Простое слово (Позняков)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Простое слово : Повесть |
Дата создания: 1888. Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 127. |
Тяжёлые это были минуты…
Как это? Он, которому ещё недавно так ясно улыбалась светлая будущность, — он, о ком так часто писали рецензенты, писали с похвалами его таланту, с поощрением и горячими пожеланиями процветания и преуспеяния, — кого и публика успела благосклонно заметить, — пред кем расшаркивались редакторы, заманивая его на страницы своих изданий и давая ему плату, какую бы он ни запросил, — на кого, скрывая накипавшую зависть, косились товарищи-неудачники, выступившие на литературное поприще ещё раньше его, но всё ещё не успевшие завоевать себе мало-мальски известное имя, — да, странное дело, он, в короткое время ставший (так, по крайней мере, казалось ему самому) знаменитостью, — сегодня он заметил совсем иное…
Что ж это? — охлаждение или преднамеренное невнимание из зависти? Или же это заслужено им самим? Он терялся, он не мог найти ответа на вопросы, душившие его, и новое, ещё неиспытанное им чувство оскорблённого самолюбия щемило ему сердце жгучею болью, к которой присоединялся и страх за будущее. Этот вечер, этот журфикс[1], который он теперь проклинал в душе, браня и себя за то, что его устроил, — казалось ему, открывал собою новую эру его деятельности — эру упадка. В своих догадках он дошёл даже до того, что осудил свой журфикс[1]: «Вот если бы с хорошей закуской, как у других бывает, — сказал он себе, — да с обильной выпивкой, тогда бы дело иное… Целую батарею выставить бы — пошли бы разговоры… А то что? Чай один… с печеньем… и даже без коньяку… — (он злобно улыбнулся) — Ну, понятно, скучают… И разошлись в двенадцатом часу… Один даже зевнул»…
Вот это последнее обстоятельство было уже вне всяких ожиданий и тем более оскорбительно, что было неоспоримо. Пётр Петрович, читая вслух собравшимся посетителям его журфикса[1] главную сцену своей новой, ещё не напечатанной повести, казавшуюся ему самому наиболее удачною, прекрасно заметил, как маленький и пузатенький эпикуреец-критик, спокойно сидевший в кресле, скрестив на животе руки, неловко задёргал носом, сдерживая назойливую зевоту, и прикрыл рот коротенькими, пухлыми пальцами. Петру Петровичу даже показалось, что глаза критика от зевоты подёрнулись слезой. От неожиданности и внезапно вспыхнувшей досады он чуть не сбился в чтении и продолжал уж далеко не с прежнею уверенностью и не с тем увлечением. Его тянуло взглянуть на слушателей; ему хотелось следить за ними, как они относились к чтению. И он поминутно отрывал глаза от рукописи. Прежнее оживление сменилось у него новым, причина которого была уже совсем не та, что раньше: его подталкивали, зудили задетое самолюбие, любопытство и боязнь за исход чтения. Он испытывал ощущение школьника, плохо знающего курс и принуждённого сдавать его перед холодными и требовательными экзаменаторами. И как у холодных экзаменаторов взоры бывают равнодушны и блуждают по стенам нагоняющего холод экзаменационного зала, так и у слушателей молодого автора физиономии не выражали особенного внимания. Слушатели скучали и не прерывали чтения только из приличия, из снисхождения к пригласившему их хозяину. Это было ясно. Они слушали хозяина, а не автора, не романиста, в последнее время ставшего, как ему самому казалось, столь известным и любимым. И он это понимал. И мысли эти отвлекали его внимание, не давая ему читать спокойно. Он торопился, запинался, по два раза перечитывал одну и ту же строчку, замечал это уже слишком поздно и вслух извинялся в своей ошибке, а в душе молил, чтобы скорее ему дочитать намеченный отрывок, и вскользь заглядывал вперёд, перебирая пальцами листочки, — много ли ещё их оставалось.
И вот чтение окончено.
Пётр Петрович закрыл тетрадь, отодвинул её немного от себя по столу и, не снимая с неё руки, прислонился к спинке своего стула. Он сделал немалое усилие над собою, чтобы придать себе спокойный вид, и обвёл своих слушателей неспешным взором. Его красивое лицо, обрамлённое нависшими на лоб чёрными волосами и окладистою бородою, и утомлённые глаза, действительно, казались в ту минуту спокойными, не выражая ни любопытства, ни заискивания. Они как будто ожидали и хотели сказать: «Ну, что ж, господа, извольте… говорите — я жду». Но в уютной гостиной пронеслось общее молчание, и слышно было только, как некоторые, разминаясь после долгого сидения на одном месте, зашуршали ногами. Кто-то встал с бокового стула у двери и медленно продвинулся в столовую. Тогда и Пётр Петрович не спеша поднялся с места, чем освободил своих гостей: стулья задвигались, кое-где стал слышен негромкий разговор; но как ни старался Пётр Петрович прислушаться, до него доносились только вопросы и ответы, не имевшие ни малейшего касательства к его повести.
— Читали вы сегодняшний фельетон? — спрашивал своего соседа кто-то направо.
— Где? Чей?
— О плагиаторах…
— А! Этот! Читал, читал… Ну, батюшка, одна ругань — и больше ничего. Ведь этак ругаться — язык вспотеет.
— Вы теперь куда? — слышалось налево, у окна.
— Куда же? Домой, — последовал равнодушный и ленивый ответ. — Надо ещё статью дописывать… Ждут, торопят, не дадут передохнуть… Чёрт их возьми совсем.
И собеседник как-то беспомощно вздохнул.
