдам, говорит. Они стрелять; он — в них. Ранил одного. Они решили дымом его выкурить: подожгли соломенную крышу. А он схватил Нагуа — и кричит: «моя она, а не ваша — что хочу, с нею сделаю; а огнём вы не поможете!» Так вот, сударынька, представьте-ка вы нашу современную московскую даму, вокруг которой дом горит, и которая к мужу прильнула, и на зов маменьки выйти не хочет? Не прямо ли она смотрит на жизнь и на смерть?

— Чем же кончилось всё это? — спросила она.

— Чем кончилось? Сами же родичи огонь залили и с Харуном примирились. Красота, сила характера даже на них действует. Теперь посмотрите, каким он авторитетом пользуется — судья: к нему разбирать свои споры соседи приходят. Ну-с, и спрошу я вас: как на него может смотреть жена? Как на огромную стихийную силу, которая объяла её и в которой она живёт. Он увёз её на своём седле от родных, он берёг её, как сокровище, где-то там в погребу, он жизнь готов был положить за неё, только бы с нею не расстаться. Он отец её сына, голубоглазого мальчишки, что вы сейчас видели, он ей всё: он её жизнь, её сила. Ну, а у нас, в нашем быту, мыслимо ли что-нибудь подобное? Ведь уж этот брак прочен, разводиться не будут, и к первому встречному Нагуа на шею не повесится, а если кто силой захочет овладеть ею, так, я думаю, она скорее зарежется, чем позволит над собою насилие.

Он встал, вытряс трубку и пошёл к больному. Ноги холодели, и надо было принимать новые меры, окутывать его во что-нибудь тёплое. Достали какие-то нагретые полотнища чего-то. Его обернули, укрыли бурками. Он всё, по-прежнему, хрипел и не приходил в себя.

На серо-синем небе зажглись звёзды. Пламя свечи теплилось без колебаний, — и свету было довольно. На соседнем дворе началось движение. Появились девушки, девочки-подростки и совсем маленькие. С наступлением ночи, Байрам принимал новую форму веселья.

Харун пришёл к доктору спросить — не помешает ли музыка больному, так как рядом будут танцевать; доктор только махнул рукой.

— Я думаю, теперь хоть из пушек пали — он не услышит. Танцуйте, сколько хотите.

Откуда-то принесли большую итальянскую гармонику, Бог весть какими судьбами попавшую в аул. Раздались повизгивания и хриплые густые ноты: кто-то пробовал её. Замелькали огни и неясные тени. Раздался тягучий мотив лезгинки. На звуки музыки стал сходиться народ, и всё теснее и теснее делалось на площадке перед саклей.

Коля, хмурый, с перевязанной рукой, перелез через ограду и подошёл к Антонине Михайловне, сидевшей возле мужа. Доктор был в стороне, в этом потемневшем углу палатки никого больше не было. Он опустился возле неё на ковёр, скрестив по-восточному ноги.

— Что же, — тихо сказал он, точно про себя, — ты хочешь всё покончить, хочешь уехать и забыть про меня?

Она сделала вид, что не слышит, и сидела, наклонив голову.

— Ну, а если я приеду в Москву, явлюсь к тебе и потребую, чтобы ты шла за меня замуж?

— Вы не смеете этого сделать, — внезапно заговорила она, подняв голову. — Вы никаких прав на меня не имеете.

Он засмеялся; его белые зубы так и сверкнули в темноте.

— Каких же тебе ещё прав надо? — сказал он. — За мужа ты шла, быть может, по принуждению, — быть может, по обстоятельствам. А кто ж тебя принуждал ко мне идти?

— Уйдите отсюда, — сказала она, — умоляю вас — уйдите. Вы видите, что мне не до разговоров; дайте ему умереть.

Он встал.

— Хорошо. Скажите мне только одно: вы не хотите меня видеть — ни теперь, ни после?

— Не хочу…

Он постоял немного, смотря на неё воспалёнными глазами.

— Не хотите! Ну, что ж, — тогда прощайте. Тогда уж больше не свидимся…

Он перепрыгнул через ограду и пошёл в дом Харуна.

— Водка есть ещё? — спросил он.

— Есть, — довольным тоном заговорил Харун, — много есть водка. Магомет не запрещал водка пить. Водка при нём не была, он не знал про неё.

— А кабы и знал, не запретил бы, — засмеялся Коля.

— Водка — это хорошо, очень хорошо, — сказал Харун. — Бузу надо четверть ведра выпить, чтобы весело было, а водки три стакана довольно.

