Владимир Шулятиков
ПРОПОВЕДНИК «ЖИВОГО ДЕЛА»
правитьПамяти И. А. Гончарова
правитьВ своих «Русских ночах» князь Владимир Одоевский. На заре «сороковых годов», отмечал приближение новой эры русской жизни. Наступает «век смерти поэзии» — горько жаловался он, — общество заражается грубым «материализмом», в душе современного человека глохнут благие порывы. Исчезают стремлении я ко всему возвышенному и прекрасному, ко всему бескорыстному и благородному; современный человек начинает жить одними узко эгоистическими расчетами, начинает оценивать все с точки зрения выгоды и холодного разума, начинает исповедовать религию «улитаризма»; он старается «закопать в землю, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом» все «бесполезные» порывы души; он становится поразительно односторонним; душа его постепенно обращается в машину, в которой много колес и много винтов, но нет ни капли жизни; односторонний материализм — есть смертоносный «яд современного общества и тайная причина всех жалоб, смут и недоразумений».
И мечтатель — идеалист, автор «Русских ночей» с неподдельным ужасом встречал появление на горизонте русской общественной жизни «нового человека» — практического дельца, усвоившего себе привычки и правила поведения западно-европейских промышленников и купцов, сумевшего изгнать совершенно из своего сердца все «бесполезные» чувства и порывы, обратившего в настоящего «человека-машину». Он спешил положить клеймо позора на этого «человека-машину», старался всеми силами возбудить презрение к нему, унизить его, сделать жалким в глазах современников.
Он предсказывал неисчислимые бедствия и даже гибель обществу, если оно окончательно увлечется «человеком-машиной», признает его своим высоким идеалом.
В лице князя Одоевского говорил убежденный представитель романтизма…Но дни романтизма была посчитаны. Предостережения автора «Русских ночей» не произвели желаемого впечатления на общество. Прошло несколько лет с того момента, как они были высказаны: общество не только не думало отвертываться от ненавистного романтикам-мечтателям «нового человека», но только не проникалось чувством ужаса и презрения к эгоистической морали и "грубо-материалистическому миросозерцанию этого «нового человека» — напротив, оно обнаруживало все большую и большую склонность возводить его в свои кумиры.
На страницах самого прогрессивного из существующих тогда журналов появилась повесть, автор которой определенно и решительно становился на сторону «нового человека».
Он выводил в своем произведении сцену прямолинейного утилитариста, англомана-заводчика и бюрократа и на примере этого утилитариста выясняет, какими неоценимыми совершенствами наделены «новые люди», по сравнению с «прекраснодушными» идеалистами. Он старался шаг за шагом опрокинуть все предпосылки романтизма. Он доказывал, что причина «всех недоумений» кроется вовсе не в увлечении односторонним материализмом, а как раз напротив, в особенностях романтического взгляда на жизнь, в преувеличенной оценке значения чувства, которую допускали романтики.
«Как жаль, — говорит он, доказывая свою мысль, — что от фальшивого взгляда на жизнь гибнет много дарований в пустых бесплодных мечтах, в напрасных стремлениях. Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием — ленью- вот причина зла».
Он старался показать, какой вред приносят для современного человека восторженные мечты о «вечной» романтической любви, о «вечной» романтической дружбе, о «нечеловечески-величественных» страданиях и подвигах, о «титанических» страстях, о бурном, доступном лишь для избранников судьбы, счастье; он убеждает читателей, насколько призрачны и ненадежны все «неукротимые» порывы к чему-то недосягаемо высокому и великому. Взамен разрушенных «иллюзий», он ставил легко осуществимые требования: мечтательности и склонности к созерцательной жизни — он противополагал идеал практической деятельности и энергии, романтической любви — идеал расчетливого брака, романтической дружбе — общение с «нужными» людьми, экзальтированному альтруизму и разумный эгоизм, нечеловечески-величественным подвигам — работу на самом прозаическом поприще, — заботы о достижении материальных благ. В итоге получился идеал человека, строго уравновешенного, искусно дисциплинировавшего свою собственную натуру, умеющего с величайшим тактом управлять малейшими душевными движениями, подавившего в себе все «бесполезные» стремления и порывы, прекрасно приспособленного к жизни, одушевленного, неослабленной энергией. С правильностью часового механизма, работающего в определенном направлении. Одним словом, автор повести. — Иван Гончаров, — идеализировал того самого «человека-машину», к которому с таким негодованием относились мечтатели-романтики. Он приветствовал этого «человека-машину», как застрельщика прогресса,* он увидел в этом «человеке-машине» залог будущего благоденствия России.
- См. «Лучше поздно, чем никогда», стр. 41-47.