Где-то завязался разговор о художественной выставке, ещё где-то поднялось хихиканье над какою-то увеселительной остротой. И ни слова о новой повести!
Пётр Петрович, по-прежнему с усилием нагоняя на себя спокойный вид, медленно прохаживался по гостиной и в дверях столкнулся с эпикурейцем-критиком. Глаза их нечаянно встретились. Вышло как-то так само собой, что тому нужно было хоть что-нибудь сказать хозяину. И он сказал:
— А ничего это у вас…
И принуждённо улыбнулся.
— Ничего? Очень приятно, — отозвался автор.
— Только как будто характер ещё не совсем развит, — добавил, подходя к ним, тощий, серьёзный господин и компетентно кивнул. Затем, помолчав немного, добавил. — Впрочем, это ничего: ведь ещё сырой материал, подлежит отделке. Отделаете — хорошо будет.
Между тем, рука его потянулась к жилетному карману, и, вынув из него часы, он поморщился:
— Ух! Половина двенадцатого! Пора мне.
— Что вы? Рано. Ведь, ещё петухи не пропели, — пошутил Пётр Петрович.
— Рано! Двенадцатый час — рано! Скажет тоже!
— В нашей деревне, поди, маленькие уж давно спят, — отшутился и серьёзный господин, в свою очередь, и подал руку Петру Петровичу.
— Не стану задерживать, — согласился тот, пожав плечом.
За серьёзным господином потянулись и другие. Хотя хозяин останавливал каждого порознь, но у всякого гостя была какая-нибудь отговорка: кому работать надо, кому доктор велел раньше спать ложиться, кому ещё предстояло попасть на журфикс[1] в другое место. Словом, все разошлись спозаранку. И опять никто ни слова о слышанной повести! Только один господин, полный, рыхлый и подвижной, с бегающими глазками в заполонивших их жирных веках и скороговоркой, неудержимо вылетавшей из-под густых усов, — один из тех Репетиловых, без которых не обходится никакой журфикс[1], ни одно собрание, — продвигаясь около Петра Петровича среди столпившихся и одевавшихся в прихожей гостей, поощрительно похлопал его по плечу и затараторил:
— Прелестно, милейший… бесподобно!.. Продолжайте, продолжайте… Гонорару — миллион сто тысяч! Тогда поделитесь. Скоро кончите?
— Не знаю… Как пойдёт, — неохотно ответил Пётр Петрович.
И все разошлись.
Квартира опустела, хозяин остался со своим недоумением и какою-то тягучею болью в сердце. Он сидел в уютном кабинете, который он сам убирал по своему вкусу на собственные трудовые деньги, на литературные заработки. Перед ним, на изящном, массивном письменном столе, лежала закрытая тетрадь, которую он только что читал своим гостям. Теперь он её ненавидел, ненавидел всей душой: она не оправдала его надежд, она не вознаградила стольких ночей усидчивого, тяжёлого и добросовестного труда… да, добросовестного! Это верно, это несомненно: его труд добросовестен… Так почему же он неудачен? Откуда это равнодушие? За что такое равнодушие? За что такою скорбью полно теперь сердце? Разве он не служил делу всею душою? Разве не отдал всего себя искусству? Разве он когда-нибудь писал на досуге?..
Ему вспомнилось теперь, как он однажды резко оборвал своего собеседника. Это было давно — лет шесть-семь тому назад. Он тогда только что ещё вступил на литературное поприще. Два-три небольших рассказа, появившиеся почти одновременно в разных журналах, сразу обратили на него внимание газетных рецензентов, — и он возмечтал о себе и решил посвятить себя всецело литературе. Но он страшно бедствовал. Он только что женился на молоденькой и хорошенькой блондинке, такой же бедной, как и сам он. Они были влюблены друг в друга, и в те дни любовь составляла единственное их богатство. Но долго жить без дела было нельзя. Прошли первые порывы страсти; иссяк и тот скромный запасец, который он приберёг себе на свадьбу и на прожитье в медовый месяц. И вот они оба принялись за работу: он писал, она ходила в школу кройки, надеясь через несколько месяцев открыть собственную маленькую мастерскую и брать заказную работу себе на дом. Этим она рассчитывала помогать мужу и хотя сколько-нибудь облегчить ему тяжёлый труд. Приходя домой из школы кройки, она всякий раз заставала его в уголку тесной меблированной комнатки, которую они тогда нанимали за 15 рублей в месяц в одном из громадных домов Пушкинской улицы. Он сидел, нагнувшись, у жиденького, трясущегося письменного столика и, заслышав, что кто-то отворял дверь, оборачивался назад.
— Здравствуй, милый… Сидишь? Устал? — говорила она, поспешно снимая с себя пальто и вешая его на гвоздь.
Потом подходила к мужу, брала его за голову и покрывала поцелуями его розовые щёки, роскошные чёрные волосы, глаза, которые он невольно щурил, сочные губы… И он, этот здоровый, массивный мужчина, покорялся ей, как ребёнок, которого взрослый, взяв к себе на руки, ошеломляет бурными поцелуями.
Хорошее то было время. Тогда он писал свой роман «Недужные» — свой первый большой роман, а чтобы было чем жить, отрывался от этой крупной работы, набрасывая небольшие рассказы, которые у него охотно брала одна газета, давая ему за них хорошую плату. Но и этого вознаграждения, как оно ни было щедро, им не хватало вполне на прожитье: он не мог, да и не хотел писать слишком часто маленькие рассказы, ему жаль было растрачиваться на мелочи и неохота была отрываться от работы над романом, на который он возлагал большие надежды.
