М. Горький
правитьПублика
править1
правитьПеред публикой стоял человек, поднявшийся из тёмных глубин жизни для того, чтобы свидетельствовать о позоре и ужасе её, — он стоял перед публикой и говорил ей:
— Сердце моё алчет правды, и пора мне насытить голод сердца моего!
— Медленно и долго я поднимался с низу жизни к вам на вершину её, и на всё, в пути моём, я смотрел жадными глазами соглядатая, идущего в землю обетованную.
— Шёл я и видел по дороге моей множество несчастий, скорби и горя, кровью плакало сердце моё, глубокие, неизлечимые раны нанесла ему тяжёлая рука суровой правды жизни — и ничто не уврачует этих ран, кроме острого яда мести!
— Но среди ужаса, который видели глаза мои, было несколько случаев, особенно памятных мне; они-то наиболее решительно и ясно освещают гнусную жестокость и позор жизни, устроенной вами на земле, и вот о них я хочу рассказать вам здесь для того, чтоб хоть краской стыда облагородить на время самодовольные лица ваши, ибо — поистине! — узнал я вас и не могу надеяться на большее!
— В его дерзости есть что-то оригинальное! — сказала публика и начала рукоплескать интересному рассказчику, ещё не знакомому ей.
2
правитьДалее в рукописи следует рассказ, напечатанный в настоящем томе под заглавием «Девочка». — Ред.
3
правитьВ знойный полдень на окраине одного из южных городов, недалеко от тюремной стены, сидели четверо рабочих. Они были голодны и смотрели на всё вокруг злыми и жадными глазами, как четыре ворона, давно не видавшие падали.
Один из них был седой старик, должно быть, богомольный человек и, видимо, бездомный, отставной солдат; другой — высокий, чахоточный мужичок с рыжей острой бородкой; третий — хромал на левую ногу, и четвёртый — молодой парень, весь в язвах, с большими глазами испуганного телёнка, — все четверо — инвалиды великой и несчастной армии людей, руками которых создаётся всё на земле…
Стараясь не двигаться, чтобы не раздражать голода, который жёг им внутренности, они сидели на груде камня и, задыхаясь от зноя, изредка медленно и ворчливо говорили что-то друг другу и все по очереди отрицательно кивали головами.
Я смотрел на них сквозь решётку тюремного окна, и в неподвижной знойной тишине мне были ясно слышны хриплые речи старика, сухой кашель чахоточного, краткие восклицания хромого, похожие на отрывистый, бессильный лай старой собаки. Парень молчал, разглядывая неподвижным взглядом мертвеца моё лицо в окне тюрьмы.
— Хоть камень гложи, — сказал чахоточный и, взяв в руку камень, бессильно швырнул его прочь от себя.
— Вон — жид идёт, — проговорил старик. Недалеко от них быстро шагал высокий тонкий еврей, согнувшись и придерживая одною рукой отвисшую пазуху длинной чёрной одежды. Его другая рука странно болталась в воздухе, точно пытаясь схватить что-то никому, кроме её хозяина, не видимое. Из-под его босых ног клубами вздымалась пыль, и весь он точно летел в её сером горячем облаке.
— Эй! — крикнул хромой.
Товарищи молча посмотрели на него.
— Эй, милый! — громко повторил хромой, когда еврей поравнялся с ним.
Чёрная тонкая фигура сразу остановилась, точно в ней вдруг сломалось то, что приводило её в движение.
— Н-ну? — раздался высокий, тонкий, тревожный голос.
— Слушай! — заговорил хромой, — не знаешь ли ты какой работы нам вот, а?
— Нет работы! — быстро качнув головой, ответил еврей.
— Нету?
— Нигде нет никакой работы!
— А — хлеба… никто не даёт… не подают здесь?
Еврей помолчал, потом тем же высоким и тревожным голосом молвил:
— Не знаю… а! как всем нужно иметь хлеб!