Что же случилось? Почему прогрессисты-интеллигенты взяли под свое покровительство этого «человека-машину»? Почему в конце сороковых годов прогрессисты-интеллигенты сожгли то чему они поклонялись в начале названных годов. И поклонялись тому, что сжигали?
Потому что в том и другом случае ряды интеллигенции были далеко не однородны. Автор «Русских ночей» являлся одним из поздних выразителей взглядов романтически настроенной дворянской интеллигенции, той интеллигенции, которая была создана общественными реформами Александровской эпохи; тогда, как известно. Дворянство должно было из недр провинциальной глуши en niasse устремиться в культурные центры. Тогда, благодаря известному указу, запрещавшему дворянам вступать на государственную службу, не пройдя обязательного курса в казенном или частном училище, дворянские дети, «деревенские выкормки», явившиеся в столицы для образования, принесли с собой из родных гнезд запас своеобразных чувств, настроений и верований; эти «деревенские выкормки» получили, отчасти в наследство от предков, отчасти благодаря воздействию окружающей их с детства обстановки, впечатлительную, отданную во власть воображения и чувства, беспокойную, неуравновешенную, не способную к усидчивому труду, кидающуюся из стороны в сторону, быстро увлекающуюся и быстро разочаровывающуюся натуру…* Ново-образовавшаяся интеллигенция поспешила изложить свое profesion de foi в романтическом миросозерцании. Автор «Обыкновенной истории» говорил от имени совершенно другого поколения интеллигенции. Николаевская эпоха выдвинула вперед интеллигента-разночинца. Интеллигент-разночинец все громче и громче начинал заявлять о своем существовании, к его голосу все внимательнее и внимательнее прислушивались различные слои «культурного» русского общества.
- Психология «деревенского выкормка» в общих чертах выяснена в книге П. Мизинова: «История и поэзия», стр. 338 и след.
Интеллигент-разночинец предлагал свой кодекс верований и стремлений. Прошедший тяжелую школу борьбы за существование обязанный своим общественным возвышением исключительно своему труду и своей энергии, усилиям своего «подвижно» ума, он, естественно, провозгласил культ труда, энергии и разума; он, естественно, высказался за самое трезвое отношение к жизни; он признал гибельным для себя малейшие «уклонения в сторону» — малейшие иррациональные движения души, он предостерегал против обманчивых внушений непосредственного чувства, против увлечения хаотической игрой «бесполезных» порывов и поэтически вольного воображения. Он не задумывался даже принести в жертву идею альтруизма, считая ее одной из «иллюзий», заставляющих часто человека становиться на ложный путь, неверно оценивать факты текущей жизни: он объявил себя сторонником «разумного эгоизма». Для того, чтобы быть закаленным воином на арене жизненной борьбы, он требовал прежде всего душевной уравновешенности и цельности.
Новая «вера» и новая мораль были приняты; против «феодального» мировоззрения повелась усиленная атака. Интеллигенция не колебалась «неуравновешенным мечтательным натурам» противопоставить, в качестве идеала, представителей «новой» общественной группы, — она поспешила возложить свои надежды на практика-дельца, промышленника и купца: в промышленниках и купцах, в этих «новых людях», они видели воплощение активного творческого начала. Этого для нее было достаточно.
В встрече мягкого, избалованного ленью и барством, мечтателя-племянника с практическим дядей, — говорил Гончаров по поводу героев своей «Обыкновенной истории», — выразился намек на мотив, который едва начал тогда разыгрываться в самом бойком центре — в Петербурге. Мотив этот — слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего не рутинного и живого дела. В борьбе с всероссийским застоем.
Представитель этого мотив в обществе был дядя: он достиг значительного положения в службе… И, кроме того. Он сделался и заводчиком. Тогда, от 20-х до 40-х годов — это была смелая новизна.
В борьбе дяди с племянником отразилась и тогдашняя, только что начинавшаяся ломка странных понятий и нравов.
Фигура дяди — Петра Адуева. — этого «человека-машины», по замыслу автора повести, говорит лишь о «трезвом сознании необходимости дела, труда, знания». Вот почему «Обыкновенная история» появилась именно на страницах самого прогрессивного журнала: она отвечала общему настроению передовой интеллигенции. Тот же журнал, «Современник», несколько времени спустя. Поместил статью о «Петербургском купечестве», автор которой знакомил читателей с «неведомым» до тех пор уголком русского общества и открыто выражал свои симпатии к «новооткрытому» классу.* Тот же журнал, в каждой своей статье, проповедовал о необходимости трезвого взгляда на жизнь, труда, энергии и знания. Тот же журнал безбоязненно ставил на очередь вопрос о «разумном эгоизме» (в известной статье Искандера)…
- В параллель этому увлечению передовой интеллигенции идеалом «практического дельца» следует здесь отметить поучительный пример из другой эпохи: самый блестящий из критиков «эпохи великих реформ», как известно, некоторое время увлекался «созидательной работой заводчиков и фабрикантов.