— Погоди, голубка, patience[2]! — шутя говорил он жене. — Вот кончу — тогда и деньги будут хорошие, и Бог даст, меня мои «Недужные» подвинут.
Ввиду ли этих ободряющих ожиданий, или из любви к мужу, из уважения к его труду, — но «голубка» не унывала, и часто, замечая, что муж откинулся на спинку стула и отдыхает, подсаживалась к нему, брала его за руку и молча глядела ему в глаза. И в долгом, глубоком взоре её голубых глаз светились и любовь, и покорность, и благодарность… Не унывала она и тогда, когда у них истощались денежные ресурсы: хорошо зная, что ждать им новых неоткуда, и не желая огорчать и развлекать мужа сообщениями о наступившем кризисе, она шла к комоду или к платяному шкафу, отыскивала там что-нибудь из оставшихся ещё дома мало-мальски ценных вещей, исчезновения чего муж мог бы не заметить сразу, и по дороге в школу кройки заходила в кассу ссуд, где получала за свои вещи на пропитание ему и себе на несколько дней: «Ничего, роман напечатается — тогда всё выкуплю», — утешала она себя.
В один из таких кризисов, когда Шурёнок (как Пётр Петрович называл свою жену, Александру Григорьевну) — заметила, что денежные ресурсы их снова истощились, и уже рассчитывала на следующий день опять покредитоваться в ссудной кассе, к ним зашёл Теренчук, товарищ детства Петра Петровича, с которым он вместе прошёл и гимназию, и университет. Подали самоварчик, сели за чай.
— Что-то булок маловато, — заметил Пётр Петрович, присаживаясь к столу и заглянув в сухарницу, где приютились три крошечных розанчика. — Да и что это за чай? Хохлу нашему (он дружески-фамильярно подмигнул Теренчуку) — перед чаем, небось, горилки[3] хочется, да сала на закуску. А? Так что ли, Остап?
— Не хай буде и так[4], — улыбнулся Евстафий Ионыч.
Но Шурёнок молчала. Растерявшись, она попеременно, без всякой надобности, бралась то за чайник, то за кран самовара, и поглядывала на стол, будто ища чего-то. Потом, вдруг поднявшись с места, прошла за драпировку, где стояла кровать, и кликнула Петра Петровича. Он подошёл к драпировке и, не входя за неё, просунул туда голову. Шурёнок что-то шепнула ему, и он, освободив голову из-за занавески, снова подошёл к столу. На лице его заметно было недовольство. Наступило неловкое молчание. Но когда Александра Григорьевна, возвратясь к столу, стала разливать чай, Пётр Петрович с весёлой улыбкой сказал ей тоном оправдывающегося человека:
— Ничего, Шурёночек, не печалься: живут люди и хуже нашего. Это пройдёт, и всё будет хорошо.
И, подавая Теренчуку налитый стакан чаю, прямо признался ему:
— Не взыщи, брат Остап, горилки[3] тебе не будет, и сала тоже: карбованцев сегодня нема[5].
— Вот пустяки! Стоит об этом разговаривать! Денег нет — перед деньгами, — согласился Теренчук, и в тоне его послышалось как будто снисхождение.
Это не ускользнуло от Петра Петровича и немножко задело его. Он тут же поспешил отшутиться:
— Тебе, конечно, всё равно… нехай[6]! Ты всегда умеешь примиряться с обстоятельствами, как бы они ни были подлы. Ох, ты… хохол… устроился!
— Что ж, устроился — и сам себе пан, ни от кого не завишу, от одного себя только.
— Практический народ эти хохлы, хитрый… Даром что ленивы, а всегда умеют устраиваться. Сразу и в департамент попал, и в страховом обществе место получил, да ещё уроки даёшь…
— Да, рублей до двухсот в месяц. Достаточно для одной персоны. А что ж, по твоему-то разве лучше? Человек образованный, талантливый… И способный человек, и семейный… И приходится рассказиками перебиваться. Искал бы себе места, хоть небольшого. Всё хоть что-нибудь определённое получал бы: каждый месяц двадцатого числа — позвольте получить, одолжите пёрышко расписаться… Отлично! По крайней мере, верное, а не такое, как теперь, волнообразное — то густо, то пусто, то опять нет ничего… А на досуге пописывал бы свои рассказы да романы…
При этих словах, Пётр Петрович нетерпеливо замотал головой, передёрнул плечами и вскочил с места.
