Психологические параллели (Свенцицкий)

Психологические параллели
автор Валентин Павлович Свенцицкий
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru


Публикуется по: Закржевский А. К. Религия. Психологические параллели. Киев, 1913. С. 379—406.


Аскетизм — это основное начало в историческом христианстве, это главная его особенность, это основной столп его истины — в России получил своеобразную окраску. Можно сказать, что вся русская интеллигенция аскетична по существу, и там, именно там, где аскетизм этот принимает бессознательную форму, — он искренен, но за то и не сложен: в общественной жизни сама «идея» как бы заменяет собой и плоть и дух, и здесь живут не помышляя о тайне, потому что о ней не знают. Но не то в так называемом нашем неохристианстве. Здесь аскетизм уже явление не бессознательное и не жизненное, не коренное, а больше метафизическое. Здесь тайну пола, именно благодаря сознательному отношению к своей личности, и поняли. Здесь аскетизм — такая же тайна, как и пол. И вот возникают споры, дебаты, приводятся тексты, с жаром обсуждаются вопросы, которые для заправских богословов уже давно решены и окончательно, но для этих «новых людей» составляют загадку, и чем больше в неё они вдумываются, тем загадка сложнее…

Аскетизм — начало творческое в христианстве историческом, аскетизм, бывший для последнего идеалом, для «неохристиан» — лишь предмет споров, размышлений и учёных дебатов, но на самом деле, в жизни своей, в религиозном опыте — он не есть для них начало творческое, а — ненужный и жуткий остаток древности, остаток средневековья, достойный удивленья, но не подражания. Аскетизм современный — это налёт, а не внутреннее течение, это внешняя форма, но не переживание, это вопрос метафизический, а не вопрос жизни (может быть, потому, что и само-то «неохристианство» дальше слов не идёт, а может быть, потому, что последнему аскетизм вовсе чужд)…

Они могут с пылкою горячностью проповедовать умерщвление плоти, но на самом деле, в душе своей — преклоняются перед утончённостью порока. Они не могут быть аскетами добровольно, но по напряжённости искусственной (внешней). Может быть, потому, что прошли сквозь Ницше и культуру. Может быть, потому, что аскетическая идея понимается как неотделимая черта этики (которая колеблется, вечно колеблется и делает трещины)….

Как бы то ни было, но есть течение в современном «неохристианстве», стремящееся к преодолению плоти и к освящению её, есть течение, дошедшее в своём невольном аскетизме до особенного утончённого сладострастия духа, свойственного Достоевскому, есть течение, представители которого лелеют мечту о преображении плоти, об избавлении от неё, о новых формах любви, о новых формах жизни в сфере духа…

Передо мной две книги, далёкие одна от другой, но в сущности — близкие, как это ни покажется странным, отличающиеся только тем, что в одной затронута внешняя сторона проблемы аскетизма, а в другой — вскрыта её внутренняя, кошмарная и страшная подоплёка. Эти книги: роман Ивана Новикова «Золотые кресты» (М., 1908) и «Антихрист» — Вал. Свенцицкого…

Нужно признаться, что, как первому произведению далеко до названия романа, так второму — до обычного «литературного» (в вульгарном, впрочем, смысле) произведения… Но для меня как первое, так и второе — лишь любопытный и несомненно правдивый психологический материал.

<…>

В другом романе, менее претендующем на искусство, но зато более искреннем и правдивом — я встретил настоящую трагедию. Я имею в виду «Антихриста» В. Свенцицкого (СПб., 1908). Трагедия эта — трагедия не только современного аскетизма, но и вообще всего нашего христианства. Но о ней молчат. И вот, в обнажённой, кровью написанной, книге человек среди этого молчанья вдруг закричал, и крик его исходит именно из тех глубин, из которых кричал и Достоевский. Вот почему любопытен этот роман для меня…

