Против национального самоотречения и пантеистических тенденций, высказывавшихся в статьях B.C. Соловьева (Аксаков)

Против национального самоотречения и пантеистических тенденций, высказывавшихся в статьях B.C. Соловьева
автор Иван Сергеевич Аксаков
Опубл.: 1884. Источник: az.lib.ru

И. С. Аксаков

править

Против национального самоотречения и пантеистических тенденций, высказывавшихся в статьях B.C. Соловьева

править

Туго подвигается вперед процесс народного самосознания в русском образованном обществе! Жить мыслью на всем готовом, хотя бы и за чужой счет, витать в отвлеченности поверх действительно сущего, поверх своего, притом же не очень приглядного, и в этой просторной пустоте изобретать (опять-таки под наитием чуждого духа) разные «широкие», «возвышенные» идеалы, которые и навязывать потом с высокомерным соболезнованием народной жизни — непонимаемой, незнаемой и в сущности презираемой, — все это куда как удобнее и заманчивее, чем расходоваться умом и сердцем на опознание ее собственной внутренней правды! Мы сказали: и сердцем, потому что без любви вообще невозможна никакая полнота знания в области жизненных проявлений народного духа; русская же жизнь, бедная внешнею привлекательностью, лишенная ярких красок и резко очерченных, а потому и легко определяемых форм, более чем всякая иная европейская требует настойчивого любовного терпения и умственных усилий для уразумения ее истинных нужд, стремлений и прав. Что ж? Казалось бы, такой подвиг любви и не особенно труден по отношению к родному народу?.. Казалось бы, но у русского интеллигента (принадлежащего к охарактеризованному нами типу) не только мысль, но и душа — вольный казак! Для нее узы живой любви к братьям по крови и по духу — это уж тяжкие цепи, это — ярмо, которое она, отвыкшая от общего с народной душою, реального бытия, всеми мерами ухищряется сбросить. И сбрасывает! Мало того: ей удается опрастывать себя от этих, по-видимому, самых несомненных и естественных обязанностей не только без угрызений, но еще с немалым для совести комфортом, — даже с самодовольством. Способ для этого измышлен самый подходящий. Стоит только обозвать любовь к своему народу и народности «национальным эгоизмом», — и прав! От «эгоизма» не только позволительно, но и обязательно отрешиться. «Тесны-де эти национальные рамки для моей могучей беспредельной любви. Что мне до моих ближайших ближних, когда я объемлю своим участием весь мир, когда все мне равно ближние, и ирокезцы, и ачкоусы, и папуасы! Что вы суете мне тут братьев по крови, когда для меня существует братство всечеловеческое! Станет мое сердце биться для каких-либо русских национальных интересов, хотя бы не материальных только, но и духовных, — для каких-либо русских национальных идеалов, когда оно бьется для интересов и идеалов вселенских!»

Даже благородно выходит, красиво и — дешево. Красиво — потому что «широко», что попрал, значит, в себе все национальные пристрастия, победил прирожденное народное «самомнение и самолюбие!» Дешево — потому что победа в сущности очень и очень легка: ни с какою сильною привязанностью расставаться не приходится, нечего и закалывать на алтаре высшей правды! Приносится в жертву лишь та жалкая русская народность, которая у горделивого западного просвещения состоит (вернее сказать: состояла, — в этом отношении происходит уже перемена, еще не замечаемая нашими западниками) в черном теле, на положении ani-mae vilis. Отречение от такой плебейской народности может быть только выгодно; оно дает завидную возможность пристегнуться к аристократии мысли, знания и нравов во всемирном человечестве, то есть числиться по западноевропейской «высшей культуре», — хотя Запад и не перестает смотреть на таких русских прихвостней свысока, как на parvenus, как на мещан во дворянстве, или как древний грек на варвара… Не всегда конечно подобное отступничество совершается у нас сознательно, по прямому расчету выгод; напротив, оно происходит большею частью совсем безотчетно, невольно, вследствие давнишнего ослабления непосредственной нравственной связи нашей интеллигенции с народом, вследствие давнишней привычки души — раболепствовать пред чуждым авторитетом; такое раболепствование, как известно, легло изначала в самую основу русского образования. Если иногда и вздумает протестовать совесть или же слишком громко раздадутся голоса, впрочем, еще немногочисленные, в пользу защитников независимости народного развития, то имеется наготове целый арсенал возвышенных слов о презренности народного эгоизма, о преимуществе общечеловеческого над национальным и тому подобных словес лукавствия, благодаря которым можно смело презреть всякие протесты, и, прославив паки и паки «национальное самоотречение», удержаться и в собственном, и в общем сознании — из передовых «передовым», «человеком прогресса». К чему же однако сводится эта высокая проповедь о «вселенских» или «общечеловеческих началах» русского интеллигента? Да ни к чему другому, как к проповеди о том, что русский народ должен совсем отречься от своей национальной сущности, разрушив конкретную цельность своего бытия; а так как, по собственному выражению одного такого проповедника, «общечеловеческое образовательное начало в отвлеченности не существует, а всегда in concreto, в той или другой национальной оболочке», то должен он, русский народ, под видом «общечеловеческого» принять в себя чужое национальное естество, облечься в «чужую национальную оболочку» или чужое национально-конкретное выражение общечеловеческого начала!

При этом прибавляется иногда снисходительная оговорка, что русскому народу предоставляется вырастить под чужою конкретностью и свою конкретность… Не верите, читатель? Все это напечатано. Это почти все равно, если б кто-либо вам великодушно посоветовал не то что промыть глаза, если они засорились, а выколоть их у себя совсем и вставить чужие, да и смотреть на Божий мир чужими глазами, в надежде, что под ними свои вновь вырастут… От многого своего заветного вынужден был русский народ отрекаться, но на предложения подобного рода, чего доброго, может быть и не согласится. Неужели однако он так грубо упрям?! «Неужели, — слышится восклицание — станем мы на явно негодную почву народного самолюбия и самомнения и изменим плодотворному пути национального самоотречения!..»

Да, такое именно восклицание недавно раздалось в нашей литературе! И принадлежит оно не кому другому, как г. Соловьеву, нашему уже довольно известному философу-богослову — в его статье: «О народности и народных делах России», помещенной в февральском номере «Известий С.-Петербургского Славянского Благотворительного Общества». Из этой-то статьи и заимствованы нами приведенные выше в кавычках выражения, послужившие нам для характеристики русских противников народной самобытности, или «западников». Неужели, однако, спросят нас читатели, в свою очередь следует и г. Соловьева сопричислить к этому типу? Бывало, существенною чертою западничества как доктрины признавалось именно то отношение к религии, какое определяется «последним словом западной науки»; но ведь г. Соловьев открыто и мужественно исповедует и христианство как положительную религию, и учение Св. церкви, вне которой даже и не мыслится наша русская историческая народность? Все это несомненно, и однако же с истинным огорчением приходится сказать, что последние труды г. Соловьева заставляют признать в нем лишь новое оригинальное явление русской умственной и нравственной отвлеченности. Его отрицательное отношение к русской народности или народной духовной самобытности имеет, конечно, другую основу, чем у нашей так называемой либеральной интеллигенции, и его западничество совсем иного рода. В сущности это то же отрицание, только еще более глубокое, потому что подпирается не какими-либо истасканными доводами об авторитете высшей культуры и цивилизации, а ссылками на авторитет будто бы самой божественной истины… В сущности это то же западничество, только горше, — не в виде какого-нибудь «правового порядка» или иных форм и начал западноевропейского общежития, — а в виде… самой западной церкви или католицизма!

До такого крайнего, радикального отрицания, до такого крайнего, радикального западничества не доходил доселе никто из русских мыслителей. Правда, полвека тому назад нечто подобное проповедовал и Чаадаев, но ход его мысли был иной; для него католицизм был тем историческим фактором, под воздействием которого просветился и сложился пленявший его Запад. Г. Соловьев, наоборот, в своей защите и прославлении папских притязаний становится на религиозно-богословскую почву. Мы сочли нужным указать теперь же, наперед, эту точку зрения г. Соловьева, потому что только в виду ее и может представить какой-либо интерес статья его, помещенная в «Известиях», разбором которой мы предполагаем заняться. Дело в том, что основная мысль нашего публициста-богослова высказывается в «Известиях» не вполне; он только осторожно подводит к ней путем более или менее неверного истолкования фактов и мнимо логической аргументации. Цель последней — заставить читателя признать не только пользу и в то же время недостаточность двух, по его счету, уже пережитых будто бы Россиею исторических моментов «национального самоотречения», но и необходимость: подвергнуть русский народ еще новому, более полному самоотречению в самых глубочайших глубинах народного духа, в его области религиозной или точнее — церковной! Такому тяжкому выводу однако же, вопреки ожиданью читателя, вовсе не соответствует самое заключение статьи. Заключение ограничивается требованием: от русского общества — лишь «более христианского настроения» по отношению к церковному Западу, а от правительства — только снятия внешних полицейских застав, «загораживающих нашу церковь» и «возвращения свободы религиозной истине»… С таким в сущности скромным и справедливым требованием читатель не прочь бы, пожалуй, и согласиться; однако же не может не тяготиться недоумением: зачем же для подобного умеренного заключения понадобилась автору вся эта предшествовавшая сложная, хитросплетенная логомахия о «национальном самоотречении»?.. О свободе верующей совести писали и «День», и «Москва», и «Русь», но отступничества от народности не требовали!.. Разгадка недоумения — le fin mot de la chose — находится в ряде статей г. Соловьева, напечатанных в прошлом году в «Руси», под заглавием «Великий спор и христианская политика»: там выясняется вполне мысль — повторенная, но не домолвленная в «Известиях».

