Проклятый род. Часть 2. Макаровичи (Рукавишников)

Проклятый род. Часть 2. Макаровичи
автор Иван Сергеевич Рукавишников
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru

Иван Сергеевич Рукавишников

править

Проклятый род.

править

Часть II.

править

Макаровичи

править

Источник текста: Рукавишников И. С. Проклятый род: Роман. — Нижний Новгород: издательство «Нижегородская ярмарка» совместно с издательством «Покровка», 1999. — 624 с.

Белые гребни по морю зеленому, будто из вечности, из бесконечности к нам на смерть гонимые, к нам, на берегу сущим, рыча мчатся гребни белые, гневливые мчатся.

Коли из бесконечности, к тем вон пределам каменным, коли из вечности безначальной к смерти подобному концу, коли на то осуждены, не станем мы, божьи кони белые, в зеленые валы ластами упираться, конец свой на краткий час отдалять.

И торопятся, мчатся, гневливо рыча-хохоча. Доскакав, в пыль, в смерть разбиваются.

Смерть, задумчивые песни в веках поющая, Смерть медлительная, Смерть-придумщица прах коней белых соберет, на новое в веках скучающая переделает.

В чужом, в нерусском городе, глядя на белых божьих коней, на смерть идущих, томится болезнью и тоской девица Надя, шестнадцатилетняя Надежда Макаровна.

Третий уже год не видит она ни родной любимой Волги, там, близ слияния с Окою, ни родных нелюбимых людей.

Надя по зимам здесь на берегу моря, некогда прозванного Морем Заката; некогда, когда на утре дней торговых, бороздили бурную воду корабли первых купцов, проложивших пути до Столбов Мелькартовых и, ужас поборов, и далее, до Свинцовых островов.

По зимам здесь Надя. С первыми днями ранней по здешним местам весны везут ее через Тирольские горы, в разных намеченных местах по неделе и более задерживаясь, в Россию. По родным просторам влечет вагон. В другой пересадят. И дальше. А там на пароходе. А там на лошадях. В оренбургские степи на лето везут Надю. Там, от чужеземной тоски отвыкая, полуродной скукой скучая, кумыс пьет. До осени ранней. А там опять, чахоткой и врачами подгоняемая, спешит туда, к теплой зиме, где пальмы не вянут.

Дважды в год не так уж! вдалеке от родного города в вагоне проезжает Надя. Но лишь после первой пальмовой чужебережной зимы в степи везя, завезли на два дня домой. После плакала долго, по ночам из сна кричала. Умолила впредь не завозить. Тогда, тоскливо успокоенная, проезжала за версты мимо, в окно вагонное не глядя. Но не однажды выезжал туда, на нижний плес волжский, чтоб повидаться с племянницей, дядя Сема. Встречи с ним не боялась. Сутки с дядей на пароходе плыла без жути, так памятной в каменеющем сердце, но все же будто рада бывала, когда мокрое от мгновенных слез дядино лицо после прощального в щеку поцелуя чуть виднелось в толпе на той вон пристани. На убегающем белом пароходе в каюту свою шла, тихая, несла тайное кипение неразгаданное, из-под наморщенного лба взоры, вдруг ничего не видящие, туда, в мутно бездонное устремив. В каютке долго подарки дядины перебирала, на золото, на конфетки, на камешки любовалась. И за часы те память жизни недолгой много масок разноликих на Надино лицо надевала. А неизменная спутница Надина, madame Jolie, по пароходу металась, в запертую дверь то настойчиво, то умоляюще стучалась, с той стороны забегала, сквозь жалюзи заглянуть тщилась.

— O, mon Dieu! Voila de nouveau [Мой Бог! Все снова (фр.)].

Улыбаясь бездумно, текли часы над рекою, души успокаивающей. Выпадал грезами грядущего расшатанный гвоздь железных воспоминаний, вбитый встречею с дядей Семой.

И развозили по Волге величавой пароходы белые, черно-дымящие, ее, юную, по течению; его, по лестнице жизни до черной черты дошедшего, — вверх по реке. И плыла, и забывала, и вот улыбчиво растущие горы во взоры приемлет. И плыл и забыть не мог, и седые горем жизни глаза не могли сквозь старые слезы видеть берега гористого, молчаливого.

Но ныне пальмовая, чужебережная зима в начале.

Полная недавней еще скукой ковыльной, тихой, Надя, на желто-знойном песке сидя, привыкает вновь к смертям белых божьих коней, о те вон камни разбивающихся. И привыкает вновь к иным смертям, к таящимся в разноголосо-кашляющих грудях разноплеменной толпы. И там над ковылем тоже. Но менее страху там. Людей ли меньше? Или проще там? Здесь, в городе лечения, из сотен примелькавшихся желтых людей ежедневно кто-нибудь куда-то проваливается. Где тот англичанин? Пиджак на нем белый как на вешалке болтался. Веселый англичанин. Болтливый. Французские фразы так смешны. Вдруг надолго закашляется, порозовеет. Где он? Уехал? Со всеми перезнакомился тогда. Хоть бы попрощался. Нет англичанина в белом пиджаке. И никто о нем, о веселом, не спрашивает:

— Где наш милый мистер Браун?

Сразу все спрашивать перестали. Гостиницу его все знают. Никто туда за справкой не идет. Провалился мистер Браун.

И часто здесь так проваливаются. И жутко то Наде каждую осень. И нелепо жутка здесь еще черная фура-ящик, на которую непременно наткнешься, если рано утром или поздно вечером выйдешь на дорогу в горы. Быстрой рысью пары лошадей куда-то торопящийся экипаж, похожий на тот, в котором вино по отелям развозят. Но надписей нет. Но возница не устает бичом над лошадьми хлопать. Но с возницей рядом сидящий monsieur в черной шелковой шляпе руки на груди сложил.

На белых на божьих коней разбивающихся глядит страха предвечернего полная Надя. За три года переучила Надя спутницу свою, madame Jolie. Робко та ей раз лишь напомнила об опасности вечерней сырости.

Но корабль, на много часов опоздавший, вон он уже. Ход убавил. Хочет мол обогнуть.

С песка встали. В гавань.

Разнолики ожидающие. Как много выгнанных скукой. Тихо подплывает дымящий. На осторожном великане различаемы уже лица, глаза маленьких, нарядных. Люди к людям взорами.

По сходням верным потекли.

Нового страшащаяся Надя Витю нигде еще не разглядела. Долго текут. Чужие встречи. Всем чужие чемоданы, сундуки. Туман к ногам пал. Madame явно суетится, в упрямые Надины глаза тревожно заглядывает.

Думает Надя:

— Дождусь.

Упрямая вглядывается в редеющую на сходнях толпу. И вдруг обида ли, страх ли.

— Allons! [Пойдем! (фр.)]

Обрадованная тас1ате едва поспевает. Думает Надя душою вечерне рыдающая:

«Там ведь он. Из Марселя письмо с этого дурацкого „Императора“ прислал».

Напечатанное на конверте изображение стального «Императора» вспоминается. Вечернее небо красное и там, и здесь страшит.

«Что Витя первым с „Императора“ не сбежал? Брат тоже… К черту Витьку!»

Идет упрямо-спешно. Подпрыгивающая походка задыхающейся madame тешит злобу. Дрогнула. Чуть не остановилась:

«А вдруг не приехал. В Марселе… Да нет же! Конечно…»

— Надя! Надя, стой!

С кормовой палубы «Императора» серой шляпой машет.

Ужели брат? Усики над смеющимся ртом. Синий костюм. Не он и он.

— Bon soir, madame Jolie! [Добрый вечер, мадам Жюли! (фр.)] Да стойте же вы…

Сквозь улыбчивую радость новый страх. В болезнью подкошенной Надиной душе белые женщины дум-мечтаний в пляске хороводной свились. Думала:

«Не похож. Страшный. Не нужно бы. Зачем приехал…»

— Какая ты хорошенькая!

— А ты совсем monsieur стал.. Усы откуда?..

— Это затем, чтобы всем видно было, что мне девятнадцатый год на исходе. А кикимора твоя ничуть не постарела.

— Тише ты!

— Разве ты ее русскому языку обучила?

Это он шепотом испуганным.

— Да нет… Я так…

— Чего же тогда… Ну! В твой отель. Только, чур, пешком. Ноги бегать хотят. А лицо у тебя смешное. Прическа вот…

— А ты думаешь ты не смешной?

— Ха-ха!

— Рассказывай лучше, как ты из крепости бежал.

— Подкоп! Подкоп! Сразу не расскажешь. Комендант Макар Яковлевич неделю бушевал. Но maman была подкуплена. Здорово работала. Гимназию кончил. Нервы расшатаны. Отдых необходим. Врачи. А тут сестра кстати за морем. Одно к одному. А ты, однако, совсем здорова. Зря дядя Сема в постные дни по тебе слезы льет.

— А он все по постным дням тоскует?

— А то как же!

— И каждый вечер в крепости?

— С восьми до половины двенадцатого. Ежедневно.

— У самовара?

— У самовара.

— А комендант все ужинать оставляет?

— Еженощный спор в прихожей.

— И сердится?

— Ты, говорит, поужинай, Сема. Я, Макар, не ужинаю теперь. А ты, говорит, поужинай; ведь, раньше ужинал. Да я уж отвык. А ты, кричит, опять привыкни; что тебе стоит! Да мне рано вставать. Ну, это дело; только все-таки поужинай.

— И ровно десять минут?

— Ровно. Вынет дядя Сема часы. Ах, уж без двадцати! Шубу запахнет и в карету.

Далекой безбоязненной усмешкой кривятся губы Надины. Рядом с братом по набережной нейтральной страны идя, воспоминанием зловещим ново-спокойно улыбаясь, говорит, дразня себя:

— А по постным дням?

— А по постным великая скорбь самоварная.

Освобождение смеются сестра с братом, по чужеземным, по безопасным камням идя.

Замолкла, смех оборвавши. Вспомнила:

«Что сказал он? Ты, говорит, здорова совсем…»

И в стекла цветочных магазинов вглядывается, отражения свои туманные ловит.

«Все они нам здесь: вид у вас здоровый совсем».

И тише пошла, причуиваясь к хрипам затаившейся в живой груди врагине. И издалека слыша братнины смеющиеся слова, отвечала редко. И редко спрашивала.

— Скупой? Кто такой?

— Как кто? Дядя Доримедоша, конечно.

— Молебен, говоришь?

— Не молебен, а три молебна отслужили напутственных. И ни с места.

— Да он куда?

— Что ты не слушаешь! Толком говорю: у тети Любы засиделся Скупой. Второй год. Уговор был по году. Ведь при тебе еще. А вот уж второй год на исходе. В оранжерее сидит. Ему по закону в крепости жить теперь. Макар Яковлевич рвет и мечет. Без постоянного шута тяжко. С тетей Любой разругался. Это ты, говорит, его не пускаешь из своей дурацкой оранжереи! Та плачет: не держу я; сны, говорит, он видит. Комендант на Доримедошу напал: долго ли, кричит, мне за тобой карету взад-вперед гонять? Да я, говорит, Макарушка, может, завтра. Опять сон нехорош мне был; нельзя мне в путь; ты уж не гневайся. Ну, говорит, черт с тобой, коли так. Тот, конечно, накрещиваться, отплевываться. Назавтра опять карета. Опять пустую шубу назад везут. Опять крик в крепости.

— А дядя Доримедоша шубы еще не купил?

— Какое там! Совсем оборванцем ходит. Комендант ему пиджак пополам разодрал со спины. Помнишь, тот рыжий пиджак. Теперь, кричит, поневоле новый купишь. Но дело не выгорело. Зашил. А тетя Люба: как, говорит, ты в моем доме?.. А тот: у тебя, кричит, не дом. Что, говорит, в дому нельзя, то в оранжерее можно. А Корнут…

Но сестра остановилась вдруг, на внезапную мысль наткнувшись:

— Витя! Как тебя одного отпустили? Или не один?

Огляделась даже. Захохотал весело.

— Долго рассказывать. Только я не один. Меня сопровождает добрый дух. А знаешь, где он? Вот здесь, в этом кармане.

От madame Jolie таясь, пачку писем в бумажнике показал.

— На каждую неделю. Из Марселя одно уж послано.

— Да в чем дело?

— В том дело, что спутник мой, мною же тайно ставленый, с границы назад поехал. Уговор. Деньги я ему, положенное ежемесячное вознаграждение, из дорожных вперед выплатил. На билетах, да на гостиничных барыш мой. Оба не внакладе. А мне одному очень хотелось. Письма же о благополучии, о погоде и о прочем, вот они по все дни. Пол дня сочиняли по Бэдэкеру.

— Как же такого нашел?

— Давно задумано. Перед выпускными репетитором он у меня. Столковались. С maman почтителен до чрезвычайности. А тут так подстроили, что занятия наши до обеда и после обеда. И в зале он со всем зверинцем обедает. Перед едой на образ крестится, по постным дням с maman постное ест и хмельного, конечно, в рот не берет. Когда дело с путешествием наладилось, maman, конечно, свой голос за него. Тут, кстати, и фамилия уж очень богобоязненная: М?роносицкий. Через ижицу пишется: Это и коменданту понравилось. Смотри-ка как он ижицу придумал выводить. Это он деньги мне. Тебе ведь тоже денежные письма комендант пишет. При сем… Только так устроили, что теперь на мое имя.

Смеялась. Завистливо-сердитыми гдазками на madame свою оглядывалась. Вдруг испуганно:

— Дурачки вы! Ничего не выйдет. А мой крокодил!

Оглянулся Виктор на желтолицую madame. Рот открыл.

— Да-а. Не додумали. Отпишет кикимора. Придется мне в другом отеле остановиться. И отсюда поскорее прочь. Наври ты ей что-нибудь на сегодня. Пусть мой ментор на «Императоре» без задних ног валяется. Укачало.

Шел молча, лоб хмуря.

— Ну, Витя. Вон он, наш отель. Как быть?

— В шляпе дело. Придумал. Ты в котором этаже?

— В третьем.

— Ну, а я… Раз, два, три, четыре, пять… Я в шестом, в мансарде. Лопочи с метрдотелем по-французски во весь голос. Надо, мол, два номера рядом в шестом. Один для брата, второй для того, для его духа. Пусть кикимора про два номера слышит. Она, конечно, ко мне наверх ни ногой. И не обедай ты с ней эти дни за табльдотом, ради Создателя.

— Да мы почти всегда в номере.

— И великолепно! Лопочи! Лопочи! У меня прононс плохой. Ужинаем вместе. Не забудь, что у духа морская болезнь. Да! Про Корнута хотел рассказать. Еще два ордена заработал. Важен стал непомерно. Теперь больницу строит. Остальное про зверинец за ужином.

Проснулся поздно. Вставать, по городу по новому бежать, не хотелось. Сны вспоминать, в ночные тайны при свете дня нового закрытыми глазами вглядываться так жутко-радостно.

Серебряною музыкой скрипели двери чистилища души; красной молодой кровью наливались веки глаз защуренных; над открытым окном мансарды трепыхалась занавеска белая.

Разгадочно-пугающи были думы, оттуда плывущие.

— Как так? Надя?

Сияния мечтанные слов, поцелуев, дум за ночь венцом вокруг Нади сестры свились. Сияния мечтанные, уже более года зародившиеся в душе и уготованные для той неведомой, которую встретит там в Петербурге скоро-скоро. В первый раз в университет идя, ее встретит. Мечты, сияющие бриллиантами завтрашнего дня. Сияния мечтанные в тусклости ненастоящего и смешного, и больного сегодня.

— Как так? Надя? Сестра?

Сквозь сине-стеклянную стену сна ночного разглядывает вчерашний вечер. Болтали про родную крепость, про весь зверинец. Весело было. Кикимора французская глазами хлопает — весело. Мироносицкого выговорить не может — весело. Учили долго. А она свое:

— Mironot… Mironot…

Так и порешили:

— Monsieur Mironot.

Еще веселее.

Вспоминает. Сквозь сине-стеклянную стену разглядывает вечер вчерашний, близкий и внезапно далекий. Склонилась Надя сестра лицом своим к его лицу. Смешное про кикимору рассказывала. Роман, что ли. Потом еще. И еще. Заморгал Виктор.

— Ба! Чужое лицо. Чужое!

Впервые видит. Три года. И не помнит, какая была в крепости. Бегала, болтала, плакала, потом заболела. И не вглядывался. Смотрит — новое лицо, невиданное. Взгляд умный; глубокий взгляд. А губы смешное говорить пытаются. А еще склонилась, смотрит он: лицо старое. Милое-милое и старое. Старостью болезни? Старостью дум? Старое-старое. Мысль тогда крылом взмахнула:

«Это потому, что близко».

И еще взмахнула:

«И я ведь старый уже…»

Усмешка кривая.

Тогда еще не ясно было. Оба смеялись. И смех свой, усталый уже, подхлестывали.

Но когда Надя ласково прогнала спать зевающую тайате — лекарство, пожалуйста, приготовьте, а я сейчас, — змеи тогда вкруг стола зашипели.

Не потому же ведь, что вдвоем остались брат с сестрой?

Шипели змеи очарования. Тихое, насмешливое Надя говорила что? С пола змеи поднялись, ангелами стали. Слушал тихое. Что? Что? Отлетело испуганно-стыдящееся веселье несуразное. Счастье — не счастье. Горе — не горе; большое нечто, гудящее, слов не говорящее, облаком вкруг них стоит, вкруг их стола. И отвечал. И спрашивал. И слушал, слушал.

«О чем же? О чем же мы вчера?..»

И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.

— Обо мне?

Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.

— Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.

— Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.

Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки — уста, уста. Скло­нялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:

— Прощай.

Кто-то еще сказал:

— Прощай. До завтра.

Кто-то сказал:

— Ну, поцелуемся.

Надя! Надя!

И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.

— Я юное.

Хохочет-радуется; прогнало ночных.

И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.

— Шалопаи!

И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:

— Лжешь.

Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.

— Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.

Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.

Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.

Понуждаемый улыбками веселыми сестры, болтал-рассказывал Виктор про тех, про далеких. И тешило их обоих то, что вот они, взрослые и свободные, настолько выше тех своих отцов далеких, что без гнева тешат себя беседами-баснями об их шутовских днях.

— Развод? Да никогда дядю Сему не разведут. Настасье невыгодно; адвокату, чем дольше, тем лучше, а этим всем свидетелям, лжесвидетелям, шпионам разным и подавно: на жалованьи. А чего бы, кажется! Перед отъездом покупал я несессер у Геца, помнишь, на Варварской; знает он меня. Узнаете, говорит, этот лорнет? За сезон, говорит, седьмой раз в починку приносят, и все разные офицеры. И все не старше поручика.

— Несчастный он, дядя Сема!

— Да уж сказано: умный человек, а дурак. Не раз на всю крепость комендант орал.

— А тетя Аня?

— Что им с Кузьмой делается! Кабачок свой исправно содержат. После дяди-Васиной смерти опять было хотели в Питер, наследство спускать. Дядя Сема, говорят, не пустил. Ну, в домишке своем сидят; ужины еще шикарнее задают. Комендант злится. Тайком я туда бегал зимой. Каждый день именины. Оркестр в пять человек за ужином. Каждый день новые гости. Кто из Питера, из Москвы на сутки, — у Шебаршиных на ужине. Актеры всей труппой валят. Все-таки весело в Шебаршинском кабачке. Нам бы в крепость малую толику народу оттуда.

— А в крепость кто теперь вхож?.. Сорви-ка мне, Витя, вон тот цветок белый. Достанешь ведь. Высокий ты какой…

И рванулся. И будто счастье тихое. И не захотелось балагурить, захотелось за плечи обнять ее, под деревья вон те увести, и шепотом молитвенным, то в глаза ее глядя, то в небо, шепотом молитвенным говорить ей долго-долго о новой тайне. Но оборвал через весь мир протянувшуюся струну. Чужим голосом веселым:

— В крепости? В крепости у нас теперь маловато. Только шутов пускают. Дьякон. Знаешь. Деткин, старовер. Знаешь. Полицеймейстер. Знаешь. Ну, тот для шуму. Нюнина, Ольга Ивановна. Ну, та родня. Еще… Да те же, что и при тебе. Стой, стой! Рейшук кузнец, кузницу беговую держит. Теперь он у нас в крепости постоянный гость. За русско-немецкий язык взят.

— Что такое?

— Говорит по-русски плоховато и занятно. За то полюблен. Да как! На неделе два раза не придет — шлют за ним эстафету. На охоте он был. Рассказывал: а волк, говорит, меня не узнал. Комендант, конечно, ха-ха-ха. С тех пор каждый раз про волка речь заводит и опять: ха-ха-ха и в ладоши бьет. А немец, черт его знает, не то понимает, не то нет: каждый раз с увлеченьем рассказывает. И много за чаем и за ужином русско-немецких рассказов.

Вспомнилось ли Наде тяжелое, домашнее, так ли взгрустнулось под вечер.

— Будет, Витя, про то. Про Лазарево лучше расскажи. Хорошо там теперь? Ведь я там только поздней осенью была. Хорошо, тихо, а парк и желтый, и красный, и зеленый. И вороны.

— Ну, ты Лазарева не узнаешь. Большой дом по старым чертежам отстроили. Теперь службы, конюшни. Все Знобишин. И денег туда идет, Надя… При мне раз было. Комендант, за голову руками взявшись, по зале бегал. Разорит меня, кричит, это проклятое Лазареве. И зачем взял я его. Ну тут, конечно, и Федору-покойнику с Вячеславом досталось. Потом успокоился. И пусть разорюсь, а до конца доведу!

Голос до шепота сбавил Виктор вдруг:

— Ты ведь не знаешь: дяде Вячеславу срок кончился. Манифест тут… Тоже крику в крепости немало было. Только никто не видал дядю Вячеслава. И где он теперь, не знают. Знают только, что из Сибири с поселенья ушел.

Помолчали, в предзакатно-томящиеся дали небесно-земные глядя. Не сговариваясь и стыдясь встреч взоров своих, гнали хитростями-придумками кикимору. И удалось. Рано ушла, укутав Надю платком шерстяным; ушла письма писать; пятнадцати своим amies [Подругам (фр.)] бесконечные письма о бесконечной грусти по родному городку, о бесконечной любви своей и о бесконечной чистоте и невинности этой любви.

И долго под взорами чужой толпы, бездельем утомленной и обо всем переговорившей, молчали сестра с братом. И знойно жаждал Виктор пить восторги вчерашние, вино хмельное вечернее.

И невидимою дрожью биясь, не отходя, но отстраняясь, не выпускала души своей Надя из темного колодца молчания.

— Пойдем, Надя, в комнаты; сыро.

— Пойдем. Чай пить будем. Я от чая отвыкла здесь. Ты приехал — чаю захотелось. С вареньем.

Чуть засмеялась.

— Чай пить! Чай пить! А где будем чай пить? Не хочу я в столовой с немецкими дурами.

— Ко мне пойдем.

— Это чтоб кикимора мне в рот глядела! Не хочу с таким лимоном чай пить. Нет, вот что…

И будто на скаку конь споткнулся.

— Ко мне поднимемся.

Головку милую наклонив, короною дум ранних болезненных увенчанную, мгновенным острым взглядом и прямым брата обожгла.

— Пойдем. Да я еще и не была у тебя.

В тесной клетке лифта близко-близко. Молчал, на бледно-желтую щеку с румянцем круглым глядя зачарованно, себе немые загадки загадывая, безответные. Молчала, в пролёты свистящие глядя. Машиною в дома поднимаемая, страхом томима Надя всегда.

Под потолком, к окну круто убегающим, сидели у стола в мансардной комнатке, в веселой. Она на диванчике на маленьком, на красном. Близко он на стуле плетеном. Чай пили невкусный, перепрелый; про самовар вспоминали улыбчиво. Хотелось Виктору на Надин диванчик пересесть. Близко-близко, хорошо-хорошо. Слова тогда настоящие скажутся, лучше вчерашних еще. И не смел. И бранил себя. Сразу бы сесть. И с каждой новой секундой все крепче нехмел. Осенило. Встал. К окну подошел. Туда, в далекое смотрит. Отсюда к ней пойду. Легко и просто.

— Хорошая у тебя, Витя, комната какая. Вот у меня скучная. Обыкновенная.

— Да уж хоть тем хороша, что бацилл в ней поменее. Наверно, никто не умирал. Опасные ниже поселяются. Там у вас бацилл, поди, этих самых палочек, что клопов в деревне.

В даль заоконную вглядываясь, быстро так, даже злобно проговорил. Здоровая злоба здоровой юности. И опомнился. И похолодел. Оглянуться в комнату страшно и стыдно. А там за спиной его в комнате тихо. Будто нет Нади. Будто ушла давно. Секунды издевающиеся тучами пестрыми из ночи через стекло оконное летели туда в молчащую пропасть комнаты. Будто дверь скрипнула. Нет. Не похоже. А! И сорвался. И через пропасть бездонную кинулся к ней, как Каин Авелем убитым назад позванный.

И руки рыдающей целовал, на цветы ковра у ног ее опустившись. Руки белые, говорящие, с ноготками такими красивыми. Руки ни разу доныне не виданные. И говорил слова быстрые, шепотные, страдающие.

— Нет. Не она. Не сестра. Другая Надя.

И скоро успокоилась. И рук не отнимая, дождливо-солнечным лицом к нему склонилась.

— Ну, что ты, милый… Уж я смеюсь.

И на цветах ковра сидел, счастливый, вдруг смолкший. И мыслил сбивчиво:

«Так ли ей сказать? По-новому, по-вчерашнему ли? Или так?»

О, какой весело-молодой был. Вчера еще лишь задорный мальчишка.

И сказал, улыбнувшись:

— Вот как мы пошутили!

Но близкие руки эти невиданные. Но лицо, солнцем дождь сгоняющее. Но глаза, неведомую ему тайну знающие. Первые женские глаза. И зашептал запоздавшим шепотом:

— Надя, Надя. Милая, милая. Как полюбил я тебя, Надя.

Послезакатный Эвр [В греческой мифологии божество юго-восточного ветра.] позвенел стеклами.

Помолчала. Ответила раздумчиво, послеплачно:

— Ты ведь мой. Ты не ихний.

Вспоминала нелепое детство; страшные годы пробуждения, ночные голоса, ночные видения.

А он, юной веселостью недавнею смелый, сегодняшним новым испуганный, вчерашнее возрождает, вечернее.

«И пусть оно, вчерашнее, ныне расцветет уже».

И сказал:

— А ты меня полюбила?

— Кого же мне любить здесь? Вот я рада. Ты теперь хороший.

И ревностью ли, чувством незнакомым, гордостью ли оттуда, оттуда, издалека идущей, сказал:

— Меня говоришь, любишь? Не меня любишь. От зверинца от нашего отвыкла. Любить тебе охота теперь. Три года ты без зверинца. Три года. Я вот немного дней, и то как новый. В Лазареве по летам отдыхал, правда. Да все же не то. Незримо — ха-ха — комендант всюду. Лошади да стройка. Стройка да лошади. А то сам нагрянет. Все вверх дном. А ты три года. Сердце у тебя стало человечье. Всех ты любишь. Вот и кикимору любишь. Ну, и меня любишь.

Хлестал себя словами больно.

— Что говоришь? Ведь брат ты мне.

— А! Брат! Так ты меня так же, как Яшку любишь?

Губу прикусила. Брат от нее чуть отклонился, с цветов ковра не поднимаясь.

— Да не то совсем. Я тебя и там, и в крепости, больше тех любила. Помнишь, из комнаты твоей меня Эмма гоняла.

— Что крепость! Другая ты теперь. Новая ты совсем. Ведь не узнал тебя. Не узнал, а как будто нашел. Нашел чужую и полюбил. А ты не любишь…

Шепотом обрывающимся договорил. И руки свои опять с ее руками милыми слил, душе прошептав:

— Отдохни.

— Витя, Витя! Зачем? Ведь говоришь и сам не веришь. Ну, пойди сюда, глупенький. Давай, поцелуемся.

И тихо-радостно Виктору и будто обидно: очень уж просто и не стыдясь сказала. И хотел было лицо к лицу ее милому, к склоняющемуся, не приближать, а так же вот у ног сидеть, и говорить-упрекать-жаловаться ласково. Но губы губ коснулись. И так по-началу обычно. Брат с сестрой поцеловались. Но вот поцелуй не обрывается. Голова Викторова на коленях сестры успокоенно-трепетно глаза закрыла, губами губ Надиных касаясь. Склоненная тихая Надя, алость губ проснувшихся губами сухими горячими чуя, сквозь веки опущенные сказку красную видит бездумно. И недвижно длят. И молча плывут по неизведанному. И боятся мыслить о конце мгновения.

И уже задыхались короткими дыханиями, и уже дрожали губы.

И потом, друг в друга глядя задумчиво и не стыдясь, меж долгими молчаниями простотою и любовностию говорили.

— …Хорошо с тобой.