— У тебя что за пазухой? — неожиданно спросил парень с телячьими глазами. Спросил и глупо, громко захохотал…
— Это — для моих детей… прощайте!
Еврей покачнулся, взмахнул рукой и пошёл, увлекая за собою четыре пары жадных глаз.
Но тотчас же парень вскочил на ноги, оглянулся, прыгнул вслед за евреем и, сильно размахнувшись, ударил его сзади в ухо. Удар был тяжёл и крепок, — еврей упал в пыль дороги без звука, как срубленное дерево.
— Вот!.. — громко сказал парень и нагнулся над упавшим, а когда он выпрямился, в руках у него были два круглых хлеба. Четверо людей быстро слились в одну тесную кучу тела и лохмотьев и молча стали есть, изредка поглядывая на еврея, всё ещё неподвижного.
Но вот он приподнял голову… потом вытянулся… и быстро сел на дороге, весь серый от пыли. По лицу у него текла кровь, он дотрагивался рукой до лица, подносил руку к глазам, смотрел на неё и снова стирал ею кровь. Всё это он делал молча и не глядя на четверых людей, которые тоже молча пожирали его хлеб.
Потом он встал на ноги, пошатнулся и пошёл, опустив руки вдоль туловища.
— Дай ему ещё! — сказал хромой парню. Лицо у хромого — я видел — было красное, довольное.
Послушно и не торопясь парень дважды шагнул, взял еврея сзади за шиворот, повернул его к себе лицом и ударил раз, два. Еврей снова упал. Но на этот раз он крикнул звонким, режущим сердце голосом:
— Что вы делаете?
Парень довольно усмехнулся.
— Едим твой хлеб, — ответил чахоточный.
— А ты — соси свою кровь, — громко добавил хромой.
Парень захохотал деревянным смехом идиота.
Тогда вмешался и старик.
— Соси кровь — верно! — сказал он. — Христову-то кровь, небойсь, пили, жиды проклятые? То-то! Никогда вам не забудется! Идём, ребята!
Они пошли, и стена тюрьмы скрыла от меня их зловещие фигуры.
Еврей всё сидел на земле и вытирал рукой залитое кровью лицо. Он что-то бормотал — молитву или проклятия — мне не слышно было. Потом он поднялся и, бессильно качаясь на тонких ногах, стал смотреть в ту сторону, куда ушли ограбившие его. Одна его рука неподвижно висела вдоль туловища, а другая всё судорожно поднималась к лицу, стирая с него кровь и пыль. Вот он сунул руку за пазуху, вырвал её оттуда, взмахнул головой вверх и — весь изломанный, спотыкаясь и размахивая руками, как большая раненая птица крыльями, — побежал снова в ту сторону, откуда пришёл…
4
правитьНа окраине города, в грязной луже среди улицы, играли три мальчика. Высоко подобрав штаны, они ходили взад и вперёд по грязи, гуськом один за другим, изображая пароход и баржи.
На бледном, весеннем небе весело и ярко горело солнце, воздух был напоен густым запахом свежей листвы, тёплая грязь мягко ласкала голые ноги мальчишек, и ребята были довольны — маленьким людям немного нужно грязи, чтобы быть довольными жизнью.
Пароход изображал крепкий мальчик лет десяти, он был одет лучше, чем его товарищи, в платье более крепкое и чистое, чем у них, и, видимо, был более сытым, чем они. Лицо у него было смуглое, здоровое, а глаза — матовые и круглые, как две медные монеты.
Сзади парохода, держась рукой за его пояс и качаясь с боку на бок, шагал колченогий рыжий человечек тоже лет десяти, с пёстрым от веснушек лицом и плутоватыми голубыми глазами.
А третий мальчик — тонкий, чёрненький, проворный, как мышонок, с кривой, робкой улыбкой на тонких губах — третий был косой на оба глаза.