Появление этих статей в «Руси», столь противоречащих всем ее основным убеждениям, объясняется очень просто. Мы с искренним радостным сочувствием встретили первое выступление В. С. Соловьева на учено-литературном поприще и следили за его дальнейшею деятельностью. Одно уже то, что среди русского общества появился молодой человек, дерзающий открыто, безбоязненно исповедывать и проповедовать веру в Бога, Христа, церковь и все христианские догматы согласно с православным учением, — одно уже это было своего рода «феноменом» и не могло не привлекать к нему участия. Но еще более значения придавали мы тому обстоятельству, что вера эта являлась не внушением только непосредственного чувства, с которым у науки и философии нет общей почвы для состязания, — почему обыкновенно и оставляется за ними свободным все поле научных данных и логического мышления; нет — проповедь эта выступила во всеоружии знания, строгой философской подготовки и блестящего диалектического таланта. Казалось, г. Соловьеву суждено было иметь благотворное воздействие на нашу философствующую молодежь, которая всегда, разумеется, наклонна к некоторой вполне, впрочем, понятной кичливости ума, пробующего и расправляющего свои подрастающие силы, а потому и непременно требует себе доводов от разума или науки, прежде чем раскрыть свои юные сердца истинам и идеалам веры. Не лишен был этой кичливости и сам В. С. Соловьев. Мало, конечно, веской мудрости заключалось в первоначальных публичных проявлениях его идеализма, преисполненного молодого деспотического неуважения к правам исторической жизни, гордо отвергавшего всякую сделку с естественно медленным процессом развития человеческих обществ! Мало симпатии внушал нам подчас и его диалектический метод, переносимый в самые недра чисто мистических, не поддающихся анализу истин, — но все это вполне извинялось его летами и не ослабляло вызванного им к себе сочувствия. Его литературная речь становилась год от году яснее и проще, мысль, по-видимому, — зрелее, и при первом заявленном им желании — мы охотно открыли ему столбцы нашей газеты. Две статьи его в «Руси» 1882 г., о старообрядцах и о положении в русском государстве высшего церковного управления, не расходились с общим направлением нашего издания.

Соглашаясь на помещение, с начала 1883 года, предположенного им исследования под общим заглавием «Великий спор и христианская политика», мы имели в виду только первые две, уже написанные им главы или статьи, которые нисколько не давали повода предполагать какой-либо резкой перемены в религиозно-церковных воззрениях г. Соловьева. Нам конечно было известно, в общих идеальных очертаниях, про его мечты о всеобщем мире и о восстановлении вселенского церковного единства; но «о мире всего мира и о благостоянии святых Божиих церквей и о соединении всех» молится и православная церковь; известно было также и его намерение исследовать: в какой степени единая святая, вечная неизменная христианская истина, в своем земном историческом выражении во образе церквей восточной и западной, сочеталась и переплелась с временным и случайным, с духовными индивидуальностями и Востока, и Запада. Такой труд мог быть только полезен. Действительно, г. Соловьев положил, по-видимому, своему исследованию самую широкую основу, начав с отношения к Божеству, выразившегося в древних религиях индусов, иранцев, египтян, греков, римлян и пр. Но когда дело дошло до IV статьи, то есть до взаимных отношений Рима и Византии и уже явно обнаружилось несчастное тяготение автора к папству, к противохристианской фикции о римском папе, как «об едином центральном непререкаемом авторитете, вожде и главе всей вселенской церкви», мы отказали в помещении этой статьи и упорствовали в своем отказе долее пяти месяцев.

Но статья г. Соловьева возбудила общий интерес; к нам неоднократно обращались с запросами о причине такого перерыва; отказ в допущении на страницах «Руси» окончания начатого уже в ней серьезного труда, вследствие обнаружившегося несогласия мнений с направлением редакции и господствующим в России религиозным воззрением, казался каким-то неуважением к серьезно мыслящему кругу читателей; положение автора, которого речь оставалась недоговоренною и которому и досказать ее было бы негде, кроме нашего издания, представлялось более чем неудобным; опасаться же, что новое учение его совратит с правого пути верующих и приобретет адептов в православной среде — было бы обидным для русского общества малодушием… Как ни неприятно было нам видеть в нашей газете защиту римских властолюбивых притязаний на православную церковь, мы согласились наконец уступить желаниям г. Соловьева и допустили напечатание остальных 4-х глав его труда, снабдив их более или менее резкими оговорками о нашем с ним несогласии, полемическими заметками протоиерея Иванцова-Платонова, возражением г. Киреева и другими статьями в том же духе. Впрочем противодействовать успеху антиправославных домогательств г. Соловьева, по правде говоря, не предстояло никакой надобности. Мы знали наперед, что на русскую публику они могут произвести только удручающее впечатление: симпатия к папизму претит самой духовной природе русского человека, как нечто противоестественное, как чудовищная аномалия, относительно которой даже мер ограждения не нужно. Но нашим долгим воздержанием от дальнейшего помещения статей В. С. Соловьева руководило и другое побуждение. Русская пословица «что написано пером, того не вырубишь топором» в наши дни должна быть перенесена на печать. В печатном слове мысль автора кристаллизуется, получает отверждение, иногда преждевременное; разносится по миру и налагает на автора чуть не вечную ответственность, как бы ни отказывался он от этой мысли впоследствии. Печатное слово связывает и обязывает. Искренно желалось нам, чтобы молодой еще мыслитель не спешил всенародным оглашением своих превратных фантазий, которым, может быть, суждено служить лишь одним из стадиев его умственного развития, — чтоб он подверг их новой поверке, прежде чем оповещать миру… Но убедить г. Соловьева нам не удалось, и случилось то, чего мы ожидали. Измышления его вызвали сочувствие только в фанатических ненавистниках России — польских ксендзах, а в русской среде — печальное удивление, а местами — и негодование. Наши надежды на благотворное значение г. Соловьева для русской учащейся молодежи рушились разом. В самом деле: какого же действия можно ожидать на русские молодые умы от красноречивой речи о вере в Бога и о христианстве как положительной религии, когда известно, что весь этот «широкий», «вселенский идеал» сводится — на самый узкий из узких и что искусный диалектик прячет за спиной папскую туфлю, которую в конце концов и преподнесет слушателям для целования!

Все это, однако же, не заставило г. Соловьева отступиться от своих мнений. Такое упорство, без сомнения, свидетельствует об его искренности, и мы вполне признаем за ним это достоинство. Не можем, однако же, не повторить и по его поводу сказанного нами выше замечания о дешевизне идеалов наших западников и отрицателей. Как ни почтенна искренность г. Соловьева, но она не той высокой пробы, какой бывает у людей, приносящих в жертву своим убеждениям самые заветные сокровища своего духа, самые дорогие свои привязанности. Это — искренность человека отвлеченного и диалектика, которому дороже всего диалектический вывод и мало заботы до его мучительных для жизни результатов, — для которого: fiat logica et pereat mundus! Душа, смысл явлений выпадают из диалектической схемы такого мыслителя, — он имеет дело лишь с абстрактным материалом, где самые радикальные силлогизмы строятся и выводятся очень удобно и смело, так как непосредственное чувство слабо или заглушено и не беспокоит автора криком боли или обиды. Это в особенности доказывается статьею г. Соловьева, помещенною в «Известиях».

Потерпев неудачу со своими статьями в «Руси», он с ловкостью стратегика задумал подойти к своей цели другим путем. Г. Соловьев сообразил, что главное препятствие к признанию русскою церковью обязательности папского авторитета заключается в русском народном чувстве, ревнивом к сохранению народной духовной самостоятельности, следовательно… вывод ясен: необходимо прежде всего подточить в корне самое это препятствие, самое это притязание на национальную самобытность, для чего, благовидности ради, повести атаку против «национальной исключительности», против «национального самолюбия и самомнения»… О папе во всей этой статье г. Соловьева — ни полслова, как будто не о нем и речь, хотя для знакомых со статьями «Великий спор» папа выглядывает и тут из каждой строчки; толкуется же, по-видимому, только о том, чтоб мы, как народ, отреклись от своей национальной личности «ради служения всемирно-исторической задаче, ради вселенской религиозной истины и общечеловеческого блага». Г. Соловьев убедился на опыте, что если прямо пред глазами русской публики сунуть католицизм, то им не обольстишь никого; другое дело если выдвинуть наперед осуждение «национального эгоизма», отречение от своей русской народной самобытности во имя высшего «общечеловеческого идеала» и т. п., — о, на эту удочку клюнуть найдется много охотников! Оно и грандиозно и — главное — ни к чему не обязывает, напротив, развязывает от всяких обязанностей по отношению к родному народу! А обязанности ко всему человечеству… ну, это бремя не более тяжкое, чем Станислав в петлице!.. Г. Соловьев мечтает с своей стороны, что если только удастся внедрить в душу народа чувство сомнения в себе самом или самоотрицания, то на этой нравственно разрыхленной почве удобно могут потом приняться и семена проповеди о подчинении церкви восточной авторитету римского папы. Но наша так называемая либеральная или западничествующая интеллигенция дальновиднее г. Соловьева и сочувственно приветствовала его статью — догадавшись, что он сыграл ей в руку. Сколько уже времени проповедует она отречение от русской народной самобытности, и ее за это стыдят недостатком патриотизма! Но вот нашелся человек, который это самое отречение возводит в патриотизм и освящает именем высшей религиозной истины… До последней нашим западникам в сущности не много заботы, и в успех ее они мало верят, — главное, что им нужно: это — сдвинуть народ с его духовно-нравственных национальных основ, — а в этом-то они и нашли себе союзника и пособника в г. Соловьеве!