— …Будем любить друг друга всегда.

— …Да. Всегда.

— …И не вернусь я больше в крепость, Надя. И в университет в этом году не поеду. С тобой здесь останусь. Год — куда ни шло.

— А что там скажут?

— Ну их! И не говори. Знаешь, не будем о зверинце никогда говорить. От этих разговоров душа как конюшня делается. Или как кабак. Или как черт знает что.

— Конечно. Только, как же ты здесь останешься? Да тебе просто денег не вышлют больше. Или забыл?

— Молчи. Не все же деньги. За его гроши в пояс ему кланяться! Мне с Яшкой по семьдесят пять рублей в месяц определил. Тоже не мильоны. Зарабатывают же люди как-нибудь. И я зарабатывать буду. И пошлю я завтра в крепость письмо: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор». Вот весело-то будет! Нет: Лучше телеграмму. А Зиночке письмо. Или Антоше. Велим им про все отписать, какой шум-гам в крепости подымется. Вот весело! Вот весело будет! Посмеемся мы с тобой.

— Смешной ты. Не будем, говоришь, про зверинец вспоминать. А сам про зверинец только и думаешь. Только и говоришь. А потом, какже здесь зарабатывать будешь? Гидом, что ли, заделаешься? А, впрочем, мы с тобой поделимся. Я с Жолишкой в другой номер перейду. Повыше, где бацилл меньше. Здесь. Рядом. Или Жолишку совсем прогоним. Нам и хватит. Только ведь, когда в крепости про то узнают, сократят они нас как-нибудь. Комендант скажет…

— Верно. Верно. Дурак я. Только знаешь: скоро у нас деньги будут. Совсем скоро. И у тебя, и у меня. И у всех нас.

— Какие деньги?

— По двадцать тысяч.

— Откуда?

— Не хочу я. Не могу я говорить. Только совсем скоро.

— В чем дело?

— И не проси. Я и не хочу, чтоб они, те деньги, скоро были. Ничуть не хочу, чтоб скорее. Только будут. Уж верь и не спрашивай. И не придется мне гидом быть. Только — не спрашивай.

— Ну, секрет так секрет. И у меня, говоришь, будут?

— И у тебя.

— Двадцать тысяч?

— Двадцать тысяч.

— Что же мне на них купить?

Смеется Надя.

— А мы на них жить будем. И ты от комендантовых денег откажись; телеграмма такая, значит, будет: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор. Надежда».

— Ха-ха! Виктор, не смеши Надежду. Ей вредно. Закашляется.

— И будем мы, Надя, на те деньги жить-поживать вместе, без Жолишки, конечно. Или пусть Жолишка. Мы ее в экономки разжалуем. Тебе в Россию зимой нельзя. Я за полгода французский подучу. В детстве ведь я на нем, как на родном, болтал. Подучу, и в парижский университет. Тебе в Париж можно?

— Ну, нет. Не моя зима.

— В Париж нельзя — другой город найдем. На то география. Ведь не клином же свет сошелся в этой курортной дыре. А про крепость и про весь зверинец ты правду сказала. И думать не хочу, а думается. Так и сверлит… Так и сверлит… Да. Про деньги про те. Правда, есть тут загвоздка одна. Годы наши малость не подходят. Ну, да я узнавал. Трудно, убыточно. Но не безвыходно.

— Что ты городишь?

— Не спрашивай! Не спрашивай!

Руками затряс, рук ее милых из своих не выпуская.

И посмеялись. И помечтали. И хотелось опять и опять так поцеловаться. Но духи крепости далекой под косым потолком в тучу сбились. Но смех, словами шутливыми порожденный, тут же, над ними, над братом с сестрой порхает, смотрит.

Попробовал Виктор после молчания мгновенного. Чужим голосом сказал:

— Давай, по…

И кашлянул сухо. И другим, но все же чужим голосом, заглянув в угол, докончил:

— Давай, поглядим в окно.

Руки ее отпустив, поднялся-встал. К окну подошел. Занавеску отвел. Подошла тихо. Ночь лунная, дома белые в сказочном, в лунном глазам их показывает. И море сине-черное, серебристым столбом вибрирующим разрезанное. И берег моря так искусственно прямой для чего-то. И невечные там постройки, ненужно прельщающие, зазывающие однодневок.

— Конфетно здесь у тебя. Жизни нет. Декорация для богатых. Вон там, смотри, шалопаи белые на скамейке сидят, сигары курят. Красиво, но зря все. Вот у нас в Лазареве вкруг огорода бронзовую решетку этим летом поставили. Пока фундамент выродили, все эти там артишоки, да огурцы и что там еще — все повяло. Захламили. Садовник плачет. Не нужно, говорит. К чему? И дальше, говорит, ничего не вырастет. Под бронзой фундаментище вон какой. Солнцу доступа нет. Коменданту отписали. Не суйтесь, отвечает, не в свои дела; Знобишин лучше знает; да и я тоже; а в огороде чтоб росло все, что полагается. На то вам журнал выписан. То же и здесь. Все для виду. Будто для людей, как там стена для огурцов. ан не для людей.

— А для кого же? А ты правду сказал…

— А черт их знает, для кого. Только не так все. Настоящего нет. Эта вся чепуха с беседками…

И как же обрадовался Виктор, что молча, себе лишь договорил, что вся эта чепуха с беседками только умирающим нужна.

И страшась правды, из прорех счастья высовывающейся:

— Надя! Надя!

Закричал.

— Живи ты только! Живи ты! И все будет. И все как нужно будет, Надя.

И слов тех, могущих напугать, испугался. Как так? С ней нежно нужно, с ней тихо.

— Витя, прощай. Давно мне пора. До завтра.

— Кикимора опять?

— Нет. Не только кикимора.

И влекомые брат к сестре, сестра к брату, поцеловались. И поцеловались у окна стоя, у ночного. И опять долог был поцелуй — сто поцелуев. Но не смели руки. И потом не смели слова.

И ушла. И не провожал. И видели, слышали до утра сны свои.

Седой лунь, прозорливец хищный, в тучах-облаках, редко по-зимнему темных, место себе выискал. Над Волгой над декабрьской, над белой, сидит, когти в тучу — в облако вонзив. Сидит-высматривает. Бело все. Каждого мужичка черного легко оттуда увидать, по льду тропой идущего.

Смотрит лунь белый, облачный. Высматривает.

Вон на верху горы дома разные. Много домов. Все крыши под снегом, все крыши белые. Одна крыша черна, и над чернотой своей золо­том вершин своих говорит-кричит:

— Кто равен мне?

Ежедневно с крыши Макарова дома снег скидывают. А в дни пурги к фасаду лестницы подставляют, с кариатид, с карнизов снег метелками счищают.

Декабрь. Рождество скоро. Из Петербурга на праздники студент Яша приехал домой. Первокурсник. В пути веселый был и важный. Не мальчишка. Взрослым ровня. Не так оно устроилось в Петербурге, как хотел: одному жить не позволили. Ну, да все же будто на свободе пожил.

Тогда, осенью, maman не уступила. Долгие споры были и ссоры.

— И просить не смей. И что это в самом деле за упрямство! Тебе же удобнее.

— Да вы же, мамаша, не знаете даже эту самую фрау Франк. Только то, что она нашей Эмме сестра. Все студенты, мамаша, самостоятельно живут, в меблированных комнатах.

— И у тебя комната будет отдельная. Да чего ты просишь? Чего так уж пристал? Значит, хочешь как-нибудь непозволительно себя в Петербурге вести, если не хочешь в знакомый дом. Что ты надумал, Яша! Опомнись. Ведь тебе двадцати лет нет.

— Ну, а когда мне двадцать один будет, тоже у немки мне?

— Ну, тогда посмотрим.

Поселили Яшу у фрау Франк, на Песках. Примерным юношей до Рождества был. Еженедельные письма от фрау к родительнице успокоительны, хвалебны. Ехал домой, уверенный в удаче.

«Скажу: дети эти мне немецкие заниматься мешают. И потом даль страшная. В университет едешь, едешь… Небось, рысаков у меня нет».

И еще разные планы.

— Денег вот не хватает.

И обдумывал искусные речи. Про свои дела лишь мыслил. Обо всем забыл. Ну и о Вите, конечно.

Приехал. Из вагона вышел, улыбающийся. Огляделся.

— Ишь, черти! Хоть бы встретил кто…

На площади у вокзала злобно сплюнул.

— Полны конюшни… Хоть бы лошадь выслали…

И злой и сконфуженный, почувствовав сразу себя опять мальчишкой в родном городе, трясся в звенящих извозчичьих санках четыре версты. И морщась, отворачивался от впереди дремлющего извозчика, так безобразно задравшего ноги над сундуком. И шагом подымались по длинно-извилистому въезду. Бульвар у крепостной стены. Повиделся дом родной. Так еще недавно о доме несознанно гордыми думами мечтал. Пустынная набережная верхняя. Дорога пошла ухабами. Темнеет громада молчащая. И никого близко.

— Крепость проклятая.

— К парадному?

— В ворота! В ворота!

Против воли по всем окнам взором скользнул. Никого. И черно-черно за стеклами цельными.

— Рублик уж пожалуйте.

— За восемьдесят пять подрядился. Получай.

— Тоже, господа…

По чугунной лестнице — черною называется — в верхний этаж вошел. Только экономку встретил, Татьяну Ивановну, старушку бойкую, милую.

— Барин, барин! С приездом, Яков Макарыч. Все ли здоров, мой батюшка?

Лицо умильное. Глаза заискивающе глядят.

— И уж идет вам, батюшка, форма.

И вдруг куда-то через стены поглядела. И сразу заплакала, затряслась.

— Что такое? Что такое, Татьяна Ивановна?

— Виктор-то Макарыч! Не пишет ли хоть вам чего? Ах, батюшка, что у нас деется…

— Опять про то же! Я почем знаю… Прикажите-ка лучше, Татьяна Ивановна, сундук мой поскорей наверх. Ишь копаются. Слуг полон дом…

И прошел в свою комнату злой и глотнувший пыльной какой-то скуки дома.

Комната старшего сына Макара во дворце его — узкая, низенькая в одно окно. Над музыкальной аркой у большой залы выкроена та комнатка. И к двери ее два приступка ведут. Окно в сад. Давно уж та комната Яшина. В четвертый класс перейдя, здесь поселился. Тихо. Заниматься никто не мешает. А музыки внизу давно нет.

Во всех трех этажах Макарова дома комнаты проходные, анфиладами, с громадными дверями; а много комнат арками разъединены лишь.

Удобной тихой комнаты тогда искал Яша. И вот эту выпросил. Заперта стояла. Что-то сложено было тут.

Пятеро детей Макаровых в верхнем этаже. Викторовы комнаты внизу. Давно туда ушел. Теперь нет Виктора. Вот еще Нади нет давно. Всех детей у Макара семеро.

Тужурку снял. Умывается Яша, фыркает злобно.

— Яша приехал! Яша приехал! Здравствуй, Яша!

Зиночка и Антоша вошли.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте! А, и Костя! Наше вам, Константин Макарыч. И вы скоро в Питер?

— Нет, не скоро еще. И не в Питер я. Я в сельскохозяйственное решил. В Москву.

— Яша! Что с Витей?

То Зиночка. Пугающимся голоском спрашивает, в брата старшего уставила глазки.

— Витя! Витя! Опять Витя… Да откуда мне знать?

Ирочка, младшая, в комнату влетела.

— Fraulein Emma!

Зиночка ей:

— А ну ее.

— Сторонись! Сундук едет.

Сундуком от двери отрезанная, целомудренно обеспокоенные взоры немка в комнату бросает, увещевающие речи Зиночке держит, немецкие, о невозможности такого поведения. И на студента без тужурки с полотенцем на плече еще раз взглянуть не решается.

Оглянулась немка туда, в коридор. И все уже прислушиваются. Смятение в Яшиной комнате, в маленькой. А по коридору близится явно торопливый, шелковый шепот юбок, всем такой знакомый во всех оттенках гнева.

— Мaman! Мaman!

И не успела Зиночка ускользнуть, и не успела спрятаться.

— Зина! Сколько раз тебе…

Быстро заговорила. И на Эмму упрекающе-злые взоры мечет.

— Яша! Что ты на письма толком ответить не умеешь!.. А вам здесь делать нечего.

Это к младшим.

— Здравствуйте, мамаша.

— Тебе про Виктора сколько раз писано было. А ты…

Обидою сердце Яшино доброе закипело. И перед младшими братьями стыдно. Не слушает. И к чему в крепость на праздники поехал! Дерзкую улыбку на лицо румяное вызвал.

— Я думаю, мамаша, поздороваться сначала не мешает.

И на младших братьев глаза скосил. Но те прочь из комнаты, вслед за уведенной сестрой. Костя чуть ноги передвигает и гулко ворчит.

На старшего сына Раиса надвинулась. И страхом и гневом глаза сощурились. И правая рука за цепочку тонкую золотую на груди ухватилась.

— Ты опять скандалить! Чуть приехал в родительский дом, уж скандалить! Отец для вас ничего не жалеет, а вы отца огорчать! Отец из-за Виктора ночей не спит. А теперь ты… Тебя про Виктора спрашивают. Отвечай, писал ты ему, что тебе велено было?

— Не писал и писать не намерен.

— Что? Что? Матери…

— Не буду писем под диктовку писать. У нас в университете диктанта нет. Пусть Костя пишет, благо он в третьем классе. А то Ирочке велите.

— Яков!

— Оставьте, мамаша. Сказал: не напишу. И не поехал бы сюда, если б знал, что у вас здесь опять сумасшедший дом…

Решительным жестом Раиса Михайловна стул придвинула. Сядет. Разговор на полдня. Крик. И решился Яков на испытанную диверсию. Лицо свое показал жалобным, раскаянным; к матери шагнул.

— Ну, не буду, мамаша; И давно уж написал бы, если б иначе вы… Простите.

Подействовало. Сорвалась. Шурша шелком, из комнаты кинулась, обиженно-злобно повторяя:

— Напросишься ты у меня… Напросишься…

Всегда так бывало. Изучил добродушно-хитрый Яков. Не сдаваться матери — не отстанет, изведет. Сдаться, притвориться несчастным или действительно несчастным стать, — загордится, дня на три замолчит. Пусть как следует прощение выпросит провинившийся. Всегда так. И с наибольшей ловкостью умел пользоваться этим Яков. Сначала неосознанно.

И теперь, оставшись один, Яков поморщился, потом выругался, и, стараясь успокоиться, принялся за свой сундук, насвистывая.

Причесался. Надел сюртук. Во второй этаж пошел. С отцом здороваться. По столовой Макар Яковлевич, довольный, прохаживался, с наездником, у двери почтительно стоящим, мирно кричал-беседовал.

— Здравствуйте, папаша!

— А, здравствуй, здравствуй!

Руку поцеловать не дал. Сына в щеку сам поцеловал, ласково его оглядывая.

— Ты когда, Яша, обратно в Петербург?

— В январе думал, числа пятнадцатого.

— Вот жаль, не успел я тебе телеграмму послать; через Москву ты ехал. В Москве бы ты дело одно сделал. Зайцев конюшню прекращает. Посмотреть бы.

— Да я съезжу.

— Куда? Куда? Что зря гонять! Нет, а ты по пути заедешь. Только пятнадцатого поздновато. На праздниках все равно много он не распродаст, а числа бы пятого, ну, десятого, надо бы. Вот что. Уезжай ты пятого в Петербург.

— Хорошо, папаша!

— А я тебе тут как-нибудь все растолкую, что надо. Стой-стой! Поди-ка сюда. Нет, спереди ничего. А сзади постригись непременно. А воротник чуть высок. И что ты усы носишь?

— Да я и сам хотел сбрить.

— Ну, завтра, завтра.

— И сегодня могу.

— Нет, завтра, завтра! Где ты там сбреешь. А мой уж ушел. Не забудь завтра придти, когда я бриться буду.

Вошла maman. Чуть вразвалку, на нее не взглянув, вышел сын из комнаты пятиоконной. И через минуту в верхнем, в детском этаже на все комнаты весело покрикивал:

— Антоша! Антоша! Где ты? Иди в мою комнату!

И дверь притворивши, беседовали, и не раз принимались хохотать.

Антоше скоро пятнадцать лет. Один он из всех братьев и сестер смуглый, волоса темные, островзглядный. Учится бойко. Выспрашивает Яков Антошу про все про здешнее, а главное — про Виктора, как и что было, как это столпотворение вавилонское произошло. И рассказывает Антоша, лицом своим подвижным изображая ужас и гнев maman, и по записной книжке читает ряд писем.

— Я, конечно, копии снял.

И не боясь помехи, радостно смеются в маленькой, на особый манер уютной комнате Яшиной. Всюду здесь полочки, шкафы. Книги Яшины удобно так везде приткнулись. На гвоздиках платье Яшино висит. Уютно. Будто и не в крепости.

— А молодец Витя!

— Молодец. Гонору он с нее посбавит.

— Ну, это-то, пожалуй, Антоша, и не так. Крепка наша maman:

— А как ты, Яша, думаешь? Не вернется он в крепость? По-моему, нет.

— Кто его знает! Мне писал: ни за что не вернусь. Только как он с деньгами? На первые-то месяцы он ловко выманил. И с этим, с Мироносицким тоже ловко. А дальше что?

— Да ведь теперь ему, Яша, после этих всех писем да телеграмм все равно не житье здесь. Съедят.

— Ну, все-таки. Не нищенствовать же там, по заграницам. А потом — университет. Он ведь, когда гимназию мы кончали, непременно хотел. Учиться любил… Теперь все равно, конечно, а тогда я зол на Витю был, когда он меня в шестом догнал. Непременно он в университет поступит. Ну, кстати, и в крепость заявится. Правда, писал мне в Петербург, что живописью очень увлекся. Ну, да заявится. И здесь он все красил, только несерьезно это у него. Вот увидишь, заявится.

— И напрасно, Яша.

— Почему?

— А потому, что хороший это урок для maman. Да и коменданту тоже.

— Какой там урок! А вам велела письма Вите писать?

— Решено было, что ты сначала напишешь. Старший брат. Я, знаешь, тогда целую ночь не спал, все твердил: пусть не напишет! Пусть не напишет! Это про тебя. И молиться принимался. Молодец ты.

В окно заглянув на снежный сад в каменных стенах высоких, улыбнулся Яков, довольный.

— Антоша! Про заграницу кстати: что Надя?

— Кажется, плохо… Вот что, Яша. Устрой мне одно. Хочу я вниз переселиться, в Витины комнаты.

— Ишь, чего захотел!

— А разве ты хочешь? Тогда переходи ты. А я в твою, сюда.

— Нет. Я уж здесь привык. Да и что мне теперь! Если на праздники и приеду, так месяц какой-нибудь. А летом, все равно, в Лазареве.

— Так похлопочи.

— Ведь сам знаешь: maman теперь…

— Ну, когда заговорите… Или прямо к коменданту пойди. Очень уж мне хочется.

И встал Антоша. И от окна к двери забегал, серьезно-умоляюще на старшего брата взглядывая.

А первый студент ему лукаво-важно:

— Ну, чего болтаешь? Адвокатской нашей науки совсем не разумеешь. Теперь-то уж во всяком разе обождать надо, пока содом здешний из-за Вити не угомонится. Мaman-то что скажет? «Стало быть, вы, разбойники, про Виктора знаете, что не вернется он! Стало быть, вы с ним заодно были! А Виктор всегда был хороший мальчик, и это ты его, Яков, смутил». Ну, уж нет! Сам проси. Но, конечно, и тебе не советую.

— Ах, черт! Ведь правда.

И любовно на брата поглядел. На первого студента.

— Так-то, Антоша. Выждать тебе придется. А что? Или Костя мешает?

— Все мешают. И так как-то. Не комната вовсе.

— Ну, надоело мне! Потом разложу все это. К верхней бабушке пойду. Хочешь со мной? Да ты не бойся: теперь тебе со мной безопасно. Не тронет maman до самого того дня. И ты отверженный будешь. Зато потом держись.

— Поддержусь. Идем. До обеда.

— Ну, я-то и к обеду, пожалуй, не приду. Впрочем, нет. Приду. Комендант за меня. А что дядя Сережа?

И слушал братнины слова, и аккуратно запирал полувыгруженный сундук свой.

— А ты, Яша, не забудь. Завтра нам всем к нижней бабушке на обед. Воскресенье.

— А ты думал, я в Петербурге все здешние порядки перезабыл? Нет, брат. Ночью разбуди — экзамен выдержу.

И засопел над сундуком, чуть застыдившись слов своих откровен­ных, брату младшему наговоренных.

После смерти дедушки, Михайлы Филиппыча Горюнова, в дому его, в дому под сенью белой колокольни Егория приютившемся, мебель поныне все так же стоит.

Но в кабинетике однооконном, где ясеневая конторка с протертой клеенкой, в кабинетике, где некогда купеческие дела вершились и купеческие тайны умирали, и где последнее стариковское горе запойное допито было, в кабинетике том ныне сын Сережа живет.

Но в мезонинных двух комнатках, где не так давно Пелагея телом страдала, душою умиляясь и готовясь повседневно в обитель ли ту белую, вечную, далекую, в обитель ли близкую, где одеяния черны и где дух лампадный, — в тех комнатках мезонинных Дорофеюшка, сестра ее, теперь живет, чуть о сестре покойнице помнящая. Да и помнит ли? Быть может, матернины то рассказы.

В обедневшем домике своем вдова Горюнова купца посты соблюдает, лампады теплит, с кухаркой бранится. А тут к службе заблаговестили. А тут принарядиться надо: Раиса, дочь благодетельница пожалует.

И мало говорят с нею, и разною с матерью жизнью живут Сережа и Дорофеюшка.

Мать свою огорчает Сергей неверием; Раису сестру и неверием, и социализмом, и тем еще, что не кончил гимназии. Дорофеюшку огорчает Сережина чахотка.

Дорофеюшка же огорчает мать свою гордостью, почтительною нелюбовью к старшей сестре благодетельнице и тем еще, что просится на курсы. Сестру же свою старшую Дорофеюшка огорчает и оскорбляет всем своим существом и тем еще, что все дети Раисины, все Макаровичи, Дорофеюшку любят и зовут ее Дорочкой. И так повелось, что нельзя им сюда к верхней бабушке путь заказать.

Яков с Антоном вышли. Во дворе увидел Яков: младший наездник из каретника в санях выехал, в беговых.

— Стой! Мы поедем.

— Что ты? Что ты, Яша?

И на окна дома оглянулся Антон. Спальня во двор окнами.

— Ну, слезай. Я поеду. Садись, Антоша.

И шепотом наезднику:

— Иди к Горюновым. Там возьмешь.

Нет места третьему. Едва двум поместиться в санках. И шинель под ноги кинув, молодцевато глядит на окна дома, едва сдерживая трехлетка.

— На всякий случай.

И храпя и пугаясь, из ворот, на повороте задыбывшись, вынес конь. И два раза всю набережную проехали. На ухабах чуть сдержать. В окно столовой отцу Яша кивал, боясь с лошади глаз отвести. И Макар Яковлевич стучал в окно пальцем, кивая любимому сыну.

Третий раз мимо Горюновых дома проезжая, заворотил, подкатил Яков. Наезднику поджидающему:

— Скажи: зазябли мы. Пешком пройтись охота.

Раздевались в темной прихожей. Слушали из зальцы бормочущий говор старчески-ласковый.

— Ах, внучек! Ах, внучек любимый, Яшенька.

— Здравствуйте, бабушка.

— Здравствуйте, бабушка.

— Здравствуйте, внучата милые. Яшенька-то! Яшенька-то какой!

— А Дорочка дома?

И сидели у стола преддиванного, и умилялась вдова рыхлая старика Горюнова.

— Вот внучонки здесь сидят. А тогда Макар Яковлевич женихом приезжал.

Дорочка вошла. С обоими поцеловалась. Антон молчит. Яков:

— Тетушке Дорочке почтение.

Дорочка, на Антона косясь, Якову говорит:

— А меня все не пускает мамаша.

— Это на курсы? Бабушка, отпустите.

И смеялись, слушая бабушкины речи невразумительные.

— Уезжайте, Дорочка, в Петербург. Вот я скоро еду. Со мной. На курсы поступите.

— Ах, что ты, Яшенька. Оставь ты это…

— Хорошо, бабушка, только вы напрасно все… Убежит Дорочка.

— Ах, Яшенька, ах, внучек любимый. Накликаешь…

— И накликаю. Конечно, накликаю. И ты, Антоша, накликай. Как же нам быть, Дорочка? Просто я вас выкраду. И в Питер увезу.

И поглядывали на верхнюю бабушку. И тихо, и крадучись смеялись. Антон же, и здесь самый темноволосый, молчал, неверными взглядами поглядывая на стены. И сказал Антон:

— Я к дяде Сереже пойду

И кто-то сказал:

— Иди.

У дяди Сережи кто-то лохматый сидел. Тихо так разговаривали-спорили, боясь слова свои туда, в ту комнату враждебную, впустить. И сел поодаль, чтоб не помешать. И молчал. И слушал. Скоро перестал коситься недружелюбно лохматый. Или уж не видит Антошу, мальчика робкого? Космы свои на высокий лоб свесив, гудит ворчливо в лицо Сережино убивающими словами. Погудит, остановится и взвизгнет:

— Это раз!

И правой рукой отсечет голову врага Горыныча.

— Постой-постой! Потом скажешь.

И опять гудит. И опять:

— Это два!

И второй головы нет у Горыныча.

Дядя Сережа стулом скрипнул, побледнел и пот со лба вытер, принудив себя молчать. А когда к ногам спорщиков покатилась третья голова Горыныча, поспешно карандашом записал Сережа десяток слов на промокательной, чернилами испещренной бумаге стола.

Глядел Антоша близко снизу в заросшее лицо Сережиного врага и начинал понимать. Не впервые видел его здесь. И злой голос его ненавидел.

Зачем спорить с милым Сережей? Дядя Сережа такой умный. Умнее гимназических учителей. И все эти толстые книги прочитал. И на полках книги, и на полу.

И жутко милы Антону растрепанные книги. Нет таких в крепости. И нет полок таких даже в Яшиной комнате. Струганные доски еловые.

Зачем дядю Сережу переспорить хочет?

Но вот Сережиного лохматого врага слова каменно убедительные показались такими простыми, неоспоримыми. И взглянуть на Сережу боится из своего угла. Или потому лохматый ныне победитель, что на высоком табурете сидит у дедовой конторки? Под потолком рукой машет. Но нет. Как не согласиться? Как оспорить слова его?

И боится на дядю Сережу взглянуть. На милом лице его скорбь непомерную увидишь. И видит на полу вытертом, давно-давно крашеном, безголовое уже тело Горыныча, чуть копошащееся. А тот опять рубит. А Горыныч — то Россия, родина, русский народ святой, в веках предначертанная миссия.

Издалека слышит Антон Сережино:

— Кончил?

— Мог бы и раньше кончить.

То лохматый, уже лениво-презрительно.

И, союзник побежденного, боязливо прислушивался Антон к тихому голосу Сережиному, к береговому шепоту, отзвуку глубинно-далекой бури. И победоносцем зачарованный долго не слышал, не понимал Сережиного:

— …и потому ты, Григорий, еще не прав, потому не прав, что в тебе злоба. Если впустим в себя злобу, справедливую или несправедливую — все равно, то какой же спор тогда! Конечно, Россию по боку. Конечно, лучшая страна та, где жить легче. Вот я сейчас про злобу. Про справедливую злобу неправда. Нет такой. Ну, человеки мы все. Ну, крупица злобы пусть зародится. Но пусть и потонет в большой любви. А без любви нельзя отстоять никакого положения. Разве что дважды два. А таких истин у нас с тобой много.

— А тебе фетиш нужен?

— Подожди. Без любви, говорю, нет спора. Для того есть весы и таблицы. Без любви нельзя ни красоты видеть, ни истории предугадывать.

— Скажи: пророчествовать.

— Или пророчествовать. Это не смешно. Люблю и верю. Потому пророчу народу слез, народу мук несказанных, народу терпение, необычное развитие и конечную победу.

— Люблю и верю. Без троицы дом не строится. И надеюсь? Так?

— Я не буду говорить с тобой о последовательности этих понятий.

И строго посмотрел на лохматого Григория.

— Но скажу тебе… Слушай: когда нужна будет новая правда изверившейся Европе, она повернется к Востоку. И нас спросит…

— А когда России нужна будет новая правда, она повернется к африканским лесам и спросит обезьян. Ведь так?

Приближались голоса. И вот вошли в комнатку и Дорочка, и Яша. Здоровались с Яшей эти двое. Плыла издалека бабушка.

— Да, кстати, и до свидания. Пора нам с Антошей.

И не видя себя в дыму чужой битвы, жал руку лохматого Григория Антоша и жал руку дяди Сережи, любимого.