Но Гончаров не стоял в самых передних рядах прогрессивной интеллигенции. В „Обыкновенной истории“ он изложил самые смелые посылки своего миросозерцании. Дальше идеализации энергичного практического деятеля, дальше осуждения бездеятельности и мечтательности представителей „романтического“ мировоззрения он не пошел. Впоследствии, он дважды возвращался к своему идеалу: дважды рисовал фигуры энергичных практиков: Штольц в „Обломове“ и Тушин в „Обрыве“ являются повторением общего типа; в их лице Гончаров снова лишь воплотил свои прежние мечты о труде, энергии и работе мысли. Он только, в их образах несколько смягчил резкие черты человека-„машины“, не прибавил к его характеристике ничего существенно нового. Он только, в развитии повествования, отодвинул его несколько на второй план. В дальнейших своих произведениях он сосредоточил внимание, главным образом, на „неуравновешенных, мечтательных натурах“. Радом с племянником Адуевым он поставил фигуру художника-дилетанта Райского, человека, в котором воображение вечно борет верх над логической работой мысли, который вечно отдается во власть стихийно рождающимся в его душе чувствам, вечно колеблется между самыми противоположными настроениями, который не может никогда создать ничего положительного и прочного. Такогоо же „романтика“, как Александр Адуев и Райский, он вывел в лицо Обломова, человека с „чистой, как хрусталь, душой“, с „чистым“ сердцем, человека, которому „доступны наслаждения высоких помыслов“, который „не чужд всеобщих человеческих скорбей“, который плачет над людскими страданиями, но который бессилен вмещаться в практическую жизнь, который всего более любит уходить в себя и жить в созданном им мире», остается вечно рабом своей фантазии и стихийных настроений…
Происходивший из купеческой семьи, он с самого раннего детства росший в обстановке «патриархальной» дворянской культуры, затем попавший в бюрократические канцелярии и посвятивший значительную часть своей жизни однообразной деятельности, по натуре неподвижный, замкнутый, апатичный, живший уединенной жизнью, не терпевший шумного общества, не любивший сходиться с людьми, предпочитавший практической деятельности работу воображения, любивший уходить в созданный его воображением мир, целыми годами носивший в своей душе рождавшиеся и выраставшие образы — Гончаров, с одной стороны, не был сам боевой натурой. С другой стороны, не наблюдал несущуюся вокруг него жизнь во всем ее объеме, во всем разнообразии ее форм. Он сам, до известной степени, был загипнотизирован «застоем» жизни; он признавал, что жизнь его «грозила пустотой, сумерками, вечными буднями», что дни его жизни «сливались в одну утомительно-однообразную массу годов», что его преследовала скука «в шумном собрании, в приятельской беседе, за делом, за книгой. В спектакле»… Он, по собственным словам, наблюдал черты той «раздвоенности и неуравновешенности», которая характеризует племянника Адуева, Райского и Обломова, — в глубине собственного душевного мира.
И создавая образы Петра Адуева, Штольца и Тушина, он поступал лишь как теоретик, он воплощал в художественные формы лишь мечты того поколения интеллигенции, в которому он принадлежал. Вот почему эти образы в художественном отношении выходили неизменно бледнее нарисованных его гениальной кистью образов раздвоенных «романтиков». Вот почему, несмотря на свое теоретическое пристрастие к «энергичным практическим деятелям», он всегда в последнюю минуту, когда требовалось провести заключительные штрихи картины, он как бы в нерешительности останавливался перед прямолинейностью своих теоретических выводов. Он не проводил никогда этих заключительных штрихов. Напротив, он каждый раз в конце своего повествования несколько развенчивал нарисованные им «идеальные» образы. Так, Петр Адуев в минуту своего полного торжества, выигравший решительное сражение в борьбе с «мечтательным романтизмом», неожиданно должен несколько усомниться в непогрешимости своих взглядов и действий: его жена, которую, как он думал, удалось ему коренным образом перевоспитать, оказывается не в состоянии больше выносить брака, основанного на рассудочной любви. Так, Ольга, выйдя замуж за Штольца и наслаждаясь всеми благами «тихого», «гармонического» счастья, вдруг начинает ощущать по временам какую-то непонятную душевную тревогу, она становилась вдруг «скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный, задумчивый вечер, или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа».
«Курьер», 1901 г., № 257