По морю, от земли
Поплыли корабли
— громко пел мальчик, изображавший пароход, и, в такт песне, крепко бил ногами по грязной воде.
— Не брызгайся, Мишка! — предупредил его рыжий.
Поплыли корабли —
Рыжих к чёрту повезли!
— присочинил Мишка к своей песне, продолжая брызгать.
— Слесарев жидёнок вышел! — сказал рыжий, и его большой рот растянулся широкой улыбкой.
Все трое остановились на месте, глядя вдоль улицы. Недалеко от них, у ворот старого маленького дома, стоял, весь испачканный сажей и маслом, мальчик-еврей. Он поднял голову кверху, прищурил глаза и улыбался, глубоко вздыхая всей грудью.
— Бориска! — тонким голосом крикнул косой.
— Давайте, окрестим его в луже? — тихо предложил Мишка.
— За что? — робко спросил косой. — Ведь он тебе ничего не сделал…
— Смешно будет! — уверенно ответил Мишка.
— И вправду — смешно! — согласился рыжий мальчик. — Как он барахтаться будет в лужице-то!
И рыжий громко захохотал.
— Ты, косой, — дурак! — заговорил Мишка твёрдо и убеждённо. — Говоришь тоже — за что? А кто Христа распял? Ага? Жиды распяли… стало быть, их тоже надо мучить! Мой отец говорит — они всегда… хитрые! Они хотят со всего света деньги забрать и — больше ничего! И чтобы все русские на них работали — знаешь? Отец — знает, он читал… да!
Лицо у Мишки стало оживлённо-злым, и в матовых его глазах сверкали зелёные искры…
— Давай! — согласился рыжий мальчик, торопливо толкая косого в бок. — Зови его, ты с ним дружишься… Как он будет… в грязи-то!
И рыжий снова захохотал.
Косой сконфуженно улыбнулся и тихо сказал:
— А простудится…
— Ничего! — уверенно возразил Мишка. — Тут — близко, убежит домой… А то — больно нужно! Чего его, жидёнка-то, жалеть? Их — много! Зови, кривой…
Мишка волновался, предвкушая забаву; рыжий тоже увлёкся, его глаза задорно сверкали, он толкал косого мальчика в плечо и шептал ему:
— Ну, кисель, скорее…
— Бориска! — негромко позвал косой, опустив голову и не глядя на еврея.
— Ну? — равнодушно отозвался еврей.
— Иди сюда…
— Какую я штуку нашёл! — нетерпеливо вскричал Мишка.
— Вот штука! — поддержал рыжий товарища, чмокая губами.
Еврей покачнулся на тонких ногах, склонил голову, на плечо и странно, боком, пошёл к луже. Но тотчас же нерешительно остановился, подумал о чём-то, глядя на троих мальчиков, и спросил их сиплым голосом усталого человека:
— Драться не будете?
— Иди, Бориска, не тронем! — громко и весело отозвался рыжий.
Двое мальчиков насторожились, как сычи ночью, и одновременно опустили головы, скрывая блеск своих глаз, а косой — медленно и робко подвинулся в сторону от них.
— Какая штука? Железная? — спросил еврей, тихо и серьёзно.
Его угловатое, костлявое лицо, чёрное от сажи и грязного масла, лоснилось на солнце, а большие глаза были устало прикрыты длинными ресницами. Голову он склонил вниз и набок, длинные худые руки бессильно повисли вдоль тонкого тела, — видимо, он был замучен работой, непосильной ему.
— Штука? — крикнул Мишка. — Вот она какая!
Быстро взмахнув рукой, он ударил еврея в лицо и, когда тот пошатнулся, ловко толкнул его в бок, а рыжий подставил ногу и ещё толкнул.
Еврей вытянул руки вперёд и грузно упал в лужу, опираясь на них, но руки не выдержали тяжести тела, подогнулись, он ткнулся лицом в грязь и молча, жалко, как большая подстреленная птица, затрепетал в ней.