Он повёл его куда-то в заветный угол, где стояли бутылки с драгоценным напитком. Осторожно наклоняя горлышко, он нацедил в кружку.

— Хорошо Туга возит посуду, — заговорил он. — Подумай, верхом за семьдесят вёрст привёз, не разбил ничего, хорошо привёз. Туга настоящий ездок.

— Ещё наливай! — сказал Коля, — полную наливай, не жалей.

— Ты пьян хочешь быть? — удивился Харун. — Лошадь бил, джигитовал нехорошо, теперь пьян хочешь быть. Опять подерёшься?

— Не подерусь, говорю, смирен буду. Наливай полнее. Пойду танцевать сейчас, очень я весел.

Он выпил вторую кружку и пошёл во двор, где скрипела гармоника.

— Не так танцуешь, — крикнул он длинному, красивому кабардинцу, — вот как надо танцевать, — смотри, что делать надо.

Он вышел в круг и, мягко переступая чувяками, начал оплывать площадку, прикрываясь одной рукой, а другую, перевязанную, взяв наотмашь.

— Иди со мной! — крикнул он девушке, что играла на гармонике, — иди!

Та выступила, не выпуская из рук гармоники, но не теряя такта, и медленно, впереди его, поплыла по кругу. Вокруг, по азиатскому обычаю, прихлопывали в ладоши.

— Огня давай, ещё огня! — суетился Харун. — Фонарь неси, там фонарь у Нагуа спроси. Свечи давай, пусть светло будет, хорошо будет.

И он сам хлопал в ладоши, и прискакивал, и приплясывал, и смеялся, когда Коля взвизгивал над самым ухом своей дамы. Принесли фонарь огромный, вроде наших уличных; принесли так, без подсвечников, две-три свечи, составилась целая иллюминация. Коля выделывал колена всё замысловатее и мудрёнее: он совсем извивался кольцом, особенно, когда играл кинжалом, то втыкал его в землю, то перебрасывал из руки в руку. С последним отчаянным вскриком, он остановился и, едва переводя дух, сказал:

— Бузы дай, бузы!

— Надо бузы ему, дай ему, Харун, бузы! — заговорили вокруг. — Отчаянный человек — как пляшет.

— За моё здоровье — ура! — крикнул он поднимая ковшик и, вынув из кармана револьвер, хлопнул им в воздух. Девчонки завизжали, толпа была довольна.

— Весёлый человек, — говорили про него, — совсем весёлый человек!

Он шатаясь вышел из круга, хотел перелезть в соседний дворик и задумался.

— Асан, — сказал он вертевшемуся возле подростку. — Поди достань мою «Ракету», и чтоб никто не видел — слышишь? Я тебе на пряники дам. А седло уж я сам приготовлю. И никому не говори, что я уехал, никому пожалуйста.

Асан скользнул в темноту, сверкнув босыми пятками. Коля постоял, поглядел и тихо побрёл туда, где были сложены их сёдла.

Обвёртывание тёплым не помогало. Виктор всё так же лежал без чувств и так же холодел. При звуке близкого выстрела его лицо не дрогнуло. Зато Антонина Михайловна всполошилась. Она узнала резкий, обрывистый звук Колина револьвера. Но она сдержалась и не спросила, кто стреляет. Она боялась в эту минуту Коли и решила не спать всю ночь. Ей казалось, что он теперь может её зарезать, что он ночью может напасть на неё, зажать рот, и увезти куда-нибудь дальше, в аул и горы, куда никто и не проникнет. Она посмотрела револьвер её мужа — все патроны были расстреляны. Она решила просить Нагуа приютить её на ночь в кухне. Ей хотелось, чтобы рядом всю ночь длились танцы и мелькали бы между деревьями силуэты пляшущих, — в этом шуме и ликовании ей было легче. Когда танцы окончились, она почти обрадовалась, видя, как гости-мужчины переходят в соседнюю палатку и собираются тут, возле них, продолжать неоконченный праздник.

— Скрипку надо, — скрипку! — кричал весёлый седой старик, сильно подвыпивший. — Посылай за скрипкой.

Бараньи шапки разместились вокруг столика, и начался разговор по-кабардински. Подали бараний бок, и все потянулись руками в блюдо и стали глодать горячие кости. Привели и скрипку — старого худого певца, похожего больше на чухонца, чем на кабардинца. Его посадили у стола, дали водки и попросили петь. Он уставил между колен трёхструнную скрипку и стал водить по ней кривым, как самострел, смычком так, как водят им виолончелисты. Потом он запел гнусливым, протяжным голосом, удивительно попадая в унисон скрипки. Это было что-то тягучее, бесконечное, однообразное. В звуках слышался скрип арбы, блеяние овец, монотонное житьё горца. Звуки точно выходили не из живого существа, а из старого заброшенного органа, у которого осталось всего две-три трубы, а остальные развалились. Звуки скребли по нервам невыносимо, но слушатели, по-видимому, наслаждались, — по лицам их расползались блаженные улыбки, и они, покачивая головами, говорили:

— Хорошо поёт!