И именно потому он и интересен, что в нём открыто, обнажённо и пламенно говорится о том, о чём привыкли все молчать, хотя и каждый носит в своей душе этот ад. Здесь вскрыта именно та подоплёка современного вымученного, наносного, искусственного аскетизма, который в конце концов превращается в пожар сладострастья и пожар охватывает всю жизнь, и именно оттого, что сознал, что такое грех и порок, оттого, что почувствовал, что главный императив христианства в том и заключается, чтобы побороть зло и грех, именно от этого-то сознания и грех и зло кажутся особенно, мучительно и неопределённо заманчивыми, влекущими, полными таинственной красоты, полными дьявольского обаяния — и человек, сознавая себя христианином, погружается в самую глубину разврата и преступления, продаёт душу Дьяволу за минуту дикого наслаждения, залезает в самое отчаянное подполье и оттуда кричит, вопит, надрывается, издевается над миром и людьми, выматывает в самоказни всю свою душу, изнемогает в падениях своих, доходит до безумия, а душу спасти не может, а от порока и греха отказаться не может, именно потому и не может, что порок и зло запрещены христианством, составляют главное в нём преступление.

Так было с Достоевским. Двойственность в нём, одновременное служение и Христу и Чорту, идеал Мадонны и идеал Содома, святость и грех — творили в нём трагедию, служили причиною подполья, отравили всё его творчество.

То же случилось и с героем В. Свенцицкого. В жизни он выдавал себя за примерного христианина, собирался даже сделаться миссионером, громил зло и порок и проповедовал самый крайний аскетизм, на деле же был сжигаем в душе сладострастьем и всеми пороками, вовсе не верил во Христа, даже Его ненавидел, а душе его были страшно близки только смерть и Дьявол… Не правда ли, занятный феномен?.. Но не думайте, что это ложь. Это правда, сущая правда, это страшная правда нашей жизни… Вокруг нас и среди нас много таких «героев нашего времени», и они молчат и никто не знает о той ужасной, убийственной игре лжи и самообмана, которую они исполняют не по своей воле, а по воле сидящего в них демона двойственности, и они сжигают себя на костре такой муки, с которой не сравнится ничто, и они несчастны и раздавлены своим несчастьем, и они прокляты… Все отвернулись от них, как от прокажённых (хотя никто не лучше их), все призирают их за нарушение морали, за их дикую жажду, за их порочность, все сторонятся их и не сознают той трагедии, в которую погружены эти несчастные… Так что остаётся одно — подполье… И они уходят туда, они пребывают во тьме своего одиночества денно и нощно, они истекают кровью, они молятся и испепеляются в мольбе, но всё напрасно: в этой жизни они неумолимые, жестокие тираны, тираны самих себя!..

Та же самая двойственность изводила и Достоевского, она прошла сквозь его жизнь и творчество, она истерзала Ивана Карамазова, она изукрасила трупною неподвижностью лицо Ставрогина, она исковеркала жизнь Версилову, она даже проявилась в таких неоперившихся птенчиках, как Алёша и Лиза Хохлакова… И тот же мучитель — чёрный Демон, Антихрист — сидел и в душе Достоевского, разрывал её на части… И говорил в безумном бреду Ивану о последних чертах этой жизни, о последнем «всё позволено», о кончине мира и гибели Христа, пленённого инквизитором. И Митеньку посылал в смрадные переулочки и клоаки, где находили себе прибежище и Версилов со Свидригайловым… И Раскольникова убил идеей преступления. И в Лизе Хохлаковой кричал, надрываясь, о желании каторжном зажечь дом, сделать великое зло, созвать на огненный пир всех чертей и бросить им на растерзание душу свою — такую юную и уже изнемогшую, испепелённую пороком… И в невинные уста младенца Алёши вложил понимание преступления («Есть минуты, когда люди любят преступления», это мальчик говорит, схимник из монастыря, «святой юноша!»)… Ужас хаоса, разрушенья и тьмы рисовал Антихрист человеку из подполья, и последнему хотелось весь мир заковать в цепи страданья и пустить по миру красного петуха безумия… Он нашёптывал Ставрогину в минуты последнего отчаянья, когда жить уже нечем, когда душа выдохлась, когда трупом разлагается несчастная жизнь — о совпадении полюсов подвига и скотского разврата, об идее Христа и об идее изнасилования девочки… Весь Достоевский — это две бездны, два начала, два искушения, два бога, две стихии; и когда случалось, что побеждал Антихрист, — всё проваливалось в бездну, но тогда же, нужно признаться, и рождались самые гениальные мысли…

Для героя Свенцицкого Христос был только обманом. Ему нужен был Христос для защиты от той страшной, губительной силы, на которой держится мир и которая (странно сказать) мало была известна Достоевскому, но отравила всю современную душу и жизнь, и искусство, и религию — смерти…