— Эх! На досуге! — заговорил он с досадой и стал быстро ходить по комнате. — Пописывал бы! Это я уже не первый раз слышу — и от тебя, и от других… На досуге! А? Пописывать! Очень мило!.. Хорошенький глагол… Пописывал бы!.. Это мне нравится… Да пойми ты, милейший, что на досуге только в бирюльки играют, а не пишут… Да! Мы пишем, а не пописываем, как ты говоришь… Нам это пописыванье стоит бессонных ночей, горьких слёз, жгучей боли в груди… Вот как нам оно обходится, это пописыванье… А то ещё говорят: «Хорошенькую вы вещицу написали»… Я не знаю, где мы живём, когда мы живём… Вещицы пописывает! Удивительно! Кровью сердца каждая строка выводится… — (он остановился перед Теренчуком, весь подался вперёд и, уставив ему в упор разгорячённый взор, ударял пальцем себя по груди) — А они говорят: «хорошенькие вещицы пописывает»… Да ещё — на досуге… Скажите! Точно это забава какая, какой-нибудь киндершпиль[7]?.. Нет, милейший Остап Ионыч, практический ты мой друг, я не так смотрю на это дело, — да, именно, на дело… Я считаю, что я дело делаю, а не на досуге вещицы пописываю… Тебе вот хорошо, тебе всё трын-трава, хоть бы на всём белом свете ни одного романа, ни одного стихотворения не существовало, тебе были бы твои две сотни в месяц — и ты доволен и счастлив… А я полагаю, что не все на этом счастье способны успокоиться: есть люди с высшими интересами и потребностями. Для них-то я и работаю, они-то и могут оценить, что это была работа, был труд, а не досужное пустомельство, и что вышла не вещица, а художественное произведение… На досуге! Это мне нравится… Да разве художник смеет иметь досуг? Разве он имеет право отдавать своё время чему-нибудь иному кроме искусства, а искусству оставлять только какие-то ничтожные досуги? А? Разве писатель смеет служить и лучшую часть суток, день, посвящать канцелярщине, или там… бухгалтерии, что ли, а художественному труду выбрасывать, словно из милости, вечер, этот обглодок дня, когда человек успел уже вдоволь и наслужиться, и наобедаться, и еле мозгами ворочает от усталости? Нет, не имеет права, не имеет и не имеет… Повторю тысячу раз… Не искусство принадлежит художнику, а художник искусству… принадлежит всецело и безразрывно, как раб… да, именно, как невольник…
Во время этой неожиданной тирады и Теренчук, и Шурёнок притихли. Но, когда Пётр Петрович замолк и, раздражённый, похаживал неровными шагами по комнате, Евстафий Ионыч тихим, но, вместе с тем, и требовавшим ответа тоном спросил его:
— Что ж, по твоему значит: художнику и жениться не следует? Семья приблизит его к земле, отвлечёт от прямого служения искусству?
Пётр Петрович вдруг остановился, немного выпрямился. Взор его быстро скользнул влево, где сидела Александра Григорьевна. Он как будто хотел удержаться от прямого ответа, но всё-таки ответил, хотя и запнувшись:
— Д-да… пожалуй, что и так: он не должен… жениться.
Тогда из-за самовара послышался возглас жены — возглас, в котором звучали вместе и испуг, и удивление, и мольба, плохо замаскированные принуждённою шутливостью:
— Петечка!
Пётр Петрович, заметив это, стал оправдываться:
— Шурёночек, я ведь не об нас говорю… я только принципиально. Вот, как Тургенев: до старости дожил без семьи… Крылов ещё, например… Да мало ли кто ещё!.. Гоголь, Лермонтов.
— Пушкин, Карамзин, Белинский, Толстой, Достоевский, — тем же тоном перечисления подсказал Теренчук.
И все они засмеялись.
Посидев ещё недолго, Евстафий Ионыч ушёл, и молодые остались одни. Наступило неловкое молчание. Александра Григорьевна перемывала чашки и прибирала стол; Пётр Петрович, развлёкшись продолжительною беседою, не садился в свой излюбленный уголок за работу, а похаживал из стороны в сторону. Окончив своё дело, Шурёнок подошла к нему и, взяв его за обе руки, сказала ему с певучей лаской в голосе:
— Вот, как ты, мой петушок, петушишься… Я и не знала, что ты так умеешь.
Она звучно поцеловала его в губы. Он не отклонился, но и не ответил на её поцелуй. Она же продолжала по-прежнему шутить, с кокетливой решимостью:
— Ну, что ж, давай — разъедемся! Как модные супруги.
Пётр Петрович и на этот раз не улыбнулся, хотя понимал, что она ждала именно его улыбки. Он немного отстранил её и сказал:
— На досуге!.. Это мне нравится… Нет, это очень мило… Изумительная профанация!
— Ах, Петя, голубчик! Ну, стоит ли из-за этого волноваться? Ведь, это так только говорится… Разве они могут понять?
— Ну, да! Как же! И ты туда же?.. Заступайся, заступайся… Пе-етичка! — (он передразнил её тогдашний возглас). — Заступница усердная!
И снова наступило молчание.
Это была их первая размолвка.
Первый шаг труден, но раз он сделан — дорога пойдёт накатываться как-то уж сама собой. И дорожка проложилась легко: они действительно разъехались. Это случилось быстро и неожиданно для них самих. Это случилось вот как.
Школа кройки пройдена. Метода Глодзинского, со своей кривой линейкой и мерником, усвоена основательно. Для получения диплома закройщицы требовалось представить пробные работы — три платья для взрослых и два детских. Дело не маленькое. Нужна была швейная машина.
— Погоди недельку, — сказал Пётр Петрович Шурёнку, — послезавтра рассказ напечатается… Он порядочный — рублей на шестьдесят… В четверг получу — тогда и машинку купим.
И, действительно, в четверг Пётр Петрович явился домой и, пыхтя, втащил в комнату ящик.
— Вот тебе, Шурёнок! — весело проговорил он.
— А! Обновка!
— Ну, не очень-то обновка: на аукционе подержанную купил, за тринадцать рублей… Зингер, в две нитки…
Они принялись вместе распаковывать ящик и вынимать из него машинку.
— А ну, как дрянь какая-нибудь! Ведь, я ничего не понимаю… Вдруг — не действует! — пугал Пётр Петрович.
— Ну, вот ещё!
— Что ж, очень может быть: мало ли бывает случаев, что испорченные вещи закладывают.
Но машинка оказалась отличной и, наверное, стоила тех скромных денег, которые Пётр Петрович заплатил за неё.
— Такая, новая, тридцать пять рублей стоит, — заметила Шурёнок мужу, с благодарностью взглянув на него, и тут же принялась уставлять и прилаживать свою обновку. — Смотри-ка, Петя, иголка так и не вынута… С иголкой заложена была… Кто-то, бедняжка, шила на ней? — проронила она с сожалением, — может быть, и нам придётся её заложить?
