О. Забытый
править(Григорий Иванович Недетовский)
правитьПрощеный день
правитьВечереет. На дворе довольно снисходительный мороз. Из облаков как будто нехотя летят редкие пушистые снежинки.
Обыватели села В., почуя приближение великого поста, с каким-то азартом спешат насладиться всеми удовольствиями оканчивающейся масленицы. Улица сильно оживлена. Вдоль села туда и сюда беспрестанно снуют разных видов и сортов сани, битком набитые парнями, девками и ребятишками. Слышатся отрывки разных песен. На одних санях горланят:
Верея ль моя,
Ты вереюшка,
Ты сдержи меня,
Бабу пьяную, —
Бабу пьяную,
Шельму хмельную.
На других выкрикивают:
Сера утица — ества моя,
Красна девица — невеста моя…
— Эй, крылышки поднебесные! — с отъявленный удальством восклицает бойкий парень, вытянув руки по направлению к встречным саням.
— Лети, лети дальше, гладыш этакой, — отзывается особа, к которой относился комплимент парня.
Деревенские клячи, изукрашенные разно- цветными лоскутами, как бы сочувствуя настроению катающейся публики, с не свойственною им бодростью и живостью покачивают головами, по временам отмахиваясь от непривычного для них звука всевозможных звонкое и побрякушек.
Шум, звон, песни, визг переполняют воздух.
Люди пожилые и солидные тоже не отстают от молодого поколения по части развлечений и увеселений. Двери кабака то и дело отворяются, выпуская густые клубы пара. Там слышится рассыпчатый топот родного трепака, и из дверей но временам вырываются приговорки, вроде:
Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь.
Или:
Ах, теща моя,
Доморощенная,
На те шубочка нова,
Невороченная, — их, ну!..
Вот из питейного, едва сохраняя равновесие, выходят полушубок и поддевка.
— Ты теперь куда? — спрашивает полушубок.
— А я почем знаю, — отвечает поддевка. — А ты?
— А я с тобой вместе… Ты выкинь из головы" что ты в Москве живешь… Я, бывает, почище тебя и поумней, — да!.. Ты вот человек московский, а мне, деревенскому, ответа не дашь. Что подле чаю стоит? Ну-ка скажи?
— Подле какого чаю?
— Подле чаю.
— Гм! Что поставишь, то и будет стоять: пол- штоф поставишь — полштоф будет стоять; другое что поставишь — другое стоять будет.
— И вышел ты пшик, и цена тебе грош. Подле чаю стоит, дурень ты этакой, воскресенье. «Чаю воскресения мертвых»… А ты пшик.
— Молчи, лохмоть деревенский!
— Я лохмоть?
— Ты лохмоть!
— Я лохмоть?!
— Ты!
Раздается звонкая оплеуха, и поддевка вскрикивает:
— Как ты смеешь меня бить? Я московский портной. Я тебя — к мировому, да не к здешнему, а к московскому! Он тебя сгноит в остроге! Вся улица присвидетельствует — не отвертишься. Я тебе покажу…
Полушубок струсил и переменил тон:
— Антоша, ну полно, не гневись: ведь я безо всякого сердца. Антоша, друг, ну прости, для нынешнего дня прости: ведь нынче всякие недруги примиряются.
— Недруги примиряются, а приятеля — в ухо!
— Ну сейчас умереть, это я не в обиду! Полно серчать-то, пойдем, поднесу на мировую.
— Разве поднесешь? — спросил потерпевший, немного помолчав.
— А то нет? Ведь вот они.
Виновный при этом хлопнул себя по карману.
— Ну идем, так и быть, бог с тобой. Но верь совести, если бы не прощеный день, сидеть бы тебе в остроге.
— Вот так друг — истинно, что друг. Что нам с тобой делить? Твоя Москва, а моя деревня — всяк по-своему. Пойдем-ка, согрешим еще маленько, а завтра — господи прости.
И примирившееся снова двинулись к питейному.