И потом уж, в прихожей прощаясь с Дорочкой, вспомнил, как она люба ему.

— Опоздали мы с тобой, Антоша. За стол садятся.

То Яша на часы, отца подарок, смотрит.

— Разве?

— Вот и разве. Глупый город: извозчики не там, где их надо.

— Припустим. А?

— За церковь зайдем — побежим. Только, чур, в ногу бежать. Поманежному. Исподволь. Ну, теперь можно. Левой! Раз-два. Раз-два. Руки ближе. Раз-два.

У дома тише. Смеющиеся, румяные, Татьяну Ивановну спрашивали:

— Не опоздали?

— На двадцать еще минут отсрочка. Корнут Яковлевич у нас сегодня обедают. Прислали сказать. Заседание кончится — к нам, без четверти. В комитете каком-то заседание.

В кухню побежала.

— Ну, Антоша! Пойдем на двадцать минут к тете Саше, благо близко.

И через двор, пятнадцать шагов ступив, вошли.

— А! Матьеся!

— Здравствуйте, бариночки.

— А что, трясогузка, где тетя Саша? Дома?

— Дома, дома. Пожалуйте.

И смотрели на тети-Сашины красивые стены, весело старыми узорами оклеенные.

И косились на портрет лихого Сампсона, лицом задорным пытавшегося выскочить из опостылевшей траурной рамки с креповым бантом.

И смотрели попугая белого в клетке. И дразнили, слушая бормотанье тети Саши, давно уже надевшей парик.

Наверху в большой зале тягуче-длинный обед. Или еще длиннее он от медлительно важных поющих речей Корнута. Усы тонкие, нафиксатуаренные, рукой выхоленной покручивает. Кольцами, перстнями многоцветными рука сверкает. И еще браслетка-обруч золотой. Медленно и мало ест, но много красного вина вливает в маленькое свое горбатое тело, искусно одетое заграничными мастерами. Под жилетом корсет и много, говорят, еще разных фокусов. Тянет, выматывает из себя слова скромно-хвастливые о великих своих замыслах и свершениях. Молча вся семья Макарова слушает. Сам Макар тихий стал. И мало едят. Но Яша решил поесть всласть.

Вторую бутылку допил Корнут, также важно-нудно о няньке о своей, о Домне Ефремовне принялся рассказывать.

— Все хворает нянька. Выпишу из Москвы профессора.

В дому на Торговой праздник воскресения. Она умирает. Но не хочет знать об умирании своем вдова железного старика. По воскресеньям длинный стол в столовой рабы чинные, бесшумные, с утра уставляют, украшают. В далекой кухне стукотня.

В пять обед. С четырех съезжаться гости стали.

Ветви могучего древа уцелевшие сползлись к тому месту, где корень древа усох. Сползлись ветви, змеи живучие, и змееныши, ветки зеленые с ними.

Под нетускнеющими взорами железного старика, со стены из рамы золотой глядящего, тесно в гостиной обширной родне разновозрастной и немногим чужим почетным гостям.

И говор тих. И часто прерывается. Макар покричит, побегает, но тоже ненадолго. Младшие отпрыски около птичьих клеток толпятся, около золоченых. А одна птичка заморская неживая в круглой клетке на розовом кусте сидит; ключиком золотым заводится птичка; головкой вертит, соловьем заливается; а перья на ней всех цветов. И живых много птиц. И подолгу лишь их говор радостно-грустный, забвенно-свободный слышен в дому. Или без хозяйки гостям скучно?

Пять раз ударили часы за дверями, в столовой горнице. И седой лакей, свеже-бритый, распахнул нескрипящие двери. И тогда же раскрылась дверь в гостиную из внутренних покоев хозяйки. И ведомая под руки двумя женщинами в белых чепцах, перешагнула порог вдова железного старика. Древняя, благообразная, в темных шелках, благоухающая. Беззубая, но свежая улыбка ее ласкова. И ласков тусклый уже взгляд, являющий забвение многих вещей и событий земных.

Женщина в белом чепце, та, что у правой руки, руку ту правую госпожи своей к гостям чуть протянула и поддерживает. И стали подходить, к руке той прикладываться отпрыски железного рода. И мало слов при этом говорилось. И то задержит к ней склонившегося вдова железного старика на мгновение шепотным добрым словом, то тяжело вздохнет и глаза отведет и руку отдернет. Но то не житейского слушалась голоса расчетливого, но голоса старости своей, раздвигавшей перед ее очами стены дома каменного и показывавшей за стенами теми белые поля.

И все отошли. И двинулись эти трое в двери столовой горницы. И близко позади, палочкой подпираясь, сияя двумя орденами, кивая всем дружелюбно-важно проследовал медик Генрих Генрихович.

Чинно рассаживались, к местам своим за длинным столом привыкшие. Не стуча, расставляли лакеи немые тарелки с супом. И не стуча, приступали гости к трапезе. Лишь сосед соседу полушепотом слово молвит. Во главе стола видят в кресле кожаном, большом, кануном иного сна дремлющую хозяйку дома сего. И приняли немые люди суповые тарелки по знаку седого. Бровями мохнатыми знак подал. И тогда знак подала хозяйка дремлющая, ничего не вкушавшая. И приблизились те две в белых чепцах. И под руки взяли. Подняли и повели. И улыбаясь, кивала чуть головою дрожащею. И умела лицо свое показать ласковым и веселым. И, встав, кланялись гости молча. И важно бодрясь, проследовал за удалявшейся Генрих Генрихович, медик. И плотно закрылись двери. И эти, и те. И на длинном сверкающем столе застучало серебро старое, зазвенел хрусталь. Здесь и там слова из шепота поднялись.

Макар Яковлевич, круглый, с лицом здорово-розовым, бритым, через стол Корнуту Яковлевичу:

— И что тебе больница! Строй лучше доходный дом. Больницы город должен строить. Или с нас налогов не дерут!

Стакана с красным вином от губ не отстраняя, важно младший брат, горбатый:

— Мы, граждане, городу родному должны по мере сил на помощь приходить. И это меньшее, к чему нас долг обязывает. А главный наш долг: послужить отечеству. Вот с больницей справлюсь, тогда…

— Что тогда? Отечеству послужишь? Дудки! На то у нас с тобой капиталу не хватит. А городу помогать, думцам этим, толстопузым бездельникам — разврат один. Ты им больницу сгрохаешь, Семен — канализацию; к Семену они уж приставали. Что будет?..

— Польза будет. Обществу польза. А нам благодарность за исполненный долг.

— А, благодарность! Проговорился. Не знаю, как кому, а мне этих побрякушек не надо. Польза будет? Польза? Вред будет. Вот я сдуру в Лазареве церковь отремонтировал. Не людям хотел, не обществу, а Богу. И то, что вышло!

— Что же вышло?

— А то, что у меня полна корзина просительных писем оттуда, и ходоки разные пороги обивают. Вы, благодетель наш, и школу соорудите, и съезд уж больно плох. И какую-то там еще общественную крышу.

— Ты и сооруди.

— Сооруди! Сооруди! Небось, Обжорин им только два кабака соорудил за то время, как я им постройками разный доход даю. Нет! Вот что скажу: на моей земле моими постройками я им хлеб даю. Подвоз материалов, землекопные работы, мало ли еще что… А церковь им отремонтировал — вред причинил, развратил. Если я им сегодня — школу, завтра — съезд или, черт ее знает, какую-то общественную крышу, так ведь они потом, сукины дети, гвоздь собственноручно забить поленятся. Вы уж, благодетель, и гвоздик. Народа ты нашего русского нестоящего не знаешь. Ведь, если какое-нибудь дело в час сделать или сутки клянчить, чтоб сосед сделал, что русский обалдуй выберет? Конечно, сутки без шапки простоит, спину согнувши у чужого крыльца. Да вот у этого самого проклятого Лазарева, верстах в двух, рытвина. Едва проехать. Все забывал я послать туда землекопов. Еду в прошлом году. Опять она. Нет, думаю. Стой! Вдвоем с кучером камнями завалили. Из овражка, тут же рядом, камни вот этакие таскали. Ну, конечно, пальто к черту, и к поезду опоздал. А на той рытвине, может, одних рессор с Адамовых времен на десятки тысяч поломано было… Сволочи! Тоже вот и наши отцы города сиволапые. Больницу им, конечно, канализацию им! Они тебе покланяются. На это их взять.

Перебивая другие застольные разговоры, гудел уверенный Макаров голос. И разновозрастные молодые Макаровичи, здесь же сидевшие, пятеро, над тарелками потупившись, в рот отца порою взглядывали, и различные чувствования, думы кривили украдкой их лица юные.

Привычным ухом гул крика повседневного не улавливая, Раиса Михайловна глаза близорукие, упорные, с лица каменно-недвижного, с лица давно уже злого, устремила сквозь стены каменные, мимо лиц родственных, туда, туда, в чужеземные края, где непорядок, где бунт.

«И против кого бунт? И что-то будет? Ничего для них не жалеют. Нельзя же без строгости. Вот этот тоже. Ведь, не денег жалко. Нельзя с младых ногтей тысячами играть. Другие бы счастливы были, в таком дому живя. А эти…»

И на каждого пристально взглянула. И лишь младшая дочка, Ирочка, девятилетняя, глаз не отвела.

«Нет. Построже. Построже. Этим двум гувернера… Или в Москву на полный пансион… Об Зиночке подумать. Что придумаешь… Только эта Эмма слаба… Ну, успеется. Здесь-то успеется. Там-то вот что? Того как спасти?..»

И злые, и страдающие взоры упорные даль сверлят. Ищут, ищут.

«И скорее, скорее. Оттуда, из-за моря зараза в дом невидимая, ежечасная. И зачем отпустила? Но кто мог ожидать? Самый тихий, самый ласковый… Об нем больше всех думала. И пред отцом сколько раз выгораживала. Думала, вот… Не ждала от тебя обиды такой, удара».

— Что-с, Раиса Михайловна?

— Пожалуйста, Семен Яковлевич, лимонаду.

Рукою дрожащею наливал только что проснувшийся от лицезрения сонно-мучительного дочки своей Вари, там вон среди Макаровичей сидящей.

«Второй и последний ребенок Настасьин. Варя, Варинька, Варик. Сколько радости тихой и гордой. Сходство все замечают с отцом. И сколько муки адовой, нескончаемой. Кто убедит? Кто успокоит? Но и в минуты уверенности отцовской она, Варя, мучительница его. Где тот, первый, бесспорный?.. Тогда за границей, на водах… Где Никандр? Увезла. Не отдает Настасья. И говорят люди: имеет право; закон. Почему такой закон? А в те редкие часы лучше бы и не видеть. Не то совсем. Зверем смотрит. Это на отца-то. Еще бы! Научает. Нет! Откупиться! Откупиться!.. Откупиться, чтоб она торжествовала? Чтоб по столицам трепалась и шампанское пила с гусарами на свободе? Нет! Развод и ни копейки. Ей ведь только деньги нужны… А тогда сына не отдаст… Этот, петербургский, молодой, смелый такой: есть, говорит, выход; выкрадем Никандра, где-нибудь до срока спрячем. Пусть сама судится. Надоест ей и бросит. Да как же это? Выкрадем… В сказках только… Ну, и законы…»

Или, говорит, уехать отсюда нужно. Тогда она перестанет. Она денег ждет. Как отсюда уеду? Нет, ты ее заставь уехать и Нику отдать.

И помимо Вари беленькой и помимо крестников своих хорошеньких в стену уставил глаза круглые, неподвижные.

— Ты мне, Макар? Так ведь я им на канализацию ничего не дал.

Медленное ли умирание, или вихрем несущаяся птица в туманах мира рожденного чувства несказанного? Кто победит? Но борьба ли то? И нужна ли очевидная победа?

На белых коней, о камни разбивающихся, смотрят; друг на друга смотрят, то застыдившись и мгновенно, то юной мудростью и долго. И следят ход тайны великой в душах, по-новому заговоривших с небом и с землею.

— Витя. Да это и не камни совсем. Что ты! Пусть уж эта синька будет морем. Не спорю больше. Но камни…

— Это и не камни вовсе. Это будут старики. Стариковы рожи. Знаешь, такие красные старики-великаны. Головы им отрубили, на берег бросили. Головам жить хочется, а жить недолго. Они воду пьют. Сказка такая.

Затихла Надя, в плетеном кресле сидя у мольберта братниного, в песок поставленного.

— Так-то, девочка моя. Сказки только. Только сказки. Природу все равно лучше, чем она есть, не накрасишь. А что у меня еще плохо выходит, это не беда. И что мой monsieur professeur ругается, это тоже ничего. При тебе он только ругается, а с глазу на глаз, случается, и похвалит. Разные такие французские слова паточные. Так-то, девочка. Старики народ хороший, только всего себя им отдавать не дело. А то всякий учитель чистописания сделает из тебя учителя чистописания. У нас вот Иван Стаканыч был… Опять эта Жолишка на горизонте… Брысь!

Муштаблем [Подпорка для руки, используемая художником при работе.] по камню застучал, погрозил. Улыбнулась Надя тихой улыбкою. А madame Jolie сторонкой прошла. Давно уже измученная старушка приучается к невозможному, и письма ее к madame Rayce Michalovna тревожны. Но в меру привыкла к Наде, полюбила; и с черновика переписывая, самые страшные свои опасения не пишет.

— Ну, а как же, Витя, Рим?

— А так же, девочка. Мы с тобой туда весной, если тебе позволят. А не позволят, куда хочешь поедем. Я теперь богач. Мне что…

Говорил, на сестру, на полюбленную душу не глядя, то бия, то лаская кистью холст на этюднике.

— Витя! Опять ты про те деньги; опять — богач. К чему все шутишь? Ведь она так недавно умерла.

— Бабушки для того и живут. А ты не мешай. Так, про что-нибудь веселое болтай. Этюд испортим.

— Нет, правда, Витя. Ты какой-то жестокий. И тогда, давно: по двадцати тысяч получим; будто смерти ее ожидал.

— Говорю — не мешай. Ну вот! Теперь спорить надо. А этюд-то как же? Ведь скоро закат. Ну, ничего, ничего, девочка.

И левую руку с палитрой далеко отстранив, на песок сел у ног сестры, правую руку на колени ей положил. В глаза полюбленные ласково заглянул. В окошки вечности своей. И увидав свою вечность, опять испугался. Опять. И молчащий поднялся; к мольберту стал, и долго вглядывался в сказку вечного камня в красную.

И молчали, различными чувствами боримые.

— Витя. Пора.

— Сейчас. Сейчас. Одну минутку. Да. Пора.

Шли веселые. И были веселы их слова. Madame Jolie на крытой веранде сидит. Видят. Мимо.

— Я к тебе, Витя. Наверх. Там чай пить будем.

— Ко мне, Надя!

Смелые, мимо мертвых вещей, мимо мертвых людей идут, юностью своею и правдой юною живые. И вот в клетке подъемной, в клетке стеклянной. По две жизни было у них. Всегда теперь. И в предчувствии, и в предмыслии тайн вечерних мансардных затихли оба, туда вздымаемые. А Надины страхи были и прежние страхи.

В мансардной комнатке, в милой, сидели испуганные криками проснувшихся где-то птиц; проснувшихся где-то и сюда прилетевших, земное повидать, несовершенное устроить.

— Надя, Надя.

— Что, Витя?

— Жить мне хочется, Надя.

Взглянула осужденная в лицо милое, в лицо жизнью живущее. Испуганно взглянула. Он-то чего хочет?

И взглянув, не отвела глаз, впилась, ждала. И заставила брата и раз, и еще раз заглянуть в колодец скорби и вот утопить в нем веселье юное, неразумное. И тогда лишь сказала:

— И мне пожить хочется.

Сказала, как заплакала тысячами очей невидимых. И часто у ног ее бывший, у ног ее опять. И здоровую грудь свою нажимает на угол дивана, на деревянный, и силится призвать сюда ее, ее, губы ее, чтоб пить с них болезнь смертную.

— Надя. Надя. Я люблю тебя. Одну тебя люблю.

— Витя. Где ты?

— Здесь я. Здесь.

— Нет, ты далеко. Ты там, ты там. Там, где вечная моя душа. И твоя душа с моей душой.

— Надя!

— Не Надя, а слушай: я скоро умру, Витя…

И умерло Витино тело там, на ковре цветущем. И рука на живой еще руке застыла, мертвая. И хотел, чтобы все было, но не эти слова, не эта правда. А дьявол и тут тешил его:

«Ты уж совсем большой. Ты уж старый, Виктор!»

— Витя, я завещание хочу. Не нужно, знаю. Нелепо. Пусть. Я хочу. Зиночка там еще, в крепости. Так нужно. Пусть знают. В завещании напишу о Зиночке… Ну, и об Ирочке… И обо всем. Так нельзя. Мучают они их… Я напишу в завещании: звери вы…

— Надя! Надя! Милая. Ведь это не ты.

— Это я, потому что трудно мне дышать. Потому что я скоро умру, Витя.

И тогда рыдали они, будто рыдал один. И больное тело очнулось ранее здорового.

— Витя, милый… Поедем в Рим. Поедем завтра. Ты же хочешь. Тебе же нужно. Поедем.

— Надя, милая,.. Ну, так… Ну, так… Для моей мазни везде место найдется… Надя моя. Надя моя, развеселись.

И у ног рыдающей забился своими рыданиями, снова объявившимися. А дьявол снов недремлющий, красный по полу кривлялся. И говорил Виктор:

— Святыня моя. Святыня моя.

Но не пропадал дьявол. Лишь знамением враждебным опаленный притих на ковре, тут, близко, и рожу красную свою чем-то белым наскоро замазал.

На диванчике маленьком сидела, привычными очами души грядущий день следила. И говорила слова. И уши ее тех слов не слышали, и мысли ее о рождении тех слов не знали. Потому что прилетали те слова прямо из глубины ее души, забвенно почуявшей близость вечной правды. Трепетал брат ее, Виктор. И душою трепетал, и телом. И слушая слова молитвенно-любовные, забвенно постигал тайны дна, очей-колодцев жутко близких. Тайны хрустального дна. И словами-птицами молитвенно-любовными отвечал. Говорили для мгновений лишь. Говорили в забвение. И без страха почуяла Надя силу ласк новых, грехи земли испепеляющих стремлением создать совершенство.

Хорошо в комнатке мезонинной, у маленького окошка. Ветка зимняя из садика протянулась, снег ватный с подоконника сбрасывает, ветерком движимая.

И тихо. И она, Дорочка любимая, хорошие слова говорит. Хорошо Антону в Дорочкиной комнатке Горюновского дома под сенью колокольни белой Егория. Заговорятся или, замечтавшись, замолчат надолго — ударит колокол внезапный, то вечерний, то дневной. И друг на друга взглянут и улыбнутся, Только, разве в Лазареве короткие недели летней жизни так же хороши, как часы, летящие здесь.

Читают вслух. Любимое есть у них общее и нелюбимое. Часто приходит Антон. Подолгу здесь. Так часто, что Раиса Михайловна не раз:

— Опять там был?

— А. что ж, что там?

— А то ж. Хорошему там тебя учат, коли оттуда приходишь — матери дерзишь. А то уж совсем туда переселись.

И стал обманывать. И еще ласковее пели птички-минутки в бабушкином домике. И ближе, милее тетя Дорочка. Родная она, тетя; легко ей слова любви юной говорятся; легко руку ее в руку взять; здороваясь, прощаясь, легко в губы поцеловать. Но и чужая она, по-хорошему чужая: на родню на всю не похожа, на чопорных, на смешных, нелюбимых тех.

Месяц за месяцем. Куда-то в новое вошли. Реже читали, реже в Сережину комнатку сбегали.

— Дорочка, милая…

— Что, мой мальчик?

А Сережина чахотка глуше, чаще кашляет, гонит на лоб Сережин липкий пот, а на щеки то красные яблоки китайские, то землю буро-серую; в нее же отыдеши.

Бабушка, когда надо, внука пред Раисой, дочкой благодетельницей выгораживает. Не почему-нибудь, а так — внучонок миленький.

Чаще Антон Дорочке о будущем говорит: куда уедет, что делать будет. И поминали часто Виктора далекого. И так речь поведет, что выходит, что и Дорочка там будет, где он, Антон.

Засмеется она. Он засмеется, подойдет, поцелует.

С прошлого лета привыкли письма писать. С братьями, с сестрами Антон в Лазареве жил. Дорочке в Лазареве нельзя приехать. Здесь в городе, в Макаров дом Горюновы — никто не вхож. Ну, и в Лазарево тоже как же? Письма писали ласковые. Скоро длинные. Письма ожидать стали к осени, томясь. Зародились в письмах слова любви смелой.

Тяжело им. Тяжело им. Проклятие рода их на них. Проклятие рода их на головах их, и страшно им в ночах слушать шаги Старухи-Жизни стенами каменными дворца-крепости; Бродит Старуха, вокруг крепости петли петлит, годы отсчитывает.

В спальне своей мраморной, у стены сугубо холодной, в платье торжественно-простое одетая, лежит Раиса Михайловна. Усталое, невыспавшееся тело отдыха просит. Но раньше ужина спать лечь нельзя: Не догадался в свое время великий строитель, Петр Петрович Знобишин, поставить в спальной горнице Макарова дворца ни дивана удобного, ни кушетки. На саркофаге своем дубовом отдохнуть прилегла перед ужином хозяйка дворца. Но нет. Не вздремнуть. Думы закружились, бьются под холодным потолком, не пугаясь далекого, повсечасного крика-говора хозяина.

В озлобленной, в каменной душе думы налетевшие криками отзываются:

— Сдайся же! Ну, сдайся!

Но не сдастся окаменевшая. Единожды лишь сдалась. Но то пред железным упорством супруга. И кто не сдался бы.

Убедилась давно, что Макара нельзя заставить ни ревновать, ни любить. Скачет Макар по большой дороге жизни, крича, хохоча, руками размахивая. И не замечает живых людей, попадающихся навстречу. Искренно не замечает. И тогда, давно, решившись на хитрое, на большое женское дерзновение, ничего не достигла. Себя лишь помучила. И если бы могла теперь смеяться Раиса Михайловна, посмеялась бы она под холодным потолком этим над здесь же пережитыми когда-то томлениями ревности, над здесь же созидавшимися планами исправления и наказания неверного мужа. И звонок был бы смех поздний. Та, первая, цыганка какая-то. А потом в годах длинных сколько разных у него было. И все возникали, и все исчезали лишь по воле капризной Макара. И все нужны были лишь для хохота слепой души. И ни она, супруга оскорбляемая, ни те, разлучницы, всегда жаждавшие золота и радужных бумажек, никто ни на день не мог ни продлить, ни сократить Макаровой привязанности. А бывали и такие, которых радовал пожар скандала.

Сдалась тогда. И навсегда. Но кто не сдался бы? Можно было бы сломать себя, но согнуть его нельзя. Сломать себя — семью сломать зачинавшуюся. Разбросать гнездо. А дети? Мало их было тогда. Но доныне семерых родила. Нет ныне дочери старшей. Надя умерла в теплых странах. Шестеро.

— Надя. Надя.

Холодная рука белая из стены выползла, горло матери надолго сдавила. И страшны были амурам на потолке холодном круглые глаза в дубовом саркофаге, в голубом свете лампы близкой. Семен повиделся. Отвернулась.

Отпустила рука белая. В стену мраморную, шурша по-змеиному, вошла.

«Все для детей. Все для них. Не сдамся детям. Для вашего же блага не сдамся вам. Семеро… Семеро… Взял Бог Надю. Шестеро лишь. Нет. Пятеро. Изыму из души своей Виктора. Оскорблений тех пусть не снесет душа материнская. Ни за что мать, отца оскорбил смертельно… Надя, ангел, письмо предсмертное… Он, Виктор, рукой ее водил. Не должна прощать. Пусть погибает Виктор, блудный сын, в Риме по кабакам гроши свои прокучивает. Не надолго уж хватит. Ростовщикам чуть не половину. Туда и дорога… И зачем свекровь им эти тысячи завещала? Зачем, о, Господи, на их беду? С того дня страху в них нет. Всем им эти двадцать тысяч миллионами кажутся».

Бьются нетопырями, лампы боящимися, летают в холодных стенах в мраморных думы-страхи матери.

«Бог взял Надю. Да будет, Господи, воля Твоя. Блудного сына из души изыму. Имени его вовек не произнесу. Не грех. Не грех. Сжечь плевелы для спасения тех. Пятеро. Пятеро. Пятерых спасу… Яков, старший, выправится. Затих, университет кончает. Почтителен».

Захохотал нетопырь темный, засвистел, над саркофагом низко пролетев. Голову усталую Раиса Михайловна с подушки подняла.

«Антон! Антон! Сломить упорство… Сломить дурь мальчишескую… Восемнадцати лет нет мальчишке. Гимназии еще не кончил, а туда же…»

Хохотом издевающимся загудел новый нетопырь.

— А эта! Да как ты смеешь, нищенка подлая…

С саркофага дубового сорвалась, по комнате забегала, в свете голубом, по углам темью пожираемом.

«Узнаешь, ты меня, Дорофея! На мои же деньги училась, в люди вышла, и такие письма моему сыну. Мальчишке любовные письма… Тетка!.. Да я к губернатору поеду!.. Чуть не двадцать пять лет дуре… Мальчишку соблазнять! Против родителей поднимать! От ученья отбивать… Узнаешь ты меня, тихоня. Завтра же к губернатору. В двадцать четыре часа. Мы, слава Богу, не нищие!.. В двадцать четыре часа! Узнаешь меня, сестрица милая!»

И ходила стремительно, шелком шурша.

Ах, как жаль, что я не кот.

На один бы только год

Испытать жизнь кота…

Тра-та-та! Тра-та-та!

То Макар Яковлевич бежит. Близко уж. У дверей. И поспешно Раиса Михайловна в умывальную комнату прошла. И зеркальную дверь за собою чуть притворила. Пред иконами на колени стала. А в спальной уж дверь высокая хлопнула. Макар Яковлевич вбежал, супругу окликает.

Комната умывальная зовется также и моленной. Когда, давно уже, церковное стало первым утешением хозяйки дома, потекли в дом иконы, лампадки, благословения жертвовательнице иноков, инокинь, иереев близких и дальних. Негде было в спальном покое мраморном киоты наставить. И нельзя. К стилю не подходит. В умывальную комнатку ставили, развешивали. И давно та комнатка как часовня. И большой беломраморный умывальник, в стенную нишу вделанный, как алтарь часовни той. Но странно, входя в ту часовню и затворяя за собою дверь, видеть во всю дверь то зеркало, тщетно ищущее отразить тело нагое.

И повелось так, что лишь за этой дверью пребывая, ограждалась Раиса Михайловна от хозяйственных и семейных дел.

— Молится.

И тихо отходили.

— Раиса Михайловна! Вы здесь?

Дверь зеркальная приоткрылась, отразив в себе реку струящуюся огоньков лампадных и золота окладного.

— Шли бы чай разливать. Да! Как думаете: велеть к ужину шампанское заморозить? Корнут приехал.

— Он не пьет шампанского.

Сказала, глаз от акафиста не поднимая, на коленях стоя.

— Знаю, что не пьет. А так… Ну, молитесь, молитесь. Я ведь не мешаю. Только скорее приходите.

И мурлыча, дверь притворил. И отошел. У стола флаконами погремел, выбрал английские духи, много на себя вылил и побежал, хлопнув той уже дверью высокой…

— Тра-та-та! Тра-та-та!

В залу побежал. Гость ежедневный, привычный, Семен у самовара газеты читает, холодный чай прихлебывает.

Поодаль веселый нотариус, господин Гервариус, над старовером Деткиным трунит, в православную никонианскую веру его склоняет и над долгополым его сюртуком потешается.

Доримедонт, с улыбкой робко-любопытной на желтом худом лице, прислушивается, свои слова вставляет раздумчиво, и, забывшись, щипцами серебряными для сахара голову свою гладко стриженную, давно седую, чешет.

Больше полугода здесь Доримедонт. Удалось однажды переманить. Переехав, дня три болен был. В темной комнате с дивана не вставал. Страшно было. Все крестился. Стены другие. И все не так. Теперь привык. И к сестрам ехать боится. И Любовь, и Анна за ним кареты шлют. И на Макара гневаются.

— А, может, их-то вера дониконовская лучше нашей еще?

— Так-то вы, Доримендонт Яковлевич! Завтра же на вас донесу.

В испуге закрестился быстро-быстро. А нотариус лицо строгое показывает.

— Да вы уж, прошу вас, не шутите так.

Привстал. Пиджачок рыжий спереди обдергивает.

— Да я и не шучу-с. А вот брючки у вас опять не в порядке-с.