— Ур-ра! — кричал рыжий мальчик, отскакивая в сторону.
— Окрестили жида! Окрестили жидёнка! — радостно кричал Мишка, приплясывая. Косой мальчик тоже улыбался растерянной и робкой улыбкой.
Они все отбежали на панель улицы и оттуда смотрели на еврея.
А он медленно поднялся на ноги, весь мокрый и грязный, молча провёл рукой по лицу, стирая с него грязь, и глухо, с невыразимой ненавистью, сказал:
— Сволочи!..
Потом он поднёс руку к глазам и медленно опустил её. Из носа у него текла кровь, и плевал он кровью, — должно быть, ему, разбили губу.
— Что, жидёнок? Попало? — кричал ему рыжий мальчик.
— Христа распял, пархатый жид! — раздельно и громко вторил Мишка. — Рожу-то разбили? Ага!
Косой мальчик прислонился к тумбе и смотрел на своих приятелей бегающими глазами, а на его тонких губах играла скверная, подобострастная улыбка. Качаясь на ногах и низко наклонив голову, еврей пошёл прочь, оглядываясь на врагов, с его одежды ручьями текла вода, он всё вытирал дрожащей рукой грязь и кровь с лица и плевался кровью, а его глаза были широко открыты и полны крупными слезами боли, страха и ненависти…
Мишка, притопывая ногой, кричал вслед ему:
— Пососи-ка свою кровь, пархатый! Христа распял — ага!
…Я спрашиваю — кто виноват, что среди вас, господа, всё ещё живёт этот позорный предрассудок, порождающий ненависть даже в сердцах детей? — Э, да он юдофил! — сказала публика. И хотя некоторые тотчас же подумали, что евреи заплатили рассказчику денег за такое отношение к ним, другие же просто нашли рассказ скверным, — но однако все твердо знали, что внешнее сочувствие гонимому народу — необходимый признак порядочности и, были уверены, не налагает на них никаких обязанностей, а потому — все рукоплескали ему.
Он смущённо посмотрел на публику, подумал и продолжал.
5
правитьДалее в рукописи следует рассказ, напечатанный в настоящем томе под заглавием «Рассказ Филиппа Васильевича» — Ред.
Он кончил свой рассказ и замолчал и, бледный, вопросительно смотрел на публику, а она приятно улыбалась и оживлённо рукоплескала ему.
Ей понравилась маленькая история, этот дворник-поэт был забавен, а весёлая девица, вся в белом, — очень мила, но эта добрая публика не заметила в рассказе той наивной простоты, с которой люди издеваются над человеком.
Те же, которым была понятна цель рассказа, нашли, что пример взят неудачно: им были известны случаи более жестокой травли человека.
И как ни забавен был герой рассказа, он всё же многим показался сочинённым, и многие из публики находили, что было бы правдивее заменить его приказчиком, — они, видимо, находили, что торговля ближе к поэзии, чем простой мускульный труд.
Другие замечали, что не следовало автору заставлять своего героя стреляться: по их мнению, этот род самоубийства был не типичен для дворника и в интересах художественной правды было бы лучше, если б он повесился.
Одним рассказ казался длинен, другие утверждали, что он слишком краток, большинство же, как всегда, скромно молчало, ожидая, когда составится то мнение, к которому удобнее присоединиться.
Но все рукоплескали, ибо надо же выражать одобрение забавникам!
— Молчание! — вскричал автор. — Мои слова — серьёзнее рукоплесканий, и говорю я их не для того, чтобы оставить память о себе, а для того, чтобы они вонзились в вашу память, подобно раскалённым иглам!
— Я был свидетелем неисчислимого множества ваших преступлений против человека, я видел поругание его и слышал стоны истерзанных сердец, и горечь его скорби отравила мне сердце, а память моя полна ужасов, и поэтому теперь я чувствую себя обвинителем, призванным из глубин жизни напомнить вам все ваши злые, грязные и скверные дела!