— Ну, уж это… извините! Ни за что!.. Это — твоя собственность. Пропитание должен я добывать, а не ты. Ну-ка, Шурёнок, попробуй, хорошо ли шьёт. Пошей немножко, хоть что-нибудь…
Их обоих забавляла новинка, как ребят игрушка. Они были в восторге. Шурёнок вела шитьё, а Пётр Петрович вертел колесо. И оба восхищались:
— Прекрасно! Чудесно! Смотри, как ровно… А попробуй-ка теперь распороть… Ну-ка, поверти ещё…
Впрочем, Пётр Петрович вскоре вспомнил о своих «Недужных» и пошёл к себе в уголок, к трясущемуся столику. В то время он писал уже вторую часть своего романа. Он рассчитывал, что ему оставалось только глав двенадцать. Подвигаясь вперёд, с каждой страницей, он всё более и более сознавал, что ему необходимо сосредоточиться: действующих лиц в романе было много, интрига запутана, самая разнородность персонажей требовала тщательной детальной обрисовки, что, в свою очередь, требовало от него пристального внимания.
А тут — машинка и постоянная трескотня… Первые дня два-три, едва начинался её бойкий и дробный треск, Пётр Петрович ещё сдерживался: сначала он только оставлял перо, прислонялся к спинке стула и, через силу вооружаясь терпением, выжидал, когда стихнет шум; случалось, что машинка останавливалась, но только что Пётр Петрович снова брался за перо, как уж опять начиналось её беспрерывное жужжанье; тогда он, подавляя вспыхивавшую досаду, вставал с места и прохаживался по комнате, как будто ни в чём не бывало, не подавая вида жене, что это ему мешает и даже надоело. Но так шло недолго. Терпение его стало истощаться. Машинка, со своим трещанием, докучливым и зачастую неожиданным, начала выводить его из себя. Он сдерживался, боролся с собою; ему не хотелось сказать жене прямо, что она ему мешает, и только что раздавался стук и шум, он клал перо на стол, но уж не спокойно, а порывисто, с досадой, и откидывался на спинку стула или оборачивался, в тупом, упорном ожидании следя за машинкой и за каждым движением Шурёнка, или срывался с места и уходил в коридор. Наконец, он не вытерпел. Он обернулся к жене и спросил её тихим, сдержанным тоном, в котором можно было, однако, уловить насмешку:
— Шурочка, это всегда так будет?
— Что это?
— Вот это самое?
Он кивнул подбородком вперёд, глядя на швейную машинку.
— Не понимаю, Петечка, что ты хочешь сказать.
— Ах, Господи! Да вот эта музыка… Ты не поверишь… просто, невозможно!..
— Милый, что же мне делать?
— Не знаю.
— Ах, Петя, мне кажется, что не так мой стук тебя раздражает, как твоя работа.
— И этого не знаю, — ответил он сухо.
— Ведь, ты себе отдыха не даёшь нисколько. Вот уже четвёртый месяц — и день, и ночь — почти не сходя с места, всё пишешь. Посмотри на себя в зеркало — какой ты жёлтый стал.
— И прекрасно.
Она промолчала. Её удивил и глубоко огорчил этот, совершенно для неё новый, сухой тон, который показывал ей, что в ту минуту она была вполне чужда тому, кому так предана, кого так любит… Она поняла, что он теперь занят, и что ему, кроме своего романа, кроме своей работы, решительно ни до кого дела не было, — даже до своего Шурёнка… Она поняла, что её присутствие здесь излишне, что она ему мешает… Открытие неожиданное и горькое, но открытие несомненное. Вскоре она вполне убедилась в этом. Будучи теперь уже настороже, она стала замечать, что его раздражало не только её шитьё — (при нём она уже больше не шила, почему её пробные платья подвигались очень медленно), — нет, вся она, её ходьба, её движения, какой-нибудь нечаянно произведённый шум, не вовремя сказанное слово, — всё приводило его в раздражение. Он уже перестал читать ей отрывки из написанного, он не церемонился делать ей замечания и зачастую по поводу какого-нибудь пустяка обрывал её. Тяжело ей было. Она страдала, но это были страдания немые: она не жаловалась, она их подавляла и таила глубоко в сердце…
И вот, однажды, вернувшись откуда-то домой, он с удивлением не увидел в своей комнате некоторых вещей, к которым глаз уже привык; кое-где на полу валялся сор, бумажки, обрезки бечёвок; а на его маленьком, трясущемся столе лежала записка, набросанная твёрдой рукой. Он нагнулся к ней и вдруг отступил назад в изумлении.
В записке этой было сказано:
«Я ухожу от тебя. Не потому, чтобы тебя разлюбила, а потому, что так надо. Я тебе мешаю, а мешать не хочу. Художник принадлежит искусству — ты сам сказал. Значит, если бы началось не из-за швейной машинки, и если бы мы жили даже в большой квартире, я, всё-таки, мешала бы тебе. А я этого не хочу.
Прошу тебя — выдай мне отдельный вид (я пока буду у мамы). Но меня назад не зови: будет напрасно. Нам жить вместе нельзя. Я долго об этом думала — и поняла, что другого исхода нет.
P. S. Я взяла вещи, которые нужны мне и не нужны тебе. Оставляю квитанции на заложенные вещи. Прости, я их закладывала для того, чтобы не докучать тебе напоминанием о безденежье».