Замечательный факт, но факт постоянно наблюдаемый: всё христианство, но особенно христианство современное — построено исключительно на идее смерти. И не будь смерти, не было бы и христианства. И ту страстную защиту от смерти Христом, которую встречаем например у В. Эрна в статье «Социализм и проблема свободы» (Эрн В. Борьба за Логос. М., 1911), — я считаю вообще отличительной чертой современного христианства… Она же и у Свенцицкого… И его герой мучается необъяснимой загадкой смерти, и для него, как и для Эрна, — смерть есть единственная реальность и кроме смерти ничего нет…

Какой надрывный крик слышится в этом страхе перед смертью! Он звучит в каждой душе, он неминуем, он неизбежен, он даже Льва Толстого сделал христианином, и он же делает христианами всех боящихся смерти людей, и он сладким обманом окутывает душу, обезумевшую от смерти, и он часто спасает душу этим обманом… Но если даже и Христос обман, то всё-таки лучше успокоиться на этом обмане, нежели идти дальше и искать лучшего. Не все ли обманы одинаковы? И если я чувствую, что обман спасает от смерти, то не всё ли мне равно, обман ли меня спасает, или истина? Лишь бы спастись и поскорее, пока ещё возможно спасение…

Тот же В. Эрн очень глубоко вскрывает ужас смерти и здесь чувствуется искренность человека, который охвачен жутким беспощадным страхом, и здесь чувствуется, что и он должен был придти к защите от смерти во Христе, ибо другого выхода нет и не может быть: «К смерти, — говорит Эрн, — нас тянут законы природы, которые созданы не нами и не находятся в соответствии с нашей волей. А потому смерть наша всегда приближается к нам против нашей воли. Мы не хотим её, а она приближается. Мы бы сделали все, чтобы прогнать её, но она, смеясь над нашим бессилием, приходит и совершает с нами то, что нам противно и страшно. Таким образом, смерть всегда насильственная. Смерть же насильственная есть смертная казнь.

Земля будет садом, люди будут жить в изобилии, но каждого человека будет ждать смертная казнь, универсальная, мировая, совершаемая без исключения над всеми живущими и над всем живущим. Жизнь тогда уже будет не простым умиранием. Жизнь тогда сведётся к ожидании каждым человеком своей казни. Тогда все из свободных людей, освободившихся от всяких видов внешнего рабства, превратятся в бесповоротно приговорё'нных. Не жить они будут, а ожидать, когда их повлекут к эшафоту» (Указ. соч. С. 228).

И в унисон Эрну кричит раздавленный идеей смерти герой романа Свенцицкого: «Я понял смерть. Я вижу её, она кругом меня, я чувствую её… Одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство. Часто гляжу я на свои руки и думаю: через несколько десятков лет, может быть, через год, может быть, через день я стану трупом, это мясо начнёт гнить, отвратительным, удушливым запахом наполнит комнату. При этой мысли я начинаю дрожать, чувствую, как холодеют руки, ноги… И во мне пробуждается желание разрушить незаконный, безмятежный покой, заставить всех бояться смерти, задуматься, страдать»…