Смерклось. Звезды замигали на небе; в домах показались огни. Церковный сторож, желая засвидетельствовать о своей трезвости и ревности к охра не храма божьего, сделал несколько редких ударов в колокол… А на улице все еще слышатся шумные крики. Молодежь, натешившись катаньем и песнями, совершает оригинальный обряд погребения. Несколько девок тащат за веревку корыто с огромною куклою, олицетворяющею покойницу масленицу. Во главе процессии идет высокая, здоровая тридцатилетняя девка Донька-рябая (Донька-курноска — то ж), представляет собою лицо священника. На плечах у ней рогожа вместо ризы, в одной руке лучина вместо свечи, в другой — полотенце с узлом на конце вместо кадила. Кур- носка помахивает своим кадилом и, боясь отпевать подлинными священными словами куклу, выкри- кивает дикую бессмыслицу: «Дралилуя, дралилуя! Со слепыми упокой! Овечья память! Во веки веков — овин!» и т. д. Процессия замыкается рядом плакальщиц. Они трут себе рукавами глаза и причитают: «Свет наша масленица, перепелиные твои косточки! На кого ты нас покидаешь? Как без тебя нам время провожать — все скучать да тосковать…» и т. п.
Все это перемешивается с неистовым хохотом и криком.
Степенные старички и старушки, сидевшие до- селе дома, теперь, с ковригами хлеба, со связками баранок и со свертками неизвестного содержания, бредут к батюшке-кормильцу «прощаться».
— Машка, будет тебе кружиться-то, вспомни, что завтра-то, — ограничивает одна старуха внучку, проходя мимо процессии.
— Она не кружится, она идет прямо, — острит кто-то из толпы, и взрыв хохота сопровождает остроту.
— Ах вы, сорванцы, сорванцы, — говорит старуха, — языки бы вам всем на пяло вытянуть, беспутные… Тьфу, господе Иисусе, согрешила я, грешная…
У отца дьякона в зале на столе большой самовар. Наряду с чашками стоит до половины покрытая золою махотка с топленым молоком и тарелка с печеньями домашнего приготовления.
— Принимать, что ли, самовар-то? — спрашивает дьяконица.
— Погоди, — отвечает отец дьякон, — зайдет кто-нибудь проститься. Поставь-ка еще что-нибудь закусить; принеси водочки, блинков, рыбки, чтобы все было честь честью. Все равно ведь останется — хинью пойдет: завтрашнего не едят.
Давши супруге такую инструкцию, отец дьякон заложил руки назад и зашагал по комнате. Проникаясь мало-помалу завтрашним настроением, он затянул было великопостное, но неистовый крик, донесшийся до его слуха с улицы, помешал ему.
— Вишь, беснуются, вишь, ведь беснуются, безумные, — проговорил он, оставив песнопение.
Отец дьякон подошел к окну и начал пальцами протирать вспотевшее стекло, как бы желая рас- смотреть, кто и как именно беснуется.
— Воспретить бы все это следовало, окончательно воспретить, — ворчал он, смотря сквозь стекло на темную улицу. — Этакие дни наступают, а у нас козлогласование и пьянство… Кто-то приехал, — спросил сам себя отец дьякон, усмотрев остановившиеся возле своего крыльца сани, и направился в переднюю встречать гостя.
Гостем оказался кум отца дьякона, богатейший мужик Трофим Иванов.
— Милому моему восприемнику наше почтение! — не совсем твердым языком возгласил гость, лобзая хозяина. — С широкою масленицею! Кума, честь имеем — с широкою…
— Какая уж теперь широкая? — возразил отец дьякон. — Уже сузилась — завтра пост.
— А нам что? У нас еще широка.
— Ну, ладно, садись-ка.
— Не хочу.
— Да ну садись: вот хозяйка нам чайку нальет — закусим.
— Коли я не хочу, так что ж ты со мной сделаешь?
— Не хочешь — как хочешь… Куда это ты ездил?
— Тоже к куму своему, к старшине, — прощаться. Враг он мне, а я к нему ездил. Это как по-твоему?
— Дело доброе, христианское, хвалю. Что же, ты как следует с ним простился?
