Алексей Михайлович Ремизов
Птичка
править
Я вам про птичку еще не рассказывал, какая это была птичка умная и чудесная… ласточка. Лапочки остались да перышко — на красной нитке приделал, на листке в особой книжке храню, там же и цветы у меня, такая книжка есть.
Расскажу все по порядку. Зиму живешь в Петербурге и ничего, а как весна покажется, так и начинается: куда бы проехать! И тут, как нарочно, все соберется, чтобы только никуда не пустить тебя, всякие мелочи загородят дороги все. И всегда так выйдет, смотришь, а там и опоздал, поздно уж, а туда не доберешься — дорого, хуже того, добраться-то доберешься, а назад не выберешься. Просидел я весь май и июнь в Петербурге, и даже слишком, и просто уж места себе не нахожу, и делать ничего не делается. С утра до позднего вечера граммофон орет, двор у нас колодцем, гулко, — и такое выводит, тоска возьмет, и вот-вот сам собакой завоешь, ночью голуби, на самом на верху живу, тут же и голуби, — да так заворкуют, проснешься, слушаешь, и кажется; так вот там них, в зобу, что ли, где, и разорвет все. И вороны какие-то появились: сядет на подоконник, смотрит, и оставить на ночь за окном ничего нельзя, все стащат; я подкараулил, — на самой на заре, под утро таскают умная птица, эти вороны, знает, когда можно. Старший дворник у нас, Григорий Кузьмич, душевный человек, с деньгами никогда не торопит, одно горе, музыкант большой, самому-то ему, известно, и невдомек, а мне очень чувствительно: в праздник, ну, в праздник всякому полагается, и в праздник и в простой, будний день, как отработается, по дому порядок проверит, и — за гармонью, а она у него басистая, ладов не пересчитаешь, да как начнет играть и уж без передышки зажаривает, — граммофон свое, а он свое. Вот дела какие! И вспомнил я, что мне один приятель зимой писал, как соблазнял он меня куда-то проехать на раздолье какое-то, а главное, когда угодно можно, и все, что угодно: и охотиться, и на лодке кататься, и верхом, и море совсем под боком купанье хорошее, — вспомнил я, разыскал письмо, пере читал внимательно и решил ехать.
Местность, куда завлекал меня приятель мой, приморская с немецким названием, — посмотрел я на карте, правда, море близко, да не очень, ну, это все равно, до воды я не охотник, плавать умею и, если надо, нырнуть могу, с детства обучили, да на воде мне не по себе как-то: и почвы под ногами никакой, и все колеблется, совсем неудобно. И верхом я не мастер, сроду на коня не садился, и когда вижу, как городовые на конях мучатся, не завидую, разве что на картинках… скажу по правде, я когда-то очень мечтал таким на портрете себя увидеть, чтобы на коне и палец так, — показывает, а подо мною пушки и дым клубами. И охотник я неважный, разве в шутку сказать, охотник! — когда мчится мимо поезд, люблю постоять, дух захватывает, кричать хочется, а с американских гор кататься, да чтобы палили над ухом, нет, спасибо: и оглушает, и неприятно. Хорошо меня мой приятель знает: столько удовольствий ожидало меня после воркотни голубиной, ворон, граммофона и доброго нашего Григория Кузьмича.
Сообразил я все с делами, помешкал еще с недельку, и с Богом. До Риги хорошо доехал, не заметил, а там пересел и по узкоколейной потащился, и дотащился, и уж на лошадке повезли меня неизвестно куда, сначала полем, потом в гору, да опять в гору… смотрю по сторонам, рот разинул: как хорош вечер в поле!
День ушел на осмотр усадьбы. Хозяин-мельник, не бойкий в немецком, употреблял на подмогу руки, и они не только его речь дополняли, но скорее и были самой, самой красноречивой речью. И я тоже больше руками действовал.
У мельника всего оказалось вдоволь. Мельница, хоть и не работала, — стояла засуха, но, должно быть, хорошо работала, когда вода прибывала, машин стояло всяких немало, а пол и стены были мучные, белые, и когда мы вошли в соседнее помещение, где мельник сукно себе выкатывал, я совсем посерел.