— Я хотел бы, чтоб голос мой был подобен трубе архангела, возвещающего миру час страшного суда, я хочу возбудить в сердцах ваших трепет ужаса и зажечь в них пламя отчаяния и воздвигнуть полумёртвых к жизни, к борьбе со скверной внутри и вне вас, я хочу возбудить в людях уважение к человеку.
— Вот я расскажу вам ещё один случай.
6
правитьДушная летняя ночь, без звёзд и луны, властно окутала город, и, как большое утомлённое животное, он глухо рычал, погружаясь в сон.
Медленно и зловеще двигались чёрные облака, опускаясь тяжёлым покровом всё ниже и ниже к земле; покрытые пылью деревья городского сада стояли неподвижно, точно они задохнулись и умерли в душной тьме.
В тёмный, густо заросший угол сада, где я лежал, доносилась военная музыка — играли марш, в нём был слышен топот лошадей, плач женщин, чья-то прощальная песнь, и эти звуки, сливаясь с ними, заглушало тяжёлое дыхание паровой машины на осветительной станции.
Я лежал на старой, расшатанной скамье, под кустами акации, прислушивался, как голод сосёт моё тело, у меня кружилась голова от слабости, и острое чувство злобы на жизнь, ещё недавно терзавшее меня так же мучительно, как голод — теперь, — это чувство умирало во мне.
Где-то далеко, во тьме среди деревьев, тревожно сверкали огни, и казалось, что они хотят оторваться от земли и улететь в печальное, тёмное небо.
Из-за поворота аллеи показалась маленькая круглая фигурка женщины; неторопливо и качаясь с боку на бок, она подходила ко мне всё ближе, вполголоса напевая, и скоро я разобрал слова её песни:
Просидела день без дела,
Капитал свой весь проела…
Мелодия звучала задумчиво и грустно, но, когда женщина заметила меня на скамье, она весело, заигрывающим тоном, проговорила:
— Батюшки, кто-то лежит… ай, страх какой!
Я не ответил, не пошевелился. И она прошла мимо, зорко присматриваясь ко мне, а пройдя, запела снова, но уже громче и с удальством:
Мил дерётся, коль не сыт;
Милый сытый только спит…
Эх, я ушла бы от него,
Да нет на свете никого!
Мне показалось, что если я сяду и крепко сожму живот руками, то не буду так сильно чувствовать сухую боль голода. Тяжело повернувшись, я сел. Скамья жалобно заскрипела, и этот стонущий, тонкий звук заставил женщину оглянуться. Её песня оборвалась. Одинокая, тяжёлая капля дождя упала мне на руку, и я зачем-то слизал её языком.
Женщина незаметно воротилась и встала против меня.
— Ты что тут сидишь? — спросила она. — Пьяный, что ли?
— Уйдите, — ответил я. — Я не пьян… и… вам не нужен…
— Да мне и никто не нужен, — спокойно и звонко сказала она. — Наплевать мне на всех вас…
Она подошла к скамье, села рядом со мной, зажгла спичку и, осветив моё лицо, протянула насмешливо:
— Н-ну и рожа…
Она закурила папиросу и стала раскачивать корпусом — скамейка от этого скрипела, а мне казалось, что этот жалобный скрип раздаётся в моём теле. Папироса, вспыхивая, освещала лицо моей соседки — это было миленькое, круглое русское девичье лицо, с голубыми ясными глазами и ещё не погасшим румянцем на полных щеках.
— Больной, что ли? — спросила она.
— Да, — ответил я.
Я пошла бы к свому краю,
Да родилась где — не знаю…
— пропела девушка тихонько и в нос… Потом, не глядя на меня, спросила:
— Ночевать негде?