— То есть вот как… как на свадьбе! Уж мы с ним, уж мы с ним… просто — а! Маленько выпили-таки здорово.
— Что ж, это еще ничего, а главное — простился по-христиански — вот что хорошо. Ты теперь совсем забудь, что он тебя высек, тем паче что ты был кругом виноват.
— Что-о? — неожиданно грозно протянул Трофим Иванов. — А хочешь, я тебя за это в хорошее место пошлю? Кума только мешает. Гм! Забудь… Нет, никогда не забудешь, как эта рыжая анафема всыпала тебе двести. О, собака мордастая! — злобно воскликнул Трофим Иванов и хватил шапку об пол.
— Рано же я тебя похвалил, — проговорил отец дьякон. — Испортил ты свое доброе дело и греха прибавил. Если уж ты…
— А ты постой, — перебил Трофим Иванов, — ты не забегай вперед. Ты, выходит, Степке-старшинишке подражаешь, а не мне. Ты разбери прежде дело и будь кум, а не как… бог знает что. Ты говоришь, я виноват; а в чем моя вина? Вины вовсе никакой не было. Прежняя барыня моя, по своим делам, стала ко мне на фатеру и целый месяц не платила мне за харчи и хлопоты. Я говорю: давай деньги или убирайся вон — ваше время прошло. Она сейчас — фить! — и к старшине. Степка требует меня, значит, к себе. Я приезжаю: «Здорово, кум!» — «Здорово!» У него, значит, этот чай на столе. «Садись, кум». Я сел. Берусь за чашку, а он мне: «Ты, — говорит, — кум, бесчинствуешь — барыню обижаешь». — «А ты, — я говорю, — бабе подражать не должен». А он говорит: «Я не бабе, а закону подражать должен, а по закону, — говорит, — тебе за это дранцы». — «Ты, — я говорю, — кум, шутишь, забываешь, что я тебе кум?» — «Нет, — говорит, — не шучу: кум кумом, а закон законом. Ты, — говорит, — у меня пей, ешь, а к дерке готовься». На другой день гляжу — и вправду выдрали. Благородно это аль нет? Кум он после этого аль нет? Человек он после этого аль нет?
— Он поступил по правде, — невозмутимо заметил отец дьякон, кусая концы своих волос.
— С этой правдой-то вас…
Тут Трофим Иванов, несмотря на стесняющее его присутствие дьяконицы, выпустил крепкое словцо и проговорил:
— Кума, ты не слыхала: у тебя ушки золотцем завешаны.
Отец дьякон покачал головой и проговорил:
— В бездне греховной ты валяешься, посмотрю я, оттого ты так и делаешь, так и говоришь. Отчего бы тебе не подождать на своей барыне деньги? Конечно, она заплатила бы тебе, а глядишь, и землицы бы дала за услуги. Она из-за земли и приезжала-то сюда.
— Отчего… Спрашивать-то я сам горазд, — отозвался Трофим Иванов. — Если масленица придется на святой, что тут делать: кататься аль качаться? Ha-ко вот, расколупай это титло-то. Тебе и своего не решить, а в наше тебе метаться нечего; мы сами свое решать будем. Ты только вот что возьми: я бабе сказал слово, а меня за это драть, да кто же при этом? Родной кум! Вот ты мне кум, а я бы тебя, примерно, взял да выдрал; простил бы ты меня аль нет?
— Простил бы, — нерешительно проговорил отец дьякон.
— Врешь, душа вон, врешь, — горячился Трофим Иванов, — сроду не простил бы. А Степку простить за этакое дело! Да я его… Кума, ты не слыхала.
— Полно тебе сквернословить-то, — решился наконец ограничить оратора отец дьякон, — сам грешишь и других на грех наводишь. Вспомни, ведь завтра святая четыредесятница; всех нас завтра господь к покаянию позовет. Так ли готовятся к покаянию? Дьявол вселился в сердце твое, очистись. Ведь со злобой и к причащению не допустят. Воздохни ко господу, прости всех обидящих, и помянет тебя господь бог во царствии своем.