Понятно теперь, почему г. Соловьев вынужден был придать своей статье, помещенной в «Известиях», полемический характер, как будто воюет он с какою-то, до уродства выросшею «национальною исключительностью» в России, будто силится сломить русское национальное самомнение! Это мы-то, русские, болеем излишеством самомнения, это мы-то исключительны! Мы, которых вся историческая в настоящую пору задача в том только и состоит, чтоб отыскать, опознать себя, стать самими собою, не оставлять в презрении и пренебрежении талантов от Бога нам данных, перестать пробавляться чужим умом, отрешиться от безличности, на которую временно осудило нас, за грехи наши, Провидение, и вызвать в себе деятельность национального духа! Положим, призрачные пугала были г. Соловьеву нужны, — иначе не было бы и повода для его аргументации, но нельзя же не считаться с реальностью, да и зачем морочить читателей? Где, спрашивается, подметил г. Соловьев в России национальное самомнение? В дипломатии, что ли? В среде ли правительственной? В русском ли образованном обществе? Да тогда не выделялось бы особняком в обществе направление русское, или национальное, не было бы той борьбы между «западничеством» и так называемым «славянофильством», которая наполняет собою историю нашей литературы, чуть не за полвека. Если же, как по некоторым намекам можно предположить, г. Соловьев имеет в виду именно то направление, которому дана была во время оно в насмешку кличка «славянофильского», так это едва ли даже и добросовестно. Как богослов новейшего времени, он не мог не изучать сочинений Хомякова, за которым уже признано место в русской богословской науке, а всякий, кто только изучал Хомякова, знает — как понимал и определял этот христианский мыслитель значение народности еще сорок лет назад, а с ним и все его ученики и последователи.

Вселенская христианская истина, которой Хомяков служил не отвлеченною только мыслью, но всею цельностью своего существа, не мешала ему ратовать именно за самобытную деятельность народного духа; напротив, именно потому, что он ей служил, служил он и своему народу и никогда не проповедовал отречения от народной личности! На кого же направляет свои стрелы г. Соловьев, толкуя о «народном эгоизме», о «национальном самомнении»? Уж не на самый ли русский народ в тесном смысле слова, то есть простой народ, — тот, который, усыновившись, при Св. Владимире, Христу, иначе себя и не называет, как христианами (крестьянами) и устами своего летописца еще в XI веке изрек: «Мы же, христиане, закон имамы един» (то есть христов)? На тот народ, для которого узы единоверия святее даже уз племенных — при разноверии?! Его ли достанет у г. Соловьева духу обвинить в национальной исключительности, его ли, про которого К. С. Аксаков так верно выразился, что в нем определение национальности почти совпадает с определением общечеловеческим (христианским)? Да и не только христиане, но и басурмане в его глазах — люди, и его отношение к ним вполне человечно, на что указывают даже и иностранцы, проводя параллель между русскими и англичанами в Азии!

Но приведем и подлинные слова г. Соловьева. Статья его начинается вопросом о том: какой смысл может иметь «повсеместное пробуждение национальных чувств и стремлений в XIX веке, — это, по-видимому, возвращение к началу языческому, разобщающему?». Автор мирится с этим явлением и допускает, что оно может послужить не ко вреду, а к пользе для мира, только при условии, что народы будут служить высшей общечеловеческой или христианской истине. Мысль, конечно, справедливая, но сопровождается-то она комментариями двусмысленного свойства, обусловленными присутствием тайной руководящей и лишь в конце статьи просвечивающей идеи автора. «Ставя в силу национального принципа, — говорит он, — служение своей народности как высшую цель, каждый народ тем самым обрекает себя на нравственное одиночество, ибо эта цель не может быть у него общею с другими народами; служение полонизму, например, не может быть никогда целью для немца или русского, и наоборот…».

Странный пример! Полонизм есть для поляков цель временная, историческая и с высшею вечною целью сравниваем быть не может. Вопрос не в том: может ли эта цель быть целью для чужого народа, но в том: справедлива ли она сама по себе. Русские под игом татар имели, конечно, высшею для себя целью историческою — избавиться от ига: осуждать ли их за то, что эта цель «не общая у них с другими народами»? Во-первых, de facto, они послужили и другим народам, задержав собою монгольскую волну; во-вторых, для того чтобы быть в состоянии послужить высшей общенародной цели, нужно послужить прежде всего своей народности, всеми мерами посодействовать развитию ее сил, данных именно ей от Бога талантов. Нечего поэтому и ослаблять эту идею служения. Освободив крестьян у себя, разве не послужили мы этим национальным нашим делом Богу и человечеству более, нежели заботливо отыскивая себе какие-то цели, общие с другими народами? Вслед за тем г. Соловьев продолжает:

«Если при этом возбуждение национального чувства сопровождается беспредельным самомнением и самодовольством, тупым презрением и слепою враждою к чужому, если каждый народ смотрит на другие или как на вечных врагов и соперников…».

Вероятно, автор разумеет здесь германцев и англичан… К России все это никак относиться не может. Однако ж далее читаем следующее:

«…или же (то есть народ смотрит на другие) как на ручьи, которые должны слиться в его море, — если, одним словом, национальное чувство является только в образе национального эгоизма, — то оно есть отречение от вселенского христианства и возвращение к языческому ветхозаветному партикуляризму».

Приведенный автором стих Пушкина («Славянские ль ручьи сольются в русском море, оно ль иссякнет — вот вопрос») указывает, что здесь следует разуметь и русский народ, признать и его повинным в национальном эгоизме. На неуместность этой цитаты и вообще этого намека уже указал г. Киреев в примечаниях к статье г. Соловьева, в том же номере «Известий». В самом деле, как хватило смелости у этого поборника «вселенской истины» бросать подобный упрек народу, только что принесшему такие кровавые и бескорыстные жертвы ради освобождения от пятивековой неволи миллионов болгар! Из эгоизма ли, из желания поглотить Сербию, тысячи русских людей добровольно шли умирать за нее в 1876 г., в неравной борьбе? Шли умирать за братьев-христиан, пострадать за имя Христово!.. Служение «вселенскому христианству» не избавляет же г. Соловьева от служения правде относительно своего народа!.. Не России ли обязана своим независимым бытием и Румыния, отчасти и Греция? Не она ли является юродивою среди мудрецов века сего, — именно по своему политическому бескорыстию? Что же касается в частности пушкинского стиха, то ведь этот стих сказан поэтом именно в ответ на гремевшие тогда в Европе польские и французские диатрибы о том, что Россию следует выключить из мира славянского, оттеснить в Азию и т. д. Да и теперь не такие ли же раздаются подчас, за нашим рубежом, речи — с тою разницею, что славянские ручьи хотят направить в Австрийское море, под видом федерации с немцем во главе, с немецким объединяющим языком и с римским папой — во главе церкви!.. Никогда Пушкин не имел в виду уничтожения славянских племенных индивидуальностей, а только совокупление их сил для мирового значения славянства — через Россию. В Черное море, например, впадают реки — Дунай, Днестр, Днепр, Буг, Дон, протекающие каждая свыше тысячи, а некоторые и по нескольку тысяч верст. Уничтожается ли, чрез впадение в море, их речная жизнь, самостоятельность и значение, со всем их долгим, долгим побережьем? Не через море ли, напротив, входят они в общение со вселенной и достигают мирового значения? Вот что, вероятно, представлялось поэту.

После разных подобных тенденциозных оговорок, г. Соловьев доходит наконец до определения, что «народность не есть высшая идея, которой мы должны служить, а живая сила, природная и историческая, которая сама должна служить высшей идее», то есть христианской вселенской истине, «для общего блага всех народов». С этой точки зрения оправдывает г. Соловьев и патриотизм или считает возможным примирить с ним «вселенское христианство». Тут не было бы и места для спора, если б затем не следовало рассуждения относительно предъявляемого будто бы прежде всего требования: чтобы мы «верили в свой народ, служили своему народу».

«Для того, — говорит автор, — чтобы народ был достойным предметов веры и служения, должен он сам мерить и служить чему-нибудь высшему и безусловному; иначе бы это значило верить в толпу людей, а это противно не только религии, но и простому чувству человеческого достоинства…»

Все это, по-видимому, так, но всем этим не исчерпывается ни значение народности, ни наше к народу отношение. Прежде всего выражение «верить в народ» не имеет смысла, да никогда никем такое требование и не предъявляется иначе как в смысле приглашения доверять народу, или в смысле веры в призвание народное, в его силы для совершения какого-либо подвига, для высшего развития или преуспеяния. Но не в неточности выражений тут дело. В высшей степени замечательно, что г. Соловьев, определяя отношение к народу словами «верить» и «служить», опустил одно слово… безделицу: любить! А это — едва ли не самое существенное! Любовь не есть только дело вкуса или произвольного побуждения, это — и естественное чувство, и нравственный долг, вообще, главнейший нерв народного общежития, определяющий отношение членов народа друг к другу, к народу и к народности. Святы ли узы семейные, Богом уставленные, — отношения к отцу и матери, и к братьям? Они святы и по закону, Богом на сердцах написанному, — они не отрицаются, они признаются и христианством, несмотря на то, что любовь к Богу и ко Христу поставлена выше. Рассуждение г. Соловьева об отношении к своему народу можно с полным правом перенести и на семью. Если мы кого любим, тому и служим. Следует ли требовать, чтоб мы любили и служили своей семье не иначе как по предварительной справке и надлежащем рассмотрении: «достойный ли еще она предмет моей любви и служения? Верит ли и служит ли еще она, да и как, высшей истине и благу чужих семей?» — Ответ один: если — «недостойный предмет», усугуби свою любовь и напряги силы для служения, чтобы привести свою семью к истине. Было бы еще понятно, — заметим кстати, — если бы г. Соловьев поставил вопрос о том: как быть человеку в случае, если его христианская совесть приходит в столкновение с требованиями семьи или народа? Но г. Соловьев вовсе и не ставит нравственного вопроса о таких трагических коллизиях; он сочиняет общую теорию об отношениях к народу и народности и кладет в основу не любовь, а какой-то розыск и резонерство.