И он, так же как и Эрн, как многие другие, пришёл к выводу, что нужно искать спасения от смерти, скорее, во что бы то ни стало, что нужно найти хотя бы ценою сумасшествия это спасение, иначе невозможно жить… И он нашёл его в христианстве. Он, как и Иван Карамазов, очень хорошо уразумел значение Христа для человечества, но, так же как и он, — не мог сам поверить во Христа, он спрятался за Христа, он сделал Его своими ширмами, своим щитом, своим вечным, тяжёлым обманом, тоской утомительной, игрой, бездушной, игрой, в которой обрывались последние струны души, в которой он надрывался и чувствовал, как всё дальше уходит из под ног почва, как всё тяжелее и тяжелее жить, как страх терзает душу безжизненными руками трупа — всё беспощаднее, всё бесстыднее… Но он понимал, что нужно выбрать или Христа, или смерть. Не мог побороть смерти и не мог уверовать во Христа, вот в чём была вся его мука, весь ужас, всё отчаянье, и кричал, надрывался, вопил, уверял всех, что верит во Христа и в воскресенье Его, проповедовал отречение от жизни, аскетизм, покаяние во грехах, загробную жизнь — и ему верили, ему аплодировали, его называли истинно верующим христианином… Но никто не видел души. А в душе был ад. А в этой душе в минуты проклятья рождалось безумие, рождался крик сумасшедшего — глухой, нечеловеческий, страшный. А в этой душе бушевали пороки, разгорались самые низкие страсти, вожделения, ненависть к человечеству, тупая, надрывная тоска, ужас, смятение, боль, горячечная боль последнего часа, когда кажется — от сильного напряжения лопнет мозг и тонкое стекло надрывного вопля брызнет и разлетится в прах… И в тайниках души было другое знание о Христе, то знание, о котором молчат, которое боятся даже мыслить. И это знание пело в ушах тоскливою речью, надоевшею до муки, но нестерпимою, непобедимою, ничем не заглушимою. И оно говорило: «Страх смерти создал Христа. С того самого момента, когда охватил человечество ужас перед грядущею смертью, зародилась в нём слабенькая, уродливая и до смешного наивная грёза о том, что кто-то когда-то победит мир. Этот зародыш быль очень живуч. Его не могли победить самые очевиднейшие доказательства смерти. И все умирали, и все передавали друг другу свою несбывшуюся надежду. И чем больше умирали люди, чем глубже в сознание человечества проникал весь ужас, вся неизбежность рано или поздно сгнить в земле и чем сильнее разгоралась жажда вечной жизни, тем мечта о грядущем победителе становилась упорнее и непобедимее. И Христос пришёл… Но Он не воскрес. Его воскресение — это ложь. Смерть победила Христа. Человечество не могло бы жить дальше — и оно вымучило в себе веру, истерическую, больную, с надрывом, в то, что Христос победил смерть».

Но не может поверить в это герой романа, и он не столько не может, сколько не хочет, именно — не хочет, злобно, бунтовщически, проклиная и беснуясь в своём отрицании, не хочет, может быть, потому и не хочет, что жалко ему расстаться с подпольем своим, с сладострастным распинанием самого себя в беспощадной, томительной, безудержной, кровавой муке, с своим отчаяньем, к которому, как к болезни своей, привык (точно так же, как упивался зубной болью герой Достоевского), со своей бездонной, внемировой, палящей, надорванной, агонической тоской!.. Ибо во всём этом есть известная сладость, известное наслаждение, которое Достоевский называл единственной причиной сознания, ибо запах кровью облитой жертвы сладостно щекочет обоняние, ибо сладостно руки свои пригвождать ко кресту, сладостно издыхать в последнем отчаянии — и что сравнится с этим, и зачем, к чему тогда все обманы, и может ли пресный покой обмана сравниться с этим бешенным сладострастием боли! То-то и есть, что ничто не сравнится с этим… И об этом знал Достоевский и оттого в подполье сидел… Знает и герой «Антихриста»…

Но он перед толпой разыгрывал, паясничая, смиренную роль аскета-христианина, и нужно было продолжать игру… О, как изнемогаем мы в игре нашей. И каждый играет свою роль униженно, привычно; как забитые клячи, тащимся под ударами грозного Божьего кнута и подыгрываем и паясничаем и томимся во лжи своей бесконечной… И так часто хочется отдохнуть, хоть немного забыться, хоть дух перевести, заморились все, устали, и измяты и поблекли наши маски, и кровавые пятна на них, и ужас боли сверлит мозг, склизкой гадюкой впиваясь, внедряясь, шипя и скользя под черепом, и устали ноги наши на тернистом, на бесцельном, на ненужном пути, и посинели мы от стужи нашей — стужи гальванизированных трупов, исполняющих трудный и безжалостно-жестокий танец лжи, танец жизни, но удары бича нестерпимы, но кровь хлещет из ран, — и изнемогая, каждый из нас жалуется, искривляя засохшую в кровавой лжи маску, трепеща, извиваясь в боли своей безотрадной:

Я влюблён в мою игру.

Я, играя, сам сгораю,

И в безумстве умираю,

И умру, в игре умру.

Умираю от страданий,

Весь измученный игрой,

Чтобы новою зарей

Вывесть новый рой созданий.

Снова будут небеса, --

Не такие же, как ваши, --

Но опять из полной чаши

Я рассею чудеса.