Читая записку, он весь похолодел. Это было так неожиданно. Можно ли было предположить такую развязку его раздражительности и вспышек? Шурёнок за всё время не высказала ни одного упрёка, ни одной жалобы. Он даже не замечал, чтобы она огорчалась или хоть, по крайней мере, бывала недовольна. Правда, её мечтательное, бледное лицо, с глубокими, тёмно-голубыми глазами уже давно не оживлялось весёлою, счастливою улыбкой, с которой она раньше часто встречала его и ластилась к нему, уловив минутку, когда он отдыхал от работы. Но огорчения или досады, или хотя бы только неудовольствия оно, всё-таки, ни разу не выражало. И вдруг — так, сразу, категорически: «Назад не зови — будет напрасно!» Как же это так? Неужели же и конец их счастью? «Нам жить вместе нельзя». Неужели это верно? Неужто и в самом деле их жизнь должна бы обратиться в ад?
Он сидел неподвижно, как ошеломлённый, и вспоминал недавнее прошлое. Всё то, чему он раньше не придавал никакого значения, все его придирки и вспышки припомнились ему теперь, и он мало-помалу сознался сам себе, что огорчение и обида должны были накипать у неё в душе, и рано ли, поздно ли сказались бы — в виде озлобления с её стороны и постоянных ссор, или же так, как сегодня, — но непременно как-нибудь да сказались бы. И мало-помалу, путём воспоминаний и анализа своих поступков, он пришёл к убеждению, что если продолжалось бы так, то для них обоих это было бы сплошным мученьем, и что им, действительно, «жить вместе нельзя». Ему жаль было Шурёнка, — тем более жаль, что он чувствовал себя перед ней виноватым; но он верил, что она не так была дорога ему, как его излюбленная работа, а потому не утешал себя надеждами, что всё пройдёт и устроится к лучшему. Да, он тут же решил, что не станет звать её назад и что будет вековать свой век одиноко, в тиши своего творчества.
Так и потянулись дни, месяцы, годы, — потянулись как-то сухо и скучно…
Первое время он был расстроен, ему пришлось хлопотать о паспорте для жены, его отрывали от работы мысли о только что происшедшем, заботы о будущем: он решил, что должен выдавать жене ежемесячное содержание по мере своих собственных средств, хотя она об этом и не просила. Всё его тревожило и отвлекало от романа. Но время шло, и он мало-помалу снова втянулся в работу, отрываясь от романа для того, чтобы по-прежнему набрасывать небольшие рассказы и уделять Шурёнку половину получаемого за них. В первый раз он, отсылая ей деньги и паспорт, приложил к ним коротенькую записку, в которой объяснил, что считает себя обязанным поддерживать её, и что она, конечно, будет брать деньги, так как, судя по её записке, которую она оставила, уходя от него, они расстались без взаимной злобы и без неуважения друг к другу. Она не вернула ему посланного, и с тех пор он постоянно заботился высылать ей деньги на прожитье.
Прошло недель пять-шесть — и роман был окончен. Пётр Петрович принялся за пересмотр и за переписку. Он торопился, потому что продал уже свой роман редакции нового журнала, которая запасалась материалом, усердно приобретая статьи и не скупясь на гонорар. Получив за свой труд сразу около четырёх тысяч, он немедленно отослал Шурёнку 500 рублей на год вперёд, а на остальные деньги начал устраиваться. Он поспешил оставить свою меблированную комнатку с трясущимся письменным столиком и нанял квартиру, с парадным ходом и со швейцаром, обзавёлся мебелью, посудой, кухаркой, и не поскупился на массивный письменный стол и книжный шкаф, которые сделаны были ему на заказ, по рисункам, составленным им самим. Всё остальное он приобрёл экономическим образом — подержанное: ходил по аукционам, по рынкам, выбирал и торговался… Он хотел служить искусству в подобающей обстановке и, устроившись наконец вполне, снова принялся за работу. Теперь у него ещё были припасённые деньги, и ему не приходилось больше отрываться от крупной работы для мелких рассказиков, которые давали бы ему насущный хлеб. И вот, в какие-нибудь шесть-семь лет он написал…
В этот злосчастный журфиксный[1] вечер, когда он потерпел первое, позорное, как ему казалось, фиаско и, оставшись один по уходе гостей, долго сидел в тяжёлом раздумье у массивного письменного стола, склонившись над только что читанной рукописью, успевшей уже стать ему ненавистной, — всё его прошлое припомнилось ему с особенною ясностью. Припомнились и ласки Шурёнка, припомнились её глубокие, голубые глаза, которые она когда-то — (Эх! Давно уже, давно!) — останавливала на нём тихо, с любовью. Припомнилась его собственная придирчивость и незлобие Шурёнка, о которое эти придирки разбивались. Эта незлобивость, эта неожиданная уступчивость дали ему возможность посвятить себя всецело литературе… Он писал, писал и писал… Во-первых — потому, что он любил писать, во-вторых — потому, что ему прекрасно платили за работу, и наконец — потому, что он должен был и жене высылать, и себе оставлять на прожитье, и при всём том на его попечении был братишка…
Это был славный, двенадцатилетний черноглазый мальчуган, серьёзный не по летам, любитель чтения и прилежный гимназист. Он достался Петру Петровичу по наследству около двух лет тому назад. Отец служил бухгалтером в казначействе где-то в уездном городе. Старик умер, и после него остались кое-какие крохи, добытые и накопленные горбом, в поте лица, во время долголетней службы, — домишко с огородиком, да кое-какое хозяйство. Остались после него два сына: один — взрослый, живший в Петербурге и бывший уже известным писателем, другой — мальчуган, который только ещё готовился в гимназию. Петру Петровичу пришлось взять его к себе, определить в гимназию, покупать ему книги, обмундировку. Квартиру он взял другую, больше прежней, так как для братишки нужна была ещё комната. Бюджет разрастался, и молодой автор, чтобы покрывать расходы, писал, писал и писал…
Да, теперь ему припомнилось всё. Припомнились бессонные ночи и недоспанные утра, которые он проводил, усердно склоняясь над своим рабочим столом, дописывая повесть за повестью, роман за романом. Сколько же, наконец, написано за это время? Он протянул руку к тетрадочке, куда он обыкновенно, с аккуратностью библиографа, записывал свои успехи, и заглянул в неё. Там значились пять романов, тринадцать больших повестей и сто один рассказ.