Народ — та же семья, только в большем размере и во второй формации. Люди между собою в народе — это братья по крови и по духу. Очевидно, что с этой, вполне верной точки зрения, самый вопрос о том, можно ли вообще или не можно служить своему народу, является совершенно неуместным. Эти узы любви, узы реальные — сперва семейные, самые тесные и действительные, затем народные — даны Богом человеку именно с тем, чтобы поглощать эгоизм личный, а также и семейный. Не отрицая святости этих уз и не разрушая их, христианство вознесло над народами идеал всемирного братства; но этот идеал, благотворно воспитывая душу и смиряя эгоизм народный, не имеет еще на земле вполне конкретного бытия, не отрицает, не уничтожает ни личной, ни семейной, ни национальной индивидуальности, но признает все эти три конкретные формы, ими только и обусловливается и чрез них только может достигнуть своего осуществления. Лжет, нагло лжет или совсем бездушен тот, кто предъявляет притязание перескочить прямо во «всемирное братство» чрез головы своих ближайших братьев — семьи или народа или же служить всему человечеству, не исполнив долга службы, во всем его объеме, своим ближайшим ближним!

«Не верю я любви к народу того, кто чужд своей семье, и нет любви к человечеству в том, кто чужд своему народу», — говорит Хомяков в одной из своих статей. «Что бы вы подумали, — продолжает он, — если бы кто стал утверждать, что любит всех жителей планетарной системы, если бы кто горевал, что тифус свирепствует в Калифорнии, а не заботился: не мрут ли дети корью в его деревне?.. Любовь не довольствуется отвлеченностями, призраками: она жива и любит все сущее. Не говорите ей о будущем селянине, усовершенствованном по последнему рецепту заморского мыслителя: это был бы только вкус, и не более. Говорите о мужике в его курной избе… Вот тут она себя узнает, тут любовь… Любовь не гуляет иностранкою в своем собственном народе; до человеческого же братства доходит посредством тесной связи с ближайшим братством… Душа не мозаика и не дорожный ящик с перегородками. В ней все силы находятся в связи и зависимости друг от друга. Только в любви жизнь, огонь, энергия самого ума. Любовь требует для себя сочувствия, общения и, следовательно — погружения в жизнь своего народа; любовь дает уму побуждения к деятельности и труду, проницательность и объем его взглядам, она созидает человека, а только человек и понимает все человеческое».

Думается, что читатели не посетуют на нас за эту выписку из Хомякова, одного из тех, которых привыкли обвинять в излишнем патриотизме, в национальной исключительности и т. д. Как схоластичны являются с этим живым и глубоким словом все рассуждения г. Соловьева о народности! Приведем и еще несколько цитат из покойного нашего, до сих пор еще не вполне оцененного мыслителя, лучше всего оттеняющих различие между его воззрением и воззрением автора разбираемой нами статьи.

«Служение народности, — читаем в той же статье Хомякова, — есть в высшей степени служение делу общечеловеческому. Конечно, были особенные случаи, в которых человек возвышался до служения общечеловеческой Божественной правде, помимо народа своего. Но к чему о них говорить? Или лучше, имеем ли мы право о них говорить?». (Хомяков разумеет здесь Апостолов и продолжает): «Где та общечеловеческая мысль, которой мы служим? Где это высокое поприще? Побережемте великие слова для великих дел и особенно не забудем одного обстоятельства: чем более человек становится слугою общечеловеческой истины, тем дороже ему народ. Тот, кто себя всего посвятил высочайшему из всех служений, кто более всех отверг от себя тесноту своего народа, сказал: „Я хотел бы сам лишиться Христа, только бы братья мои по крови к нему пришли“. Никто не произносил никогда слова любви пламеннее этого слова»[1]

Но последуем далее за г. Соловьевым. «Достойным предметом нашей веры и служения, — говорит он, — может быть только то, что причастно бесконечному совершенству»… Но ведь этому совершенствованию именно и причастен дух человеческий, дух каждого народа, и горе ему, если он не совершенствуется! Божество не причастно совершенству, оно есть само совершенство, а между тем г. Соловьев, вслед за вышеприведенными строками, прибавляет: «Не унижая и не обманывая себя, мы можем верить и служить только Богу». Но разве служа духовному совершенствованию своего народа мы не Богу служим? «Не унижая себя мы можем служить только Богу!..» Ну, а любить — можно? И не есть ли дело любви — дело и служения вместе?! Далее: «Божество — продолжает г. Соловьев, — как действительность, дано нам в христианстве, и это выше народности, — несомненно! — получив это высшее, мы можем преклониться (?) пред своим… народом только в таком случае, если сам этот народ является служителем религиозной истины…» Вот преклоняться-то, заметим мы г. Соловьеву, следует только перед Богом, своему же народу мы можем служить — да и обязаны, не преклоняясь; можем и обязаны даже не только тогда, когда он является «служителем религиозной истины», а всегда, с одним лишь условием, чтоб это служение не противоречило нашим христианским обязанностям. Если японец принял христианство, так разве он уж не может служить своему народу, своему ближайшему братству, например, в защите от нашествия иноплеменных врагов? Спросим опять: разрешил ли бы г. Соловьев «положить душу за други своя», хотя бы эти други и не были «служителями религиозной истины»? Думает ли он, что человек, способный на такое служение, на действие такой любви, больше которое «никто же имать», непременно наперед станет соображать — служит ли религии это его движение? Да и вообще успевает ли такой человек, в своем сердечном порыве, отдать себе отчет, что вот-де я своим поступком послужу Богу и получу награду на небесах?!

Но пойдем далее: «Тогда служа ей, то есть религиозной истине, — говорит г. Соловьев, — мы тем самым будем служить и своему народу (то есть в том случае, когда наш народ является ее служителем) или, говоря точнее, будем деятельно участвовать в его всемирно-историческом служении»… Можно ведь сказать и наоборот: исполняя долг служения относительно своего народа, своих ближайших ближних, мы тем самым служим и высшей религиозной истине; да иначе и не можем конкретно послужить ей или участвовать во всемирно-историческом служении своего народа, как служа ему, народу, как погружась любовью в свой народ, как возревновав всем сердцем и всею душою своею о самобытном развитии народного духа…

Покончив с этим первоначальным этапом мысли г. Соловьева или с первым осторожным его подходом к главной и существенной цели его статьи, мы должны последовать за ним и на второй и на третий этапы, но наша статья и без того уже велика. Оставляем это до другого раза, тем более что предмет, которого касается г. Соловьев, и самый способ его аргументации заслуживают и требуют внимательного рассмотрения. Его положения не могут быть отрицаемы огульно, — их приходится просевать сквозь решето: до такой степени истина перемешана в них со всякою постороннею примесью. Другими словами: есть в них несомненно и истина, но с ложною и преднамеренною окраскою, для невнимательного читателя не всегда и заметною; или же с тем изъяном, на который осуждается роковым образом всякий человек, трактующий о народности, о высших нравственных и религиозных истинах — чисто диалектическим способом, на основании отвлеченных, формально-логических выводов. Но истины такого рода раскрываются вполне лишь при свете любви, и в данном случае — любви к родному народу, о которой так хорошо и искренно вышеприведенное слово Хомякова. Как мы уже сказали, во всем диалектическом мудровании г. Соловьева об отношениях индивидуума к своему народу, слово «любовь» вовсе и не встречается. Это не случайность: отсутствует не только слово, но и самое понятие. Отсутствуя как понятие, любовь, во всем его умствовании о русской народности и о народе, отсутствует и как орудие познавания истины, и как живое руководящее, непосредственное чувство. Этим и объясняется — почему с таким жестокосердым легкомыслием, с такою развязностью предлагает он, в конце концов, русскому народу отречься от своей личности (ибо ничего другого и не значит выражение, столь любимое и часто употребляемое г. Соловьевым: «национальное самоотречение») и «порвать с прошедшим народа», то есть с тысячелетним его бытием, ради лучшей, указываемой ему г. Соловьевым, «народной будущности»… под сению папского авторитета!

Нельзя отрицать, что все сильнее и сильнее начинает чувствоваться в нашем обществе своего рода тоска по родине, то есть тоска по корню, по своему истинному народному типу, который все еще не вполне дается нашему разумению, воспитанному исключительно на явлениях чуждой жизни, для которого нет еще у нас и надлежащих орудий познавания, так как, благодаря чуть не двухвековому упражнению в ученических чувствах, непосредственное чувство народности в нашей образованной среде более или менее заглушено, а мысль постоянно дробится и преломляется сквозь призму иностранных понятий. Бесплодность или скудная плодотворность нашего «просвещения», видимая несостоятельность всякого нашего общественного делания во всех сферах деятельности, не исключая и государственного управления, безвыходность тех путей, которыми мы до сих пор брели, — все это, по-видимому, заставляет догадываться, что мы действительно сбились с дороги и понапрасну толчемся в каком-то лабиринте, что мы не настоящее дело делаем, а все только что-то усердно плетем и путаем, да все как-то мимо, все невпопад; что, должно быть, не совсем-то правильно наше отношение к просвещению, если мы и до сих пор состоим на положении школьников-малолеток; что есть какая-нибудь органическая фальшь в нашем развитии, которая осуждает на бессилие исполинские силы нашего организма. Нельзя, видно, эти силы отрицать безнаказанно. Нельзя же в самом деле предположить, что вся эта громадина, называемая Россией, этот многомиллионный народ с своим тысячелетним историческим бытием лишен всякой самости, всякой индивидуальности, — только материал, из которого можно лепить фигуру по чужому образу и подобию, — одним словом, бессмыслица, дым, по выражению несчастного нашего Тургенева, для которого только один русский язык не представлялся дымом, только в языке одном, предсмертно тоскуя, усматривал он залог величия своего народа! Нельзя довольствоваться и уподоблением России сфинксу, предлагающему неразрешимые загадки, для которых не нашлось еще и Эдипа: это, конечно, почетнее дыма, но не нам же отмахиваться от сфинкса с ужасом и тоскою, — мы ему немножко свои, и наша вина — если язык его нам не понятен.