— Ну что ж, — заговорил Трофим Иванов, понизив тон, — ну, боже, очисти меня грешного… избави нас от лукавого… Покаяния отверзи… А Стенку пущай бог сам накажет.
— Так-то вот лучше: предоставь все господу и смирись, — внушал отец дьякон. — Давай-ка простимся по-любезному, и поезжай с миром к жене, да как будешь ложиться спать, помолись поусердней.
— Милый мой восприемник, прости ты окаянного кума, — воскликнул Трофим Иванов и повалился в ноги отцу дьякону. — Пес я, — продолжая он, поднимаясь с полу, — и для бога не годен. Прости, давай поцелуемся.
Свершился поцелуй.
— Бог простит, — проговори л отец дьякон, потирая руки и потупив голову, как будто чем-то сконфуженный. — Прости и ты меня.
— Я… Обо мне нечего, — сказал Трофим Иванов и обратился к дьяконице: — Кумушка ты моя, прости и ты меня, свинью!
И он опять упал к ней в ноги.
— Что ты, что ты, Трофим Иваныч, — проговорила дьяконица, отступив несколько назад, — разве это можно? Я и так прощу.
— Не смей, не смей, — бормотал кающийся, валяясь на полу и ловя дьяконицу за ноги, — облегчиться, хочу, и больше ничего.
Облегчившись, Трофим Иванов отыскал свою шапку и начал прощаться.
— К попу заезжал? — спроси л его отец дьякон уже в передней.
— Заезжал. Он мне кое-что напомнил… Он мне однажды сказал: «Ты у меня, Трошка, в Сибирь пойдешь». А я ему в сердцах-то: «А ты, — говорю, — за мной рубашки понесешь». Вот это самое он мне напомнил.
— Что ж, простил?
— Не сразу, но как следует: благословил и прочее. Дай бог всем… и Степке. Степка, Степка!.. Эх!.. Господи, прости мое согрешение.
Трофим Иванов обеими руками нахлобучил на себя шапку и, толкнув коленом в дверь, качнулся в темные сени.
— Теперь хоть и прибирай самовар, — обратился отец дьякон к супруге, выпроводив много- шумящего гостя, — уж поздно; кроме дьячков, едва ли кто зайдет. Закуску оставь, а все прочее долой.
— Да что это дьячки-то так долго?
— У попа, должно быть, засиделись.
— А ты простился с попом-то?
— Я еще давеча в церкви… чего там… Вот ведь и Анюты нашей нет. Должно быть, вместе с дьячками придет.
В сенях послышался стук, и через минуту в залу вошли дьячки, а с ними и Анюта. Положивши шапки на окно, дьячки уселись рядом и сделали мрачные физиономии.
— Что вы такие скучные? — начала дьяконица. — Или масленицы жаль?
— Провались она, — проговорил дьячок, — ни пути ей, ни дороги. Беспутней этого времени во всем году нет: начинишься блинами с раннего утра и ходишь день-деньской как шальной; нет тебе ни обеда, ни ужина настоящего. Я уж рад, что пост наступает.
— О, нет, — вмешалась Анюта, — я так не люблю поста, особенно первого понедельника. Утром проснешься, ску-ука! Как будто кто тебе в ухо шепчет: по-ост — и ткнешься с горя в подушку. Встанешь, пойдешь на кухню — нет уже блинов; заглянешь в печку — одни картошки варятся.
— Оно правда, что голодно, — заметил дьячок, — но зато легко бывает.
— Ну а пока у нас не голодно, закусите-ка что-нибудь, водочки выпейте, — предложил отец дьякон.
— Нет, благодарствуем, — отозвались в один голое дьячки, — мы не за тем ведь пришли, чтобы стомах набивать, а чтобы проститься по обычаю, как долг повелевает.
Дьячок умолк, а пономарь продолжая:
— По правде сказать, мы против вас, отец дьякон, ни в чем, кажется, в этот год не погрешили, а все-таки уж должны, по-заведенному…
— Если уж пошло на правду, так кое в чем согрешили, дело прошлое, — тихо и с расстановкой проговорил отец дьякон.