— Негде…
— Ну, вот. А я… всегда найду себе место… только захотеть… Ну, однако не хочу…
И она, упрямо тряхнув головой, отшвырнула папиросу в кусты.
— Не хочу… Ты — голодный?
— Да, — тихо сказал я.
— А я — сытёхонька… час назад — щи ела в трактире и котлеты… с луком… Горячие котлеты… вкусно! Чай, поел бы котлет?
Она засмеялась звонким смехом, похожим на холодный звук разбиваемого стекла.
Мне захотелось уйти, но, встав на ноги, я пошатнулся и понял, что лучше уж сидеть здесь, чем валяться где-нибудь на улице.
— Не держат ножки-то! — заметила моя соседка, и в её голосе — мне показалось — прозвучала какая-то радость. С минуту она молчала. Музыка перестала играть, и теперь в воздухе было слышно только усталое, тяжёлое дыхание машины.
— Слушай! — вдруг ласково и негромко заговорила девица, близко наклоняясь ко мне. — Хочешь, я тебе дам… двугривенный?.. а? Хочешь, ну?
— Дайте… — тихо сказал я, — я вам отдам… потом…
От предвкушения возможности поесть я даже задрожал весь жадной дрожью голодного.
— Видишь? Вот он, двугривенный… вот! Сколько на него можно купить… ты подумай!.. Два дня сыт будешь! Ну, дать?
Я молча протянул руку.
— Значит, дать?
Вдруг она громко засмеялась, ударила меня по руке, широко размахнулась и кинула монету в кусты. Я слышал тихий металлический звон — это двугривенный задевал ветки, падая на землю, во тьму.
Не понимая её поступка, я молча смотрел на неё.
А она, отступив на шаг от меня, наклонилась и злым громким голосом заговорила:
— Видал? Ты думал — и вправду дам я тебе на хлеб? Как же, нашёл дуру… И если б вас тут сотня с голоду издыхала — всё равно… Прощай…
Она цинично выругалась и пошла прочь от меня. Но шагах в пяти снова остановилась и дрожащим голосом, в котором мне почудились слёзы, глухо заговорила:
— Может, ты и невинен… может, и хороший человек… а на вот! Терпи… за товарищей терпи — понял? А я буду знать, что и сама тоже… хоть один раз… одну собаку прищемила…
Голос её обрывался и звучал всё глуше… А мне казалось, что в лицо моё бьют тяжёлыми, липкими комьями грязи, и я дрожал от боли оскорбления, болей голода… и оттого ещё, что я понял боль и муку её сердца, отравленного грязью жизни.
Она пошла дальше… и её маленькая фигура растаяла во тьме. Но издали, из густой тьмы, до меня ещё раз донёсся её голос:
— Скажи им… подлецам… коли не издохнешь тут…
Вокруг меня стало мертвенно тихо, только машина всё вздыхала тяжёлыми вздохами измученного животного, да огни вдали испуганно дрожали… И земля подо мной кружилась, качалась, как будто пытаясь сбросить меня куда-то с груди своей, загрязнённой людьми.
7
правитьОн снова замолчал, слёзы скорби, гнева и стыда за людей блестели на его глазах, а глаза публики искали человека, который дал бы ей мнение, и уши её готовы были выслушать его.
И вот нашёлся этот человек: где много публики, там всегда достаточно пошлости.
— История — грязновата, — сказал он, — да, история — грязновата, и её можно бы рассказать лучше: скромнее и красивее.
— Ах, это правда! — искренно вскричала одна дама. — Я не могу понять, зачем нам говорят о таких вещах. Поднимите нас выше, выше над землёй, дайте отдохнуть глазам и сердцу на чём-нибудь светлом. Ведь в жизни каждого из нас — довольно мук и горя, а нас стараются ткнуть носом ещё и в эту грязь.
— Но, всё же надо согласиться, у него недурная манера рассказывать, — заметил некий объективный человек.
— О да, он интересен!