Всякий народ, по выражению Хомякова, есть живое невысказанное слово. Какого же добра ожидать, если народу как-либо зажимают рот и не дают этого своего всемирно-исторического слова высказать или же заставляют его ломать и коверкать слово чуже-народное? Если мы пренебрегли сокровища родного ума, родного духа, родной жизни, то нечего и удивляться, почему родной нашей стране так не по себе, так неможется. Короче сказать: с каждым часом становится очевиднее, — что собственно, нам теперь на потребу, в чем злоба нашего настоящего дня. Она в том именно, чтоб сокрушить плен народного духа и разума, чтоб восстановить духовную цельность нашего национального бытия, чтоб устремить все силы к распознанию нашего народного типа, к свободному его развитию и возведению в общечеловеческое значение, другими словами — к служению высшей, общечеловеческой истине нашею национальною правдою. Что нужно русской молодежи, в чем одном заключается для нее спасение и чего не дают ей наши педагоги, за исключением лишь некоторых, это — замены отрицательного отношения к русской народности отношением положительным, любовным; это — упразднения той искусственной беспочвенности и безродности мысли и чувства, той отвлеченности, которая признается у нас за высший цвет воспитания. Иную пищу, иные цели надобно дать юному духу: не идеалы, не задачи, не нормы чуждой жизни, выдаваемые за вселенские, а потому пригодные и для навязывания русской земле, — в сущности только понапрасну распаляющие, истощающие молодое воображение и волю, — а идеалы и задачи родной страны, раскрывая их глубокое, всемирно-историческое содержание. Подвиг самостоятельного мышления, подвиг национального самосознания — вот к чему должны быть непрестанно призываемы, устремляемы наши молодые русские силы.

Но тут, словно бы с целью заранее охладить рвение, необходимое для подъятия этого подвига и, разумеется, уж непременно во имя общечеловечества, раздается им навстречу такое слово: оно, конечно, «национальное самосознание — великое дело, но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец его есть самоуничтожение: басня о Нарциссе поучительна и для целых народов». Эти строки, к прискорбию, из статьи г. Соловьева «О народности и народных делах России». Нельзя не признать, что по отношению к русскому обществу, щеголяющему преимущественно национальным самооплеванием и самозаушением, подобное предостережение является совершенно несвоевременным и неуместным. Но оно, увы! необходимо для автора, имеющего в виду расположить русских читателей к новому, более полному и глубокому народному самоотречению в области религиозной или церковной.

Исполняя обещание, данное нами в 6-м номере, продолжаем разбор статьи г. Соловьева, помещенной во 2-м номере «Известий С.-Петербургского Славянского Благотворительного Общества». Было бы гораздо легче, оставляя в стороне изложение, обратиться прямо к окончательному выводу и повести спор с автором на почве принципиальной. Но с практической точки зрения спор о превосходстве католического церковного строя представляется нам менее нужным в данную минуту, чем о разных отдельных тезисах, которые г. Соловьев предпосылает своему выводу и которые уже вызвали нежелательное сочувствие во многих, — к вопросу собственно о католицизме вполне равнодушных. Да и самый вывод автора выражен так неопределенно, что точнейшего определения приходится искать в отдельных речениях, рассеянных в предшествующем изложении.

Как мы уже сказали, истина у г. Соловьева всегда с некоторою подмесью, а потому и требует внимательного осмотра. Так, после всего того, что им было высказано и нами в 6-м номере оспорено, он, не совсем ожиданно, приходит в средине статьи к положению, которое нельзя не признать верным. Он утверждает и сам, что «народности суть органы всечеловеческого организма, а потому национальное чувство и патриотизм, старающиеся сохранить и развить народную самостоятельность и в жизни, и в мысли, имеют оправдание с точки зрения всечеловеческой», так как требуется, чтоб эти органы были не безжизненны и не бесформенны. Далее он говорит, что «народность и стремление к развитию ее самостоятельности имеет оправдание и с точки зрения христианской», ибо народы суть «органы в организме богочеловечества» (так определяет г. Соловьев задачу христианской религии и значение церкви) и представляют или должны представлять, каждый в себе, «богоносную силу, необходимую для пришествия царствия Божия и для совершения воли Божией на земле». Поэтому, продолжает он далее, «можно и должно дорожить различными особенностями народного характера и быта, как украшениями (?) или служебными атрибутами в законном воплощении религиозной истины…» Все это, по-видимому, не должно бы вызывать и спора, но…

Но умысел другой тут был,

и этот умысел почтенного автора выдается именно в тех «украшениях» и оговорках, которыми он сопровождает свои основные положения. Заметим прежде всего, что слово «оправдание» тут не у места. Нечего, например, Петру оправдываться в том, что он Петр, Павлу, что он Павел, Иоанну, что он Иоанн, французу, что он француз, русскому, что он русский. Даже любовь к самому себе поставлена вне оправдания, а признается как естественный, данный самою природою факт. «Люби ближнего как самого себя…»

«Никто же когда плоть свою возненавиде» и пр. Христианство осуждает и обуздывает эгоизм, укрощая его законом любви брачной, любви семейной, любви племенной, ставя над ними над всеми любовь к Богу; расширяет пределы братства до всечеловечества, но не осуждает и не уничтожает значение уз ближайших, которые и оправдания не требуют. Само собою разумеется, что высшее призвание народа христианского — водворение на земле правды Божией. Но эта правда, вечная и безусловная сама в себе, допускает, в своем историческом на земле воплощении и вовсе не в виде украшений, а в виде закона ею же установленного, во всей полноте живое разнообразие конкретных своих частных проявлений сообразно с особенностями времени и племени, но в то же время пребывает общею и единою для всех времен и для всех народов, сочетая разнообразие с единством и единство с разнообразием, свободу личную и племенную с пленением всех в любви и вере. Справедливо утверждает г. Соловьев, что «религиозная и церковная идея должны первенствовать над племенными и народными стремлениями», но эта справедливость делается сомнительною благодаря ссылке при этом на книгу г. Леонтьева «Византизм и славянство», заключающую будто бы «наиболее резкое выражение этой истины». Книга эта, как известно, написана в защиту греческой церкви в ее отношениях к болгарам. Не вполне оправдывая болгар, мы не можем признать вполне правыми и греков — во имя церковного единства воспрещавших болгарам службу в храмах на болгарском языке, назначавших к ним пастырей греческих и всячески подавлявших возникновение болгарской народной самобытности.

Последуем далее, «Во всяком случае, — вновь поучает г. Соловьев, — если мы хотим, чтобы народ был крепок и силен (для себя ли самого или для царства Божия), то незачем расслаблять его, охмеляя его самомнением…» Эта оговорка относительно русского народа (а статья г. Соловьева носит заглавие «О народности и народных делах России») не имеет в настоящее время ровно никакого «оправдания». Если мы страдаем чем, так не самомнением, а сомнением в самих себе, в своем призвании, в своих силах; если что нам нужно теперь, так именно укрепление веры в себя и свои силы, усиление чувства собственного национального достоинства. К чему бы, кажется, вновь и вновь выступать с таким напрасным увещанием. Но оно стоит тут недаром и нужно для последующего. «Если народ, — говорит далее автор, — занят самим собою, то он не свободен для всемирных подвигов… Ни отдельные лица, ни народ не могут проявить великих сил, не могут совершить великих дел, если не забывают о себе, если не жертвуют собою…» Слова все такие хорошие, великодушные, что не хотелось бы, и даже как-то неловко становиться к ним в противоречие, но стоит только попытаться проникнуть в их смысл, и обаяние улетучивается. Спрашивается: когда же, какой народ в истории забывал о себе и жертвовал собою? Забывали ли о себе и жертвовали ли собою англичане, например? Какой такой момент в их истории укажет нам В. С. Соловьев? Что же, признать ли, что Англия не совершила никаких великих дел, Англия, обогатившая человечество Ньютоном, Беконом, Шекспиром, примером свободы и порядка в своем государственном строе и пр., и пр.? Когда же немцы, совершившие также кое-что для общечеловеческой культуры, забывали о себе и жертвовали собою, как народом! Разве тогда, когда часть германского народа отделилась от римской церкви и, подняв знамя протестантства, вела религиозные войны? Если г. Соловьев и согласится признать протестантство «великим делом», то все же тут не было жертвы собою, как народом; совершенно наоборот: жертвовало своею жизнью поколение данной эпохи для лучшей будущности немецкого же народа; да и протестантство было не только религиозным, но и национальным движением, освобождением, возрождением к жизни германского национального духа, пригнетенного римским духовным игом.

Одним словом, выходит, что так как ни один народ на Западе Европы не жертвовал собою, то ни один великих дел и не совершил!.. Но странное требование г. Соловьева получает весьма определенный смысл ввиду той цели, которую он себе предпоставил; ему нужна жертва от русского народа, — не кровью и не жизнью одного-двух поколений, — а жертва народностью: для этого-то и понадобились ему все эти предварительные общие, хотя бы и не выдерживающие критики, положения. И действительно, за вышеприведенными строками идут у нашего автора следующие: «Истинный патриотизм требует не только личного, но и национального самоотвержения. Крупные примеры такого национального самоотвержения находим мы в русской истории…» Это — «два великие истинно-патриотические подвига: призвание варягов и реформа Петра Великого». Их-то он и чествует, несколько ниже, названием уже не «самоотвержения» (слово, имеющее определенный смысл великодушного действия), а «национального самоотречения», ставя последнее слово для большей вразумительности — курсивом.