— Смотрите, — сказал доктор, — вот тот высокий, белокурый, брат Нагуа, — он и поджигал солому на крыше и ранен был Харуном, а теперь первый друг, первый слуга Харуна. Вот что значит сила!

На свету двух ярко горевших свечей ясно рисовалась голова Харуна. В сдвинутых бровях и складке, лежавшей между ними, было, в самом деле, много характера. Он не свалится от апоплексии с лошади и не станет от горя напиваться подобно Коле. Да и может ли он вообще напиться: уж который стакан водки он пьёт, а голос его так же ровен и методичен, лицо так же весело и спокойно.

Прислонившись к высокой подушке, Антонина Михайловна смотрела в одну светящуюся точку — пламя свечи, сверкавшее из-за плеча Харуна. Когда он наклонялся за куском баранины, пламя становилось видно всё; когда он отклонялся на прежнее место, пламя опять превращалось в звёздочку. Ноющие звуки скрипки, сначала резавшие её, понемногу стали как-то ровнее, отдалённее. Кабардинский говор сливался в один неясный, но гармоничный аккорд. Но что-то одно мешало звучать этому аккорду умиротворяюще и спокойно. Она старалась поймать, удалить помеху. Она поймала главное: муж умирает. Но удалить эту помеху нельзя. Ей вдруг представилось, что он не умрёт, а выздоровеет. Она привезёт его в Кисловодск, потом они поедут в Москву. И она ужаснулась этой мысли. Она не могла представить, чтобы опять, после всего того, что было, что случилось сегодня, можно было жить по-прежнему. Но и смерть его казалась не менее ужасной. Она не понимала, что ей нужно, и чего ей желать по преимуществу. А скрипка всё ныла, всё напоминала что-то жалобное, тоскливое. Фигуры мешались и прыгали перед огнями. Кто-то начал танцевать на узком пространстве между столом и входом — согнувшись, потому что палатка была низкая. Она ещё плотнее закуталась в бурку, закрылась ею до глаз.

Внутренний толчок заставил её привстать. Среди стоявших у входа она увидела Колю. Но это был не он — даже не был похож на него. Вероятно мимолётный сон наяву смутил её. Гостей было меньше. Скрипач улыбался во весь рот и водил машинально по скрипице смычком. Муж лежал под буркой, доктор курил. Звёзды сияли по-прежнему, только все передвинулись. «Он умрёт завтра», — вспомнила она — и удивилась, отчего она спокойна и даже может спать. «Вероятно я очень дурная женщина, или я уж очень устала, одно из двух; столько вёрст верхом с непривычки и потом всё, что здесь случилось». Потом какая-то чёрная, но спокойная мгла охватила её и унесла куда-то в другой мир, где никто не пел, не танцевал, не умирал, где только смутно и равномерно мыслили, — а значит и жили.

Она почувствовала на своей щеке чьё-то дыхание и проснулась. Яркое солнце одним краем вырезалось над крышей соседней сакли. Возле неё стояло что-то чёрное, мохнатое. Она быстро отпрянула. Чёрная фигура тоже отскочила в сторону и оказалась бараном. Она вдруг вспомнила всё и оглянулась. Доктор сидел спиной к ней, возле мужа, и дым клубился из его трубки. Она встала и подошла к ним. Лицо Виктора было бледно и холодно. Она посмотрела на доктора.

— Жив ещё, — сказал он,

Солнце пурпурным лучом ударило ему на щеку. В последний раз оно вставало для него. Завтра уже не будет в нём и того дыхания, что теперь подымает грудь. Завтра это будет недвижный холодный кусок мрамора. Но и сегодня ласкающие золотые лучи скользили бесследно по его лицу и не могли возвратить к жизни то, что уже было невозвратимо.

Розовый дым закурился из далёких хат. Старик, какого они не видали раньше, перелез к ним, ухватил двумя руками за спину чёрного барана, пощипывавшего траву, и потащил его куда-то за ограду. Из балки, где бежала речка, подымались густые пары, и клубились, свиваясь и развиваясь. Вдали послышался топот, и проводник кабардинец на высокой, рослой гнедой лошади, не на той, на которой ездил накануне, показался из-за забора.