— Сто один выстрел! — шепнул он злобно и стал перелистывать тетрадку.
Там, дальше, были наклеены в хронологическом порядке отзывы и рецензии, посвящённые разбору его произведений. Какое множество! Сколько похвал! Но почему-то он до сих пор, несмотря на свои пять романов и тринадцать повестей, всё ещё занимает положение начинающего писателя; о нём до сих пор всё ещё говорят, что он подаёт не малые надежды, и никто ещё ни разу не написал, что он эти надежды оправдывает. Странно! Как будто эти пять увесистых романов, эти семь сборников с его повестями и рассказами, глядящие теперь на него с полки своими красными переплётами и тиснёными золотом заглавиями, — как будто они ещё не сказали нового слова и составляют только какую-то прелюдию к нему?.. Но когда, какое же будет это новое слово, если всё то, что сделано им до сих пор, только прелюдия? Да и будет ли оно? Сумеет ли он его сказать, а коли даже и скажет, то оценят ли его, если уж сегодня он заметил явное охлаждение, и если вот теперь, перелистывая тетрадочку с отзывами, он замечает, что только первые рецензии о нём были горячие, восторженные, а что ни дальше — то лишь повторение первых, и в очень уж пониженном тоне?.. Итак — или упадок, или новое слово! Но когда же? О, Господи, Господи! Когда же, когда?..
Лёгкий скрип двери заставил его вздрогнуть. Он обернулся. На пороге стоял его братишка.
— Что ты, Серёжа, не спишь до сих пор? Ведь, третий час уж!
— Зачитался, Петечка… Пушкина читаю… Ах, как хорошо! «Медный всадник»… Только я вот тут не понимаю… Я хотел тебя спросить, не можешь ли мне объяснить… Я слышал, что ты ещё не ложился…
— Хорошо, изволь. Что там у тебя такое?
— Вот.
Серёжа подошёл и, положив брату на стол том сочинений Пушкина, указал пальцем на непонятное ему место.
— Что ж тут удивительного? — заметил Пётр Петрович.
И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова…
— Тут ничего мудрёного нет. Это очень просто.
— Как это? Порфироносная вдова… склоняется… перед кем?
— Ах, Господи! Ну, как недавно в Пруссии было… Августа и Виктория… Император умирает, новый вступает на престол…
— А! Теперь понял! — сообразил Серёжа. — Умирает, а его жена — вдова… а новый император вступает, и его жена — новая царица — а та — порфироносная вдова… И уж она не такая важная, как прежде, а новая важнее её…
— Ну, да, конечно… Чего же тут мудрёного?
— Действительно, очень просто… А я-то, смешной какой, не понял! Порфироносная… Какое это простое слово!
— У Пушкина, брат, что ни слово, то простое… Тем он и хорош… Ну, голубчик, иди-ка спать: пора уж, три часа скоро. Завтра тебе, ведь, в гимназию идти.
— Нет, Петя, позволь, милый, я ещё почитаю. Так хорошо, так хорошо! Я, просто, и не знаю, как хорошо!.. Я лучше завтра, когда вернусь из гимназии, приготовлю скорее уроки и лягу пораньше спать.
— Ну, ладно, почитай, только не очень засиживайся.
Серёжа ушёл и заперся у себя в комнате. Пётр Петрович опять остался один со своими думами.
Этот маленький и, казалось бы, незначащий разговор дал его мыслям тяжёлый и ещё более безотрадный оборот. Он сейчас проговорился: он сам нечаянно дал ответ на томившие его вопросы, он сказал Серёже: «У Пушкина, что ни слово, то простое, — тем он и хорош». Да и сам-то он много ли простых слов сказал в этих томах, глядящих на него теперь с полки? Нет, их не было, этих простых слов — не было… Это всё была спешка, ради денег, ради устройства комфортабельного кабинета и скучных журфиксов[1]. Это было обольщение скоропреходящими похвалами, эгоистическое самообольщение. Это не было служение искусству — это была служба, иссушавшая и обесцветившая его… до такой степени обесцветившая, что вот сегодня его чтение не произвело на слушателей никакого впечатления. И вдруг ужасная, нежданная, но ясная, неопровержимая мысль мелькнула в голове его: он исписался, не успев ещё сказать простого слова!.. Боже, неужели это верно? Неужели пришёл конец всему тому, что составляло единственную его мечту, чему он отдавал годы своего молодого расцвета, ради чего его оставила любимая им женщина — ушла тихо, не ревнуя, любя его сама, но покорно принеся свою любовь в жертву его заветным мечтам и излюбленной им работе? Неужто ему не суждено сказать простого слова, которое проникло бы в сердце читателя и исполнило бы его благодарности? Прежде, когда он был ещё полон чистых впечатлений детских лет, он бы, пожалуй, мог сказать его: мысль работала, чувство было обильно и горячо… Но тогда он торопился, как торопился и потом, как торопился все эти семь лет… И чем дальше, тем ему — (о, теперь он всё это ясно припомнил!) — становилось труднее и труднее писать. Да, он уже сознался в душе, что в последнее время ему приходилось вымучивать из себя сцену за сценой, разговор за разговором… Он притупился, обесцветился, — он исписался!