Видеть в призвании варягов акт национального самоотречения может только человек, одержимый предвзятою мыслью. Даже понятие о нации и о национальном неудобоприложимо к племенам, призвавшим Рюрика с братьями. Призвали их новгородцы, кривичи, чудь — племя, как известно, даже не славянское. Ни от какой национальности они и не думали отрекаться; совершенно напротив: именно чрез этот призыв они и захотели сложиться в одну «национальность», то есть в цельный государственный организм. Поэтому вовсе и не к месту слова г. Соловьева, будто в этом призвании выразился «истинный патриотизм, бесстрашно верующий в свой народ» и т. д. Действительно, история не представляет другого примера такого сознательного, свободного и произвольного водворения государственного начала; оно принадлежит исключительно России. Эта сознательность в отношениях народа к власти и проходит потом сквозь всю нашу историю до самых последних дней; не на суеверном, слепом, не на рабском чувстве покоится и ныне преданность и покорность русского народа царю, а на сознанном и душою усвоенном принципе… Но возвратимся к подвигу наших предков. Племя восставало на племя, род на род; были, вероятно, попытки племенных союзов и федераций, но они оказывались безуспешными. Свободная мирная жизнь становилась невозможною; мудрые предки поняли, что для прекращения и решения их раздоров и споров нужна — третья, то есть посредник взятый извне, не причастный ни к одной стороне, — нужна власть, не та, которая бы вознесла одно племя над другим, но которая бы сама над всеми возносилась, всем одинаково чуждая, а потому и всем своя, свободная от всяких племенных и родовых пристрастий. В 859 г. варяги брали дань на чуди, на кривичах, на новгородских славянах. В 862 г. новгородцы, кривичи и чудь поднялись и прогнали варягов за море. Отринув насильственное подчинение, поколотив, предварительно, варягов, сознавая необходимость государственного «наряда» (не порядка, как г. Соловьев выражается), они в том же году уже добровольно, как люди свободные, отстоявшие свою «национальную» (допустим это выражение) самобытность, пошли за море к варягам же, — хотя, по мнению К. С. Аксакова, кажется вполне справедливому, и не к тем, которые ими владели и которых они прогнали, а к варягам — руси.

По крайней мере Нестор, при упоминании о первых варягах, не придает им этого видового названия, а рассказывая о посылке упомянутых племен по князя к варягам, прямо указывает, что в этом случае дело шло о варягах — руси, причем добавляет, что есть другие варяги: свевы, готы, англяне и урмане. Несколько далее летописец поясняет, что от них, от варягов — руси, прозвались русскою землею новгородцы, — новгородцы же… «ти суть людье новгородьци от рода варяжска, прежа бо беша словени», — а это, по толкованию К. С. Аксакова, значит, что варяги — русь были соплеменны новгородским славянам. Во всяком случае не от национальности отрекались наши предки, а от похоти властвования и командования друг над другом; отрекались от вражды и раздора, обуздывая себя всеобщим послушанием единой, общей для всех, призванной со стороны власти. Они, объясняет покойный писатель, призывали государство — как защиту земской свободы и земского мира, как ограждение внутренней бытовой жизни и ее развития. Крепко держался и держится русский народ за русское государство, многое множество, ради его упрочения, «перебыл он и перемог» жертв; любит и охраняет верховную власть, — но и до сих пор чуть не 80 % русского населения устраивают свою жизнь во многих отношениях не по Своду Законов, а по обычаю, существующему чуть не со времен варягов. Но и до сих пор не смешал русский народ начала внешней юридической правды с началом правды нравственной, Божьей; не дал своей совести в плен «правовому порядку», которого конечный идеал — огосударственнить самую душу гражданина, внедрив в нее функции чиновника, квартального и шпиона. То же самое отречение от властолюбивой похоти, от принципа «народного верховенства» (la souverainete du peuple) проявлялось и после варягов несколько раз в русской истории, а в 1613 г., когда государство разбилось вдребезги, народ восстановил его снова, ходил по самодержавного царя за Волгу, несколько лет упрочивал его власть авторитетом и надзором своих земских соборов, а потом с полным доверием (мало, впрочем, оцененным), не заручившись никакими гарантиями, «пошел в отставку», по выражению Хомякова, — возвратился к своей земской жизни.

Неудачен первый указанный г. Соловьевым пример «национального самоотречения»; перейдем ко второму. Но о реформе Петра так уже много и часто было говорено в «Руси», что пускаться, ради полемики с автором, в новую ее оценку было бы, полагаем, совершенно излишне; тем более, что и этот второй момент «национального самоотречения» приплетен сюда только ради подготовления мысли читателя к третьему, более глубокому и полному. Г. Соловьев ошибся в расчете; он воображает, что Россия вошла во вкус самоотречения, или что картина петровской реформы только придаст нам аппетита к новой, проектируемой автором реформе! Отметим, однако, выдающиеся в статье места. Слово нашего почтенного автора о петровском перевороте — восторженный панегирик. Мы, как известно, признаем в намерениях Петра искреннее желание блага для России, а в деле его — значительную часть правды о бок с великой неправдой, не перестающей громко вопиять и доселе… Правый в своих стремлениях, Петр был не прав в своем торжестве, говорит Хомяков. Г. Соловьев, как и понятно, никакой неправды в петровской реформе и ее плодах не усматривает. «Желая помочь России цивилизацией и просвещением, — восклицает он, — великий реформатор не стал ждать, чтобы Россия» (такая-сякая, следуют разные нелестные эпитеты) «вдруг сама собою, из недр своего духа породила новую самобытную культуру, свое особое просвещение!…» Вдруг! Зачем же вдруг? В том-то и беда, что Петр презрел все законы органического развития и вместо того, чтоб ограничиться тем благотворным воздействием, которое общение с Западом должно было оказать на русскую почву, вызвав растительную деятельность сидящих в ней корней, — с неразумным нетерпением захотел разжиться культурою вдруг, — то есть засорил эту почву чужим наземом, заглушил рост корней и семян и, устроив как бы некую теплицу, пересадил в нее чужие, отчасти даже не свойственные нашему климату растения, завел тепличное, малоплодотворное просвещение. Дело идет, конечно, не о каких-либо чисто внешних заимствованиях, совершенно безразличных для духовного существа нашей страны. Но не Петр ли, на протестантский манер, превратил высшее иерархическое управление в духовную коллегию, в присутственное место, смял, уронил авторитет церкви и надел на нее «государственный мундир»?

Приводим этот пример как наиболее вразумительный для г. Соловьева, которому ведь принадлежит (в одной из прежних статей) и самое выражение о «мундире»… Допуская, что «цель Петра была не в порабощении нас чужой культуре, а в усвоении нами ее общечеловеческих начал», г. Соловьев утверждает однако, что «прежде чем мы могли усвоить себе европейское образование, мы должны были принять его в тех чужих для нас формах, в которых оно уже существовало в Европе», — принять как общечеловеческую образованность, — «образованность чужую, немецкую или голландскую». Дело в том, поясняет автор, что «образовательные начала не существуют в отвлеченности, а всегда in concreto в той или другой национальной оболочке, и прежде чем выработать для них свою, нам приходилось принять их в той или другой из существовавших уже чужих оболочек». Г. Соловьев находит это «и естественным, и необходимым». Что образовательные начала существуют всегда in concreto, — это несомненно, но нужно бы точнее определить, о каких началах идет речь. Ведь не одно и то же — заимствовать из Швеции воинский строй, кораблестроение из Голландии, перевести с немецкого курс математики, — или же усвоить себе «образовательное начало»! Всегда ли образовательное начало может быть взято отдельно от нравственной своей подкладки? Если, например, это начало проникнуто духом антихристианским или антицерковным, или хотя просто протестантским, так и следует его принять во всей его полноте? Так и следует стать на время протестантами, или переломать свою народную жизнь согласно с антихристианскою точкою зрения — в ожидании, пока выработается свое национальное образование?.. Г. Соловьев этого не говорит, вероятно и не думает, но ведь таков логический вывод из его положения. Очевидно, что принимать из чужих нужно с разбором. Вот этого-то именно разбора и недоставало петровской реформе.

Истинное знание, говорит Хомяков, дается только жизни, не отделяющей себя от народности — «жизни, а не ученой наблюдательности… С одной стороны, народность, как начало общечеловеческое, богатит собою все человечество, выражаясь то в Платоне, то в Рафаэле, то в Беконе, Гете и т. д.; с другой, как живое, а не отвлеченное проявление человечества, она живит и строит ум человека» (к народу принадлежащего). «В то же время она в свою очередь принимает в себя все человеческое, отстраняя чуженародное своею неподкупною критикою», то есть процеживая его сквозь сито своей народности. Но этой именно критике и не было дано места при системе заимствования, введенной в жизнь России Петром; для такой критики было необходимо, чтобы самый дух народный был свободен вполне, не сомневался в своем праве на самостоятельное бытие, а мы знаем, в авантаже ли обреталась «народность» при Петре и после? Она была презрена, оплевана, затоптана, забита; даже за народную одежду, за обычай — полагался кнут и Сибирь; благоговейное чувство народа к святыне попиралось умышленно петровскими маскарадами в Успенском Кремлевском соборе и иными кощунственными скоморошествами… Разумеется, русский народ не перестал быть русским народом, но он ушел в себя; тогда-то и начался разрыв между крещаемым во «образование» верхним слоем и народною массою. Но, замечает Хомяков, отдельным людям, отчужденным от своей народности, «нельзя не поддаваться самым формам чуженародности и не смешивать их с тою общечеловеческою стихией, которая в них таится… Думание требует некоторой цельности в мыслящем существе, которая невозможна в человеке, оторванном от народности… Для такого человека своя народность заменяется не общечеловеческим началом, а многонародностью вавилонскою, и он, не добившись невозможной чести быть человеком, безусловно, делается только иностранцем вообще, не только в отношении к своему народу, но и ко всякому другому и даже к самому себе. Каждый отдел его мозга иностранен другому… Оттого и выходит, что мы воображаем, будто находимся в области общечеловеческого знания, но ничего в ней не производим. Мы отреклись, чтобы знать, да притом и не знаем. Положение не завидное!»…

Вот каковы результаты той системы пересаживания чужой культуры, которую так восхваляет г. Соловьев и даже рекомендует для подражания.

Продолжать далее спор о Петре с автором статьи «О народных делах России» мы не будем. Очевидно, что именно народные дела России ему и неведомы или мало ведомы, как в ее прошлом, так и в настоящем. Непонятна ему та злоба дня, о которой мы говорили вначале. Не чувствует, не слышит он тех страданий, той муки, которую испытывает до сих пор весь наш государственный и национальный организм под гнетом препрославленного им, продолжающегося и доселе «национального самоотречения» в руководящих классах русского общества! Не видит он, что мы все еще тяжело больны, что если Петр лечил нас от болезни косности и невежества, то теперь приходится нам лечиться от самых его лекарств и системы врачевания, — и этот наш недуг едва ли не горше первого. И не выздоровеем мы, пока та частная правда, которая пребывала в деле Петра, не переможет пребывавшей в нем неправды, — пока деятельность народного самосознания не освободит нас от пресловутого «национального самоотречения», пока не завершится петербургский период русской истории.