У другого конца стола гость редкий, Корнут, дремлет со стаканом красного вина в руке. К вечеру всегда дремлет Корнут Яковлевич. Вино красное пьет, над столом головой кивает; случается, захрапит, особенно охотно тогда, когда шум голосов кругом. Проснется, хлебнет вина и размеренным голосом важным в беседу вступит. Но скоро глаза тяжелеют, голова тяжелеет, на ладонь левую клонится. А правая еще раз успеет поднести к нафиксатуаренным усам стакан вина красного. И заснет-задремлет Корнут важный. Но не больше, чем на минуту, на две. А кругом него голоса. Без людей не может уснуть Корнут. Страшно ему. Это он, Корнут, Гервариуса нашел и за собой всюду в карете своей возит и до утра не отпускает. Корнут важный, кавалер разных орденов, сам никогда не смеется, но любит смех слушать, засыпая, так же, как и крик-говор. Гервариус же и смеется, и болтает без умолку. И других смешит сугубо.

— Как же! Господин Гервариус, он же нотариус.

А нотариус Гервариус и контору свою нотариальную прикрыл. Корнутовы дела ведет. Первое доверенное лицо.

Вбежал Макар с веселым говором. Семен от «Ведомостей» головы не поднял. Корнут сладко всхрапнул, усом длинным скатерть царапает.

Глаза тоскливые от журнала иллюстрированного поднял тут же сидевший петербургский студент Яша. Скучен Яша в этот свой приезд. Даже с матерью лень ему ссориться. По дому бродит. В комнате прежде любимой, там наверху, не сидится. Со скуки с отцом пытался пререкаться. О бесцельности лазаревских построек говорил опять. Но так вяло, так нехотя, что Макар Яковлевич даже не раскричался.

Скучно Яше.

«Ну, вот и университет кончаю. А дальше что? Адвокатствовать? Гроши последние с бедняков тянуть? Да и какой дурак мне в этом городе дело поручит, когда на отца все пальцами показывают, а меня мальчишкой помнят, да и теперь, поди, мальчишкой считают».

И украдкой злобный взор упер в белую жилетку отца. Разговор с ним последний вспомнил. Слова его недоуменно-непреклонные.

— Как, в Петербурге? Как, в Москве? Конечно, здесь жить будешь, когда кончишь. Или дом мал? Отцу помогать будешь. У отца дел выше головы. Как в котле киплю. Мы отцу помогали. А деньги, так и быть, те же давать тебе буду. Хоть не следовало бы. На всем на готовом будешь.

Злой глядит теперь на белый жилет отца. И нудно ему.

А под залой двухсветной, шум над головой своею слыша лишь как шорох крыл мышиных, сидел Антон в комнате своей, после Виктора ему доставшейся.

Строитель назначил той комнате быть кабинетом хозяина-дельца. Первый этаж. От парадного подъезда близко. Рядом библиотека. Шум-суета дома-дворца, если его даже полным-полно населить, пройдет мимо этого покоя.

Но не сделалась комната кабинетом хозяина. Макар Яковлевич по одному своему второму этажу бегает. И в столовой, как в кабинете своем. И открытые двери, и снующие мимо слуги ничуть не мешают строительно-хозяйственным его думам.

— Некогда мне по лестницам бегать!

А в «кабинете» поселили Виктора. А ныне там Антон.

Она низкая, эта комната. Пол ее квадратный. Десять шагов и десять шагов. Встав на стул, можно достать рукою потолок. Из-за Александриной старинной стройки пришлось первый этаж дворца низким оставить. Три окна в одной стене, три окна с цельными стеклами. Напротив среднего окна камин, черный, мраморный, и он украшен черною мраморною головой льва. Этот лев злой, зубы его оскалены. Черным мрамором охвачена вся комната снизу до высоты пояса. И только черный камин выступает за эту черту, и единственная дверь, тяжелая, черного дерева, блестящая. Обе створки ее плотно закрыты, и с них смотрят в комнату рожи черных стариков. Над черным поясом мрамора тяжелые алебастровые орнаменты серо-красного цвета, сплошь до потолка. А в углах, близко к потолку, громадные головы львов. Эти львы угрюмые, в крепко сжатых пастях своих они держат гирлянды цветов.

А тяжелый серо-красный потолок на серо-красных Стенах давит и их, и Антона, потому что серо-красные орнаменты его так крупны, так тяжелы, что могли бы быть в куполе собора. Антон же может дотронуться до них, встав на стул. На крючке, в середине потолка, вместо лампы висит голубь, святой дух; он большой, деревянный, золоченый. Еще Виктор снял его из алтаря старой лазаревской церкви; поп уступил голубя. Долго голубь висел в церкви, теперь его крылья широко распахнулись под тяжелым серо-красным потолком, и он едва не касается когтями головы Антона, когда тот проходит под ним.

В глубоком большом кресле сидит третий сын Раисы Михайловны у громадного, заставленного и заваленного стола. Одним узким концом он у стены и далеко вытянулся в комнату, так что правое крыло святого духа над другим его концом. Две свечи горят. На другом, на круглом столе лампа с ярким шаром.

Сидит, ничего не делает. Думает. Зол, и левая щека подергивается все болезненнее.

Сидит и глядит на свечи. Вот встал, не заметив того. Ходит от закрытой двери мимо стола в дальний угол, где под львиной головой шкаф железный вделан в стену, искусно окрашенный. А дверь почти в углу, близ той стены, где три окна. Так долго. Думает. А щека прыгает. Ходит и подчас квадрат рассохшегося паркета скрипнет под ногой.

Вот стоит и смотрит на яркий шар лампы. Минуты звенят. Прикрутил фитиль. Мигает. Погасла. Только две свечи. Сел к столу; огонь их закачался.

Две свечи. Любит так. И редко лев из своего угла смотрит в упор на яркий шар.

Две свечи. Здесь серо-красный близкий потолок пестреет яркими пятнами рельефов и глубокими черными пятнами теней рядом с ними. А там дальше, над дверью, мягкая тьма съела рельеф потолка, съела углы стен. Но львы из углов смотрят; только стали еще угрюмее, как бы решили молчать. А рожи стариков на дверях и лев на камине, черные-черные, смотрят бликами. И сотнями золотых искр смотрит святой дух. Тяжелые мягкие кресла, тяжелые мягкие стулья стали еще тяжелее и как бы немного вошли в пол. Вон у среднего окна поднялся мольберт. Он похож на силуэт гильотины. Лапы-листья растений черные, черные и большие. Они шевелятся около окон, потому что под ними идет труба отопления. Они шевелятся и как живые скребутся о занавески.

Стол заваленный, заставленный. И Виктор тоже любил, чтобы книги не в шкафу. Только левая четверть стола свободна. Здесь, у стены сидит теперь Антон. То на свечи взглянет, то в комнату, в Викторову комнату, в ее мир, в ее мертвую жизнь.

Все полно здесь воспоминаниями о Викторе далеком, о бунтующем. Много здесь вещей Викторовых. И мольберт этот его.

И многие думы Антона, юноши стройного, с чуть пробивающимися усиками, зародились здесь в алебастровом львином склепе потому лишь, что здесь жил любимый брат, первый бунтарь, осиянный теперь ореолом мученичества неразгаданного и воли дикой.

Зол Антон в тот вечер. Как и много уже вечеров.

Две свечи. И они вместе, все трое. А вокруг них темные барельефы. Дрожит щека, и опять звенят минуты. И так долго. Но вот усмехнулся. Это могли и видеть, и слышать львы, если бы они могли. Усмех­нулся, потому что мысли решили что-то без него. И понял это. И взял лист бумаги, взял перо и написал:

«Если через полчаса вы не пришлете мне перехваченных писем, я навсегда уеду из этого дома».

Написал, посмотрел. Да, так. Больше ничего. Положил в конверт, запечатал сургучом, написал на конверте имя матери. Письмо лежит. Минуты летят бесшумно. Щека не дергалась.

Посмотрел на часы. Двенадцатый, почти еще одиннадцать. Рано. За ужином все вместе; ровно в двенадцать. Интереснее. Что-нибудь может выйти еще.

Думал так, потому что уже смеялся. Смеялся бесшумно, смеялся изменившейся душой.

Просто. Почему не так? Конечно, так. Опять часы. Рано. Ну, это-то все равно, конечно. Кресло отодвинулось. Встал. Кнопки звонков направо от камина.

Но шаги быстрые. С ковра лестницы сбежали. По каменному полу прихожей. Вот в библиотеке. Яша?

Вошел Яша.

— Скучно до смерти. А ты все еще наверх не идешь? Очень разругались разве?

От свечи закуривая, конверт увидал.

— Ба! В переписке с maman? Оригинально. Секрет?

— Секрет. Впрочем, какой там секрет? Прочитай.

Разорвал конверт, нахмурился, потом захохотал Яша.

— А! Неприкосновенность переписки граждан все еще не признается в этом государстве? Ловко написано. Только дружеский совет мой тебе: плюнь ты на это дело. Посмотри на себя. Ведь лица нет. Право, плюнь. По опыту знаю. Не долго тебе здесь. Через несколько месяцев — студент. Из крепости все равно уйдешь. А теперь куда уйдешь! Только крови себе полпуда испортишь. Плюнь, говорю; с высоты сознания своего права плюнь.

— Нет. Решил. Так хорошо будет.

— А письма-то те, о коих речь, чьи? Молчишь? Не надо, не надо! Я так, для освещения вопроса.

Помолчали, прислушиваясь к далекому гулу над тяжелым потолком. Яша на диван сел.

— Стало быть, ультиматум решенное дело?

— Решенное.

Просились слова искренне плачущие с сердца обиженного. Но не прибавил ни слова.

— Когда пошлешь?

— Сейчас. Хочешь — отнеси.

— Гм… Нет уж. Мне эти передряги здешние осточертели. Чтобы maman мне проходу не давала? Без меня грызитесь. Решено: вооруженный нейтралитет. Годами бился с двумя ветряными мельницами и только сердце себе испортил. Знаешь, право, в Питере врач говорил: вы, верно, много, пьете; сердце пошаливает. Это я-то пью! Стакан пива в неделю. Нет, шалишь! Подохнешь, тут с вами. А стену лбом не прошибешь.

Подошел. Руку на братнино плечо положил.

— И тебе советую: пренебреги. Вот и экзамены не за горами. А как заниматься будешь, если в голове черт знает что? Ведь, не дай Бог, провалишься, хуже всяких писем будет год еще на крепостном режиме… Плюнь, Антоша. С них, как с гуся вода. А себя пожалей.

— Нет. Решено.

— Ну, тебе виднее. Или уж так завертелось?

— Завертелось.

— А как дела обстоят? Какого ответа ожидать можно?

На письмо папироской указал. Антон плечом дернул.

— Не знаю.

— А если нет, то уедешь?

— Тотчас. Ну, до утра, что ли…

— Слушай. Тебе лавры Виктора спать не дают. Только знаю я кое-что. Виктор им насолил…

И ткнул Яша несколько раз мундштуком длинным в потолок. И тихо так и раздельно договорил:

— И очень насолил. По гроб жизни. Только и себя надломил.

Отошел. Помолчал. И с пафосом смешливым:

— Как бы и тебе не привелось однажды крикнуть: «Еще одна такая победа, и я останусь без войска!..» Так-то. Ну-с, подумай и решай. В пользу советов не больно верю. Упорство всей семейки нашей богоспасаемой очень мне известно. Я чуть ли не самый мягкий. А засим: addio, mio caro [До свидания, мой дорогой (итал.)]. Рука на счастье и лучшие пожелания. Бегу и до ликвидации конфликта к тебе ни ногой. Ко мне милости просим. И сейчас от тебя окольными путями ретируюсь, по черной лестнице наверх забегу. Addio!

Вышел вразвалку. Из мрака библиотеки:

— А в случае неизменности решения, эстафету гони во время ужина. Все развлечение нам.

Простучали чуть по камню шаги крадущиеся. По коридору идет. Дверь пружинная осторожно скрипнула.

Один. Тряхнул головой крепко Антон. Паутинные нити разговора сбросил, внедрявшие сомнение в мозг. В одиночество сразу вошел. У камина кнопку нажал. Новый конверт надписал. Сургучом запечатал.

Из своей комнаты звонил очень редко, почти никогда. Полетели минуты. Далеко стукнула дверь с пружиной. По длинному коридору шаги. Узнает слугу Фому. Остается еще две комнаты, большая передняя с каменным полом и комната рядом со львиной комнатой, почти пустая, с большим, в целую стену, библиотечным шкафом.

Фома идет. Пришел. Во фраке: скоро ужин.

— Отнесите наверх.

И передал конверт. Мельком читает слуга. Хочет спросить.

— Да. Да. Отнесите поскорее.

Он уходит, кажется, удивленный.

В дверях останавливается, спрашивает:

— Ужинать придете?

И он уходит, уносит письмо. Слышит Антон: прошел библиотеку. Шаги по каменному полу. И смолкли. Это он пошел другим путем; идет по ковру белой мраморной лестницы. Вот звякнул медный прут на одной ступени. Вот еще. Прутья, под которыми продет ковер. Лестница в этот час совсем темная. Громадная, широкая, она идет из нижнего этажа во второй и вступает в большую залу. По этой лестнице мало ходят; она соединяет главный подъезд и «кабинет» со вторым этажом. Но пространство, где идут эти двадцать ступеней, отрезает чуть не пятую часть громадного дома.

Не слышно шагов Фомы. Он далеко.

Перед Антоном решившимся свечи. Перед ним часы. Вот пять минут прошло.

Раздвинулись серо-красные стены, сорвался тяжелый потолок. Новая жизнь… Новая жизнь! Какая? Конечно, хорошая, потому что новая. Где? Не здесь. Полузабытые отрывки едва осознанных мечтаний вошли, задушили страх и унесли.

Обрывки мечтаний за всю жизнь.

Вот далеко Антон. Где-то. Но вот ближе. Не то видит, не то слышит слова:

«…Я навсегда уеду из этого дома».

Слова письма. И это тоже хорошо. Как он уедет? Подробности. Мелкие, совсем мелкие, увлекающие. Чемодан… двери дома… Гостиница. Потом вагон.

«…Навсегда уеду из этого дома».

Слова его перед ним, как не им сочиненные слова. Но они приказывают. Сгорело начало. Остался конец. Без всякого если! «Ты уедешь. Уедешь», — говорит голос, новый, решивший за него.

Чей-то маленький голос сказал что-то о том — нужно ли, хорошо ли? Но после усмешки не услышал его, как ни прислушивался.

Но вот ослабела мысль, и застучали часы. Как бы сразу кто-то кинул их на стол перед ним. Застучали громко-громко.

Стрелка далеко подвинулась. И проснулось если, заговорило. Поддался и слушал.

«Если вы через полчаса не вернете перехваченных писем, я навсегда уеду…»

Если… А стрелка еще не дошла.

И встал. Ходит. Комната замкнулась вокруг. Остановился и испугался. И тогда, как похороненный в склепе, стал смотреть наверх и прислушиваться к звукам, которые наверху. Но наверху, над этим повисшим потолком, враги. И не слышно, что они делают.

«Не нужно. Свободы мне! Пусть я не здесь уже! Что?.. Зависеть от кого-то там, кто решит, кто издевается?»

Прошло полчаса. Дошла стрелка. Так хорошо. Теперь хорошо. Когда же? Сейчас или утром? Когда уйти? Конечно, сейчас. Конечно.

«Свободен. Кто решил за меня? Кто вывел меня отсюда? Ведь сам я был такой слабый. Сейчас. Конечно, сейчас. Не завтра же! Ведь это и есть то новое!»

И ходит от стены к стене. Но стен, тех стен уже нет. Пятна теней, пятна света на барельефах. Красиво. Загадочно-красиво. И опять маленький голос — но это уже не тот — шепчет:

— Твоя комната… жалко расстаться с ней. Она ведь твоя и Викторова.

Строго оглянувшись вокруг, прислушался: замолчал голос. Может быть, и не было его. И опять оглянулся, кругом посмотрел.

Строго смотрят львы в строгие глаза юноши. Спокойно строго. Но не злобно смотрят.

Тяжелый потолок, как потолок склепа. Обиды и все нелепое было там, наверху. Там.

— Здесь-то я был один. Прощайте, стены мои… А!

И бесшумно подошел к столу. Сел в кресло. Стукнула дверь; та дверь с пружиной. Громко стучит, всегда слышно. Но кто идет по коридору? Сначала ничего не слышно. Несколько секунд — и узнал. Старуха. Мягкие туфли шуршат. Коридор прошла, в передней слышно. Вот в библиотечной. Ее туфли так же по камню шуршат, как по дереву. Стучит в дверь. Вот дергает.

— Да можно же!

Но дверь заперта. Когда он запер? Встал, подошел, повернул ключ и назад, к столу.

Шуршат туфли. Вошла Татьяна Ивановна, экономка.

Немного согнувшись, шурша туфлями, идет к столу. Подошла, положила на стол белый ненадписанный большой конверт.

Все понял. И посмотрел на часы.

Восемь лишних минут.

Старуха очень любит Антона. Она любит всю семью, но больше всех любила Виктора.

Когда уехал, когда горе то горькое стряслось, приходила вечерами в комнату львиную поплакать. А потом, когда в Викторовой комнате поселился Антон, переложила на его голову старуха омофор [*] любви своей.

[*] — Плат, покрывающий плечи архиерея и символизирующий спасение Господом человеческого рода.

И называет себя камердинером молодого барина. Она живет тоже внизу.

Ее комната, узкая, маленькая, почему-то с железной решеткой в окне, там, недалеко от двери с пружиной. Нужно пройти еще один коридор, подняться на три ступени, потому что двор выше улицы, еще пройти направо, мимо чугунной лестницы, и вот ее комната. Сюда ей ближе, чем к другим. И лестниц нет. По утрам приносит кофе молодому барину; еще раза три приносит кофе, который сама варит как-то особенно, зная, как он любит. Когда не ужинает Антон наверху, приносит и ужин; на ее руках его белье; заходит и так; и все говорит, говорит, а когда не говорит, то не молчит, а ласково ворчит, шепчет. Так она думает; старенькие мысли ее вырываются словами, обрывками слов. Виктора и Антона, обоих жильцов львиной комнаты, Татьяна Ивановна любит до восторга, до слез. Ее длинные рассказы о прошлом этого дома и еще другого, где жила раньше, старо-помещичьего, часто кончаются тем, что горько, сокрушенно сожалеет, что Виктор, второй сын Раисы Михайловны, далекий ныне Виктор, родился не при ней, как его братья и сестры, и как еще какие-то люди.

И она плачет полуслепыми глазами, потому что горе это непоправимо.

— И только ведь на один годочек не поспела.

Теперь она принесла конверт и заговорила. Но тот хочет быть один. Закрыл уши ладонями, локти положил на стол. Старуха давно знает этот прием. Сегодня ей это особенно не нравится. Пошла по комнате. Где-то нашла стакан, стучит; еще что-то прибирает. Она знает, что ничего не добьется. Ворчит. Спиной повернулась, у кровати на столе что-то двигает, переставляет.

— И вот всегда так. А как барыня-то там…

Но тот плотнее прижимает ладони. А она все здесь. Вот стукнула графином обо что-то. Громко.

— И что это! С фонарем к нему ходить… Право, с фонарем… Хоть глаз выколи… И наставит, наставит везде.

Ворчит, все ворчит.

— Ну, скоро уйдет.

Но вот она уже стоит по ту сторону стола перед Антоном и, видя его в той же позе, кричит:

— Ужинать-то, что принести?

Отнял ладони, поднял голову. А та стоит согнувшись, старается смотреть сердито и улыбается. В обе руки набрала все, что успела найти: два стакана с подстаканниками, кофейник, тарелку, еще что-то. Все звенит.

— Ужинать-то, что принести?

— Ничего.

— Как же не ужинавши-то?

Обрадовалась, что слушает ее барин молодой, и собирается много наговорить.

— Хорошо, хорошо. Принесите. Что хотите принесите.

Опять зажал уши, не смотрит. Постояла. Кричит:

— Куда поднос дели из-под кофейника? Не найти.

Антон рукой машет, чтоб ушла. Уходит. Шаркает туфлями, ворчит о том, что как это все равно, что ужинать, что не ей есть и что она принесет рябчика и артишок. Об артишоках бормочет подробно: что сама покупала, что очень крупные, что сама повару указывала и что как же мой барин говорит, что все равно, когда для него и покупаются артишоки, он один ест.

Начала что-то ворчать об осетрине, которая в этот раз не то неудачно, не то удачно куплена.

Но стукнули-задребезжали стаканы. Заворчала громко и сердито, и ласково.

— Только с фонарем и ходить. Право, с фонарем…

И дальше слов не слышно. Старухе уже светло, и она быстро-быстро шамкает туфлями по коридору. Вот уже ничего не слышно. А вот стукнула дверь с пружиной и вместе зазвенели стаканы… Тихо стало.

Один. Сразу опять один, как бы никто не был здесь. Старуха как тень дома. Она не мешает Антону быть одиноким. Как и Виктору не мешала.

Не спеша разорвал конверт. В нем пять писем. Дорочкины письма. Все вложены в свои конверты; эти конверты не разорваны, разрезаны ножом.

И вот они все пять лежат перед Антоном. И ищет он той жути желания, с которым бы ему прочитать их. И ищет того восторга, который входил в него уже, когда он, видя письмо перед собой, сознавал, что живет.

Но нет ни восторга, ни жути желания. Холоден юноша. Одинокий сидит, гордый и обиженный.

Но вот читает письма. И скорбно ему, что читает их так. Ждал их. Но теперь не ждал. Дорочкины письма. В одном конверте только цветы. И он здесь, конверт с цветами. Для полноты: значит все, если и он здесь. Противно. Читает, читает, и ищет себя. Того себя.

Потеряно. Потеряно. Съедено.

Безучастно слышит, как стукнула дверь с пружиной.

Кто-то идет. Все равно. Стараясь ступать неслышно, идет к двери; тяжелая, черная, но легкая на петлях, она бесшумно затворяется. Запер. И замок бесшумный. Тихо назад. Обходит те места, где паркет пищит постоянно. Узнал поступь старухи. Ждет. Тихо-тихо идет к двери через темноту.

— Это я. Ужинать…

— Поставьте там.

— Да где же я поставлю-то. Ни зги. Хоть глаз выколи…

— Там, там!

— Да отперли бы…

Говорит без веры, так. И тотчас же начинает ворчать-думать. Стучит посудой, ворчит, будто разговаривает с кем-то в библиотеке.

Опять зажал уши ладонями. Но старуха уходит.

Прочитанные Дорочкины письма лежат перед Антоном. Их пять. Но их нет, потому, что перед ним потерянное.

Вот он разбежался, чтобы перепрыгнуть. И мост, который теперь под ним, он не знает, туда ли он ведет, куда хотелось прыгнуть.

А наверху, над потолком стало тихо, совсем тихо. Ничего. Ночь. Далеко, в столовой ждала мать к ужину. А может быть, сегодня не ждала. В какую минуту и где, в какой комнате получено письмо?

Столовая далеко-далеко. Они там теперь. А если разошлись, то еще дальше. Но смотрит на свой потолок, все смотрит. Вот уж смотрит в толщу барельефов, за ними видит балки; сквозь мозаичный паркет смотрит. И видит он темную громадную комнату. Все смотрит. Темная-темная. Позолота на мебели, позолота кое-где на стенах — может быть, луна взошла, и что-нибудь видно, может быть, лакей идет мимо, спичку зажег. А то ничего не видно. Темно в большой зале. Так же темно, как и в комнатах рядом с ней, через которые можно пройти к далекой столовой. Дорочкины письма, прочитанные, лежат на столе; Дорочкины письма, оскверненные.

Сидит Антон и на себя злится. И чего-то простить не хочет. Сидит и думает. И идет время. Когда посмотрел на часы — было два. Хотел бы уже уснуть. Стрелки часов говорили, что еще рано.

Но хочется плакать, и это стыдно. И хочется сжимать кулаки, и это тоже стыдно, но иначе. Минуты стучат. И вдруг стало страшно. И страх не прошел, остался.

«Страшно. Страшно мне».

Страх грызет; тот страх, тот самый. Страх смерти. Страх смерти и еще чего-то, о чем шепчут львы из углов.

Когда истерично вдруг хотелось плакать Антону, он думал, что то близкая Смерть его ходит за стенами. И холодно становилось, стеклянно-холодно. И падала голова на протянутые ладони. И рыдал, трясясь. Началось это после Надиной смерти.

Рыдал тогда и проклинал. И страшился догадаться, кого проклинает. И страшился умереть с проклятием на грешных устах.

И теперь, в ночи, так же хотелось зарыдать. Но поборол. Встал. Тишина любимая томила.

И отпер черную дверь, и вышел из комнаты, вышел в пустую. Темно. Привычно темно и так же страшно. И пошел дальше.

И пустая, темная громада лестницы старалась успокоить юношу. И стоял внизу, а ступени мраморные стройно шли наверх, и угадывал, где они. Тринадцать окон, совсем похожих, глядели на мраморную лестницу, глядели, но не освещали. Было чуть видно их. Чуть видные, менее черные пятна. Стал упорно смотреть вверх. И увидел золоченую раму зеркала. Громадные зеркала глядят друг в друга, одно с высоты площадки за верхней ступенью, другое со стены. Но этого зеркала не видел. Видел только кусок золоченой рамы наверху, и она говорила, как огонь сквозь туман. Но говорила без мысли, без мечты, так.

И постоял внизу, так что все ступени были выше. Постоял и пошел туда, где львы на стенах. Побрел.

Все то же, все то же. Гадко. Два дня прошло, а кажется много. Гадко. Гадко в душе Антоши.

С того вечера не шел наверх. Как всегда, приходили звать обедать в пять часов, приходили звать ужинать перед полночью.

Говорил:

— Принесите сюда.

И никого не видал из своих; только слуг. Раза два выходил из дому. Ненадолго. Так хотелось пойти к верхней бабушке. Повидать Дорочку. Но и не хотелось того мучительно.

«Мaman была уж там. А если и не была, непременно что-нибудь предприняла еще. Кроме того…»

И жизнь этих двух дней была жизнью львиной комнаты. И чувствовал Антон тело свое избитым сплошными орнаментами тяжелых стен своих, любимых так недавно.

О Дорочке думать больно. Мечтать о свидании с нею стыдно:

«Не велели мальчишке, и не идет… О, слабость жалкая! Ведь были же люди!»

И по корешкам книг взгляд ведет злобно-завистливый.

«И не только были. Везде они и теперь. Виктор вот… А я…»

И вглядывается в себя Антон. Дни в себе недавние видит и боится вызвать пред собой Дорочку.

Тот вечер, когда решился и когда как бы кто-то обманул его и обидел. Дальше — скучный, сонный и упрямый день; чего-то ожидающий вечер.

Пытается решить и не может, откладывает. Длинная ночь. Читал книгу и не помнит как заснул. И еще день, поздний, умирающий. И еще вечер. Низкие красноватые стены. Полутьма. Один. Ни с кем не говорил. Дверь почти всегда заперта ключом. Вечер. Медленный, звенящий. Ни с кем не говорил. Ни даже с Татьяной Ивановной. И понял, что ждет толчка. И усмехнулся. Понял, что слаб.

Но много говорил с братом Виктором, с далеким, чудесным, долгие годы устрашающим охранительницу крепости. Часто начинал Антон беседу с далеким. И прошептав первые слова, с кресла срывался, ибо, казалось ему, видел страшное. И ходил тогда от стола к двери. И вот останавливался перед камином.

Черно-мраморный камин зияющий ловил блуждающие по далекому взоры его. И останавливался перед черным. И на черную львиную пасть надкаминную глядел неосмысленно. И посреди комнаты стоя, продолжал беседу с братом. И спрашивал. И выжидающе молчал. И заслышав ответ, руку вверх поднимал порывисто. И тогда иногда звеном цепи скрипел зашибленный голубь церковный. Брат же, далекий чудесный герой, отвечал всегда:

«Уйди из этого дома».

Иногда же, гневный, шептал громовым шепотом-шуршаньем:

«Не уйдешь, дурак!»

Но редко был он неласковый, далекий, чудесный брат-герой.

Звенит вечер. Сидит у стола злой на тех людей и на себя.

«Когда же? Когда же? И кто это сделает, если не я».

И то хочется, чтоб кончилось так, то хочется, чтоб кончилось иначе. Но далекое знает, чего хочет юноша. А проклятая слабость-робость не уходит, она здесь, они вдвоем живут в этом склепе; она с ним, с Антоном; она тихо смеется, узнав, что он понял ее.

Вот долетел далекий говор сверху, сквозь потолок. Далекий, и смолк. Тихо в львиной комнате. Одинокая слабость смеется в Антоне. Она злая, как избалованная кошка. Замахнулся на нее палкой, а не убил, даже не тронул. И она смеется.

Измученный, сидит перед двумя огнями свечей. И извивается усмешка на губах столь юных.

— Но разве она моя?

Громко сказал, взглянув без думы в зеркальце, подарок дяди — папы крестного. В кожу записной книжки вправлено зеркальце. Ко дню именин подарил. В том вон кармашке полусотенная серия обычная лежала, купоны вперед отрезаны. Как всегда. Аккуратен он, дядя Сема.