— Привёз, всё привёз, — сказал он, скаля зубы и спрыгивая с лошади.

Чибисов сердито начал вынимать из перекидной сумки тщательно уложенные продукты из аптеки. Но всё это было уже поздно — и эфиры, и шприцы.

— Возьмите, пригодится, — сказал он, протягивая ей пузырёк с валерьяном, — вам теперь нужны возбуждающие, а у него такой уже паралич и сердца и лёгких…

Движение началось на дворе постепенно, неторопливо. Харун пришёл предложить чая, все отказались. Она сидела неподвижно, замерев на одном месте. Вчера гул вечернего праздника и усталость глушили её чувства. Сегодня она лицом к лицу стояла со смертью…

— Конец! — сказал доктор.

Она схватила руку мужа, посмотрела ему в лицо, судорожный спазм сдавил ей горло, и она зарыдала давно не находившим исхода истеричным плачем, припав на тело того, кто разделил с нею последние пять лет жизни, и который в эту минуту ей был дороже всего в мире.

Доктор торопился с отъездом. Для тела уже была приготовлена вчерашняя повозка, вся уложенная сеном и коврами. Для Антонины Михайловны достали старую широкую коляску, случайно купленную одним из богатых кабардинцев для своей больной жены. Доктор торопился отъездом, надеясь засветло возвратиться в Кисловодск. Завтрак прошёл в глубоком молчании, никто не проговорил ни слова. Харун был важен и торжественен. Одно только он и сказал:

— Удивительно, куда Коля пропал — нигде нет.

Проводник откликнулся, что он встретил его вёрст за двенадцать от аула. Он проскакал, не ответив ему на окрик, по направлению к Кисловодску. Он узнал его только по лошади, потому что было ещё темно — до восхода солнца.

Когда Антонина вышла на передний двор, она увидела того старика, что тащил за спину напугавшего её барана. Он стоял у столба, засучив рукав своего халата, и систематично резал куски мяса, развешанного по столбу. У его ног лежал чёрный баран с вырезанным боком и ещё не помутившимися под длинными ресницами глазами. Крови нигде не было видно: мясник был, должно быть, искусный. Ей вдруг пришло сопоставление: быть может в одно и то же время был заколот этот баран и умер Виктор. Одного съедят, о другом напечатают в газетах некрологи… Но она сама себя поймала на вздорных, путающихся мыслях, и отогнала их.

Поезд тронулся. Доктор сел в коляску к Антонине Михайловне. Впереди двигалась печальная повозка, сзади ехали они. Их предупреждали, что во многих местах придётся выходить из экипажа и идти пешком, так круты и невозможны спуски. Несколько джигитов решили их провожать и поехали по бокам.

Переправились мимо стада через речку и опять вступили в благоухающую пустыню — такую же голубую и бесконечную, как и вчера. Пока дорога была хороша и экипажи быстро катились. Кабардинцы носились где-то по холмам на своих быстроногих конях. Со стороны снеговых гор тянулись серые тяжёлые облака. Вдали тихим раскатом погромыхивали далёкие удары. Возница говорил, что это лучше, что в жару и не вынести лошадям такую дорогу.


На полпути, у горного ключа остановились. Дождь всё ещё не шёл, хотя тучи всё росли и Эльбруса не было видно. Напоили лошадей. Вдруг один из кабардинцев поскакал в сторону. Через несколько минут он привёл на поводу «Ракету». Подпруга у неё была отпущена, уздечка разнуздана. Она была уже сухая: видно, что уже не час и не два оставалась здесь. Но Коли не было видно вокруг. Вчерашний костёр, где жарили они шашлык, погас. Вместо яркого солнца вокруг синел и серел полог надвигавшейся тучи. Антонина Михайловна едва узнала то место, где были они вчера в это же время на траве и он так любовно смотрел ей прямо в глаза.

Тучи надвинулись. Верх у коляски подняли. Налетел ветер, погнул кусты, приподнял холщовые полы повозки, закрутил песок на дороге и столбом поднял его кверху. Холодные крупные капли дождя брызнули сбоку. Сверкнула молния. Из чёрных скученных беловато-сизых облаков грохнул рёв могучего раската. Горы эхом повторили его. Крупный град запрыгал по дороге, забил по верху коляски, по лошадям, по вознице. Но пережидать бурю было нельзя, — лучше буря, чем ночь в пустыне, — и поезд торопливо, насколько мог, двигался всё дальше и дальше…

Примечания

править
  1. фр. merci — спасибо
  2. лат.