(Ф. Сологуб)

Искренний гнев охватывает героя романа по отношению к чужим грехам. Свои собственные грехи ему кажутся делом обычным и не требующим наказания или искупления. Но зато, когда они проявляются в других, в нём просыпается бешеное возмущение поступком другого человека — и он весь горит, обличая его, и в проповеди его такая страсть и такая сила и такая святость, что все чувствуют угрызение совести и чувствуют в нём чуть ли не полусвятого, а он, сжигаемый ненавистью к этому стаду, как сжигается он вообще ненавистью ко всему, что не-я, — уходит от них, упиваясь эффектом, довольный, победивший, а в душе измученный тяжкой игрой своей до потери сознания, а в душе — раздавленный и уничтоженный совестью своею, порочностью своею, несчастный и выдохшийся, как настоящий труп… И так тянется жизнь… И всё гнётся он под непосильным крестом игры своей печальной, и всё так же далеко Христос и близок душе демон тёмный и алый от выпитой крови, весь испепелённый от жгучей боли и близкий, и понятный, и родной до муки, до слёз, до проклятья! И пламенная боль Греха терзает и мучит как пожар, как вихрь, как стихия. И Грех, как божество кошмарное, выпивает все силы и царит над днями безлошадно и властно…

Что такое грех? И не мы ли сами творим понятие его из себя, для того и творим, чтобы чем-нибудь жить, чтобы выдумать для себя же закон этой жизни и пустить по рельсам его нашу мятущуюся, нашу слепую, нашу тоскующую душу, и назвать путь добром, пусть мчится жизнь по рельсам добра, так лучше… А грех? Он будет всегда как опасность на пути… А может быть, это — новый путь, кроющаяся в дебрях тайны, может быть, там сверкают изумруды непознанных чудес, может быть, этот порочный, запрещённый и проклятый путь ведёт в страну далёкую, где упоение блаженства, где волшебные цветы чар, где ждёт нас царица ласк, и восторгов, и мук, и безумия?.. Кто разгадал понятие греха? И кто может установить критерий между добром и злом?.. И не есть ли понятие добра и зла относительное, как относительны все наши понятия, ибо в каждом мире и в каждой стране своя, особенная мораль?.. Мы равнодушны к добру и равнодушны к злу, пока кто-то извне нас, в кого мы веруем, — не создаст в нас святость этого закона, ибо этика начинается там, где возникает религия. И кто не верует во Христа, тот не знает разницы между добром и злом (хотя нужно признаться, что эта разница смутно понятна также и многим верующим… И люди развратные, например, могут быть несравненно религиознее нравственных)…

Для героя Свенцицкого Грех именно был потому и заманчивым и потому гораздо пленительнее добра, что христианство его осуждало как беззаконие… Для неверующих грех может стать богом… Для него богом был также грех… Нравственное чувство в нём совершенно отсутствует. И оттого он всецело отдаётся пороку. С самого детства он истомляет себя сладострастными видениями. Унаследованная от Достоевского Карамазовская развращённость не может позволить ему пропустить хоть одну женщину мимо, которую он бы мысленно не раздел… В учёных, философских собраниях он жадно смотрит на женщин и ему хочется обладать каждой из них, ему хочется упиться всеми ими сразу, покорить их всех, не оставить ни одной… Он не может без бешенства видеть пару новобрачных. Он ненавидит мужчин. Он признаётся: «Я ревную всех женщин, и знакомых, и незнакомых. Я хотел бы, чтобы мне одному принадлежало право грешить и наслаждаться женщинами. Я не могу без отвращенья видеть свадьбы. Я не могу примириться с мыслью, что она, эта неведомая мне девушка, которую я никогда не узнаю да и не хочу узнать, — будет принадлежать какому-то мужчине. Вот поэтому-то проповедь целомудрия, обличение сладострастья — мой конек. Здесь я превосхожу самого себя. Никогда мое красноречие не производит такого потрясающего впечатления, как в эти минуты. С каким восторгом и благоговеньем смотрят тогда на меня женщины. Но если бы они знали, что делает с ними этот аскет, какой неистовой оргии предаётся он в своём воображении, придя домой и сидя за своим письменным столом»…