В зеркало то глядел. И не хотел видеть то лицо, и нового возжаждавший хотел. И дивился, видя лицо чернобровое, мужественное. И улыбнувшись, — а улыбка странным ликом отразилась — сказал:

— Наша возьмет.

Но стало стыдно. И стало страшно. Нужно делать что-то. Что? И встал, и стал ходить из одного угла в другой, чтоб чувствовать, что живет. И долго мертвыми глазами львы со стен и старики с дверей глядели, как живой бродит по их склепу. Долго. И мыслей не было, но сознавал, что станет сильным, когда нужно будет.

Сел. Засмеялась кошка. Шепчет:

«Когда же?»

«Страшно. Страшно. Ведь я один. Зачем так тихо здесь? Так мертво?»

Сказал ли, подумал ли. И стал озираться, стал прислушиваться, и сразу мучительно больно задергалась щека. И все озирался. Долго. Давно хотел перестать и не мог, и все озирался, вглядывался в темноту углов, выискивал что-то. И мучительно прислушивался. И не мог перестать, и щеку дергало все больнее. Один. Один. Никого. Скользнул взглядом по золотым крыльям святого духа. Неподвижный, повис и не глядит в ту сторону, где Антон. Тогда встал, взял со стола книгу побольше, чтоб достать до него, и тронул, раскачал блестящую птицу. И сел Антон. Летает под потолком кругами птица. И смотрел. Не так мертво в любимом склепе. Долго кружит, но вот усталость одолевает. Круги меньше. Вот чуть качается. Стало скрипеть кольцо.

Но вот слышит голос. Не понял где. Опять и громко. Да. Его имя. Голос оттуда, из-за двери, но не в соседней комнате, дальше. Еще раз. Уже ясно.

«Неужели это он? Как будто его голос».

И сорвался Антон с кресла.

— Я здесь!

И отпер дверь. Далеко, на пороге лестницы, стоит со свечой. Вглядывается Антон. Он. Дядя Сема.

— Я здесь. Идите.

— А ты посвети.

Пространство съедает его голос, и голос тот звучит иначе.

По лестнице сошел со свечой. А здесь, в незнакомом месте, и со свечой боится. Или забыл, что пришел со свечой. Возвращается Антон, навстречу со свечой идет, с зажженной.

— Здравствуй.

— Здравствуйте.

Правые руки их коснулись. Вдвоем идут с двумя свечами. Дядина свеча в большом стройном подсвечнике, в бронзовом, в чеканном. И думает Антон:

«Из спальни. Так вот где было совещание».

Молча пришли.

— Ты не закрывай.

Антон, входя, по привычке хотел закрыть дверь.

— Как у тебя темно… Что ты наверх не идешь?

И замолчал. Голос, как всегда, тихий, задумчивый. И стал бесшумно ходить вдоль окошек и с любопытством быстро оглядывать все в комнате, часто невольно останавливая взгляд на голубе, который еще качался.

В этой комнате Семен не был ни разу. Ни разу за те годы, что здесь живут. Ранее был, вероятно, но здесь было тогда пусто. И вот внимательно осматривается. Он любопытен. Ходит вдоль стены бесшумно, ничего не задевая, и не говорит. Только все чаще вертит головой, и при этом у него в горле хрип:

-Э-э!

Как бы слегка откашливается. Таков тик его. Так дергает его через две-три минуты, когда Семен спокоен. Но вот он ходит, ходит, осматривается, а голова дергается, вертится, и он все резче, все суше откашливается.

— Э-э! Э-э!

Семен вертит головой и гримасничает так, как будто тесный воротник нестерпимо режет его шею. А воротник он носит отложной, широкий.

Оба молчат. Антон стоит, опершись о спинку кресла, и через стол смотрит, как прыгает безволосый череп на открытой худой шее. Но вот дядя Семен заговорил, продолжая ходить вдоль окон.

— Как у тебя темно… Ты бы лампу зажег.

Думает Антон, что бы сказать. И говорит:

— Все равно.

— Темно так.

— Хотите лампу?

— Зажги.

Говорит тихо, ласково. А в глаза не смотрит. Старался ни разу не взглянуть с тех пор, как пришел.

Белый шар лампы осветил комнату. Семен осмотрелся еще и при новом освещении.

— Ты разве всегда со свечами здесь? Ты лучше лампу. Что свечи жечь?..

Говорит, сам в далекое глядит. Совсем тихо говорит. Думает о другом. Вот задумался крепко, грустно. Глубоко в черепе сидящие глаза, кругло открытые, внимательно смотрят и ничего не видят. А сам ходит, ходит бесшумно. И безволосая сухая голова не дергается.

Но вот остановился, вспомнил что-то свое, осмотрелся и быстро задул свою свечу, которую, входя, поставил на стол у кровати.

«А! Третья свеча. Долго же он не замечал».

То Антон тускло мыслит, появлением дяди выхваченный из круга заколдованного, уже милого.

А дядя Семен:

— Э-э! Э-э!

Ходит.

Опершись на высокую спинку кресла, смотрит Антон через стол на его неспокойную маленькую фигуру, сухую, скромно-аккуратную, в черном пиджачке сверх черного, в меру вырезанного жилета, в черных брюках. У него их много этих костюмов, до совершенства схожих. И пуговицы те же, костяные, черные. Материя дорогая.

Все близкие знают, что Семен сначала носит свой костюм так же, как все граждане, а потом, когда наступает пора, портной перешивает ему все — и пиджак, и жилет, и брюки, повернув материю изнанкой наверх, и он опять носит свой костюм, пока не расстанется с ним навсегда. Тогда костюм складывается с такими же, в ту же меру поношенными костюмами.

Но сроки эти известны ему одному. Внешность его платья всегда неизменна. Как на восковом заводном человеке в паноптикуме. Когда Семен носит платье в первом периоде, когда перелицованное, когда, наконец, проходит и этот срок, угадать нельзя.

Не раз пытались в Макаровой дому Макаровы шуты догадаться:

— А вы, кажется, сегодня в новом, Семен Яковлевич?

Он задумчиво и нехотя отвечал:

— Нет.

Ходит Семен по львиной комнате, как бы забыв, зачем пришел сюда. Но вот, проходя мимо стола, замедлил шаг, задумался. Решил, взял от окна легкий стул и сел к столу, напротив племянника.

— Ты бы лучше пошел наверх.

Покашливает.

Антон думает, что дядя может сказать еще? Подождал Семен, пока тик отпустил его, и продолжал:

— Я ничего не знал. Только сегодня узнал. Что это у вас? Из-за чего? Ты бы пошел туда… Все бы устроилось… Я ведь всего не знаю… Может быть, она сказала тебе что-нибудь… такое… Но ведь… она мать. Это ничего. Это так. Мать может сказать. Да ты бы лучше сел. Так лучше говорить. Нам поговорить нужно.

И замолчал, скосил глаза. Не глядел на Антона, когда говорил. А говорил тихо, ласково.

И долго молчал. И разглядывал Антон дядин блестящий череп, далекие глаза, горбатый нос, красно-рыжие усы, красно-рыжую бородку. Подстрижены аккуратно, как нужно. Как кому-то зачем-то нужно. И усы, и бороду ему давно подкрашивают и искусно: оставлено немного седых волосков.

Замолчал Семен, глядя куда-то вкось. Ничего не видит. И глядит на него сверху Антон. Глядит стоя. И думает о том, что вот дядя Семен единственный из них, который ему не противен. Единственный, если не считать того. Но Доримедонт скоро умрет. У него рак в кишке. Скупой умирает. Все знают, что он скоро умрет, но не говорят об этом. Скупой богаче всех, а об деньгах молчат, как будто их нет, как будто живут не ими, не для них.

Или забыл Семен Яковлевич, зачем пришел. Сидит. Молчит. Задумался. Антон отошел от стола, стукнул креслом. И дядя опять заговорил:

— Так нельзя. Нужно как-нибудь устроить… Да ты бы сел…

Он думал о чем-то. Его голос был такой, как будто он говорил издалека. И понял крестник, что Семен скоро умрет. Понял и испугался. Понял и обрадовался:

«Так вот чья смерть здесь бродит».

Шутила смерть, смеялась смерть весело в львиной комнате, в девственной. И являла свое присутствие глупенькой песенкой без слов человечьих, глупенькой песенкой, шуршащей о стены барельефные.

И ждал дядиных слов Антоша. Черные глаза его поняли близкую смерть дяди Семена. И когда увидел он, что Семен умрет, подошел он к нему вплотную и губами молчащими и недвижимыми сказал-помыслил:

«Ну! Да ну же! Скорей говори свою старую ложь».

Тогда тот заговорил, вертя головой.

— Э-э! Э-э! Я ведь не знаю, что у вас произошло… Я не знаю… Но мне твоя мать сказала, что эта девица… Что ее сестра… Дорофея Михайловна…

Он заплакал. Но ненадолго. Отерев платком лицо, задергался своим: э-э, э-э. И опять заговорил:

— Я знаю. Ведь теперь все другие. Вам другого хочется. Мы не так росли. Но я ничего не говорю, ты поди наверх, и все кончится.

Он говорил так и опять замолчал. Антон смотрел на дядю Семена, на этого маленького, худого человека в пиджаке, смотрел на него и жалел его.

Вдруг Семен начал говорить иначе и заговорил, встал:

— А Судьба? А Судьба? А Бог? Матери нужно покоряться. Кто же как не мать! Я сам был, как ты. А теперь… А теперь…

Он опять заплакал. Но совсем ненадолго, только два раза всхлипнул. И, оправившись, начал говорить: о женщинах, об их коварстве. Но он говорил о своей жене. Забывая все, что не она, часто повторял:

— Ты ведь знаешь… Ты ведь и сам знаешь…

На миг случайно его глаза посмотрели в глаза крестника. Вероятно, это было смешно львам стенным. Сделали каждый свою гримасу. Но гримасу, усиленную неожиданностью. Но это был миг.

Говорил Семен о своей несчастной жизни. Говорил нескладно и совсем забыв те слова, которые нес сюда. Он был впервые таким перед племянником. Но говоря, он не смотрел в его глаза. Он говорил горячим голосом, говорил кому-то, кого-то глазами ища беспокойными, смотрел в открытую дверь, в тьму. И еще раз понял Антоша, что дядя скоро умрет. Но и еще одна мысль проползла через мозг. Семен говорит, говорит, судорожно откашливаясь, а племянник ходит по комнате, не видя его. Будто идет не по комнате, а туда, в далекое, и ему страшно. Вот помыслил думами помутившимися от говора всхлипывающего дядиного.

«Вот иду, кружусь по склепу. Но петли моих следов развяжутся. И это будет прямой, далекий путь. И к чему городить свою чепуху? Не нужна мне его откровенность… Еще расплачется опять. Кисляй. Чепуха его глупое несчастье».

Но все говорит, говорит. И как бы откашливается.

— Э-э! Э-э.

И вдруг сразу оборвал. И обычным голосом:

— Который же час? У тебя есть часы? Как! Двадцать минут. Как же это я…

Держа в руке свои маленькие золотые часы, идет к двери и говорит:

— Ну, прощай… Ты посвети мне. До лестницы. Нет, лампу возьми. А там я уж со свечой.

Его свеча в высоком подсвечнике прыгает, когда он зажигает ее.

— Здравствуйте, ваше превосходительство. Как делишки во вверенном попечению вашему заведении?.. Эй, ты! Никого больше не принимать. После завтрака — карету. Ливрейного на козлы! Кушайте, ваше превосходительство.

Чуть привстал в кресле со спинкой высокой важный Корнут, руку через стол гостю протянул. И к старухе древней, в шелковом плате, в темном за столом сидящей, гость почтительно подошел.

— Как здравствуете, Домна Ефремовна?

Чуть пониже голову трясучую нянька склонила.

— Благодарствуй, батюшка!

А кресло ее такое же, как у барина ее, у Корнута Яковлевича. Остальным, кто за стол сядет, стулья поставлены с сафьянной обивкою, без локотников.

— Как же, Корнут Яковлевич? Может, мы и оформим обещание ваше… Благодетельное обещание ваше.

Это превосходительный после трудно придуманных слов многих, на которые никто не откликнулся.

— А вы уж лучше, ваше превосходительство, к ужину заезжайте. Тогда я по поручению Корнута Яковлевича и не то еще вам оформлю. А в настоящее время не до того нам.

Сказав, отпил и причмокнул нотариус Гервариус, на Корнута глаза скосил. Хозяин от стакана глаз не поднял. А в стакане красное вино. Усы покручивает.

Под дубовым потолком высоким молчание людей впитывают радостно стены, старыми гобеленами украшенные. Про те гобелены брат Макар не раз говаривал, не завидуя:

— Дрянь линючая. Выкинь! Ведь и тебе эти тряпки не нравятся.

Радостно помолчали теперь стены, тканьем старым украшенные, и услышали:

— А и взаправду, батюшка. Чего тебе здесь сейчас? Али не знаешь: день ноне особенный. К ночи жалуй, к ночи. К ночи вашего брата эк сколь ожидаем. Еще коли встрешь кого, сюда гони. Шампанским тебя угостим.

Устала нянька древняя. Глаза закрыла. Голова трясучая на грудь пала.

Хохочет-давится нотариус Гервариус:

— Уж не вам ли это она, ваше превосходительство? Уж не вам ли?

Ни слова не говорил Корнут, пия вино свое. Никому не говорил.

Будто не слышал. И даже дремотными стали глаза его. Однако, когда вскоре стал прощаться превосходительный, сказал Корнут, левую руку в локотник уперев:

— Благодарствуйте на посещении. — Будто привстал горбун.

— Вечерком! Вечерком-с!

То вдогон тому нотариус Гервариус. И захохотал нотариус, когда там, далеко, хлопнула дверь внизу. И улыбнулся-фыркнул под усами тонкими Корнут. И на нотариуса взор вскинув проснувшийся, нянька прошамкала:

— Чего ржешь, батюшка?

И пошуршав платьем своим шелковым себе на утешение и вздохнув протяжно, опять в сон отошла, в близкий.

Засуетился-завеселился нотариус Гервариус, около Корнута Яковлевича забегал. А тот вино красное пьет, усы заостренные крутит, чуть улыбается, слышит:

— Пора! Пора! Пора!

— Ну, я сейчас.

— Готова карета! Готова карета! Пора!

Поехали. И разное говорил нотариус. И по-разному молчал Корнут Яковлевич, слыша:

— Вы бы, Корнут Яковлич, в орденах… Вам бы, Корнут Яковлич, лучше послезавтра, в храмовой их праздник… Да хорошо ли, Корнут Яковлич, что вы со мной…

Тряслась карета. Слушал Корнут. Курил. Молчал. И вот спросил:

— А вы чего от моей свадьбы ждете?

— То-есть, как чего-с?

— А так. С чего вы так уж больно обрадовались? Или думаете — дела совсем забуду? Или думаете — сам на себя похож не буду, когда женюсь. Очень уж вы обрадовались. Чему бы вам радоваться, коли не тому.

— Вот голову снимите, не тому я радуюсь. А радуюсь. Это верно. Радуюсь. Радуюсь. А вы угадайте. Только скорей. А расчет мой верный.

Карета закудахтала рессорами. И не расслышал нотариус:

— Дурак.

Подъехали к белому дому купцов Оконниковых.

— Вы со старухой посидите. А я к Марье Александровне пройду.

— Как! Вы разве со старухой переговорили уже?

— Ну, уж это мое дело… Дома?

— Пожалуйте, Корнут Яковлич. Принимают-с!

Ручки дверей медные, начищенные, сверкнули. Протискиваясь рядом с Корнутом, нотариус Гервариус шепотком:

— А уж я старухе-то турусы на колесах… Довольны останетесь.

— Ну, молчите, милый мой. Пока освобождаю вас от ваших обязанностей… Марье Александровне доложи.

По лестнице, воском натертой, половиком-дорожкой устланной, наверх чинно прошли. Уклада стародавнего речи-молитвы немногословные стены тихо шепчут. Налево, в горницу столовую, в светлую, с иконою Спаса гневно-строгого в ризе ликующей, нотариус Гервариус, подпрыгивая, вошел; хозяйке поклон, ножкой фигурно шаркает. Корнут из залы направо, туда, где за многими дверями двадцатисемилетняя хозяйка громадного пароходного дела в комнатах своих уютных среди роскоши новых дней живет тихо.

— Здравствуйте, Корнут Яковлевич. А мамаша дома.

Полная, волжскою красотою певучею прекрасная, из широкого рукава платья парижского утреннего руку белую свободно протянула.

— Позволите?

Из портсигара золотого, сапфиром-кабошоном украшенного, папироску тонкую желтую вынул, медлительно закурил, в кресле сидя напротив хозяйки. Заговорил, слова тянул важно-спокойно, рукою холеною подчас как бы слова те подкидывая и с улыбкою их ловя, играя ими хозяйке-красавице на потеху.

— Да. По делу. Да. Да… От меня не тайна, что руки вашей, Мария Александровна, многие искали. Да и осторожность вашу и ум одобряю. Вполне одобряю. При вашем капитале опрометчивостью было бы… И увлечение, да, да, увлечение тоже… Деньги к деньгам. В этом мудрость. Так понимал поведение ваше. И уважаю. Да. Да. А я… А мне в мои годы пора… То есть, имея дом без хозяйки, без молодой и прекрасной хозяйки, пора подумать о заполнении этого пробела в жизни. Имея капитал, насколько могу судить, в три раза с лишком превышающий ваш капитал, освобождаю себя от риска всяких кривотолков и нареканий. И в то же время… да, да… иду навстречу… то есть, оба мы пойдем навстречу задачам отечественной промышленности и предначертаниям правительства, объединив и подкрепив, так сказать, взаимно два волжских дела. Неоднократно побывав в Санкт-Петербурге… да, в Санкт-Петербурге, имел случай… да, да… приятный случай в беседе с господином товарищем министра… да, министра, узнать мнение его превосходительства, а, следовательно, и мнение его превосходительства господина министра, да, да… министра о желательности, о желательности, о крайней желательности сосредоточенья капиталов хотя бы путем заключение браков… да, да… именно браков. Как в нашем районе, так и… Да, да… Особенно в поволжском районе, где судьбы дел зависят не только от финансового, так сказать… да, да, слова его превосходительства, не только от финансового гения, но и от стихийных сил. Что явно говорит в пользу капиталистической… да, да… тенденции. Наиболее же частые крахи именно пароходных предприятий, недостаточно финансированных… ах, я далек от предположений… Да. Так вот… пароходных предприятий, указывают на то, что в данном случае я поступаю… то есть мы оба поступим, ничуть не отклоняясь от предначертаний его превосходительства господина министра. Даже более: при моих связях в Санкт-Петербурге я могу… да, да, конечно… поставить его превосходительство в невозможность не усмотреть в этом, так сказать, явлении нарочитое желание оправдать доверие и посильно послужить делу процветания отечественной индустрии… да, да., а следовательно, и вообще задачам правительства. Да. Так вот. Надеюсь, Мария Александровна, вы отнесетесь к словам моим с надлежащим вниманием. Да. А засим, если предложение мое явилось для вас неожиданностью, чего я, впрочем, не предполагаю, и желаете вы подумать, то я пройду к маменьке вашей и там ожидать буду вашего согласия.

Договорил, просмаковав все слова свои, с особенной ласковой важностью играя словами, в которых попадался звук «р». Те слова по комнате катились, как серебряные шары. С кресла вставая и в поручни упираясь, голову на миг в плечи спрятал. И затрещала-вскоробилась белоснежная накрахмаленная грудь.

Сорвавшись, встала и хозяйка.

— Корнут Яковлевич. Вам не нужно будет долго ожидать ответа. Благодарю за честь. Но я не пойду за вас замуж. То есть, вообще, не собираюсь. А кстати, когда будете в Санкт-Петербурге, спросите у господина министра, не допускают ли его предначертания каких-либо сердечных чувств в брачных делах.

Начав спокойно и размеренно, побледнела и голову на стройной шее подняла по-королевски.

Папиросу в черных зубах зажав и на дверь глядя, Корнут сказал. И будто чревовещателем был: говорил спокойным голосом слова, а где-то рядом кто-то смеялся злобно.

— Несомненно, Мария Александровна, вы вправе распоряжаться своей судьбой, как заблагорассудите. И обиды в отказе вашем никакой для себя не усматриваю, тем более, что формального, так сказать, предложения руки и сердца не делал. Но неосторожные слова ваши относительно его превосходительства господина министра и вообще относительно материи, шуток не допускающей… да, да… эти слова ваши, а в особенности тон… да, да… тон речей ваших заставляет меня серьезнее отнестись к тем слухам, которым доныне я веры не давал… да, да… веры не давал, не предполагая, что в старинном роду… да… будучи дочерью почтенного коммерсанта… Да, да… И я, будучи сам, так сказать, на виду у его превосходительства, и, смею надеяться, не на плохом счету, до некоторой степени обязан…

На шорох оглянулся косо вглубь комнаты. За портьерой скрылась хозяйка.

Постоял. И вышел неменяющейся своей походкой, пристукивая толстой подошвой на левой, чуть короткой, ноге. Дойдя до залы, у зеркала остановился, усы покрутил нафиксатуаренные. Морщины лба разгладились. Попробовал улыбнуться улыбкой снисходительно-приятной. Перед дверью в столовую горницу передумал. Двери не открыл. К лестнице пошел. Один в карете сидя, волю дал гневу. Тростью стучал и грозил. И визжал.

— Погоди ты у меня. Наведем справочки. По нынешним временам красных-то не больно жалуют. Даром что при капитале.

Домой приехал грозен. У подъезда раскричался. Всех дворников согнал.

— Не подметали сегодня? Не подметали!

— Как же-с… Мели-с…

— То-то мели-с. Вас к Макару Яковлевичу на полгодика. Вышколил бы. Там сколько раз на дню метут! А! Сколько, черти? Я вас! Всем расчет!

— Помилуйте, Корнут Яковлевич… Да мы…

— Молчать!

Кивком головы приказал лакею поддерживать себя под руку при восхождении по лестнице. Иногда любил так.

— Пусть трепещут.

В столовой в кресло свое сел. Стол всегда накрыт в дому у Корнута. И днем, и ночью. И на скатерти длинным рядом бутылки и граненые графины. И возле них звонкое сверкание алмазное, рубинное, изумрудное стаканов, рюмок, бокалов. И закуски различные всегда.

Сел. Газету развернул. В стакан с красным вином уткнулся, фыркнул, не допил. Отставил. Коньяку налил. Лакей бесшумный от двери отошел. К столу. Стакан унес. Другой лакей на его место у двери встал откуда-то.

Коньяк пьет Корнут. Рука белая газету мнет.

— Гервариус сейчас приедет. Сразу не пускать. Доложить. И никого. И няньке сказать, чтоб не приходила.

На бессловесно склонившегося не взглянул, острым запахом ароматным крепкого вина теша злобу. И опять выпил. И опять налил.

— Памятен тебе будет Корнут Яковлевич!

Глазом одним заметив выжидающую позу слуги, рукою махнул, чтоб скрылся. Газету терзая, пил в тишине испуганной столового покоя своего, заморскими редкостями украшенного. И хорошо, что велик покой тот. Много вещей покупает хозяин. И из Лондона посылает ему один человек на много тысяч в год много ящиков. Посмотрит Корнут, отберет, что получше.

— В столовую.

И наставляет, и развешивает.

Янтарную влагу, вот уже не обжигающую, пьет Корнут. Еще рюмка. Еще, еще. И о край рюмки уже звенит бутылочье горло. Покрасневшие глаза, потерявшие pince-nez, что-то туманное видят.

— В тюрьме насидишься, голубушка!

И кулаком ударил в стол. Больно. Взглянул. Кровь. Рюмку раздробил. Салфеткою руку неумело обматывая и морщась от вида крови, терзался сомнением. Сам ли шептал, чужой ли чей-то шепот насмешливый слышал:

— Не удастся… не удастся в тюрьму…

Захохотал вдруг. И кресло отодвинулось. Встал, радостно пошатываясь. Ликующим жестом рюмку налил, кругом наплескал.

— Разорю! Разорю!

И по комнате пошел, прихрамывая, явно и скрипуче смеясь. Опомнившись, оглянулся на все три двери. Никого. Но поморщился. Усы привычным жестом покрутив, к органу подошел. Завел. В звонах и гудениях марша, двери притворив, ходил-хромал быстро мимо разно-вековых тихих вещей прекрасных, мало огорченных тем, что нынешний хозяин их знает про них лишь суммы, выставленные на счетах антикваров.

— Разорю! Разорю!

Слюнями и коньяком пачкая накрахмаленную сорочку, ходил-маршировал, в такт марша ступая, ликующе строгим лицом заглядывая в венецианские зеркала на поворотах, не забывая покрутить усы.

— Разорю! Разорю! Придешь копеечку просить… Копеечку.

И тихо уже слюняво смеялся. Рявкнув, замолк орган.

— Кто смел? Кто смел? Зачем? А, да…

Подошел. Завел машину на полный завод. И хромал, маршировал опять. И проходя мимо стола, наливал в звенящую рюмку.

— Копеечку… Копеечку.

И задыхаясь, лил коньяк на шелковый газон бухарского ковра. И гудел-гремел и призванивал орган. И уже темнело там, вверху, под темными стропилами потолка. И цепь византийской люстры-фонаря будто спускалась из ниоткуда.

— Макар Яковлевич и господин Гервариус.

— Что? Как? Вместе?

Порознь изволили приехать.

— Макару Яковлевичу сказать, что болен, что болен, понимаешь. А Гервариус пусть ждет внизу, внизу. Пока позову… Да… Да… Куда? Ты так, чтоб Макар Яковлевич не слыхал… Ты Гервариуса у подъезда задержи, пока…

— Помилуйте, знаю-с…

И бесшумно исчез.

Сел Корнут в кресло. Успокоенною рукою, перстнями украшенною, налил коньяку в чистую рюмку, но не пил. Грусть, издалека налетевшая, туманным облаком сумеречным закрутилась, молитвенно-грустно шептать что-то хотела. И тихо стала клониться голова Корнута в сон, где нет на полях белых ни золота, ни горбатых людей, где хорошо. Но хорошо там лишь первые миги. В тихую страну, в белую, в тихую, где на чем-то лампадка висит, лампадка образная, хочет проникнуть кто-то. И жуткое царапанье. И просовывает рожу свою Смерть-скелет.

— А, вот вы где, ваше высокопревосходительство!

И волочит за серебряную ручку черный гроб.

И голову Корнут откинул на высокую сафьяновую подушку. Моргает часто. Pince-nez разыскал. Нахмурился. Недрожащею рукою рюмку к губам донес. На часы посмотрел. Встал поспешно. Мысли своей но­вой улыбаясь, в кабинет прошел. Оттуда в спальню. Позвонил.

— Одеваться! Матвей!

До пояса оголенного, обтирал его мокрою губкой семнадцатилетний Матвей, красивый, розоволицый. И ласково по горбу гладила губка. И на слабых ногах пошатываясь, ласково-важно приговаривал Корнут любимцу своему:

— Потише, Матвей!

Все чистое надел на горбатого хозяина Матвей. Перед зеркалом гардероба стоя и духи на себя брызгая, Корнут:

— Сбегай, голубчик. Рюмочку коньяку мне сюда. Да этому нотариусу Гервариусу прикажи в столовую пройти.

В тужурке своей синей юноша розовощекий, припомаженный, улыбающийся заскользил-побежал.

Чинно по ковру ступая, чуть пошатываясь, Корнут футляры разноцветные с орденами и медалями вынул, раскрыл. И медлительно-любовно перед зеркалом себя украсил. На возвеличенного там вот, в стекле представшего, на гордого взглядом гордым поглядел.

— Нотариусу Гервариусу приказ отдан. Изволили проследовать. И что-то про себя бормочут. Похоже, что ругаются. Коньячку пожалуйте.

Улыбающийся мальчик балованный поднос серебряный с рюмкою протягивает.

— Корнут Яковлич! Что же это вы ордена скидываете? Надели и скидываете?

— А мы один, пожалуй, оставим. Один. Да. Вот этот.

— А что же те-то? Красиво как. Пусть бы невеста полюбовалась.

— А ты почем знаешь, что я к невесте?

— Да уж как же-с. К Оконциковой, к Марье Александровне.

— Дурак. Вот и не угадал. Горшкова Ираида Захаровна. Горшкова, а не Оконникова. Кто тебе про Оконникову наврал? Кто?

— Не упомню. А только Горшковы что же-с! Капиталец их махонький… И к тому же-с… хи-хи… Горшковы — горшок-с… неблагозвучно-с и даже можно сказать неприлично.

— Дурак! Разве я ее фамилию приму? Забыл? Да ее кличка аки воск от лица огня…

— Забыл-с. Это точно.