Осмотрев мельницу и всякие к ней пристройки, мы повернули берегом к хлеву, и первые выскочили на нас свиньи, такие огромные, даже страшно, — мне свиньи всегда как-то страшно, Бог ее знает, что у ней там! Хорошие коровы водились у мельника — штук сорок держал мельник коров, и все они у мельницы паслись на лугу, по дороге к кладбищу, тут же и овцы, — я насчитал дюжину и белых, и черных. Из хлева заглянули в конюшню, постояли в сарае у машин — около молотилок, косилок, сеялок, осмотрели зубья всякие, пилы и ножи, все было новенькое такое и блестело, как начищенное, нашли и в ригу, и тоже смотрели и все трогали, выпили ячменного сусла, прохладились и, не заходя в дом, садом прошли в клеть, в клети хранилось масло — такие окоренки! — окорока висели, на полке — хлеб, и тут же три новеньких тесовых гроба: яблоками от гробов пахло яблоки в гробы от ребятишек складывали, чтобы повадки таскать не было, и около гробов, к стене приставленные, стояли три белых креста.
Мельник смотрел на меня так победительно, что мне со своим ничевом просто пригнуться захотелось: все это его, все это он сам завел, сам сделал, этими самыми руками, он осушил болото, прокопал пруд, пустил мельницу, обзавелся скотом… На левой руке не хватало большого пальца: в год женитьбы, лет десять назад, машиной отрезало.
— Жена целый день плакала! — мельник растопырил беспалую руку и держал ее перед собой.
Когда же из клети перешли в сад и взялись за пчел пчелиные домики прямо под окнами чистых моих комнат, — понятных слов не хватило, ни слов, ни рук, и мельник заговорил по-своему. И в доме после пчел мельник говорил по-своему, и, должно быть, очень интересное историю, должно быть, своего кирпичного дома, но я ничего не понял.
Дом разделялся на две половины. Две комнаты в сад к пчелам и пруду, за которым шла лугом дорога на кладбище — мои комнаты, и два хода: чистый в прихожую, черный — в кухню. Это одна половина, другая хозяйская. Прихожая с кухней отделяли чистые комнаты от хозяйских, а там было три комнаты: одна совсем маленькая, в ней ютились теперь хозяева с ребятишками, и две просторных, опять с какими-то машинами.
До последнего уголышка все показал мне мельник и оставил меня в моих комнатах. И до вечера я один сидел в своих чистых комнатах, вещи разбирал, к столу прилаживался.
Вечером опять появился мельник и не один, а со своей мельничихой, а за ними ребятишки. Мельник с вином, мельничиха с подносом — на подносе лежали лепешки и хлебцы всякие. Покивали мы друг другу, покланялись, из одной выпили: мельник пригубит и мне дает, отопью глоток, неловко, и ему назад; была одна рюмка, больше не полагается.
Мельничиха лепешками потчевала, — сладкие лепешки, дети на них так и засматривали. Трое их было у мельника: старший Андру, так его кликали, поменьше Мильда, так ее кликали, и совсем маленький, все за мать цеплялся просто Иван.
— Старший будет хозяином, младший пастором, — показывал мельник, — а эта — Мильда.
И какая чудесная, умная, смотрела эта Мильда, такая крепкая девочка с овсяными косками.
Сели, посидели, помолчали и опять стали друг другу кланяться: хозяевам на покой пора, доброй ночи желали мне, и мне с дороги отдохнуть не мешает, пожелал и я им доброго сна. Всякий на своем и по-своему говорил.
Мельник с вином, за мельником мельничиха с подносом, а за ними ребятишки — гуськом. И я опять остался один.
Мельник вернулся.
— Рано утром, — сказал он и так ясно и понятно, будто по-другому сказать и не мог никак, — рано утром прилетит птичка, постучит носиком в окно, вставать!
«Рано утром прилетит птичка, постучит носиком в окно, вставать!» — и мне чудно стало: ишь, какой мельник!
А ведь и правда, я проснулся от стука: маленькая птичка стучала ко мне в окно из сада, вот чудеса!
И уж я знал, когда подыматься, и нарочно другой раз до солнца глаза открою, чтобы мне мою птичку посмотреть, как будет будить меня: чуть станет солнце над лесом, и она уже летит… такая умная птичка! — подлетит, метнется, словно заглянет, сплю иль не сплю, и носиком в стекло — какая умная птичка! — постучит в стекло, посидит, по-отдохнет и опять… какая умная птичка!
В воскресенье заложил мельник линейку, древнее что-то вроде нашей линейки, и повез меня осматривать землю — свои владения.
— Ваша, — говорил мельник, кнутом по сторонам показывая на лес и землю, — ваша, и это все ваша.
И хоть все было наше, но его оказалось не очень много: и земли немного, а лесу и того меньше, много было у барона, и когда проезжали мимо замка, мельник смотрел совсем сурово и совсем недобро.