Не представляется ли после этого — да простит нам г. Соловьев это выражение — несколько наивным его восклицание: «Неужели мы должны изменить этому плодотворному пути национального самоотречения и стать на явно негодную, явно бесплодную почву народного самолюбия и самомнения?» Далее следует уже не наивное, а просто нехорошее слово: «явно негодную и бесплодную, — одушевленно повторяет он, — ибо где же в самом деле плоды нашего национализма, кроме разве церковного раскола с русским „Иисусом“ и осьмиконечным крестом!..» Вот она, та гордость просвещения, то высокомерное презрение к своей народности, которые лучше всего характеризуют злую сторону петровской реформы! Для г. Соловьева русская история, в самом деле, должно быть, белая бумага или только 900-летний рост будущей обезьяны, — по выражению Хомякова! Он и не догадывается, что если Россия не погибла духовно после Петра, если сохранила и сохраняет в себе веру в свое призвание, в свое будущее, то единственно благодаря этому «национализму»!..

Покончив с мирским просвещением, г. Соловьев продолжает: «Если такой подвиг народного самоотречения нужен был для развития государственности и мирского просвещения, тем более подвиг национального самоотречения нужен для нашего окончательного духовного дела». Другими словами — иного логического вывода ведь и вывесть нельзя — это значит: мы должны проделать петровскую же реформу — в области религиозно-церковной, и с перспективою, конечно, той же «плодотворности» и «разрыва с прошедшим» (выражение г. Соловьева), то есть таких же результатов — страданий и мук…

Ну, а затем мы опять готовы сочувствовать речам нашего философа-богослова, что «государственность и мирское просвещение суть только средства для более прямой и всеобъемлющей службы христианскому делу, в чем собственно и состоит цель России…» «Мы верим, — продолжает он, — что Россия имеет в мире религиозную задачу». Прекрасно, но какое же, однако, право имеете вы в это веровать, если эта страна в течение девятисот лет неспособна была произвесть ничего годного? Да и как же Россия исполнит в мире свою задачу, если она должна отречься от себя, оттого, что составляет ее сущность как России? Нам вспоминаются следующие слова также философа-богослова, но вместе с тем и горячего поборника народной самобытности, Хомякова, из его статьи «Об юридических вопросах»: «Для России возможна одна только задача: сделаться самым христианским из человеческих обществ. От этого, к мелкому, условному, случайному она была и будет всегда равнодушною: годно оно — она примет; не годно — поболит да перебудет, а все-таки к цели пойдет. Эта цель ею сознана и высказана с начала» (Хомяков разумеет здесь, вероятно, страницы летописи по поводу крещения Руси). «Эта цель, — продолжает Хомяков, — высказывалась всегда, даже в самые дикие эпохи ее исторических смут. Если когда-нибудь после и переставали ее выражать, внутренний дух народа никогда не переставал ее сознавать. Отчего дана нам такая задача? Может быть, отчасти вследствие особого характера нашего племени; но без сомнения оттого, что нам, по милости Божией, дано было христианство во всей чистоте, в его братолюбивой сущности», — то есть в учении православной церкви. Если таким образом христианское начало связалось органически, неразрывно с началом русской народности, то какой же смысл требовать для «духовного дела» отречения, хотя бы даже и временного, от нашей народности? Заметим при этом особенность, которой, кажется, не усматривает г. Соловьев. На Западе, например, церковный строй, не только внешний, но и внутренний, запечатлен характером местности и национальности — Рима и латинского племени. У нас же наоборот: у нас сама народность носит на себе напечатление церкви. Мы приняли ее строй из Византии и даже блюдем ее со всем внешним характером византизма, — даже в ущерб нашему национальному развитию! Тем менее поводов предлагать нам, ради духовного дела, «национальное самоотречение»!

Но последуем за г. Соловьевым:

«Ныне главная настоятельная нужда нашего народа — это недостаток высшего духовного влияния и руководительства, недостаточная действенность христианского начала в жизни. Но может ли христианское начало быть действенным, когда сама его носительница в мире — христианская церковь лишена внутреннего единства и согласия? Восстановление этого единства и согласия, положительная духовная реформа — вот наша главная нужда».

Недостаточная действенность христианского начала в жизни? Не станем спорить. Сколько бы ни трудились люди и народы, никогда не будут они иметь право признать, что действенность эта в их жизни достаточна*. Чем выше и чище идеал (а нам заповедано: «будьте совершении яко же Отец ваш небесный совершен есть»), тем он труднее для достижения, тем выше и строже требование, обращенное к человекам и народам, тем ярче, тем болезненнее сказывается, выступает самое малейшее от него уклонение. Сохрани Бог, похвалиться нам как народу, достаточною действенностью у нас христианского начала, — да и не хвалится он, наш русский народ, о духовном смирении которого, вероятно, слыхал кое-что и г. Соловьев. Но когда эта «недостаточность» возводится в нашу специальную вину и признается поводом к разным сомнительным и жестоким экспериментам над нашею народностью, то позволительно спросить: да где же усмотрел г. Соловьев более достаточную действенность христианского начала? Во Франции, верно? В Голландии, в Пруссии? В мире католическом или протестантском? Действеннее ли оно там, чем у того народа, которого самый бытовой, общинный строй так близок к «братолюбивой сущности христианства», у которого могла сложиться пословица: «На Святой Руси с голода не умирают», для которого преступники осужденные — уже «несчастные», который даже не хранит в памяти своих славных дел и в своей истории видит лишь действие промысла Божия, милующего и карающего за народные грехи, который… Но довольно, нас обвинят, пожалуй, в самовосхвалении. Если нужда в призвании варягов и в реформе Петра была исключительно местного свойства, то нужда в новом подвиге «национального самоотречения» для духовной реформы не может быть объясняема таким повсеместным явлением, как «недостаточная действенность христианского начала». Да и сам г. Соловьев свидетельствует о том словами, что «не может христианское начало быть действенным, когда сама христианская церковь лишена внутреннего единства и согласия…» Дело идет, стало быть, не собственно о русской, а обо всей христианской церкви; не о каком-либо нашем национальном вопросе, а о разделении церкви Вселенской; не о какой-либо нашей национальной задаче, а о восстановлении согласия во всем христианском мире, разделившемся на миры: православный, католический и протестантский.

Если причина недейственности христианского начала лежит в разделении, так она и последствия ее — одинаковы и для России, и для Рима, и для Германии, и для Франции, не только для стран православных, но в такой же мере и для стран латинского и протестантского исповедания. Но ведь если так, то «восстановление церковного единства» является нуждою не для одной России и не для одной православной церкви, но столько же и для церкви латинской и протестантства… Во всяком случае это вопрос Вселенской церкви, а не частной церкви, какова церковь русская. Русская церковь не может его решать сама для себя, без нарушения своих братских отношений с прочими православными церквами… Наконец, если, по мнению нашего автора, «недостаточная действенность христианского начала в жизни» свидетельствует о «недостатке высшего духовного влияния и руководительства», то, стало быть, при всеобщей «недостаточной действенности», — на Западе еще большей и во всяком случае не меньшей, чем в России (вспомним хоть безверие, ставшее официально обязательным во Франции), — высшее духовное руководительство неудовлетворительно повсюду, и на Западе никак не менее, чем в России. Это не мешает однако же г. Соловьеву вслед за сим излагать следующие свои pia desideria:

"Призвание варягов дало нам государственную дружину. Реформа Петра, выделившая из народа так называемую интеллигенцию, дала нам культурную дружину учителей и руководителей. Та великая духовная реформа, которую мы желаем и предвидим (воссоединение церквей) должна дать нам церковную дружину, должна превратить наше, во многих отношениях почтенное, но, к сожалению, недостаточно авторитетное духовенство в деятельный, подвижный и властный союз духовных учителей и руководителей народной жизни, истинных «показателей пути» и пр.

Варяги… Оставим их в покое! Если и признать, что реформа Петра уже выделила из народа интеллигенцию, культурную дружину учителей и руководителей, то процесс этого выделения продолжался чуть не полтора века; до того времени Россия была наводнена иностранною культурною дружиною педагогов обоего пола.

Вот что предшествовало «выделению»!.. Для чего ссылается г. Соловьев на реформу Петра? Если как на поощрительный пример, как на образец для подражания (а иначе ссылка не имеет и основания), то вывод возможен только один: желательно, чтоб по воссоединении церквей произошло подобное же «плодотворное», хотя, положим, и временное наводнение России церковною иностранною, то есть католическою дружиной, пока наше духовенство не превратится само в подвижный и властный союз духовных учителей и пр. Г. Соловьев недавно в «Православном Обозрении» опроверг такой вывод, сделанный кем-то в «Новом Времени», как ошибочный и дает другое истолкование вышеприведенной цитате; вот это истолкование: «Ясно, что здесь говорится о возвышении значения и власти нашего духовенства вследствие желаемого соединения церквей. О призвании же из Рима какой-то церковной дружины на смену нашего духовенства у меня нет ни слова. Приписавший мне эту нелепость, вероятно, был введен в заблуждение аналогией с призванием варягов. Если это так, то мне приходится объяснить, что аналогия не есть тожество, и что, сравнивая два явления в известном общем отношении (например, в отношении нравственном), мы нисколько не предполагаем, что они должны быть одинаковы во всех частностях».

Принимаем это к сведению; но к чему же было ему ссылаться не только на призвание варягов, но и на пример петровской реформы, на процесс образования ею «культурной дружины учителей»? Во всяком случае нельзя не признать, что B.C. Соловьев выражается очень неточно. Вот и еще новое тому доказательство.