Внезапную мысль, огненно пронесшуюся, почуял Корнут в себе и медленно произнес:

— А может, и не Горшкова. Может, я с тобою шучу. И чего вы все сплетнями занимаетесь? Ты-то чего! Ты-то чего! Все на кухню тебя тянет? На кухню? Тары-бары про хозяина растабарывать, да? На кухню да на конюшню? Да? Я тебя! На кухню вот и сгоню! Кухонным мальчишкой и будешь. Или под конюхом. Что? Хочешь? Хочешь? Да?

— Да я что же, Корнут Яковлич!

И захныкал.

— Да! Да! А то, что ты, сплетник, хоть бы коньяк подавать научился. Что ты рюмку приволок? Где графин? Или бутылку должен. Если я вторую рюмку захочу?

— Я сбегаю. Да вы одну приказывали.

— Стой. Одну приказывали? Одну приказывали? Кто же тебе, дурак, прикажет: принеси две рюмки коньяку? Кто, коли для одного человека? А где лимон? Хорошо, что я лимону не хочу. А если бы я захотел. А? Какой порядочный человек без лимону коньяк пьет?.. То есть… Пошел! Пошел к буфетчику. Пусть втолкует тебе дураку.

У дверей осмелел опять Матвей. Улыбчиво-робко:

— Да ведь я у вас, Корнут Яковлевич, не при столе служу. Могу и не знать. И потом-с…

Подступил к Матвею Корнут.

— И потом-с… И потом-с?.. По роже вижу, что и потом-с. Молчать! Дурак! Камердинера из тебя готовлю. Камердинера настоящего. А знаешь, что такое камердинер? Камердинер — министр двора! Камердинер должен… Некогда мне. Пошел к буфетчику! Пошел! Расспрашивай, учись. Да про дело расспрашивай, а не тары-бары растабары, черт тебя возьми… Завтра у буфетчика спрошу. Я тебя вышколю! И помни ты: чуть слов слушаться не станешь, бить буду. Бить буду! А не сам, так няньке скажу. Вырастешь — спасибо скажешь. Да. Да… Пшел! А на то не сметь намекать.

Появившегося в дверях столовой хозяина нотариус Гервариус встретил жестами отчаяния глухонемого. Раскидывал громадные руки свои, с треском сталкивал их, рожею своей являл недоумение, кривлялся всячески перед спокойно садившимся в кресло Корнутом. Молчали. Повалился на оттоманку нотариус Гервариус и завизжал, космы свои трепля:

— На кого вы меня сироту покинули? Нет. Шутки прочь! В чем дело?

Бессловесно у двери во фраке стоящему рукой махнул хозяин.

— Некогда рассказывать. Пошутил я. А теперь пора к невесте. Коньяку желаете?

— К невесте? Опять к невесте? Ну, уж увольте. Я к этим проклятым бабам на Нижний базар ни ногой. По крайнему счету с год ни ногой. Одолжили… К невесте…

— Я пошутил. Невеста не та. Мы к невесте сейчас поедем.

— Как?

Успев выпить рюмку, вторую себе налил и ею притронувшись к другой, полной, спокойно-сонно Корнут:

— Через десять минут едем. В карете расскажу. А теперь вы бы коньяку.

— Всегда могу. Всегда могу. Стало быть коньячок сегодня. Коньячок-с… К чему бы это-с… Однако, за ваше.

— Благодарствую. А вы рассказывайте.

Пил Корнут коньяк. Много. Привычно сдерживал черта, бушевавшего и в голове гладко-стриженной, напомаженной, и в сердце, вот уже колотящемся без меры. Любит-хочет людей прельщать черт Корнута. Но сила Корнутовой воли велика. На людях сонно-спокоен. И колотит черт кулачками изнутри, и когтями выцарапывает. Но крутит ус Корнут и довольный на черное сукно сюртука своего косится. Нет! Ниоткуда не высунется. А на кухне толкуют:

— В горбе черт у него гнездо свил.

Пил. И хотелось раскричаться, расшуметься. Но старался найти счастье, да, счастье в рюмке нотариуса Гервариуса. Нальет ему. Тот выпьет. Еще нальет. А тот еще выпьет. Занятно. Но сегодня не так. Про Оконниковых рассказывает. Нудно это. Но от людей спрятан черт Корнута. Пусть видят, как усы крутит. Пусть слышат слова размеренные, важные, или пусть слышат, как Корнут Яковлевич молчит.

Слушал многословное Гервариуса, думал:

«Хорошо бы его палкой стукнуть».

И думал еще:

«Женюсь. Женюсь. Ты у меня, Матвей, попомнишь».

Устал сидеть. Нотариуса подозвал. Под руку взял его. Ходят:

— Я вот… Да, да…

Нотариус знает привычки господина. Пьют оба.

Черт Корнута бунтует.

— Пора! Едем.

— Но куда? Но куда?

— Молчать!

— Но позвольте…

— Молчать!

В карете сидя, Корнут сказал:

— Рассказывайте вашу чепуху. А мы к невесте едем.

— Неужели? К невесте?

В нутре черной кареты мчались.

— К Горшковой?

— А вы откуда знаете?

— Да вы же сказали.

— Я?

И так посмотрел сквозь свое pince-nez и так замолчал, что жуток стал нотариусу стук кареты. И по углам запрятались.

— Я вот к Горшковым…

— Дай Бог. Дай Бог.

В воротник засмеялся нотариус, поглядывая на задремавшего патрона. Ворчал, слова ронял невнятные, ручкой маленькой поводя перед носом нотариуса.

— То-то! Да, да… Так ли говорю?

И захрапел, голову свесив. Шелковая шляпа-цилиндр покатилась. Услужливо поднял нотариус. Покрыть голову Корнута не успел. В ярости пьяной хрипел-кричал, слюной брызжа и колотя нотариуса слабыми, неверными кулачками.

— Как смел цилиндр сбить! Ты что, каналья! Каналья!.. А? А?

Визжал, ногами топоча. Сильный нотариус легко удары рукой отводил.

— Что вы? Корнут Яковлич? Что вы? Опомнитесь.

Не унимался. Лез в драку, валясь от толчков кареты на сафьяновые подушки.

— Я тебя, каналья, облагодетельствовал, а ты цилиндр…

Отбиваясь и уговаривая, улыбнулся просветленно нотариус Гервариус.

— Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство, Корнут Яковлевич!

— А? А? Что?

На подушки пав, усы покручивал Корнут, веками хлопая.

— Ваше превосходительство! Скоро доедем. Вот уж Московская.

— А! Чего же вы молчали. Остановите карету на углу… Конфет куплю.

Тяжело опираясь на руку нотариуса, вошел в освещенную французскую кондитерскую. В чуть декольтированном платье швейцарка юркая картавя лепетала, носясь по магазину, показывала бонбоньерки. Распахнув шубу, сидел Корнут, тараща глаза на красавицу услужливую.

— Подороже! Побольше! А? А? А разве нет серебряной?

Зевал-потягивался нотариус Гервариус. Лениво ухмылялся.

— Ловко! Вовремя я превосходительство в ход пустил… А когда он себе генеральство взаправду укупит, чем тогда его улещать? Ну, да придумаем. Шахом персидским, что ли…

Наслаждаясь беготней француженки, Корнут, голову за нею поворачивая, жевал конфеты. Вдруг к нотариусу:

— Хозяйка бы из нее вышла — чудо! А ведь так скучно. Коньяку!

— Здесь нет!

— Коньяку!

— Что вы? Что вы? Как к Горшковым-то?

— Что?

— Невеста!

— Мое дело. Сейчас коньяку!

Тростью стучал. Вышел нотариус. Скоро возвратился, неся завернутую бутылку.

— Достал. Я все могу. Ну уж, мамзель, тащите нам рюмки. Делать нечего. А в конце концов, с конфетами не так уж плохо. Привал так привал. А вы, мамзель, не опасайтесь, что мы на часок у вас распивочную устроим. В случае чего в обиду вас не дадим… Оно, конечно, и так можно.

Лениво глядел на француженку, проворно запиравшую входную дверь.

— Стройная какая… Руками-то, руками как… Нет! Далеко нашим до француженок. А ту я в бараний рог… Оконникову… Женюсь на Горшковой и в ба-ба-бараний рог… Вот как! Копеечку, Корнут Яковлевич, милостивец. Копеечку тебе? Копеечку, каторжная? Копеечку? А в тюрьму не хочешь? Бунтовать? Бунтовать! Против предначертаний правительства… Правительства… Нет тебе копеечки! Нет копеечки. Бог подаст…

— Какая копеечка? Ну, да мне плевать. Только советую: если еще когда пойдете предложение делать, вы уж лучше красное вино пейте.

Нарочно невнятно и отвернувшись говорил нотариус. Так, чтоб душу лишь отвести.

— Что? Какая копеечка? А вот увидите, какая копеечка. Увидите! Все увидят. Вся империя увидит… А вы налейте.

И хохотал, стуча палкой. То, вспомнив обиду, рычал, слова несвязные выплевывая со слюной, и гневно морщился, будто в рот ему желчь врагов его вливали. И корчилось тело горбатое, маленькое-маленькое в пушистой большой шубе. Успокаивал француженку побелевшую Гервариус, сам мало надеясь на благополучный исход. Шептал.

— Ведь он маленький-маленький. Не сильнее цыпленка. Однако, таким я его еще не видывал.

Выпустив черта своего из горбатого тела, не мог да и не хотел Корнут загнать его, пригрозить. Внесенный в карету, то весело пел, то бушевал и стучал тростью.

— Нет, не домой! Нет, не домой! К невесте!

Посещение дома Горшковых было кратко. Старик хозяин, и сам выпивавший, сначала обрадовался случаю хорошенько кутнуть. Усадив гостей на диван и слыша несвязные речи, ходил по кабинету в долгополом своем сюртуке и заговаривал масляным голосом о тройках с колокольцами, о «Белом Медведе» и о прочих веселых вещах. Но тяжелый Гервариус дремал. А Корнут:

— Нет, ты не отвиливай! Зачем я к тебе приехал? А? Ты внимай.

Давнее невиденное хотел воскресить. Для себя ли? Для него ли? И тянул слова из себя нудные.

— При отце вы что были? А? Что, говорю? Вы копеечку… Копеечку… Ну, к черту копеечку… А ты мне, Захар Ильич, толком. Формальное делаем тебе предложение.

— То есть насчет чего это? Не пойму.

— Формальное делаю дочери твоей Ираиде предложение. И чтоб дочь твоя Ираида тотчас… К черту Ираиду твою! При отце моем, что ты был сам-то… Как хотел он тебя…

— Однако, батюшка мой, и заврался ты. Испокон веков мы кожевники. С железчиками дел не имеем никаких. Отца же твоего не за корысть уважал. А что про дочь мою молвил, то, верно, спьяна. Не могу я в том вины на тебя класть.

Будто отец сыну говорил. И на палец указующей руки правой с желанным трепетом глядел Корнут.

«Его старость послушать. Стародавние заветы приять в душу, чертом обуянную. Тихость настанет. Тихость желанная. Это тебе-то тихость! А дом твой! Те стены тихости не хотят. К черту! И Ираиду к черту! К черту Ираиду. Однако, женюсь. Предначертание правительства. И в Санкт-Петербурге его превосходительство…»

— Женюсь на твоей Ираиде, старик. Пусть черт меня возьмет, а женюсь… Только сюда ее! Сюда! Сюда! Пусть коньяк разливает.

Долго говорил, то Горшкова старика перед собой видя, то пустоту черную, сонно ужасающую. И теребил подушку, бисером шитую и гарусом. И кулачком бил-махал. То отгонял от дивана кота с песьей головой. Лезет, подушку грызет. Того гляди — за руку тяпнет.

— Что? Что? А?

Давно уж старик-купец перед Корнутом стоит, слова строгие ему говорит. Вот за плечо чуть тронул.

— …а про Ираиду слов твоих не приемлю. Почти что просватана дочь. И уйди ты из дому моего, коли поносишь отцов завет. Уйди. Не басурмане мы. Уйди.

И пробудившемуся Гервариусу:

— Уведи!

В карете спал Корнут. Нотариус Гервариус поговорил и замолк. Не слышал Корнут. На Московской глаза открыл. Пальцем указал. У той же кондитерской французской карета остановилась. Не бушевал. Храня строгую спокойность на лице, вошел Корнут. Черта запрятал. Белизна лица. Страшная белизна. Запрятав черта, хочет сделать то, что нужно.

То смеялся, то, ужасаясь, кидался к нему Гервариус, когда Корнут стоял перед продавщицей, держа шляпу в левой руке. А держа шелковую шляпу в левой руке, Корнут говорил продавщице:

— К снисхождению вашему прибегаю. И прошу руки вашей. Будучи осведомлен о предначертаниях правительства, тщания свои направлю, дабы промышленность вашу довести до желаемого да… да… уровня.

Говорил трезвый. Шелковый цилиндр не дрожал в его руке. Вытягивал слова, как ленту. К изумленной француженке подбежал Гервариус. Что-то шептал. Головой кивала.

В карете ехали втроем. Корнуту надоел сегодняшний день. И стал он маленький. Ребенком стал. Ногтями царапал иней стекла. Вглядывался в фонари. И раздражало его то, что они на далеко поставлены.

— Черт!.. Черт возьми!..

— Корнут Яковлич, с вами невеста.

— К черту!

— Но она хочет с вами поговорить.

— К черту невесту! А вы что? Вы с ними? С теми? Копеечку…

Доехали до дому.

Много-много раз пили гости за здоровье жениха и невесты. Корнут неподвижный сидел в высоком кресле своем. Нянька Домна Ефремовна, гневно тряся головой, посидела и ушла. Француженка быстро привыкла к новым обязанностям. Разливала кофе.

Третий вечер. Но его еще нет. Он подходит. В комнате серое-серое. Потолок и стены львиной комнаты спокойные. Рельефы ниже. Краски другие. Той ночью не спал, когда ушел дядя Семен. Без огней уснул, днем проснулся одетый. Когда проснулся, не вспомнил, какая была ночь.

И надвигается новый вечер. В комнате серое-серое. И мало видел дня Антон. И не помнит, где проснулся. Это оттого, что просыпался несколько раз. Просыпался на кровати, в кресле, на диване. Просыпался и поднимался сонный.

Серое вокруг. Серое. Спокойствием и скукой пропитался крашеный гипс. Скучно. Встав, чтоб больше уже не лечь, посмотрел вперед, в новый день. Там ничего не было. И посмотрел назад. Но и ночи не было. И стало скучно. Скучно. Тогда стал думать нудную думу.

— Куда бы мне пойти?

Вспомнил вчерашнее.

— Куда бы пойти? К кому бы?

Но вчерашнее шептало:

— А то? А то как же? А наша трагедия?

И отвечал лениво:

— К черту!

Было только скучно.

— Ура! Идут!

Искренно и смешливо обрадовался стуку дверному далекому.

— Ба! Да это Яша!

Вошел в пальто, фуражку на книги бросил.

— Вот и мы. Но, чур, под секретом. Под секретом к узнику. Видишь, в пальто. Чуть что, сейчас. Но только часа на два все благополучно. На шведке в Печерский монастырь покатила. Зиночку с собой взяла… Вернется, жди визита. Все признаки… Ну это пока по боку! Читай новость. Наш-то Витя…

Из кармана пальто номер «Иллюстрации» вынул.

— Слушай. «Выставка в Венеции… Не можем не отметить картины нашего молодого соотечественника»… Каково?.. «Правда, его Amor вызывает недоумение какой-то претенциозной дикостью выполнения, но кошмарно-мрачный сюжет, а до этого так падки милые итальянцы, заставляет публику подолгу останавливаться перед картиной. Картина уже продана. Пожелаем молодому художнику избавиться…» Ну! что скажешь? Мы-то тут думали, что он под итальянскими заборами ночует и помаленьку живописи обучается, а соотечественник, оказывается, мрачные сюжеты на выставках выставляет и публику собирает. Н-да. Ура, Витька!

— Хорошо это. Я рад за него.

— Только ну и семейка у нас. После всех о брате узнаем. Ведь это когда еще было. Смотри месяц. Конечно, номер этот я maman подсунул. Обстоятельно прочитала и, кажется, дважды. Отложила и ни гугу. Ну и я ни гугу, коли так. Однако, через час ко мне. Цепочку дергает. Помолчала, потом: отцу о том, о Венеции, ни слова! Так и сказала: о Венеции. Не о Викторе, а о Венеции. Что так? говорю. А то, что ни слова, слышишь! Хотел было я разразиться, ну, да клятву себе дал не расстраиваться. Фу! И сумрак же у тебя здесь. Атмосфера тоже тово… Куришь и форточку не открываешь. Ну, как твои-то дела? Говорил ведь, плюнь! Что вышло? Ведь ни то ни се вышло. Только затянул. Иди-ка наверх, как ни в чем не бывало. Комендант пока ничего не знает. Она ему наврала, что ты болен. Да оно на то и похоже. Покажись-ка к свету. Да-а. И что себя мучаешь? Она, впрочем, тоже хороша; если это тебя утешает. Комендант уж ее отчитывал: коли больны, кричит, доктора позовите. Не больна я, говорит. А тогда, кричит, какое вы право имеете с таким умирающим лицом ходить… Однако, я пальто сниму… Ну, maman наверх к нам поминутно бегает, злобу срывает. Зиночку пилит: о женихе думаешь, а что бы матери помочь… Я потом говорю: вот ты придумай-ка, как и чем отцу-матери помочь. Умора. А Ирочку совсем заела. Та поет себе, бегает. За руку схватила. За немецкий язык усадила. И Эмме влетело. Костя на полдня куда-то сбежал. А все из-за тебя. Последний раз говорю: плюнь! Иди наверх, пока не поздно. Из монастыря вернется, не то будет. Решение примет. Какое? Этого нам с тобой не угадать. Да! Теперь главный жупел уж не Виктор, а ты. Вы, шипит, с Антона пример брать! Уж на что я! Уж, кажется, клялся, что не впутаюсь. И то сегодня не вытерпел. В сторону сказал: опять, говорю, здесь дни террора устраиваются. Услыхала, накинулась. И ты, говорит. Нет, не и я, говорю. Я книжку читаю и с вами ссориться ничуть не хочу. А вы лучше дайте мне, мамаша, валерьяновых капель; это, говорю, у меня, кажется, истерика начинается, и мне очень хочется разбить вот эту лампу. И ведь прислала мне валерьяновых капель. Ха-ха! Кунсткамера. При всем том скука непомерная. Дядя Сема-то… Мaman забыла, верно, предупредить его, что ты числишься больным. Пришел он от тебя, комендант к нему, и сразу в слезы. Что? Что? Умирает Антоша? Трудно ей было спасать ситуацию. Как, кричит, не болен совсем? То есть болен, да не очень. Как не болен? Чего же ты там сидел? Ну и пошло. Едва распутали. Дядя Сема в карету опоздал чуть не на час, В первый раз, как себя помню… А он ведь здесь в первый раз вчера?

— В первый. Все разглядывал.

— А что говорил? Убеждал быть паинькой? Ну, да он не страшен.

— Много говорил. Да. Не страшно. Только еще хуже.

— Ну, это как кому… Пойдем, Антоша, к верхней бабушке. Скука. Про Виктора Дорочке и Сереже расскажем.

— Не пойду.

— Та-та-та! Уж не сплелось ли это вместе? Мaman Дорочку костит. С тобой за компанию. О неблагодарности и о прочих подлостях. И с записками от бабушки три раза бегали. В чем дело? Или не знаешь? Тогда пойдем, узнаем. Одному не охота… Знаешь, обленился я здесь до чертиков. Со скуки и со зла. Только и утешение, что жрать вкусно дают. После питерских кухмистерских оно занятно… Но скука одолела. И в Питере последнее время скучал. И сюда ехать не хотел. Нет, думаю, поеду. Может, скоморохи развеселят. Издали-то здешнее подчас занятым кажется, вроде оперетки. Однако, еще хуже. Хоть повеситься.

— Да что тебе скучать. Вот ты скоро…

— Это что я университет-то скоро кончу? Знаю, знаю! Сам до прошлого года чего-то ждал, чему-то радовался. Теперь не то. Конечно, не брошу, экзамены сдам и все свои великие права получу. На всякий случай. Только все это не то.

— Что не то?

— Да в том и дело, что сплошь все не то. Как-то у меня раньше так складывалось, что вот факультет кончу, и сразу назавтра у меня мильон и все прочее. И я столичный адвокат. Не просто столичный, а великий адвокат. А тут оказывается, что никакого мильона нет, и остаюсь я щенком на папашенькиных хлебах и у него же на побегушках. Это раз. Но есть и два. И от него большая скука. И вот оно, это два: юридические эти мои науки — ни на грош и я в них не верю теперь. И ни великим, ни маленьким шарлатаном мне быть не хочется.

Бессловно, поворотом головы лишь, спросил младший брат. Якову послышалось:

— Почему так?

— А потому. Вот у нас у обоих папироски в зубах. А за это самое при царе Алексее Михайловиче носы бы нам отрезали. Наука наукой. Это хорошо. Умнее стал. Но походил я в суд. Больше года ходил. То дважды два выходит пять, то шесть, то вдруг черт знает что. А когда четыре — всеобщее ликование. И руки друг другу жмут, и кто-нибудь плачет в углу. А все сплошь да рядом к тому сводится, чтоб носы за курение табаку не отрезать. За двоеженство какого-то дурака, мещанина забитого, судили и к восьми годам присудили. А в публике турок в феске сидел. Ухмыляется. Ну, как же не нос за табак? А адвокат из кожи лез. В ту же сессию крестьян судили. Целой деревней антихриста на куски разорвали; младенца новорожденного. Оправдали. Темнота, дескать, деревенская. Тот же адвокат. Нет. Наука наукой, а в таких делах участвовать не хочу.

Кулаком в стол ударил, с дивана встал. Ходит. И глухим голосом:

— Нет! Пожалуй, Витя умнее нас всех поступил. Любимым делом занимается. Что с детства любил, при том остался. А ведь счастье жизни, пожалуй, в том и заключается, чтоб любимое дело делать. А я? Что я, с детства, что ли, юридический факультет полюбил? Так, зря живем. Ну, и не без maman тут тоже. Торные дорожки ах как любит!

— Счастье, Яша, в искусстве.

— Какое уж теперь искусство, когда я о нем до сегодняшнего дня не думал! На турецком барабане играть еще, пожалуй, научишься… Тьма у тебя здесь. Зажги, Антоша… Нет, не я буду, если не поступлю еще на медицинский или на естественный. Но, конечно, об этих годах не жалею. Не потеряны. Только так не хочу. Врач! Врач и в жизни только то делает, что наука ему велит. Врач может и не знать, что какие-то там идиоты с уголька спрыскивают и в хомут протаскивают. Он хинин прописывает и никаких. Он с бациллами, с бактериями бессловесными дело имеет. Если в книгах дважды два, так оно так и есть. А тут, не угодно ли. Я человек не религиозный, за что, кстати, меня maman и не жалует и много мне вредит, но все же греха на душу брать не желаю, в этих несуразных судах работая.

— Можно ведь и не адвокатом, не судьей. Можешь по теоретическим вопросам работать. Можешь науку двигать. Недовольные науку и двигают.

— Двинешь ее! Без меня эк понаписано! А ты что об искусстве? Разве тоже решил?

Указал старший брат на мольберт темнеющий.

— Да нет. Не то.

— А! Стало быть, стихи все еще пописываем?

Молчит. Не ответил Антон, зажигая свечи.

— Только стихи это что же? Между делом. Пушкиным не сделаешься. А так… Да у нас никаких таких академий нет. Ну, да куда ни шло. Пиши, коли полюбилось. Я бы сам записал и никаких! Только бы полюбить. Вижу уж теперь, что любимое дело это все. Только мое любимое дело не от меня зависит.

— Что за чудеса?

Помолчал Яков. И сразу решился:

— Очень просто. Деньги — мое любимое дело. Не деньги, как деньги. Я не Доримедоша. А дела, которых без денег не сдвинешь. Дай мне мильон, и я счастлив буду, и другие вокруг меня не в накладе останутся.

— Деньги? Только деньги? Да что же ты с ними особенного сделаешь?

— Не деньги только. А голова, идея плюс мильон. Годами разрабатывал. Все у меня готово. В пять лет я из мильона десять сделаю. Остановлюсь и покажу себя. Всякие культурные начинания. Всю Россию переверну. Лучшие журналы мои! Лучшие пароходы мои! Из Лазарева бы я что сделал? Не фонтаны да решетки только. У меня бы заводы, фабрики там заработали. И идея во всем: в пределах возможности коммуна и счастье ближних. Эх! Вот оно, любимое дело.

— Да-а. Так мильон?

— Смеешься? А ты не смейся. Я ведь не дурак. Я по натуре американец. Я бы с грошей начал. Вот у меня теперь двадцать тысяч с хвостиком, как и у тебя. Да я бы из них… Только ничего этого психологически невозможно сделать, пока я сын своего папашеньки. Что я, мелочную торговлю заведу? Газетную артель? Квасоварню? Пряники на ярмарке? И завел бы. И сколотил бы свой мильон. Думал. Обо всем думал. С моим характером психологически невозможно. Понимаешь: психологически! Скажем, нажил я в месяц тысячу, мне бы ликовать. Ан, нет! Папашенька мне десять тысяч переводом шлет: купи и препроводи немедленно кобылу Стрелу; что возможно постарайся выторговать. И своими руками отдаю и кобылу, черт бы ее побрал, препровождаю. И сколько этих тысяч за год-то! А помимо меня сколько! Ведь все знаю. А каждую тысячу я хоть сколько-нибудь своею-то считаю? А тут с грошей начинай. Нет. Психологически невозможно. До истерики доходил. И поклялся себя не мочалить… Мильон — другое дело… Проклятье! А легко мне, думаешь, в Петербурге? От людей заперся. Миллионером ведь считают. Как объяснить, что семьдесят пять рублей в месяц? Решили: чудак, в меблирашках живет. О, как я зол! Опять валерьянку пить надо. Ведь клялся. Клялся! Прощай! Еще maman нагрянет. Слуга покорный! Сердце, того гляди, лопнет… Всех благ. И совет старшего брата! Плюнь. А если охота думать, то подумай лучше о Доримедонте. Последняя воля. Племянники. Понимаешь? Да! Пойдем что ли к ночи в Шебаршинский кабачок!

Фуражку на затылок. Пальто за рукав тащит. Убежал, хаос мыслей, для Антона новых, оставив в комнате львиной. И о новом думая, о Яшином, и о новом, о далеком, о Витином, свои недавние обиды нехотя в сумраке вечера идущего на свет свечей разглядывал, как зажившие царапины.

И не страшно. И не больно.

Попытался разбередить. Но даже то, как попытался, не интересно. Куда бы уйти?

Тогда сказал себе:

— Должен же решить!

Сказал и смотрит перед собою не мигая, чтоб мысль одолела сонную скуку. Смотрит и видит, что серый скучный лев хочет зевнуть. Но он боится выронить гирлянду цветов.

Скучно в склепе.

Когда подумал: склеп, стало смешно.

— Трагедия! Тоже — склеп! Не склеп, а… К черту все!

В глаза плывут три серые пятна. Три окна. Серый потолок. Чуть темнее. Какой он нелепый.

Родившуюся злость направил было на них. На тех, которые наверху. Но злость ускользнула, ушла. Осталась скука. Было уже близко то ничто. Антонове ничто было тяжелее страха смерти. Позвал назад скуку. И она обняла его.

Три пятна. Не светят, но смотрят, бледно-серые. Окна. Стены и потолок темнее, но также серые. Они не те.

Как бы столетняя паутина слоями покрыла все. Если тронуть мягко и противно. Скучно.

— Уйти разве?

Но ждет. Знает, кого ждет. Время звенит. Скука плетет паутину. Звон и паутина — одно.

Стукнула дверь, которая с пружиной. Взглянул. А эта черная дверь открыта.

«Пусть идет кто идет».

Нехотя прислушивается. Привычка. Ожидаемое-неожиданное послышалось. Нет. Это старуха… Ближе. Нет.

Шш-шш… шш-шш…

И так определенно. Так шуршат шелковые юбки матери.

Бесшумно встал, бесшумно пошел, чтобы запереть дверь. С полпути вернулся. Почему-то. Опять сидит, жалеет, что не заперся.

«Подумала бы, что сплю».

Но чувствует, что это не важно.

А шуршанье уже там, по каменному полу. И быстро-быстро.

«Почему с того хода? Заходила к старухе? Конечно, так. Спрашивала».

А она уже у дверей…

Шш-шш… шш-шш…

«Почему не заперся? Но поздно теперь».

Вошла. Быстро, как и шла раньше. Решение. Так. Так. И перестал думать.

Вошла. Ее еще не видит, головы не поднимает. Близ двери остановилась. Сидит, не видит. Молчат.