Таких признаний, признаний самых интимнейших, самых обнажённых, которые вряд ли бы решился обнажать другой даже перед самим собой, — в романе множество. И какою-то обезумевшею волной льётся эта исповедь измученного, испепелённого пороками человека, мстящего отвергнутому Христу за весь ужас неверия, за весь страх и боль смерти, которую хочется потопить ему в садических ласках, в продажных поцелуях, в развратном обмане, в кровавом вине своих бесконечных ночных оргий и радений… Свою невесту — невинную, чистую, девушку — он мучает рассказами о своей порочности, убегает от неё к красавице Марфе, крестьянской девке. И всё это совершается как бы в бреду каком-то, как бы в доме, который охватил со всех сторон пожар, — и оттого, что нет выхода и не будет, — человек мечется как шальной из угла в угол, рвёт волосы, кричит, беснуется, вопит, криком своим безумным, словно желая заглушить мысль о неминуемой смерти…

Но смерть придёт… Она неизбежна. Смерть придёт и в багровом ужасе утонет сознание, и никто не знает и не может знать, что будет потом, и Тот, от которого зависит вся тайна, в котором скрыты все концы и начала, который знает всё, — Тот отвергнут, убит грехом, пороками и проклятьем, снова распят в муке необычайной и не может воскреснуть, хотя бы даже с ума человек сошёл — никогда не воскреснет…

Что же делать? Как быть… Нет трагедии в мире ужаснее этой, сама смерть перед ней — ничто, и человек переживший её — хуже трупа. Ему нет места в этой жизни, ему нет отдыха, ему нет спасения. Он сам себя замучил, сам себя распял, сам убил себя, и если бы даже хотел воскреснуть, если бы даже захотел уверовать, — не смог бы, не хватило и не нашлось бы силы… Он всё глубже и глубже скатывается в пучину порока, вся жизнь его превращается в какой-то сплошной публичный дом. Он как угорелый перебегает от Верочки к Марфе, от Марфы — в церковь, из церкви — к шансонеткам. от шансонеток — ко Христу… Создаётся заколдованный пламенный круг бреда, а тот, кто мечется в центре — осатанел, истлел, потерял все силы, утратил человеческий образ и напрасно молит о пощаде, напрасно выбивается из сил, чтобы хоть придти в себя на время: ничто уже не спасёт его, он в кромешной тьме, изнемогая от неутолимой жажды Греха — видит перед собой Лик страшный, безобразно-мучительный, Лик потускневший в страданиях мира, тот самый Лик, что изводил и Достоевского, что направил Ивана Карамазова в сумасшедший дом — Лик Дьявола, Лик Антихриста…

Грозные, роковые подпольные силы встают в душе, встают бунтом палящим и пьяным, тёмная антихристова сила победно хохочет в подпольной яме, разрывает душу хохотом своей силы, хохотом — прибоем проклятья и упоения проклятьем, визгами мелких бесов, гнусавым подыгрыванием безобразных лавр, рёвом и криком взбешённых ведьм… Идёт против Христа густо сплочённая толпа дьяволов, идёт замученное, выбившееся из сил, рыдающее, придушенное, прибитое проклятье отверженных, одиноких, раздавленных, уродливых, и тех, за боль которых некому было отплатить, и тех, кто, беснуясь, ждёт, когда же наконец — вспыхнет последний пожар и сотрёт землю и развеет в прах, и тех, которые сердце своё бросили под ноги свиньям и свиньи растерзали и хрюкая дальше пошли, и тех, которые молились, но их не услышали, и тех, которые кровью своею купили демонскую свободу свою, и тех, которых мир не принял за то, что они необычны, — все идут страшной стеной против Распятого и гомерический смех стонет в их песнях победных, и глаза их изнемогли от бессонных ночей ожидания, и они несут конец во имя конца, во имя последнего конца, который должен всю землю взорвать на воздух и прах развеять, и след проклясть…

Идёт Антихрист, новый пророк, долженствующий избавить землю от вечного обмана, идёт Сатана, облечённый властью великой, невиданной миру, идёт Судия новый, непобедимый, беспощадный, страшный, зверски жестокий, онемевший в скорби, очерствевший в страдании, идёт Чёрный Ангел тоски и уныния, идёт Зверь великий, сокрушитель смерти, победитель всех богов — и гудящий звон раздаётся от шагов его страшных, и дикая святость объемлет душу, «святость от Антихриста», святость непонятная миру. Новая сила идёт. «Эта сила выстрадана веками, создана напряжением миллионов людей, как некогда был создан Христос. Придёт Антихрист и раздавит эту кучку непокорных властью смерти. И ужасная драма, всемирная трагедия пустых, ненужных надежд, страданий и страха — закончится… И всё кончится, и всё смолкнет, и солнце померкнет и луна не даст света своего, и дух смерти, не имея жертв, в вечном молчании будет носиться над вселенной!».