Дьячок по-прежнему молчал, а пономарь оживленно заговорил:
— Нет, отец дьякон, как перед богом говорю: ничего такого я за собой не знаю.
— Припомни-ка хорошенько, — еще тише проговорил отец дьякон.
— Ничего не помню, — решительно произнес пономарь и развел руками.
— Вот хоть бы насчет петуха — ты ничего? — намекнул дьякон, пытливо посматривая на пономаря.
— Какого петуха? — с удивлением спросил пономарь, широко раскрывши глаза.
— Моего. Скажешь, не ты летом отрезал у него шпоры, когда он у твоего индюка, завязшего в изгороди, исклевал все сережки?
— Господи помилуй! — воскликнул пономарь, беспокойно завозившись на месте. — Вот поразили так поразили. Сроду и на уме этого не было. Гм! Царица небесная… Да если я это сделал, то не то что индюка — жены бы мне своей вовек не видать!.. нежели вы меня так обижаете.
— Что ты, что ты, — господь с тобой, — зачем же так говорить-то? — с беспокойством произнес отец дьякон, испугавшись последствий своего подозрения. — Все мы не без греха, можем и простить друг друга, если что… На то и прощеный день. Не, прости меня, и тебя господь да простит.
Дьякон и пономарь, кланяясь друг другу, в замешательстве столкнулись лбами и три раза звонко поцеловались, придерживая один другого за плечи.
Разделавшись таким образом с пономарем, отец дьякон принялся за дьячка, который во все время предыдущей сцены высказывая сильное нетерпение: то и дело сморкая, кашляя и почесывал в голове.
— Ради нынешнего дня я припомню кое-что и тебе, — заговорил отец дьякон, обращаясь к дьячку, — не за тем, чтобы тебя бранить или укорять, а чтобы… простить почище…
Дьячок кашлянул и поморщился.
— Помнишь, весною, — продолжая отец дьякон, — я собирался ехать по своему делу в губернию и уже отпросился у попа. Захотелось, помнишь, и тебе поехать в это же время. А поелику двоим отлучиться от церкви было нельзя, то ты побежал тогда к попу, наговорил ему, якобы я еду на него прошение архиерею подавать, и упросил его меня оставить, а тебя отпустить. Поп же, поверивший твоей клевете, — бог ему прости, — так и сделал: меня удержал, а тебя отпустил, невзирая на то что я уже отпросился у него. Такой поступок твой весьма предосудителен и зловреден для ближнего. Ежели — чего боже сохрани — и впредь у нас такая смута будет, то как нам жить и у одного алтаря служить? Бежать придется куда глаза глядят. Коли хочешь человеком быть, всегда помни слова писания: «Се что добро или что красно? еже жити братии вкупе». Вкупе, друг, — вот в чем вся сила и жизнь христианская, а ты разделился на ся…
— Отец дьякон, ей-богу… —начал дьячок, запинаясь, — ей-богу, я без всякого умысла сболтнул тогда, ибо находился в большом расстройстве и душевном и телесном возмущении. Получивши я в то время прискорбное известие, что сын мой в семинарской больнице при смерти, — вдруг батюшка говорит: «Тебе ехать нельзя, ибо отец дьякон едет». Тут-то я, будучи в великом терзании, — сам уж не знаю как, — и сболтнул, якобы вы на него архиерею… вовсе не имевши в намерении вашего вреда, а собственно из любви к детищу, которое, того гляди, скончается. Вот и все. А я, как прежде, так и теперь, к вам всегда с чистосердечием. Ей-ей, не лгу… ради нынешнего дня простите.
— Я простил, я давно простил, — отозвался отец дьякон, протирая губы ситцевым платком, — я говорил это только для впредбудущего. Господь да простит и помилует всех нас, — с чувством продекламировал отец дьякон, в антрактах между тремя энергичными примирительными поцелуями.
— Господи боже, — расчувствовавшись, заговорил пономарь, — что за день нынче! Все прощаются, все-то прощаются, уж видно, что христиане. У бусурман, я думаю, этого нет.