— Здравствуй!

Антон молчал. И когда комната перестала звенеть, она сказала-крикнула:

— Встань!

Ее голос прозвучал нерешительно. Хотела сказать властно. Подумал, встал и, положив кулаки на стол, стал глядеть в левое окно, в серый туман. А она начала говорить:

— Как тебе не стыдно…

Раиса Михайловна в гневе теряет связанность речи. Начала говорить с пафосом, который мешал ее словам. Она начала говорить и говорила долго, без точек. И были разные слова: отец, мать сын, Бог, грех.

Скука Антонова ушла, уползла. Смотрел в окно. И было уже не скучно, но противно.

Только четырехугольное серое пятно окна. И ничего больше. И за ним, за окном ничего нет. Ничего, потому что ни здесь, ни там. Ни здесь, ни там. А в уши бегут слова. Слова, слова. Слова проклятого дома. Стоит. И начинает сознавать, что это ему должно быть обидно.

«Ни здесь, ни там, ни здесь, ни там».

Стоит, опершись кулаками в стол. А мать стоит у двери, и ее обидные слова бегут, бегут. Много слов она уже сказала. Неподвижность сына раздражает. В потоке других слов она произносит непозволительное слово:

— Любовница.

Этого слова в доме не произносят. И многих слов, подобных ему. Это неприлично. Оба знают про то. И она невольно останавливается, испуганная. Но сын неподвижно бессловесен. Кулаки на столе. Глаза в окно.

«Все равно».

А слова матери опять бегут, бегут, как быстрые серые мыши. Горло Антона сжалось, как бы он проглотил что-то. Стоит неподвижно. И перед глазами серое. А мыши бегут. Но вот еще слова. И услышав, отодвинулся от стола.

Бегут мыши все новые. Бегут к нему. И, добежавши, прыгают, кривляются у его ног:

— …Деньги отца… Это подло…

Опустил руки на спинку тяжелого кресла, поднял кресло и ударил им в пол. И сказал:

— Что?

Может быть, не сказал, а закричал:

— Что?

Но в этом крике не было вопроса.

Шш-шш… Шш-шш…

Она была за дверью. Поднял кресло, размахнулся им так, как колют дрова, когда на топоре осталось зажавшее его полено. И опять ударил креслом в пол. Этот удар был сильный. И такой же крик, второй крик Антона:

— Что?

Треснуло дерево. Медное колесико звякнуло у окна. Дадеко-далеко, переменивши звук, шуршало платье Раисы Михайловны. Она уже шла по ковру лестницы.

Боясь себя и мыслей, встретил Антон ночь, лежа на диване и держа забытую братом «Иллюстрацию».

Прогнал Татьяну Ивановну, принесшую ужин в полночь.

Подошел к умывальнику. Из склянки налил в стакан спирту. Для полоскания был. Хлебнул чуть. Закашлялся. Слезы. Долил водой. Выпил. Разыскал в груде книг на столе альбом видов Италии. Лег и стал думать о Викторе.

Забежал перед полуднем Яша.

— Это в конце концов надоело. Скоро ли кончится твое великое сидение? Вчера в Шебаршинском кабачке был. Тетя Анна все про Доримедонта удочки закидывала. Как здоровье? Соболезнует, сама локти грызет: зачем не у нее он. И Кузьмич сам не свой. Да, я тебе скажу, задал Доримедонт задачу. Я сам Доримедонтом полон. Великое дело можно сделать. Трудно, но можно. От дяди Семы выпытано: рак бесспорный. Дела так обстоят, что если, мы с тобой в год ничего не. устроим, то просто, по-моему, грех это даже будет. Лазаревскую пропасть ничем не наполнишь. Даже Доримедонтовскими мильонами. Эх, киснешь ты не вовремя. Вдвоем бы куда легче! Да и в Питер мне скоро. А тут еще комендант в Лазареве гонит. Понаблюдать за мошенниками. Простудился, говорю; и подзаняться надо. Скоро экзамены. А какое тут подзаняться! Доримедонт из головы не идет. Ведь он нас любит. Помнишь, в прошлом году, на Рождество тоже пристал к нему полицеймейстер: куда копите? А племянников, говорит, разве у меня мало? Вот оно что. А завещания никакого. Никакого! Не кисни ты, ради Бога. Ведь из-за тебя наверху все вверх дном. А ты знаешь мой характер. Не могу я в содоме сосредоточиться. Мaman с комендантом сейчас конфиденциальный разговор имела. Только он так конфиденциально разорался… Жди с минуты на минуту. Вызовет. И слушай: если ты сегодня, ну, так и быть, завтра всей этой катавасии не кончишь, рассорюсь я с тобой. Знаешь мой характер. А rivederci! Бегу от греха. А как это ты кресло сломал?.. Помни же. Рассорюсь!

Убежал.

Антону веселее стало. Солнечно-снежное во все три окна ударило.

— Э! Да что, право…

Но воспоминания жгли. Но скука, безмолвие и усмешка. Вскоре спешащие шаги. Фома у дверей…

— К Макару Яковлевичу пожалуйте.

— Куда?

— В столовой они-с.

«Идти или нет? Жаль, что я сегодня такой. Не так бы нужно…» Вот взглянуло в его глаза его лицо, чуть бледное под черными волосами. Это верх уже лестницы. Зеркало. Ненадолго видит, как в этом и в том зеркале, напротив, вытянулась бесконечная галерея зо­лотых арок в серо-зеленых стенах. И много черных людей идут друг за другом надалеко. Это Антон. Дальше, направо, в залу. Проходит по зале наискось. Большой стол стоит не в середине и какой-то потерянный здесь. К завтраку лакеи накрывают. Светло. Светло. Двадцать окон смотрят в залу; десять с реки, десять из сада. По пяти в ряд. Прошел. Слышит голос отца. Кричит с кем-то. В столовой. Далеко; еще много комнат. А двери их все поставлены в одну линию и все открыты. И далеко видно из окон столовой. Вот прошел большую гостиную. Темно-зеленое золото чуть блестит в сумраке парчевых занавесей. Золото. Оно становится жутко-властным, когда оно чуть видно. А голос отца гудит впереди, там. Ковры разноцветные съедают шепот шагов. Но в первой от столовой комнате нет ковра, и шаги Антона застучали. Сразу замолчал Макар Яковлевич. Потом прокричал кому-то:

— Хорошо, хорошо. Идите теперь. Потом позову.

А тот что-то сказал, уходя. И узнал Антон голос конторщика из Лазарева.

Антон вошел. Отец в позе человека, остановившегося на бегу. Но здесь и мать. Этого не ожидал Антон. Сидит у стола. Вошел Антон и стал у двери.

Молчанье. Стены комнаты ждут. Но не долго. Он заговорил, закричал. Между ними тяжелый темный стол, ничем не покрытый. И на нем бумаги, конторские книги. И Макар Яковлевич закричал, забегал, запрыгал по ту сторону длинного стола. Задыхался, заикался, когда выкрикивал свои слова. Были мгновения, когда он смотрел на сына. Но это было случайно. Его взгляд бегал, прыгал, как всегда. И сам он, выкрикивая свои слова, бегал и подпрыгивал в том конце комнаты.

Сын стоял у дверей, а между ними сидела молча и ни на кого не глядела Раиса Михайловна.

А Макар Яковлевич, круглый, короткий, кричал, кричал. Кричал он о том, что сын должен покоряться отцу.

И он прыгал и кричал, заикаясь:

— Когда отец был жив, мы все в одной комнате спали. Я в Москву в третьем классе ездил! Сапоги к полу примерзали… Пятачок был деньги!.. Отца боялись!.. Матери боялись!.. А теперь что! Черт возьми! Как вы все смеете! Страху нет! Что? Нет страху? Что из вас выйдет, изо всех? Что? Нет больше страху? Что? Нет? Что? Что? Что, черт возьми? Что?..

Наконец, он задохнулся словами, устал, замолчал и сразу стал спокойнее. Вот подбежал к Раисе Михайловне. Нагнулся. Шепчет в ухо.

— Довольно, что ли?

Она что-то шепчет в ответ.

Не слышно Антону. Опять отбежал в свой угол Макар Яковлевич, опять запрыгал, опять закричал:

— Да! Еще! Черт возьми, что такое? Матери грубить! Мать огорчать! Подлецы вы все растете! Мерзавцы! Что ты там еще делаешь? Я почем знаю, что ты там делаешь? Черт один знает…

Вошел старший лакей и спокойно, чинно объявил:

— Кушать подано.

— Фу-у!

Отдышался Макар Яковлевич, и убегая в третью дверь к своей спальне, и на ходу расстегивая жилет, закричал:

— Сорочку мне!.. Сорочку!.. Да, да, да… Еще!

И он опять впрыгнул в столовую.

— Обедать приходи! Что обедать не приходишь… Сорочку мне! Кто там есть? Вспотел!..

Антон шагнул к столу.

— Папаша. Яше нездоровится и некогда ему. А я могу поехать в Лазарево. Присмотреть. Поручение дадите. Я на все праздники могу! Занятий у меня немного.

— А! А! Как ты?.. Да ты тамошних дел, поди, не знаешь вовсе…

— Я летом каждый день на всех постройках был. Реестр кирпичных работ я же составлял.

— Как? Разве ты? А когда ты можешь поехать?

— Сейчас. С двухчасовым поездом.

— Поезжай, поезжай! Я хотел конторщика вечером туда. Здесь задержу. Мало я его, мошенника, ругал. Иди скорей. Отбери у него письма и пакет с деньгами и поезжай. Присмотри там за всем. В большом доме ремонт. Молотилку завтра привезут. Стой! Вскрой мое письмо к управляющему; дорогой вникни и будешь в курсе дела. Ну, поди сюда. Прощай. Не опоздай, иди.

На Раису Михайловну руками замахал, на подошедшую к нему.

— Потом! Потом! А ты иди, собирайся. Сейчас тебе еще один счет пришлю.

С вокзала письмо послал Антон Дорочке.

Мраморно-мертвый город на водах.

Давно туманно-серая осень разогнала толпу веселых всеплеменных гостей. Гондольеры надели на длинные свои лодки капюшоны черные, молчащие. Мертва зима венецианская. Не каждый день золотой бог веселый глядит с неба своего на город немой красоты, Страшна красота отходящая, немая, в сумраке дня бессолнечного. Как ветхи тогда мраморы. Какою близкою видится тогда смерть земной вечности.

Не уехал Виктор из Венеции тогда, после закрытия выставки. Мертво-шепчущая сказка впервые видимого города очаровала больного неизлечимою любовью. Много месяцев любовь ту носил по улицам Рима, по его мастерским, по его развалинам. И слишком светло и просто было в мастерских, и слишком черна и проста была тьма катакомб.

Мучительные спазмы нерешимой загадки отпечатлелись уже в долговечную маску страдания, когда принята была на здешнюю выставку «Amor». Из Рима поехали вчетвером. Беззаботен был смуглый, курчавый Цанетти, везший свою «Деву». И мрачно-задумчив был Степа Герасимов; все трое — ученики одного мастера, но Герасимов, недавно лишь серьезно взявшийся за кисть, смотрел в чащу леса грядущих трудностей искусства почти с отчаяньем. Четвертая была тоже русская. Еврейка. Девица Юлия Львовна Позэрн. С ней познакомились недавно. Путешествовала. В Риме осталась случайно на полгода вместо положенных десяти дней. Ищуще приглядывалась. То без умолку говорила, смеясь чуть жестким смехом, то по дням молчала. И глаза ее в дни молчания бывали круглыми и голубыми. А всегда были серые. Рисовала чуть лучше институтки, но любила искусство искренно и, с товарищами говоря, заставляла их спорить. Но Степа Герасимов был в Юлию откровенно влюблен.

— А мне-то что. Пусть так.

И услышав в римской мансарде этот ответ Виктора, Степа Герасимов забыл свою мрачность и заорал:

— Ура! Вот весело-то будет вчетвером.

Ехали в вагоне третьего класса. Откровенный говор итальянцев слушая, смеялись. Но и немало их смешили. А Zanetti хохотал и над соотечественниками крестьянами, от станции до станции попутчиками, и над плохим итальянским говором своей компании, и над влюбленным ликом Степы Герасимова. То искренно молчал, то, себя на краткие минуты обманывая, словами лишь улыбался-смеялся Виктор. И пил кьянти. Из большой расфранченной фьяски с лохматой затычкой в стакан толстого синего стекла наливал, с полу фьяску размеренно поднимая. К вечеру тускнеющими глазами удивленными разглядывал Юлию Львовну. Так, будто только что вошла она в вагон, чужая. И подчас отводила глаза свои серо-голубые и неискренним смешком и быстрыми случайными словами к тем двум отгоняла-пугала змею блестящую, упорную, тут вот у ног ее зародившуюся.

И улыбаясь смущенно, тянулся Степа к бутыли расфранченной.

Доехали до последней станции на материке. Лишь Zanetti бывал ранее в дивном городе. И без умолку рассказывал, рукам дав свободу, о сказке красок грядущей. И вышли, и смотрели вокруг. И ничто не кричало и не шептало о необычном. И затихшие, и не веря, сели в вагон. И в окна смотрели на невеселую гладь вод неглубоких, к насыпи близко подошедших.

Уже свистит впереди протяжно. Вот сейчас. И не верилось. Но вокзал. Грязно и шумно. Повседневная Италия старо-каменная. С криками зазывными отдельных рабов. И в сумраке вокзала стало стыдно путникам своих мечтанных ожиданий. И не смотрели на Zanetti. Имолча вышли из вокзала. Под тучку легкую летнюю вышли. В гондолу длинную черную открытую сели, в гондолу венецианского лета. И влево от вокзала ринулась черная, длинная с единственным, навсегда запоминающимся, режущим зубчатым знаком впереди. И, затрепетавшие, увидели перед собою надвигающееся чудо праздника веселого сверкающего бога. И под мостом Rialto, проплыв мимо острова Rialto, не удерживали уже молчанием восторгов душ в страну снов сбывшихся.

И до Пьяцетты доплыв, не смогли больше. И оставив чемоданы свои на попечение двоих веселых, мило зубы скалящих гондольеров, пошли-побежали туда, в сказку сбывшегося сна. И слева со столба глянул на новых святой крокодил. И справа со столба глянул святой лев.

И шли-бежали. И внезапно останавливались. И говорили срывающиеся слова. И смеялся громко Zanetti и спутников по плечам ударял сильной ладонью. Юлию тоже.

— Смотри же сюда. Вот они, колонны без баз!

— Да и к чему базы, когда у этого чуда вместо карниза вон какие штуки поставлены.

— Штуки. Именно, штуки. Венецию, видно, не по учебникам строили.

— Нет! Ты смотри-ка. Ведь вся эта желтая махина стоит себе на этих спичках, будто так и надо. И ничуть не давит.

— Нет! Сумей-ка ты гладкую стену так облегчить до воздушности таким вот ребяческим узором из кирпичиков.

— Чудеса.

— А базилика-то! Базилика-то! Туда, туда!

И на мраморе стояли среди непугающихся голубей и глазами пили солнечную, но прохладную сказку колонн, из всех стран сюда навезенных, сказку мозаик, которым не суждено поблекнуть, сказку завершения собора, смеющегося смехом веселым над формулами скучных учителей. А бронзовым ржанием хохочущая сказка двух пар коней, на балконе на этих столбах стоящих…

Разорвал молчание свое Виктор.

— Господа. Вспомним, что все это начато девять столетий до сегодня. Сегодня мы счастливы. Но разве нам не стыдно сегодня? Господа, ваш день был бы испорчен, если б я несколько лет тому назад решил стать архитектором, а не живописцем. Вам привелось бы увидеть тогда меня повесившимся вот на этой мачте.

И тростью притронулся к бронзовому ее основанию.

— Да, теперь у меня еще есть слабая надежда на то, что я умру не вполне кретином. Но архитектура… Но европейская архитектура… Зачем на площади Марка не тысяча мачт. Но и живописцу хочется плакать. Мне, щенку. Поплачем… Спроси меня вчера: может ли быть красива городская площадь, прямоугольная, с трех сторон заставленная непроглядными стенами домов…

Оглянулся.

— Или не домов даже, а одного дома. И в нижнем этаже сплошь лавчонки и кафе. А с четвертой стороны чтоб стоял собор. И ни одного деревца на площади, и ни капли воды, и ни клумбы. Нет! Вы закройте глаза и отвечайте: красива такая площадь? Да. Еще. Можете оживить этот абсурд кирпичной красной колокольней. Непременно кирпичной и непременно рядом с собором, где мраморы и золотой фон мозаик. Вчера я назвал бы дураком кого-нибудь другого. Кого же сегодня назвать мне дураком? Но я счастлив. Господа, пойдем в нутро этого чудища прекрасного.

И пошел в среднюю дверь. Те за ним, затихшие. И приставал Zanetti к Степе и к Юлии: что говорил?

И вошли. И в искрами сверкающем сумраке родном недоумевали. И Степа Герасимов нечаянно перекрестился.

И когда, спасаясь от гидов, забежали на хоры, кто-то сказал:

— Кажется, в Венеции все возможно.

— Да. Жаль, что там на площади не побились об заклад, каково нутро…

— Я-то, положим, по альбомам знал. Но что альбомы…

Вышли. И шли. Поспорили: что сначала? И дворец дожей хотелось, и город весь впитать. Виктора послушались. Сказал раздумчиво, и голос его был предвещательно звонок. Слыша голос тот звонкий не в меру, переглянулись те.

— Конечно, по каналам плыть. Степу спросите, Юлия Львовна. Спросите влюбленного. Он ведь только недавно стал вас по частям разглядывать. На ухо ваше в вагоне час смотрит, потом в рот. А раньше он целиком. Узнавал и догадывался. Изучение потом. Изучение потом. А так грешно. Начинать с этого — разврат. Не надо было и в базилику. По каналам. По каналам. До вечера.

Нехотя смеялись те двое. И пошли все к столбам-колоннам двух святынь города: старой и новой. Но и новый фетиш был так стар. Но в веках, а не в днях стареющее, разве оно стареет?

Садясь в длинную, в черную, Виктор старику, хлеб свой зарабатывающему тем, что ненужно подсаживает иностранцев в гондолу, сказав:

— Chianti! [Кьянти, итальянское вино (итал.)]

Дал монету. И сидели на мягких скамьях черной, стройной, ожидающей ударов двух весел, ударов бесшумных.

И принес старик, гондольер отставной. И вино принес, и стаканы.

— Lido? [Курортный остров чуть южнее Венеции]

— No!

И растолковал Zanetti, к тому часу чуть загрустивший, куда сначала везти.

Скоро с Лагуны в узкий канал, в тихий вошла змея-птица-рыба черная, немая. И холодком повеяло. И узнав, что вот он, Ponte dei Sospiri [Мост вздохов] над головами, забормотал Степа Герасимов восторженное русское что-то, несмеющимися надеждами упитанное.

Но не было собеседников. И скоро сидел — глазами пил камни старины, молчащий среди молчащих. И тих был узкий канал.

И все испугались, когда перед заворотом передний молчаливый и веслом бесшумный прокричал возглас, предупреждающий встречную тихую, чуждо-враждебную.

И тогда первый стакан налил-выпил Виктор. И когда те трое поставили к кожей обитому борту свои стаканы, Виктор лил уже пятый. Но велика фьяска.

И тихие каналы. И дома старые. И веселый бог в лазурном. И выходили Виктора встречать на ступени, в воде тонущие, красавицы женщины. И одеты были в белое. И руками говорили:

— Сюда.

Но мимо гондола.

Не потому ли то, что все они не те, не похожи на…

И не думал Виктор об имени своей сестры. И боялся с каждой минутой больше опять вспомнить, ее создать, ее живую, ее ту. Вопросов-сказок-грез было довольно. Имени боялся. Знал уже страхи невозможные. Знал уже праздники безумия.

И сходили к дверям домов своих венецианские жены, венецианские девы, чтоб ожидать прибытия этой черной длинной, на которой с Малой свитою плывет он. И отвергал призраков нелюбимых. И ждал ее.

И так сердился, так молча сердился, когда слышал случайное слово Юлии.

— Молчите. Это мертвые слова.

И пил. И вглядывался в белых женщин, выходивших встречать победителя.

И дергался лицом, и кусал стакан, когда в предвечернем канале вдруг погасли все белые женщины ожидающие. И упорством новых вызывал..И выходили. И у атласных белых платьев их, мило коробящихся, шептала вода каналов.

И кричал гондольерам:

— Subito! Subito! [Быстрее (итал.)]

И мчались потом тихие. И вволю глядел на Юлию Степа. Она же в никуда. Околдовала сказка каналов. И другое что-то виделось, родное, печальное, влюбленное. Красиво, но не могла надолго быть в стенах. Никогда. Сердилась на Виктора. Что-то нехорошее делал он с нею.

«Нарочно много пьет. Огорчает. Важничает».

Показалось Виктору, что увидел он ту, настоящую. Удержали на краю гондолы. Те привычные двое не пошатнулись. Один впереди, другой на корме стоит.

— Ладно… Посмотри, Степа, какие уключины. Ну, разве мог ты догадаться, что такие уключины где-нибудь существуют?

— Да…

— Уйди. Уйди. Я любить хочу. Ну, налей, все равно. Лучше бы я налил. Или она. Но любит, любит… Убирайтесь! Один хочу.

Черная, тихая плыла. В молчании влюбленно-далеком затих Виктор. И тихи были слова спутников; редкие, то нужные кому-то, то ненужные слова.

Явный вечер подошел.

— Второй раз мы мимо этого дома плывем.

— А хоть бы и третий.

— В гостиницу пора.

— В какую?

И засмеялся явно голос.

Но гондольеры нашли ту гостиницу, где уже чемоданы путников ожидали их.

— К черту. Не хочу. Выше мне.

— Что выше?

— В мансарду пусть ведут.

— А если у них нет мансард?..

— Найдется. С канала видел.

Одна комната свободная нашлась под крышей. Две другие этажом ниже. Одна для Юлии. А Степа Герасимов уж не в первый раз в одной комнате с Zanetti должен спать. Подчас ссорятся, но умеют засыпать.

Виктор еще в комнату свою мансардную не идет. Здесь с товарищами. Дверь смежных комнат открыли. Вещи разбирают, голосами веселыми вечер торжественный надводный приветствуют. Принес слуга ужин.

— Так вы здесь заказали? Предатели.

— А почему бы не здесь?

— Там вон музыка где-то… Музыка… Ну, да ладно. Эй ты, счастливый венецианец! Prego Chianti.

Сидели. Ели, в распахнутую дверь балконную глядя улыбчиво. Узкий балкончик над Набережною Рабов повис.

— Может ли быть такой город?..

— Страшный это город.

То Виктор.

— Почему страшный? Нет. Он ласковый. Праздничный.

— Страшный. Ведь, по чести говоря, все города Земли могли бы быть прекрасны, как этот. Ну, не каналы, что-нибудь другое. Могли бы быть прекрасны. Должны бы быть прекрасны. А где прекрасные города? До сегодня не видел. Ну, Флоренция…

— А Рим?

— Что Рим? Рим огорчает. Рим — насмешка. Рим — музей. Среди новой жизни там полицией оберегаемые развалины, этой новой жизни ненужные. Десятки улиц там на все столичные улицы Европы похожи. От храмов по десятку колонн осталось. И так очевидно, что жизнь ушла. И глазом не узнаешь, какая жизнь шла там. Та жизнь, вчерашняя. В Риме нам книжная премудрость помогает. И сами мы себя обманываем. В Риме хорошо. Но в Риме много Римов. За неделю я там во всех эпохах живу. Только захоти. А здесь все цельное. Если не считать безобразных одежд современных мужчин, я здесь одно только уродство вижу. Вон они свистят, пузатые мерзавцы…

Рукой указал на бегущие по Большому Каналу пароходики, на огни их желтые.

— Но этих мерзавцев выгнать нетрудно. В крайнем случае подделать. Наделайте стройных, легких черных чудищ. На носу гребень этот стальной. Ну, кариатиду. Что за рабство в нас, в современных. Ведь можем же мы сделать общими усилиями красивый пароход. Будь старым венецианцам известна сила пара, не отказались бы они от нее. Не закричали бы: нет! к черту пароход, потому что пароход урод, а наш город красив. Нет, они сказали бы: создадим красивый пароход. Да вот, кстати. Заметил же я здесь несколько новых домов. Право, не плохая подделка, и даже неплохо то, что подделка. Не будем себя обманывать: в живом городе без нового нельзя. Не будьте только бесконечными вандалами на манер наших соотечественников.

Грустно-раздумчиво говорил, стоя у дверцы балконной со стаканом в руке. И замолк, видя перед собой медный шар на плечах гигантов черных, коленопреклоненных. На том берегу.

— Может быть и так, хотя ты себе противоречишь. Но почему же страшный город? Мне вот ничуть не страшно.

— Молчи. Степа. Не будь шутом. Шутам только разбойников страшно? Так, что ли? За людей страшно мне стало, когда увидел это. За нас страшно, что вот у нас всего-то может быть один город остался, на который можно смотреть, как на произведение искусства. Ведь что делаем! Перестраиваем, перекрашиваем, рельсы прокладываем, фонари вешаем, роем и засыпаем. Создаем и охотно рушим назавтра. И правда. Оно не жаль. Без веры созданное — к чему оно? Любую столицу через десять лет ведь узнать нельзя. И ведь радуются, подлецы, что узнать нельзя. Рост, говорят. Культура. Хороша культура! Ведь это все равно, что на Рембрандтовой картине свечу восковую заменить стеариновой, а потом электрической лампочкой. А сообразно с этим и тени на лице посильнее. А кстати и одежду помоднее. Понял теперь, чем страшна Венеция? Понял, шут?

— А ты не ругайся!

— Страшно. Так же страшно, как заглянуть в глаза пророку. Понимаете? Если бы пророк пришел сейчас. Самый настоящий пророк. Такой пророк, который только идею свою видит, только идею и веру в нее беспредельную, даже и не веру давно, а знание: так это, как дважды два так. Хоть ощупать. И ничего кроме идеи той ему не надо. И никого. И никого он не боится. И смерти не боится. Страшно было бы в глаза такому заглянуть. Если бы живой пришел. А почему страшно? Не потому страшно; что-он страшен, а потому; что сознаем, что такими и мы быть должны и можем, и вот он один пришел к подлецам, к мелюзге, к богопродавцам, к сволочи. Пришел бы, сказал бы нам свое. И убили бы его. Невтерпеж бы стало. Ведь сознаем же глубиною своей подчас, что человек должен быть велик и бесстрашен. Должен быть пророк. И вот не пророк.

Помолчал. Налил. Выпил. И в стакан Юлии налил.

— Пейте! За Венецию за страшную! Придет время, и Венецию убьют. Почуют люди нестерпимый страх ее, когда сами еще более измельчают, если это возможно. Почуют страх упрека, завопят, во главе с инженерами толпами накинутся и порушат, убьют.

— Молчи ты, Виктор…

— Подожди. Не завтра. Пока им не расчет. Покормит еще итальяшек это чудище морское.

Отошел. На балкон вышел. Затих там, созерцая.

Zanetti, мало еще русский язык понимавший, но упорно осиливавший его из-за решения пожить в Петербурге, полушепотом спрашивал Юлию, так ли он понял товарища.

И тихо объясняла. И кивал головой курчавою Zanetti. Неожиданно Виктор в дверях:

— Растолкуйте вы этому шалопаю, что не в его расчетах русскому языку учиться, коли хочет в Питере деньги загребать великосветскими портретами. Не поверят еще, подумают — ненастоящий итальянец. Цена не та.

И принялся ему смешливо объяснять особенности русского общества.

— Ну, basta! Вот что. Пойдем с вами по городу, Юлия Львовна. По мостам, по проходам темным. Но вдвоем, вдвоем. Дорогу сразу потеряем, пугаться будем там вон, меж домами, и друг друга пугать. И вдруг вода под ногой…

— Только зачем же вдвоем? Все пойдем… Но Степан Григорьевич у нас голоден. Не ели вы ничего…

— Голоден! Степан Григорьевич! Степочка бедняжечка! Вчетвером пойдем! Как можно вдвоем! Я девица благородная! Нет, ваше девичество, я один, коли так, пойду.

— Опять раскудахтался, Виктор. Гляди. Ведь обидел ее.

Тише досказал свое Степа.

— Где тут шляпа моя? Подвинься-ка, signore Zanetti, Zanettissimo. Кстати, непременно так величай себя в Петербурге.

— Брось! Пойдем все. Мы тебя, так и быть, простим.

— А rivederci.

Раскланиваясь, покачнулся. Туда, на канал смотрела Юлия. Над глазами голубыми ее брови сердились чуть.

— Да стой же! Куда ты! Стой, говорю, Виктор… В чем дело…

От двери Степа Виктора за рукав тянул.