— «И вот за подвиги награда»[8]: сегодня провалился! — шепнул он себе, и взор его невольно упал на ненавистную ему рукопись.
Он схватил её со стола, порывисто скомкал и сильным движением руки швырнул в сторону. И, зашумев растрёпанными листами, она упала в камин, где ещё тлелись уголья. Он посмотрел туда, но не сделал движения, чтобы достать её из камина. Его охватила какая-то жажда злобы и разрушения. Он хотел, чтобы тетрадь непременно сгорела, чтобы от неё даже следа не осталось: она была ему ненавистна, потому что принесла ему столько неожиданного горя, привела к таким мрачным, тяжёлым признаниям. И он смотрел в нетерпеливом ожидании, как постепенно, один за другим, свёртывались её листы, как под ними мало-помалу стали оживляться уголья, почуяв новую пищу, и как, тлея, они испускали густой, беловатый дым. И вдруг, со слабым взрывом, похожим на отзвук далёкого выстрела, взвилось пламя и, внезапно озарив комнату, охватило обугленные листы. Он очнулся и вздрогнул. И, всё-таки, ему стало жаль своего труда: ведь у него, одинокого, это была единственная отрада, единственное богатство, которому вот уже семь лет были посвящены все его помыслы, всё существо его… Да, у одинокого не было другой отрады, кроме его труда, не было другого счастья… Ведь он одинок — как перст, как бобыль… Друзья? Но были ли у него друзья? Были только льстецы, которым он был нужен и которые заискивали в нём. Но настанет его упадок — и никто не примет в нём участия, не скажет ему одобрительного слова. За своей работой он от всех отстранился, даже от книг, и давно уже не читал ничего, кроме самого себя. Он весь как-то засох, зачерствел, отдался себялюбию и самообольщению. Он это чувствует, ясно понимает. И никого кругом, кому бы он мог теперь всё это высказать, излить тоску души!.. Нет даже единственного его друга, его труда, которому он так был предан: и тот уже сожжён, и остался от него только тлеющий пепел, по которому порой змейками пробегают потрескивающие искорки…
Пётр Петрович с тоскою, беспомощно мотнул головой и, схватившись за неё руками, прошептал:
— Ах, Шурёнок, Шурёнок! Зачем тебя нет здесь? Ты бы меня до этого не допустила…
Это вырвалось у него нечаянно. Первый раз в семь лет он пожалел о Шурёнке, и пожалел искренно, горячо. И образ её, кроткий, нежный и ласковый, живо встал в его памяти. И его потянуло к этому человеку, и сознание вины перед ним больно защемило ему сердце. Вот, кто может сказать ему ободряющее слово! Вот, кто его непременно скажет!
Он уж сидел и писал. Он писал к своему Шурёнку. Это было горячее письмо, в котором он изливал тоску души своей, обвинял себя, просил прощенья. В его томах, смотревших с полки, не было ни одной строки столь горячей, как те, которые теперь одна за другою быстро ложились на бумагу под его пером. Тома могли позавидовать этим листкам почтовой бумаги: потому что тут слова были всё простые, шедшие прямо от сердца. Она их поймёт, она вновь придёт, простит ему и озарит его жизнь, оживит его самого: он ей откровенно сознался, что презирает теперь и себя и свою работу; он знал, что она его любит по-прежнему и следит за его трудами, — ему недавно сказал это Теренчук, тот самый Остап, который когда-то советовал ему писать на досуге. Да, теперь он будет писать только на досуге: он не станет обращать своего творчества в какую-то службу. Он приищет себе место, отдаст всего себя семье, поднимет брата на ноги, выведет его в люди. Она всё это поймёт, поверит его обещаниям и вернётся… Завтра же! Нет, он сам завтра утром приедет за ней: едва она успеет получить и прочитать это письмо, он уж будет у неё, станет просить прощения, и она простит его, и улыбнётся своей доброй, ангельской улыбкой… И заживут они счастливо и радостно, душа в душу…
Было уже около пяти часов утра, когда Пётр Петрович окончил письмо. Он его запечатал, надписал адрес и, чтобы не будить прислугу, собрался сам сходить на улицу, опустить его в почтовую кружку. Но, направляясь в прихожую, чтобы одеться, он заметил в Серёжиной комнате свет.
— Господи! Не спит ещё, — удивился он, и прошёл туда. — Серёжа, неужели ты ещё не ложился? Когда же ты спать будешь? Ведь, в восьмом часу вставать надо.
— Ах, Петечка, я всё читаю, — оживился мальчик, немного смутившись, — так хорошо, так хорошо!
— Ну, вот же тебе наказание: сходи, голубчик, на улицу, опусти это письмо в почтовый ящик.
Серёжа, взяв письмо и взглянув на адрес, в удивлении сделал большие глаза и начал было:
— Петя, как же это? Ведь ты…
Но брат заторопил его:
— Иди, милый… иди, голубчик… Ведь в начале шестого часа письма из ящика вынимаются… А это очень важное. Нужно, чтобы с первой же почтой пошло.
— Сейчас бегу.
— Торопись, милый, торопись: это, брат, простое слово… первое ещё! — добавил ему вслед Пётр Петрович, и в голосе его звучали и любовь, и радость.