— Барон ничего не позволяет, ни корчмы держать, ни заводить фабрику, а сам все делает плохо! — мельник говорил обрывисто, кнутом никуда не показывал.
Правда это или неправда, я не знаю, только одно я заметил, что мельник свое поле косил косилкой, а у барона косили косами. Возможно, что мельник был прав, и суровость его по правде.
От замка поехали так, по дороге землю смотреть.
Попадались сожженные мызы, груды камней лежали на месте домов: это было на другой год после нашего свободного года, и беды было везде немало.
— Человека стрелили, — подымал мельник кнут, — двадцать стрелили.
Дни проходили так: я вставал по птичьему стуку, пил чай, потом начинались передвижения по комнате, — то подсяду к окну, в поле смотрю, то к другому, в сад посмотрю, пчелу послушаю — все гудит, работает! — потом лягу на постель и лежу, из окна мне луг виден, — «во лузьях, во зеленых лузьях!» А после обеда, как станет спадать жара, отправлялся я через кладбище лесом к речке.
И всякий раз неизменно появлялась Мильда. Как моя птичка, чуть подымется солнце, и уж летит, так и Мильда, вечереет, иду по дороге, и она тут как тут. Она, как зверок, то забежит и начнет кувыркаться, то далеко уйдет за деревья и кричит, — и звонко надносится по лесу голос, как самая первая и голосистая птичка.
Мильда собирала землянику и рвала цветы. Землянику она давала мне в горстке, а цветы на дорогу положит или пустит на воду в речку и сейчас же спрячется, и я вижу, как зорко следит. И когда я догадывался и вытаскивал из воды цветы или подымал цветы с дороги, Мильда кричала от удовольствия, и звонко, еще звонче надносился ее голос по лесу.
Мильда ничего не понимала, что я говорил ей, и ни одного слова я не слыхал от нее. Мильда только смотрела, смеялась и кричала. И скоро я понял и ее глаз, и ее смех, и ее крики, и я покорно нагибался с берега за цветами и к земле на дороге за цветами.
Вечером, когда зажигали огни, заходил ко мне в комнату мельник, садился к окну у двери, брал папироску, закуривал и молча курил. Я пил молоко и ходил перед мельником от окна к двери. Тут же неизменно была и Мильда, она тихонько забиралась в угол и из угла высматривала зверком, — следила.
А мельник все сидел, курил и о чем-то думал.
— Дождю довольно! — говорил мельник, и начинались поклоны: на покой пора.
Я выходил в сад. В саду, в домиках спали пчелы, на клети спал аист, и дом с мельником спал: снилась ему ясная погода и луга, — во лузьях, во зеленых лузьях расхаживал мельник.
Так я и жил, я привык к мельнику, привык к пчелам, привык к Мильде, привык к своей птичке: птичка меня разбудит, мельник меня накормит, Мильда дорогу покажет.
На Ильин день, когда я поднялся, уж на кладбище звонили к обедне. Птичка меня не разбудила!
«Как же так, птичка… на такой день! пенял я птичке и на себя пенял: проспал я птичку, не слыхал птичку, а она, поди, носиком как колотилась, беспокоилась, что не встаю, и колотилось ее маленькое сердце, с горошину такое, не больше, и как, поди, тревожно в окно засматривала: „Вставай ты, вставай!“ — будила меня моя маленькая, умная птичка».
Подхожу к окну, так без мыслей всяких, смотрю, а на подоконнике — моя птичка, и уж нет моей птички, одни ее лапки лежат и перышко.
Вот эти самые лапки и перышко!
День был пасмурный, печальный, а вечер пришел, еще тише. Мильда не кричала, не смеялась. Мильда была, как день, печальна: забежит далеко по дороге, упадет в траву и лежит ничком, будто обмирает, — больше не было птички!
И три дня мы так жили, вставал я без времени и спал плохо, долго не спится, а потом — как убитый. Уж подумывал, не попросить ли будильник. И вдруг, под утро, стучит. Открываю глаза — птичка! Бросился к окну — Мильда! — Мильда, как птичка, быстро пряталась за кусты.
«Милая моя птичка, умная и догадливая, — с этих пор, как птичка, час в час будила меня Мильда, — и я кланяюсь тебе и земле твоей и народу твоему!»
1913 г.
Комментарии
(Обатнина Е. Р.)
править
Печатается по: Весеннее порошье. СПб.: Сирин, 1915.