— Ах, если б он рассказал что-нибудь эдакое… возвышающее!
— Он, вероятно, может! Он ведь ещё не стар…
И снова раздались рукоплесканья. Знакомый мой стоял средь них, и лицо его так горело, точно все эти люди одной огромной рукой били его по щекам, и в глазах его сверкал почти безумный гнев.
— Молчание! — вскричал он всей силой груди. — Не оскорбляйте похвалой вашей, ибо она для меня доказательство смерти вашего сердца. Не хвалить должны бы вы, а гордо закричать мне: «Ты лжёшь! Жизнь эта выстроена нами, и в ней не может быть того, о чём ты говорил нам! Прочь, клеветник!» Вот чем должны бы вы ответить на мой рассказ! А вы им только забавляетесь, как дети — грязью, хотя бы эта грязь была увлажена горячей кровью человека! Люди вы или только удобрение земли для посевов будущего?
— Нет, о позоре жизни, который вы так пышно всюду развели, мне бесполезно говорить вам. Как [слёзы], падая на камень, не заставляют его звучать, так и мои слова не будят в сердце вашем ни звука! Теперь я буду говорить вам о вас самих!
Он задохнулся от волнения, этот бедный рыцарь правды, а публика, пользуясь его молчанием, обменялась несколькими замечаниями — ведь нет слов, которые удивили бы её новизною своей!
— Немного аффектировано, но недурно! — сказали одни.
— Но ведь это уже публицистика? — осведомились другие.
— Какой-то странный род искусства! — пожав плечами, сказали третьи.
И снова все стали рукоплескать ему. Он дождался, когда они утомились, и продолжал:
— Я — люблю вас!
— Я люблю вас голодной любовью отчаяния, как любят развратную, пошлую женщину, когда некого любить, кроме её; я люблю вас с болью в сердце; моя любовь — огненная мука моя, — она даёт мне неотъемлемое право быть беспощадным в ненависти к вам!
Он сделал последнее усилие и вскричал криком раненного насмерть:
— Проклинаю всех вас проклятием вечной неудовлетворённости, проклятием неукротимой тоски по лучшему, злыми муками бесчисленных желаний проклинаю всех вас!
Что мог он сделать ещё? Он догадался и разбил себе голову, и погас огонь мысли его навсегда.
Попирая ногами неостывший мозг безумного, люди толпились около трупа и говорили друг другу:
— Он недурно рассказывал, но был романтик.
— Жаль, рано умер. Ещё не стар и мог бы сделать кое-что!
— А в сущности, он был ненормальный человек!
Хоронили его с почестями и с сожалением, те же, которые были обрадованы его смертью, умело скрыли свою радость, и никто не узнал о ней, кроме Дьявола.
За окном моей комнаты вьюга гордо поёт холодную песнь одиночества, тлеют угли в печи предо мной, и сверкает среди них красным пламенем мудрое лицо Дьявола, и дрожит над головой моей, как чей-то отдалённый смех и стон, какой-то странный звук, неуловимый, точно тень.
Комментарии
Публика
править
Полностью публикуется впервые, по черновым рукописям. Рассказы второй и пятый были переработаны автором и напечатаны в 1905 году как самостоятельные произведения под заглавиями: «Девочка» и «Рассказ Филиппа Васильевича». Рассказы третий, четвёртый и шестой были впервые напечатаны после смерти автора в журнале «Октябрь», 1937, номер 6, июнь. Там же частично был приведён и рассказ, служащий обрамлением для остальных. Кроме публикуемых рассказов, сохранился черновик ещё одного рассказа, который должен был войти в этот же цикл, — о юном борце за свободу. Однако этот замысел автора остался незавершённым.
Над циклом рассказов «Публика» М. Горький работал, по видимому, в 1899—1900 гг.
Заключённое в скобки слово «слёзы» — в рукописи зачёркнуто автором и ничем не заменено.