Вслед за вышеприведенною нами цитатой из статьи «О народности и народных делах России», он говорит: «Как введение государственного порядка (при Рюрике) и введение образованности (при Петре) могли совершиться только чрез отречение от национальной исключительности и замкнутости, только чрез свободное и открытое призвание чужих сил, — (заметим это выражение: призвание чужих сил), — так и теперь для духовного обновления России необходимо отречение от церковной исключительности и замкнутости, необходимо свободное и открытое общение с духовными силами церковного Запада» (курсив автора).

Читатель совсем сбивается с толку, мысль его двоится — посылка не вяжется с заключением. Великая разница: призвание чужих сил (наподобие призвания варяжской дружины) или же — общение с ними. Тут нет не только тожества, но и аналогии: свободное открытое общение исключает всякую мысль о подчинении, в каком бы то ни было смысле.

Далее следует рассуждение, трактующее о «нашей совершенной бесплодности в области духовной или религиозной культуры»:

«Несмотря на личную святость отдельных людей, несмотря на религиозное настроение всего народа, в общей жизни церкви самое крупное и заметное, что мы произвели, есть церковный раскол» (курсив наш).

Развязность, с которою кладет хулу г. Соловьев на русскую народность, на все прошлое бытие русской земли и прошлое нашей церкви — поистине изумительна! Чая для нас спасения с Запада, он забывает, что наш раскол — -- ничто в сравнении с тем расколом, который породила римская церковь, о котором свидетельствуют 60 миллионов протестантов, то есть весь этот протестантский мир, в истории общечеловеческой культуры за последние четыре века имеющий несомненно преобладающее над католицизмом значение! А настоящий Kulturkampf, раздирающий Срединную Европу? А торжествующее безверие в католической Франции и Италии?! Мало также придает значения г. Соловьев и «святости отдельных лиц» и слишком уже выделяет ее из «общей жизни церкви»… Думает ли он, что без святости отдельных лиц состроится царствие Божие на земле и плодотворна будет общая жизнь церкви?! Но этот предмет так важен, что его вскользь касаться нельзя. Поспешим к концу.

Причину нашей (относительной, прибавим мы) бесплодности в области религиозной культуры г. Соловьев видит, и совершенно справедливо, собственно «во внешних условиях, в неправильном положении нашей церкви… — затем он прибавляет — …и прежде всего в ее обособленности и замкнутости, не допускающей благотворного воздействия чужих религиозных сил». Мы должны, говорит автор, «открыть им к себе доступ, вступить с ними в свободное общение и взаимодействие, чтоб проявить и свою религиозную силу, чтобы исполнить и свою религиозную задачу»… Пока мы «не откажемся от своей, религиозной исключительности», «будем оставаться в самодовольном отчуждении от церковного мира Запада, мы не увидим обильной жатвы и на своей церковной ниве» и не будем «в состоянии явиться как всемирно-религиозная сила для служения вселенскому христианскому делу».

Не мы, конечно, станем признавать положение нашей церкви в государстве и внешние условия, в которые она поставлена, правильными, но причину неправильности видим вовсе не в недостатке общения с церковным Западом и целение усматриваем никак не в «возбуждающих влияниях латинской церкви», как выражается далее г. Соловьев. Подумаешь, право, что мы от церковного Запада отделены китайской стеной! Огромная западная окраина России кишит деятельностью римской церкви и, рядом с православными епархиями, преизобилует католическими епископами и патерами, поставленными настолько независимо, что эта независимость вредит нашим государственным и национальным интересам. Наша богословская школа еще с конца XVII века испытывала на себе воздействие латинской, а в XVIII веке и протестантской религиозной культуры, — борьба обоих направлений отразилась и в русской духовной литературе, к некоторой даже невыгоде, к затемнению чистой идеи православия и церкви (см. предисловие Ю. Ф. Самарина ко II т. сочинений Хомякова). В России нашел себе приют отовсюду выгнанный орден иезуитов и пребывал в ней почти 50 лет, — целые поколения русских людей воспитались в иезуитских пансионах и коллегиях… Кажется, общения с религиозными силами Запада и простора для воздействия было довольно; во всяком случае неизмеримо более, чем на римскую церковь с православной стороны: папский Рим не допустил бы в подчиненной ему области ни русского монашеского ордена, ни русской школы. Заметим кстати: если выражение г. Соловьева, что «Россия, не отрешившись от своей религиозной исключительности и предубеждения, не будет в состоянии явиться как всемирно-религиозная сила для служения вселенскому христианскому делу», — если это выражение верно относительно России, то оно точно также верно и относительно Рима: разве он отрешился от своей религиозной исключительности, от своего предубеждения относительно православного Востока? Не отрешился нисколько, а потому выходит, что и он не составляет всемирно-религиозной силы и не может служить вселенскому христианскому делу. Таков, повторяем, логический вывод из слов г. Соловьева.

Статья г. Соловьева сводится, как уже знают читатели из статьи нашей 6-го номера, к тому, «чтоб мы переменили наше настроение на более христианское и наши взгляды на более справедливые по отношению к церковному Западу» и чтоб «правительство сняло решительно и окончательно те заборы и заставы, которыми оно загородило нашу церковь от возбуждающих влияний церкви западной», «чтоб оно возвратило религиозной истине свободу, без которой невозможна религиозная жизнь». Эти последние слова, поставленные нами курсивом, достойны всякого сочувствия. За эту свободу ратовали и мы не раз, причем не испытывали ни малейшей надобности вдохновляться призванием варягов или петровскою реформою и взывать к национальному самоотречению; напротив, мы действовали в духе именно нашей народной веротерпимости. Но г. Соловьев очевидно заботится не столько о свободе совести вообще, сколько об обеспечении успеха главному своему домогательству: «возбуждающим влияниям церкви западной» (не протестантства). «Боятся католической пропаганды!» — восклицает он, предвидя возможность именно этого возражения (как будто только о ней и может быть речь при возвращении свободы религиозной истине!). Допуская появление католической пропаганды, автор доказывает, и конечно без труда, что «бояться ее значило бы не верить во внутреннюю силу самой нашей церкви»… Пожалуй, пусть себе она и явится, но не в этом дело. Что такое католическая пропаганда в России? Какая может быть ее у нас задача? Это не есть пропаганда веры: мы христиане и в миссионерах для обращения ко Христу не нуждаемся; мало того: символ веры, установленный Вселенскими соборами, у нас почти один. Что же может она у нас пропагандировать?

Ничего более как папизм, как признание главенства папы над всею Вселенскою, следовательно и русскою церковью, как подчинение русской церкви римскому первосвященнику. Г. Соловьеву не безызвестно, что желанное им «воссоединение церквей» допускается Римом не иначе как под условием такого подчинения. Ему не безызвестно — что такое те образцы воссоединения православных церквей с западной церковью, которые уже преподаны в истории Римом; другими словами — что такое все эти унии, которые истерзали Малороссию и Белоруссию, которые терзают Галицию и Угорскую Русь: это не более как мост для окончательного перехода в латинство. Но ни исторический опыт, ни страдания народов, прельстившихся идеей «воссоединения» по указаниям римской пропаганды, не останавливают г. Соловьева. Выражая желание воссоединения, призывая католическую пропаганду, он не нашел уместным сделать какую-либо оговорку или подать надежду на какую-либо уступку со стороны Рима… Правда и то, что надежды мало…

По написании этих строк мы прочли «новое письмо в редакцию» г. Соловьева, помещенное в 3-м номере «Известий», по поводу замечания А. А. Киреева на статью его во 2-м номере и содержащее в себе следующие строки:

«Говоря в моей статье о допущении католической пропаганды, я разумел прежде всего обоюдную свободу церковной полемики, чтобы можно было не только нападать на католичество, но и защищать его от нападений. Пока эта свобода не дана нам, мы не можем справедливо решать вопрос об истине или лжи папства, и всякое решение этого вопроса в отрицательном смысле, то есть всякое осуждение папства должно, естественно, внушать недоверие».

Принимаем к сведению и это объяснение почтенного автора, но не можем не заметить, что если вся задача его статьи — установить свободу церковной полемики, так он мог бы смело из 17 столбцов статьи выкинуть 15; жаль напрасно потраченного труда, да и не было бы надобности понимать варягов, Петра и класть хулы на национализм и прошлое русского народа!.. Пусть однако сам г. Соловьев рассудит: одно ли и то же свобода полемики, то есть свобода «защищать католичество от нападений», и свобода религиозной пропаганды? Последнее всегда и исключительно понимается как свобода обращения или совращения… Немного странно и то, что ни тысячелетняя история папства по разделении церквей, ни громадные фолианты папских булл, ни сравнительно недавнее послание Пия IX к восточным патриархам, ни акты недавнего Ватиканского собора, ни масса апологетических сочинений католического духовенства — не представляют, по мнению г. Соловьева, данных для «справедливого решения вопроса об истине или лжи папства» и что возможность справедливого решения явится лишь по допущении внутри России свободы католической пропаганды или обращения в духовное подданство Папе!

Неточность в выражениях г. Соловьева, засвидетельствованная его же двумя письмами к двум редакциям, обличает неточность его собственной мысли, неудобную для вопросов такой величайшей важности. Эта неточность нас не удивляет. Похвально для русского желать воссоединения церквей, но для правильного суждения об этом необходимо предварительно теснейшее воссоединение с духом собственного народа. Г. Соловьев не общечеловек, а потому и напоминаем ему мнение Хомякова: «истинное знание дается только жизни, не отделяющей себя от народа, и не может быть целости мысли в уме человека — при отчуждении от родной народности»!..

Впервые опубликовано: «Русь». 1884. NN 6, 7; 15 марта; 1 апреля.

Оригинал здесь



  1. К римлян. Гл. 9. «Яко скорбь ми есть велия и непрестающая болезнь сердцу моему: молилбыхся бо сам аз отлучен быти от Христа по братии моей, сродницех моих по плоти».