— Ищи там… У них и бога-то нет, не то что другого чего, — серьезно заметил отец дьякон.
— Хм! живут же ведь люди, — проговорил пономарь и покачал головой.
— С чего это взялось — прощаться? — спросил дьячок, несколько оживившись.
— Исстари так — где христиане, там и прощенье, — изъяснил отец дьякон.
— А вот когда я жил в монастыре послушником, — начал пономарь, — так там в нынешний день пели стих: «Седе Адам прямо рая». Архимандрит, помню, объясняя нам: как только, говорит, Адама изженили из рая, с тех нор, говорит, мы и стали нынче прощаться. И в монастыре, бывало, как только прощеный день, так уж непременно: «Седе Адам…»
— Вишь ведь как мудро объяснил, философ настоящий, — проговорил отец дьякон, поглаживая волосы.
— Что у меня в памяти было, то я и объяснил, — смиренно отозвался пономарь. — Конечно, но науке — где уж мне… Не посла меня господь крестити, а посла благовестити.
Несколько минут длилось молчание.
— Ну что ж, — заговорил наконец пономарь, — пора, кажется, и расходиться. По долгу христианскому сделали свое — и слава богу.
И он поднялся было с места, а вслед за ним и дьячок.
— Погодите, погодите, — остановил их отец дьякон, — сядьте-ка еще. Ведь завтра утрени не будет; поп говорит: во вторник прямо к часам… Я вот хочу вам сказать насчет одного дела — хорошего дела.
Дьячки снова уселись.
— Положим, — продолжая отец дьякон, — мы поговорили по душе, как следует, прилично нынешнему дню. Все это хорошо. Но все это ведь слова, а слова — вода. Во дни же покаяния потребны дела, а не слова. Мне вот что нынче в голову пришло: давайте каждый прощеный день хоть по одной страсти отсекать у себя… Вот у всех нас есть гнусная страстишка — табак нюхать. Ведь уже нужно сознаться, что это гадко и с нашим положением несообразно. Представь те себе: стоим мы в храме на важном месте, всяк нас видит, и вдруг у тебя по губам табачная вишневка течет. Тьфу!… Давайте-ка с нынешнего дня бросим это.
Дьячки молча улыбнулись.
— Чего вы смеетесь? Это дело вовсе не смешное, а весьма важное и полезное не только для тела, но и для души.
— Трудно отстать: привычка, — проговорил пономарь.
— Знаю, что трудно, а ты побори себя, — внушал отец дьякон, более и более воодушевляясь и ходя взад и вперед возле дьячков. — Всякие страсти искореняются с трудом, а ведь нужно же их когда-нибудь искоренить. Вот ты и начни с того, что полегче, а потом справишься и с сильною страстью.
— Бросить, пожалуй, можно, — проговорил дьячок, — ведь было же время, когда мы не нюхали, и впредь можно не нюхать.
— Именно, именно, — подхватил дьякон.
— И бросишь, да не вытерпишь, — вставил пономарь, — как только взглянешь на табакерку, так и захочется понюхать.
— Табакерку забросить, — чуть не вскричал дьякон, — непременно забросить. Сейчас же пойдем забросим: я свою, а вы свои.
— Что ты это? — вмешалась дьяконица. — Такую табакерочку-то? Новую-то? Лучше отдай мне: ведь она денег стоит.
— Молчи, не мешай, — серьезно сказал дьякон, нетерпеливо махнув рукой.
— Ведь и моя тоже новенькая, — заметил пономарь и полез было в пазуху за наглядным доказательством.
— Э, там… новая! — с досадой проговорил дьякон, дернув пономаря за рукав. — Бери шапку, идем, идемте скорей!
Через минуту дьякон и дьячки действительно ушли отрекаться от табакерок, оставив в недоумении дьяконицу. Она несколько времени молча простояла у двери, как бы прислушиваясь к чему-то; наконец громко произнесла: «Шуты!» — и отправилась убирать нетронутую закуску.
— Что ж, попадья в том же засаленном платье была? — спросила между тем дьяконица дочку, гремя тарелками.