Герой романа почувствовал эту новую силу, эту новую власть антихриста в себе самом. И ему кажется, что именно в нём воплотился антихрист, что именно ему суждено спасти человечество от обмана, но вместе с тем он также сознаёт всю свою несчастную пришибленность, всю свою слабость, мелкость и страх, панический, немой и холодный страх перед Христом, который именно теперь — в минуты сознания победы над ним Дьявола — как-то особенно, как-то мучительно близок душе, и скорбными, тихими очами смотрит лик Его в раскалённую до бела ужасом душу, и снова, как тогда Ивану, он говорит взглядом своим безмолвным, но жгучим и нежно-глубоким: «Зачем ты гонишь меня»… И снова в душе бешенство сменяется бессилием робким, слёзы просятся вихрем пламенным из глаз, и хочется сейчас взойти на Голгофу, всему миру покаяться, весь мир спасти жертвой безумной, слепой, ужасной, лишь бы только не видеть этого распятого Лика, не слышать безумно громовой тишины этих слов укоряющих: «Зачем ты гонишь меня?»…

Как безумный он бежит снова в церковь и снова молится, и старается дьявольские чары отогнать от себя молитвой, и снова мука изливается в вопле, придушенном потоком горячей лавы, и снова бездонность в душе, лёгкая тень надежды…

«Господи, я знаю, что не верю, не могу поверить. Ты знаешь, какой я. Спаси меня, спаси меня. Ты всё можешь простить. Не могу быть другим… Ты один у меня, куда я пойду?»

Но нет уже прежней чистоты. Кто-то растоптал её, унавозил в душе её, притоптал глубоко, не добраться до неё. И снова вопль отчаянья, снова бешенство сладострастья, снова публичный дом. Кажется, что этот человек роет ужасные бездны в пороке, чтобы дойти до последней черты, чтобы почувствовать наконец дно и успокоиться, что конец найден. И снова робкая мысль обнадёживает его в его кошмарном деле: может быть, зло можно преодолеть, лишь пройдя сквозь него, упившись им до последнего пресыщенья? Может быть, ко Христу можно приблизиться лишь после того, как пройдёшь сквозь антихриста? Может быть, пороком нужно лечить порок и злом приходить к добру? Может быть, нужно запутаться в этом заколдованном круге до истечения последней капли крови и — уже умирающим, уже извращённым в последней агонии своей — подползти ко кресту Господню и обрести спасение своё?..

И снова молитва. Такая лихорадочная, такая безумная, такая последняя… И кажется, каждое слово её истекает кровью:

«Господи, разучился я молиться, но Ты научи меня, научи, Господи! Хочу я воскреснуть душой… Господи, видишь, что хочу, хочу чистым быть, хочу, как мальчик быть… чтобы стыдно стало… женщин не знать… Тебе, Господи, служить хочу… Дай мне веру, дай мне силы, спаси меня! Призови меня к покаянию, научи Добру… Я устал, Господи, я чувствую, что разлагается душа моя… Ты один только можешь спасти меня, знаю, что только один Ты!»…

Но тут снова подкрался сзади Дьявол и бешенным хохотом окатил молящегося как холодной струёй… И разом пропала вся молитва, весь покаянный восторг… Дьявол победил и… герой снова поехал в публичный дом…

Роман кончается победой антихриста. Но не верю я, что это — конец… Всё почему то кажется — ещё не всё испытано, ещё не всё перегорело, ещё не все искуплено страданьем, чтобы быть концу… И много ещё придётся перенести нашему несчастному герою, много перемучиться, много сил употребить на то, чтобы дойти до конца, до настоящего конца пути своего, а потом снова вернуться к попранной, но вечно зовущей силе — Христу…

И именно потому, что здесь я чувствую нечто большее, чем обычный роман с началом и развязкой, именно потому, что, я почувствовал в нём трагедию наших дней, крик огненной боли, крик безумия в кромешной тьме — именно потому мне и хочется верить, что это не конец, что конец ещё будет, ещё наступит и будет другой, совсем другой…