Обсуждая с В. С. Миролюбовым редакционный портфель журнала «Заветы» на 1913 г., Иванов-Разумник писал: «…у Ремизова есть еще одна вещь — „Свет немерцающий“, рассказы из детской жизни. Удивительные. Эту вещь также не упустить бы, — но дать ее только в 1913 году. (Размер — 1—1½ лл.)» (ИРЛИ.
Ф. 185. Оп. 1. № 563. Л. 2 об.). Цикл, состоявший из семи рассказов («Аленушка», «Мурка», «Чудо», «Бочонок», «Звезды», «Белый заяц», «Бабушка», «Пупочек») был опубликован целиком в мартовском номере журнала; каждый рассказ, помимо собственного названия, был снабжен порядковым номером. В составе сборника содержание цикла изменилось за счет подключения двух текстов из цикла «Свет незаходимый» («Птичка», «Яблонька»), опубликованного в октябре того же года в журнале «Русская мысль». Очевидно, что такое перераспределение текстов было обусловлено стремлением создать композицию, объединенную общей «детской» темой. Кроме того, цикл также пополнился двумя рассказами, впервые появившимися в первом номере «Ежемесячного журнала» за 1914 г. под названием, которое впоследствии даст имя всему сборнику, — «Весеннее порошье». Характерно, что рассказ «Пупочек» — первый из текстов цикла «Свет незаходимый», опубликованный в «Заветах», так и не был включен в состав «Весеннего порошья» и позднее вошел в сборник «Среди мурья» (1917), Первая публикация «Света немерцающего» вызвала весьма одобрительные отзывы. 12 апреля 1913 г. З. И. Гржебин спешил выразить свое отношение к новым рассказам: «С любовью и радостью слежу за Вами, как сильно Вы растете. Последние Ваши писания в „Заветах“ удивительны» (ИРЛИ. Ф. 256. Оп. 3. № 51. Л. 1).
Впервые опубликован: Русская мысль. 1913. № 10. С. 45—51 (под общим загл. «Свет незаходимый»; с порядковым номером 1).
Дата: 1913.
Лапочки остались да перышко… там же и цветы у меня, такая книжка есть — Ремизов, уделяя особое внимание символике своей жизни, коллекционировал бытовые мелочи, связанные с памятными событиями. Об этой особенности характера писателя вспоминал М. В. Добужинский: «Ремизов собирал и берег <…> всякие пустячки, которые ему что-нибудь напоминали: пуговицу, которую потерял у него Василий Васильевич <Розанов — Е. О.>, коночный билет, по которому он ехал к Константину Андреевичу <Сомову — Е. О.> и т. д.» (Добужинский М. В. Воспоминания. М, 1987. С. 277). Под «особой книжкой» подразумевается домашний альбом писателя, в котором обычно хранились подобные символы.
Местность, куда завлекал меня приятель мой, приморская, с немецким названием… — В 1907 г. около месяца (с конца июня по 25 июля) Ремизов с женой провели в Латвии по приглашению латышского поэта Виктора Эглитса (1877—1945), в местечке Цесвайне Мадонского уезда, в доме его родственников. Ср. с воспоминаниями поэта В. Дамбергса: «Помню короткую беседу с Ремизовым, которая коснулась окрестностей Цесвайне. Вспоминая российские заезженные дороги, не огражденные канавами, пастбища, заросшие кустами, леса с большими неубранными лесоповалами, поля с редким посевом, а в Латвии — ив окрестностях Цесвайне — осушенные и утрамбованные камнями дороги, мелиорированные поля, четкие границы лесов и полей, — я сказал, что эта местность культивирована, на что Ремизов удивлено заметил: мол, ему здесь все кажется диким. По-видимому, Ремизовым руководило не внешнее созерцание, а внутреннее чувство (по-русски „нутро“) и представление об изысканности русского общества и нашей „первозданности“. Беседа наша прервалась…» (Цит. по: Спроге Л. А. М. Ремизов в Латвии: В. Дамбергс, В. Эглитс, В. Гусев, И. Павлов, В. Гадалин // Балтийский архив. Русская культура в Прибалтике. Т. II. Таллин, [б. г.]. С. 163).
…это было на другой год после нашего свободного года… — Поездка Ремизова и его жены в Лифляндию состоялась летом 1907 г. Под «свободным годом» подразумевается 1905—1906 г., когда после окончания срока ссылки Ремизовы получили разрешение на жительство в Петербурге.
«во лузьях, во зеленых во лузьях!» — припев русской хороводной песни; лузья или лузи — луга.
Источник текста: Ремизов А. М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 115—121.