— Все в том же.
— О, чучело этакое! Хоть бы для людей надела почище. Много было у них народу-то?
— Много-таки. Сколько нанесли попу всякой всячины ради прощанья! Попадья, знай, только подхватывает да убирает.
— Ну что ж, пусть ее: ей много надо… Обо мне она не спрашивала?
— Спрашивала: что ж, говорит, твоя маменька проститься ко мне не пришла?
— А ты бы сказала: а сама, мол, ты что к маменьке не пришла? Разве, мол, маменька-то тебе слуга какая?
— Ну ее… Я все с Верочкой занималась…
Между тем искоренители страстей в темноте направились к церкви; дьякон быстро шагал вперед и постоянно торопил своих спутников. Вот они миновали церковь и остановились на горе. Дьякон снял шапку, перекрестился и, торопливо проговорив: «Господи, помоги», — энергично пустил свою табакерку в воздух.
— Ну, пускайте скорее — раз! — скомандовал он затем сподвижникам.
— Дайте уж в последний раз понюхать, — взмолился пономарь, ударив ладонью но крышке своей табакерки.
— Ни-ни-ни! — с неумолимою настойчивостью произнес дьякон, отрицательно качая головой.
Пономарь как-то отчаянно крякнул, подпрыг- нул и — через секунду предмет его страсти исчез в темном пространстве.
Дьячок, не дожидаясь понуканий, молча и вяло махнул рукой, и табакерка его рухнула в снег где-то поблизости.
Похоронив свои шнупф-страсти, герои наши минуты две простояли на месте своего подвига, молча смотря в пространство. Наконец отец дьякон протяжно и свободно вздохнул, как будто бремя тяжкое свалилось с плеч его, и спокойно, с самодовольством проговорил:
— Ну вот, вот и ладно. Слава богу. Дай бог нам…
— Правда, хоть и жаль немножко табакерку, — рассуждал пономарь на возвратном пути, — на душе отчего-то хорошо стало, даром, что пустое дело.
— Непременно, непременно так, — подхватил дьякон, — это хоть и в мале, а ведь тоже добродетель; оттого и хорошо. От малого до великого… все одно…
Взявши друг с друга слово не изменять своей решимости, клирики снова облобызались на улице и разошлись по домам.
— Ну что, как? — осведомлялся отец дьякон у пономаря через день после «события».
— Мука, отец дьякон, истинная мука, — проговорил пономарь, сморщившись. — Вот это место, под самыми стропилами-то, ровно бы кто клещами стиснул.
При этом пономарь двумя пальцами ухватил себя за нос, возле самых глаз.
— Терпи, терпи, — ободрял отец дьякон, — пустое, пройдет, с течением времени возрадуешься…
Неделю спустя пономарь является к отцу дьякону и таинственно сообщает:
— Ведь дело-то, отец дьякон, не совсем ладно.
— А что?
— Один из нас предал нас. Ведь опять нюхает…
— Неужели?! — с неподдельным удивлением воскликнул отец дьякон. — Почем ты знаешь?
— Давеча своими глазами заметил: приходит с колокольни, а на усах этак… ровно бы усыпано.
— Ах он, халдей этакой, — проговорил отец дьякон, качая головой.
— Теперь я догадываюсь, — продолжая пономарь, — зачем его мальчишка вечером мимо моего дома бегает, это он, значит, к слепому за табаком…
— А ты вот покарауль мальчишку-то, расспроси да и уличи потом, — присоветовал отец дьякон.
— А ведь и то… всенепременно уличу его, — решил доносчик…
В один прескверный вечер пономарь мерзнул на своем крыльце, карауля дьячкова мальчишку. Вот мальчишка промелькнул мимо неподозреваемого стража по направлению к табачному фабриканту. Пономарь кашлянул и, перевесившись через крыльцо, с замиранием сердца, тихо про- говорил: «Погоди, вот погоди у меня…» Едва только мальчишка на возвратном пути поравнялся с крыльцом пономаря, как тот окликнул его — ласково-ласково:
— Тимоша, а Тимоша!
— Чего? — отозвался Тимоша, остановившись.
— Куда это ты ходил?
— К слепому.
— Зачем?
— Так.
— Ты бы, касатик, уж сразу взял полфунта, чем бегать почти каждый день…
— Тятенька говорит — он сохнет, ежели много купить.
— Разве вот что сохнет-то… — едва слышно проговорил пономарь и отпустил мальчишку.
Для пономаря не оставалось уже ни малейшего сомнения в том, кто это он, который сохнет. Давши мальчишке отойти шагов тридцать, пономарь пошел за ним следом, чтобы застать подозреваемого на месте преступления… Тихо войдя в сени предателя, пономарь с затаенным дыханием стал прислушиваться у двери.
— Свежий? — слышится ему из избы вопрос дьячка.
— Свежий, — звенит в ответ голосок Тимоши.
Пономарь помедлил еще с минуту и торжественно растворил дверь. Момент был выбран самый удачный. Дьячок стоял среди избы с бумажным сверточком в руке и, прижмурившись, медленно втягивал одной ноздрей щепоть влажного, душистого табаку.
— А-а-а, — язвительно произнес пономарь, — ты вот как!
Дьячок отвел руку от носа и тупо посмотрел на нежданного гостя.
— Не грех это тебе, иуде? — укорял пономарь.
— Нашел грех в табаке! — с сердцем проговорил дьячок и, завернувши, сунул сверточек в карман жилета.
— Мы-то с отцом дьяконом терпим, мы-то терпим, а он вон как! — продолжал пономарь. — Погоди, дай сказать…
— Ну, сказать… Что мутить из пустяков? — мягко заговорил дьячок, подходя ближе к обличителю. — Из-за чего ты-то терзаешься, посмотрю я… Через табак царствие, что ли, получишь? Ведь это смешное дело! Добро бы — что путное… А ты, брат, вот что: плюнь, да на-ка вот понюхай… Ты да я будем знать…
И дьячок соблазнительно развернул бумажку со свежим табаком.
Пономарь несколько минут молча глядел на табак, ухмылялся и тряс головой. Наконец, осмотревшись зачем-то по сторонам, он вытянул два пальца по направлению к бумажке так, как будто собирался поймать муху, и — падение совершилось…
Устоял в добродетели только один отец дьякон и долго-долго не мог изобличить падших.
Примечания
«Прощеный день»
править
Впервые: Вестник Европы. — 1875. — № 5. — С. 240—254.
Посылая «Прощеный день» М. М. Стасюлевичу, Г. И. Недетовский писал 31 декабря 1874 г.: «Основою содержания этого очерка служат действительные факты, которые я поставил только в особую комбинацию и раскрасил подробностями». — ИРЛИ, ф. 293, оп. 1, ед. хр. 966, л. 9. В том же письме Г. И. Недетовский защищает свою творческую программу, выразившуюся в выборе героев из среды духовенства, и, в частности, пишет: «Русский вестник» видит признаки упадка или огрубления нашей изящной литературы в том, что она начала изображать, между прочим, «озлобленных причетников». Но Ваш журнал уже заявил свою несолидарность с таковым взглядом на литературу. Кроме того, мои причетники — народ не озлобленный, а смирный и благодушный, и не могут, кажется, возмутить о но го классического аристократа".
В ответ на беспокойство Г. И. Недетовского за судьбу рассказа М. М. Стасюлевич сообщая ему об остановке цензурой январской и февральской книжек «Вестника Европы» (1875) из-за публикации антиклерикального романа Э. Золя «Проступок аббата Мурэ» и предостерегая автора из Воронежа: «Теперь Вы понимаете, отчего трудно нашим писателям останавливаться специально на духовенстве, как Островский, например, останавливается на купечестве! Дело весьма ясное!» — ГАВО, ф. 189, on. 1, ед. хр. 3, л. 24.
Тексты печатаются по изданию: Забытый О. Рассказы. Очерки. Отрывок из повести. — Воронеж: Центрально-Черноземное кн. изд-во, 1982.