— Пошел! В том дело, что ее девичеству не угодно было понять бедного живописца… Ее девичеству, видите ли, страшно в чужом городишке с молодым человеком прогуливаться, на ночь глядя.

Говорил, шутовски уже покачиваясь, шляпой черной помахивая. Но меж слов насмешливых начинали уж брызгать слезинки дрожи. И говорил не то сдерживаясь, не то разгоняясь.

— Их девичеству… о тебе, Степа, не говорят… их девичеству где же понять, что с ними погулять хотелось живописцу вдвоем… Ни больше, ни меньше: вдвоем… Как так вдвоем? Вдруг ночью в чужом городишке мужчина с женщиной… pardon, с девицей, вдвоем. А живописцу как раз того и хотелось: с их девичеством вдвоем погулять по городишку. Другие ночи живописцу припомнились. И поплакать живописцу захотелось. Душой бедной поплакать. Только душой. А ее девичеству странным кажется. Душой плакать живописец хочет и непременно вдвоем с нею. Ведь не жених и не отец. Так, кажется, по кодексу… Да! Еще брат… Брат…

Почуяв в теле своем желание упасть, выпрямился на миг и уклончивыми прыжками спускался уже по лестнице, улыбчиво слыша еще грохот рукою бунтующей захлопнутой двери.

И распахнулась опять.

И кричал Степа:

— Куда? Стой!

Вспомнил. К поручням подбежал.

— Maestro! Назад, Maestro!

И дождавшись неуспеха, тем двум говорил жалобно:

— Невозможный характер. И загордился. Я уж лестью пробовал.

И неморгающе-внимательными глазами спрашивал вот уже не веселый Zanetti. И вышла Юлия на узкий, на легкий балкон шагами женщины, но не девицы.

И ждала, туда, далеко ли, близко ли глядя. И вот закричала:

— Стойте! Я с вами. Ждете?

Голос радостный, звонко-летящий. И взглянули друг на друга те двое, в комнате. И поняли. И потом уж говорили без праздника лицезрения глаз.

И прошла-пробежала мимо, что-то схватив, сорвав с дивана.

И подумал Степа Герасимов быстрой мыслью:

— Пусть этого не было. Оно не так.

И всю ночь не удалось ему посмеяться над глупостью лица своего и дум. А хотелось.

Скоро услышали через пасть ненавистно отверзтую слова голосов знакомых. И скоро, так скоро смеялись слова те, уж нагло смеялись над обиженною Степиною душою.

Те двое, не сговариваясь, к Пьяцетте шли.

И опять столбы каменные. И опять Campanile [Колокольня (итал.)] сторожащий, гордый. Не погасли фонари еще на бронзовых канделябрах. И бродили в толпе международной, и слышали последние вздохи музыки.

— Так-то, Юлия. Здесь я и останусь, в Венеции.

— Но, Виктор Макарыч! Почему — Юлия?

— Только потому, ваше девичество, что так мне хочется. Только потому.

Смеялся. И смех его будто бил стекла цветные о камни. Помолчали. Не отходила.

— Злой вы. Вот что.

— А вы пожалуйтесь Степе. Пусть на дуэль меня вызовет… Вашу руку, Юлия!

И мимо колокола загудевшего над старо-белым зданием часов повлек ее в темнеющий проход, в безлюдный.

И не хотела, но рука ее лежала тихая на его руке. И целовались плечи.

— Куда мы идем?

Молчал.

— В Венеции останетесь? Как? И на зиму?

Молчал. Вел. Потом:

— Посмотри на меня, Юлия.

— Виктор Макарыч, я не давала вам права… Ни повода…

Остановились. Пыталась освободить руку.

— Но вот вы смотрите мне в глаза. Об этом и просил.

Улыбался, как бы боль испытывая. Взоры слились предвкушающие. И сумрак сказки кругом. И тишина. И лицо, жутко улыбающееся приближал-склонял к ее лицу. Пытливо медленно. И руку ее отпустил. И чуть дрогнула лишь, и не отходила. Близко-близко в сумраке лицо. И поцеловал в губы. И уже не опускал, держа за плечи. И целовал, как пил. И в глаза глядел, в сумеречно близкие, в полуоткрытые. Вдруг глаза те открылись, круглыми стали. И почти ужаснулся, увидев и щеками почуяв слезы обильные, глазами круглыми теми рожденные. И отпустил. И отшатнулась. Руки вскинула, к щекам прижала.

— Amor!

Громким шепотом шептала-повторяла:

— Amor! Amor!.. Как там. Глаза как там. Не видеть! Не видеть!

И к Виктору обратившись, повелительно:

— Идем.

Шли. Не знали, куда идут: домой ли, от дому ли. И шаги обоих зачем-то спешили, гулкие.

— Не забудь, Юлия, Степе Григорьевичу рассказать. И не откладывай. Злоба пройдет. Придешь — разбуди. Пусть утром на дуэль нахала вызовет. Дуэль. Это хорошо здесь. На шпагах. Вечером поздним. Оба мы в Риме немного практиковались. Красиво будет.

Голос смехом гудел. Смехом задушенным. И смехом, душащим любовь. Шла-молчала чуть впереди. Будто вела. Подчас рукою левою будто от чего-то отмахивалась.

— Юлия. Ты меня любишь?

Шла-молчала-вела.

— Можно?

Быстро нагнав, руку ее в свою взял.

Не отстранялась. Не говорила. Плечом прижался. Плечом не ответила. И ничем. Ступени мостов горбатых, то узких, то широких, под ногами возникали. Гулко шли-спешили двое.

Стала.

— Слушайте, Виктор Макарыч. Любовь это или не любовь, вам знать не надо. Вам. Но от сегодня я знаю вашу тайну. Я не сержусь на вас. Если интересно, знайте это. И не сержусь, потому что тогда… в ту минуту, там… глаза увидала живые, которых нигде в живой жизни увидеть не думала… Да и не хотела. Ваша Amor… Не понимая ее, я видела ее потом закрытыми глазами. И отгоняла призрак, и он не отходил. И сердилась. И думала: это потому, что картина не эстетична, безобразна даже. И неотвязна, потому, что безобразна. И, конечно, не верила вам, как и картине не верила. Потом… Вы сами не раз говорили о технических ее недочетах. Сегодня я в вас поверила… Нет! Сядем там. Какая хорошая скамья. Тысячи влюбленных пар сидели. Конечно. И скольких из них страшными муками казнил совет там вон, в тюрьме.

Рукою указала. И рассмеялась. И глубоко пытливо заглянул в глаза ее Виктор.

— Над тем смеюсь, что уверенно туда вон указала, а совсем не знаю, где мы. Не бойтесь. Обобщений не будет.

На скамье у чьей-то двери сидели. И гладил рукою своею Виктор руку Юлии. И не замечала, впервые глазами ночными видя далекое там, где ничего не было вчера.

— Юлия!

Не ему отвечая, говорила:

— Вы должны знать, в чем моя мука, мой ад. Я намекала. Да и так… Страшно, когда скопец полюбит женщину. Вот он ад на земле. Так я люблю искусство. Давно. Давно полюбила. И навсегда, конечно… Ха-ха! Хорошо, что не при Степе это. Обиделся бы, оскорбился бы. Девица о скопцах говорит. А Степа меня любит. Но к чему мне Степа… А в вас верю… Нет обиды. Знайте, что нет обиды во мне за то… что там… Я глаза увидала. Я картину вашу полюбила. И не ребячий страх теперь во мне, не случайный кошмар неотвязный. Я начинаю постигать трагедию. Трагедию ли жизни; вашу ли трагедию только… Виктор Макарыч, скажите хорошее. Не нужно молчать вам сейчас. Но бойтесь шуток ваших. Нет-нет. Шута бойтесь, шута бойтесь, который поселился в вашей душе…

— Прежде всего, Юлия, не надо безобразия. Макарович и «вы» — это безобразить храм, который мы строим сейчас, как безобразятся храмы земных религий часто. Не нужно сейчас. Или ничего не нужно. И я рад, Юлия. Я рад.

И сидел неподвижно, свое высматривая в ночи, которую хотел пожелтить фонарь угловой на кронштейне позеленевшем.

Порадовала душу, в запретное заглянувшую. Скоро просто сказала:

— Виктор, ты прав. Но много ошибок. Разве то твое тогда не ошибка? Перед великой правдой, Виктор…

Не договорила. Рукою ласку руки почуяла. Скоро легко ответила. Другую руку свою протянула.

— Целуй руки! Целуй мои руки!

Молчал. Скоро потом повернул ладони девственные, к губам прижимал, пил, пил с них нечто, ему уготованное. И сколь слаще поцелуя того недавнего, поцелуя долгого, уста с устами совокупляющего, были эти поцелуи безответные, тщетно ищущие, когда-то в веках пережитые.

И по разу целовал левую и правую. Левую и правую. И послушные подходили.

— Виктор. Покажи свою руку. Правую.

Поцелуем быстрым прикоснулась.

— Юлия. Целуй, если любишь. Это не грех. А знаешь, какого греха бояться надо?

Юлия, помолчав, в Солнце свое ночное глядя:

— Что? Разве есть грех? Грехи? Ты веришь?

— Есть грех. Есть грехи. Два греха вижу. Жизнь, все хорошее, все большое, и все маленькое, все гадкое, что есть жизнь — все это грех; пред искусством грех. Искусство на рубеже жизни и смерти. Иного искусства нет. Неправда. Оно в миллионах экземпляров всюду. Но почему оно — искусство? Разве это искусство? С кем спорю! Действительно, люди кого угодно способны сделать идиотом. Юлия, знаешь ведь о каком искусстве говорю?

— Я пока говорила о твоей картине.

— Очень лестно. Очень лестно. Моя «Amor» шедевр. Пусть так…

— Молчите. Со мной можете быть иным. Для меня вы король, но не одинокий король, а король, неразлучный с шутом своим. Знаете, шут звенящий, говорящий веселые слова; шут, который тешит, который гонит мысль о смерти. Но шут есть шут. Не нужно, чтоб он стоял между нами. И я все вам прощу… Виктор, Виктор! Что ты делаешь! Я говорю тебе «вы» и ты молчишь, Виктор. Ведь я нашла тебя. Виктор, где ты? Где ты тот? Где ты настоящий?

— Ты родная. Это хорошо. Туда посмотри. Такой пьедестал я понимаю! Но я не понимаю, зачем я знаю, что это монумент Коллеони. Издали знаю. По снимкам знаю. Коллеони. Что он мне? А давно люблю. Так не надо.

И в бездну площади близко-далекой вглядываясь через коридор узкий, сидели на скамье чужого дома. И в веках состарившиеся камни не напоминали о собственности, о том, что эти дома чьи-то, что продаются они и покупаются людьми в сюртуках. И в сумраке предлунном черный воин Коллеони на спокойном коне-великане гордился пьедесталом своим.

— Виктор! Или я обманулась? Или ты только шутишь? И нет тебя? Тебя настоящего? Нигде?

— Поцелуй меня, Юлия. Да. Так.

И поцеловались. И пили вечность. И земная вечность, каменная, условная дружна была с тою.

— Веришь? В меня веришь?

Взглядом долгим поласкала.

— Верю, Виктор.

— А я не верю. Все чаще не верю.

— В себя? В талант?

— Талант? Это-то есть, вероятно. Но для того, чтобы делать и сделать — одного таланта мало.

— Как?

— Упорство нужно. Умение работать. Вот Коро в четыре часа утра вставал. Мендель по шестнадцати часов в сутки пишет. А моя «Amor»! Я не обманываю себя. Ее за сюжет приняли. Ведь слаба живопись-то. Слаба. Ну, да и это еще не все. Упорство бы нашел в себе. Не то главное.

Помолчал. Глазами ласкающими спрашивала. И тихо Виктор:

— Цель, определенная цель нужна. Вот Zanetti: обыкновеннейший итальяшка. А лет за восемь воловьей работы какую технику приобрел. А почему? Золото любит, блеск, треск. И ведь добьется. Недаром в Петербург едет. Графинь да балерин писать будет. Поговори-ка с ним лет через пять об искусстве. На что оно ему. Одни салонные слова останутся.

Замолчал. И не дождалась.

— А тебе разве не хочется денег? Много-много денег? Потом, ведь деньги не одни приходят. Они приходят вслед за славой.

— Говорить мне подробно о том не хочется сейчас, но знай, что детство мое и.юность так прошли, что не могу я целью жизни поставить золото. А слава? Несколько лет назад слава манила. Она жгла меня по ночам. Если я и достиг чего-нибудь теперь, если сколько-нибудь сломал свою лень, то только по инерции толчка тогдашнего. Но жажда славы в прошлом. Не лгу. Мне не нужна слава. Ведь для того, чтоб славу любить, ценить, пользоваться ею, нужно людей уважать. Люди славу-то делают, кричат, хвалят. Современники. А я людей… Нет, я не презираю их, мне люди противны. Я вот в Венеции жить буду. А надоест, в Индию поеду, в глушь, факиров разыщу, ясновидцев. Нужны они мне. А что я со славой там делать буду? Нет. Русские души для этого дела не подходят. Нужно французской обезьяной родиться. Ведь француз как?! К тридцати пяти годам всеми правдами и неправдами добьется известности, потом усы закрутит, фрак напялит и бегает по парижским гостиным дур соблазняет, репортерам турусы на колесах рассказывает и деньги копит. Ну, потом виллу купит. Что ему! Разве что об Academie мечтать.

Засмеялась смехом серебряным.

— Милый мой… Милый мой… Ну, не надо славы. Работай, милый. Ты уж второй месяц кисти не брал.

Голову милую к плечу его склонила.

— И может быть, долго не возьму. Мне «Amor» создать было нужно. Для себя нужно было. Как мог, сделал. А что дальше? Я не знаю, что дальше. То перед глазами души было. Я видел, я знал. Не вижу я второй картины.

Говорил скрипящим голосом, слова каменные выбрасывая.

— Виктор!

— Да! Этюды писать… Это можно, пожалуй. Хочешь, вместе на этюды ходить будем? Венецию-красавицу впитаем в себя.

— Милый… Завтра же. Вдвоем. Милый, скажи мне: когда ты «Amor» писал… Та женщина, что в гробу…

— Юлия, пойдем. Ну, вот мы и заблудились. Ну, где Canale Grande?

— Там, кажется.

И шли. И не скоро дошли, словами не частыми тоску восторженную колебля в ночи.

И целовались руки.

По коридору темному вел Юлию. В двери приоткрытой комнаты той, где те двое ожидали, свет-огонь несмелый увидал. Каблуками громче застучал, голосом смеющимся сказал, на дверь глядя:

— А вы ко мне зайдите, Юлия Львовна. На новоселье, в мансарду мою. Поздно? Нет. Посидим.

— Я спать. Я не пойду. Завтра днем.

Глаза умоляли. Тихо говорила, прислушиваясь стыдливо.

— Сейчас пойдете.

Сказал голосом не сомневающимся, наслаждаясь шорохом робким за дверью там.

Молча взглянула-обожгла. И разное было во взгляде. За руку взял рукою сильной.

— Я вам эскизы покажу.

Повел наверх по лестнице узкой.

В мансарде свечи зажигал. Молчала. Не садилась, в окно глядя, в лиловую мглу, в золоченую, в светящуюся. Подошел. Улыбчивым взглядом заглянул в глаза серые. Испугалась ли, застыдилась ли. Неверным голосом шептала:

— Эскизы хотели показать. Где? И я пойду. Ночь.

— Да, ночь. А эскизов нет. Какие же у меня эскизы!

Смеялись слова, смеялись красные губы. Но глаза прожигали, тая думу неотходящую, пронзительную. И лицо помертвело бледное, страшное. Подчиняясь незримому, за руку Юлию к диванчику повел, к пестрому. Усадил. Отошел. Взоры ищуще-утомленные и томительные по комнате мансардной забегали. К кровати подошел. Нагнулся, коврик захватил, к диванчику под ноги Юлии бросил. Вот стол от стены отодвинул. Со вздохом рыдающим сел-повалился на коврик, руки Юлии в руки свои взял. Испуганною радостию смотрела. Ждала слов. Но встал-вскочил. Свечи переставил. Опять у ног ее на коврик. Опять поцелуи рук. Голову на колени ее положил. И ждала слов в мгновениях ночных и почуяла: похолодели руки его, разжались. Глянули очи чужие, гневные. Поднялся в медлительном раздумье. К окну отошел, лиловой мгле отдался, золоченой. Не ждала ничего Юлия, на диванчике сидя, на силуэт Виктора глядя. Слов не было. Хотела лишь, страстно хотела не быть здесь. Но не было сил встать, уйти. Унес бы кто…

Подумала в томлении:

«Сказать, сказать нужно. Тогда легко будет. Как тогда, как там. Нет, уж не будет. Но тогда уйти можно. Что сказать? Что? Скорей!»

И смотрела на силуэт у окна. И недвижимый казался он ей каменным. Если слова нужного не услышит, до утра простоит каменный, не оглянется, не придет из своего далекого. И страшно стало, и страх был болью и стыдом. И чуяла-видела, как стеклянная стена мертвого молчания встает между ними. И отчаяньем мгновенным сильная уже билась стальным клинком в стеклянную стену. И звенящие осколки посыпались, сверкая криками.

Говорила, задыхаясь. И слова рождаемые не знали, каковы будут слова грядущие.

— …Ее ты любишь? Ее любишь? Но она умерла, та, которая из гроба смотрит. Зачем же целовал? Или вы догадались, что вас любит девушка? Как же пропустить такой случай! Давай помучаю ее… Отвечай. Я пойму. С тобой женское сердце говорит. Отвечай.

Ожил каменный. По осколкам сверкающим стены разбитой прошел.

— Прости.

Руку Юлии поцеловал. И голосом издалека повелевающим:

— Иди теперь. Но я позову.

Хотела шептать ли, закричать ли. Не сказала. Убежала.

А Виктор усталый опять к лиловой мгле подошел. Быстро умирающие искры-огни над каналом. И тусклою думой думал о том, что вот первый день в городе на водах опустил бархатный занавес свой черно-лиловый.

Бездумным жестом стакан взял со стола. Налил в стакан. Но то была вода. Тоскливо оглянулся.

— Да. Там внизу осталось…

Лоб белый морщина перерезала. Быстро два стакана воды выпил. Книгу из чемодана достал. Одну свечу погасил. На кровать повалился.

Ночь.

Дивный город на водах днями новыми чаровал и мучил. Не глядел в глаза Виктора Степа Герасимов. Замолчала Юлия. И скоро уехала, ни с кем не простившись, ранним утром. Уходил на много часов веселый Zanetti в здание выставки, еще не открытой. С художниками знакомился, с газетными людьми. Добился того, что «Деву» его ниже перевесили. И часто, не то искренне, не то завистью клокоча, объяснял толпящимся перед боль­шим холстом Виктора, что автор «Amor» лучший его друг, и что от русского дикаря можно многого ожидать, если он примется за работу.

И часто перед картиной «Amor» произносилось то робко-сожалеющее, то насмешливое слово:

— Дилетант.

Открылась выставка. И с первых дней «Amor» оказалась в числе полудюжины холстов, о которых рассказывали газеты, перед которыми подолгу стояли посетители с тихим шепотом.

С темного большого холста в узкой раме глядели две пары глаз, живых — не живых, тянущих к себе случайных людей из безразличного в загадку. И как третья пара глаз, пламена двух свечей желтых.

Под сводами едва выписанными, в сумраке безоконченом сидит кто-то белокудрый. Недвижимый. Круглая спинка кресла тяжелого, как черный нимб вокруг головы молчащей. За креслом близкий гроб на высоком на темно-лиловом. И белая в белом, в гробу приподнявшись, руку тому, белокудрому, подала, в кресле недвижимо сидящему. И взял руку в свою руку. И затихли оба, живые — не живые. И друг другу в глаза не глядят, а глядят оба в одну сторону, вперед, где между ними и людьми живыми родилась тайна забытая.

И замолкал веселый говор беспечно подходивших. И смотрели в эти глаза упорные на лице бледно-желтом и на белом лице. И порою мертвая в гробу женщина казалась живою, так по-живому, так по-людски приподнялась она с подушки кружевной гроба своего. И тогда мертвым казался сидящий в кресле тяжелом. Как изваяние Египта недвижим он. И лицо его, живыми глазами глядящее упорно, как воск свечей тех; тех двух свечей тяжелых, немигающих, в тяжелом серебре подсвечников у гроба в изголовье.

И подходили, и глядели люди нарядные, загадку глаз пили. И отходя, отдыхали.

Ранним утром после ночи бессонной приходил не раз Виктор в залу, где его любовь. В безлюдье залы, сидя на малиновом бархате скамьи, глядел бездумными глазами, покрасневшими от сказки ночного вина, глядел в те глаза, и в те глаза, глядел на те свечи, на восковые. И наемники, прибиравшие залы к часу прихода нарядных гостей, боялись подходить. Пугало сходство лиц. Как двойник того, в черном кресле сидящего, сидел этот, живой, на красном бархате выставочной скамьи. И чуть уловимым родственным сходством шептало из гроба лицо белое.

И подолгу сидел, окаменев перед своим, как перед чужой загадкой. И шатаясь уходил в блеск летнего дня золотого, над водами тихими города-сказки.

— Рано еще. Рано еще.

Шептал о том, что нет второй картины пред очами души. И шептал еще о том, о другом, о живом. И шел, и пропадал за дверьми одиночества. И то не слышал ничего, то слышал железный скрип дверей тех.

Догорели золотые дни Венеции. Продана была картина. Искренним смехом смеялся.

— Оно кстати. Все мы давно Иуды. Давайте сюда ваши итальянские сребреники. Мои волжские на исходе.

Закрыли выставку. Развезли картины по разным путям. Повесил Виктор на стену мансарды большой фотографический снимок своей «Amor». Акварелью кой-где тронул снимок. И в длинные дни опять и опять подходил с кистью на мгновение. И в памяти картину оживляя, прибавлял мазок скучающею рукою.

Хотелось работы. Только осенью стал писать этюды. Погасли на мраморах краски сверкающие, золотом несказанным пронизанные. В темнеющих переходах запахло сыростью склепов. И сыростью склепов сказочной неведомой страны шептали этюды Виктора. Такие уголки выискивал, что не сразу венецианец угадал бы, что то родного города лики мучительные.

Зима подошла.

Не уезжал долго Степа Герасимов. Давно пора к мастеру, в Рим. Не уезжал, лениво писал этюды, летнею памятью мучительно воссоздавая отошедшего золотого бога на непослушных холстах. Не уезжал, будто поджидал кого-то. Из России получал через большие сроки открытки от Юлии. Неопределенно глухо писала иногда про Дивный город на водах.

Показывал иногда Степа Виктору полученную открытку. Но всегда не в день получения. Много позже.

Степа с Виктором по неделям слова не говорили. А дня по два, по три вместе. По кабачкам тогда ходили, кьянти пили, по мертвым каналам думами разноликими черную птицу-змею гнали вперед, все вперед.

Редкие письма Zanetti из Петербурга обоих смешили.

— Пусть его преуспевает.

Каждый день новый опустошал Венецию. Тоска мглистая, трупная гнала запоздавших людей. На вокзал спешили, не оглядываясь и молча, как из зачумленного города, туда, где жизнь понятная и нужная, где звонки трамваев, где хлопанье бичей, где нет домов с заколоченными окнами, где тени отжившего не встают от затхлых вод немых, отравных.

Подошло письмо из Неаполя, от старого богача, купившего «Amor». Спрашивал, написана ли следующая картина «молодого maestro». Где будет выставлена? Когда? Просил прислать, если возможно, снимок. Пространно сообщал отзывы об «Amor» многочисленных своих «друзей, любителей прекрасного».

Улыбнулся в мансарде своей Виктор, на кровати лежа, по-русски пачкая башмаками одеяло. Приподнялся лениво. Стулом близ стоящим в пол постучал. Ожидал недолго. Вошел Степа. Бледный, скукой мертвою томящийся. Без пиджака, в перепачканной красками жилетке своей полосатой.

— Что тебе?

— Ессо! [Вот! (итал.)] Читай!

У окна, утратившего радость недавнюю, читал письмо.

— Поздравляю.

— С чем?

— А вот. За этим ведь звал. А что картины у тебя нет, это твое дело. Да это ничего. Старики и по двадцать лет картину писали.

— Ну, не часто! Если бы так, Рубенсу пришлось бы тысячи три лет прожить.

— А Иванов?

— Брось. Не в том совсем дело, Степа Григорьич. Мне вот тоже картину писать хочется.

— Садись и пиши.

— Ну, я стоя. Сидя и тебе не советую.

Замолчал Степа. В окно смотрит глазами, потерявшими правду свою. Туда, Где сияла недавно сказка. И слышит голос каменный. И кажется ему, что нарочно, чтоб злить его, Степу, уничтожить, слова те каменные падают.

— …Да. И нужна мне женщина. Без женщины картины не напишешь. Вспомни: даже настоящего распятия без женщины нет. Женщина нужна. Я и вспомнил про Юлию. Помнишь Юлию Львовну? Напишу ей. Пусть приедет… Ты куда? Стой. Не знаешь еще, какая картина, и уходишь. Какой же ты художник? Артист должен быть…

— Ну, какая картина?

Умышленно громко зевнул Виктор, повернувшись на кровати и, слова перепутав в зевке, сказал:

— Нет еще картины. Вот приедет и подумаю.

К двери подошел Степа.

— Однако, тебе только шпор не хватает!

И только за дверью сказал-прошептал Степа Герасимов:

— Подлец!

— Слушай ты, глупец! Я завтра ей письмо пошлю. Если хочешь, напиши что хочешь. Успеешь.

И повернувшись на кровати, глядел то туда, где глаза неживые-живые и свечи желтые, то туда, где мгла канала бессолнечного, забывшего сказку золотую.

— Это я-то подлец? Не верю.

Улыбнулся доброй улыбкой. Встал. Заглянул надолго во мглу серую, потерявшую юного бога навечно. Хотел остаться здесь, почему-то здесь, под косым потолком. Но пошли ноги. И вот она опять, как вчера, мертвая улица города на водах.

Над снегами, над льдами Волги, над белыми, кажется Антону явь жизни его сказкою.

Из Лазарева выехал Антон в санках без конюха. Лошадка новокупка. Санки старые, давно в каретнике стояли. Конюхи говорили:

— Зря.

Прибежала лошадка к крутому спуску. Фырчит. Идти не хочет. Встал. Свел. Вот он, монастырь под горой. Упраздненный монастырь. В церковке службы идут по праздникам и по канунам. Поп с дьячком в деревеньке живут, версты за три. В монастырской ограде только старик сторож. И кот трехцветный старый при нем.

На стук в окошко промерзшее вышел старик, овчинный тулуп на плече волоча.

Говорит-торопится Антон. На старика не глядит.

— Кто такой? Не признать.

— Здравствуй, дедушка. Вот дело какое: я сейчас на станцию. Часа этак через два к тебе. Так ты самоварчик.

Воротник дохи разъезжей Антон поднял.

— Кажись, из Лазарева барин? Не признал. Да и то давненько оттудова никто не идет, не едет. Только вот в храмовой. Свою, значит, церкву теплую украсили. Оно и тово… Иль не из Лазарева? Конек-то… Да немало там коней… А самоварчика, баринок, у меня нету. Да это что… Мигом на деревню слетаю. А то в котелке согрею.

— Хорошо, хорошо. Я тебе рубль дам. Пропусти-ка в дом.

— Премного благодарны. Пожалуйте, барин. Лошадку прикрутить…

В кирпичных старых толстых стенах темно под низким потолком.

Огляделся Антон. Печь большая. Окно маленькое. На кровати деревянной одежи ворох. Тесно. Нехорошо пахнет. Дверь скрипнула. Старик вошел.

— Это все? Нет у тебя больше комнат?

— Все. Здесь и живем. Оно тепло, слава Господу.

— А комнаты нет еще? Здесь ведь кельи раньше были. И это вот тоже келья была?

— Келейка, батюшка барин. Келейка. И там вон по колидорчику из сеней все келейки. Аль туда охота?

— Покажи.

— Те-то холодны. И порушено все там. А в эту изволь. Печка моя туда прогревает. Хорошая печка. Только складено там кой-что.

Ключами громыхал. Из сеней дверь открылась. Вошел Антон.

— Слушай, дедушка. Прибери ты здесь, что можно. И чаю. То есть, чай я захватил, и все, что нужно. А ты прибери. И кипятку. И вытопи, что ли. И пыль вот. Только окошко на полчасика открой. Я тебе три рубля дам. Часа через два я. Я не один приеду. А можно у тебя… Нет, потом… Так я приеду со станции. Пожалуйста, ты здесь… Вот тебе пока целковый.

— Покорно благодарны. Я в минуту.

Подгонял лошадку, на часики поглядывал. Сказкой-явью тешился, чуть страшась:

— Вдруг не приедет Дорочка?

Но улыбкой сгонял страх.

Восторженная улыбка чудесною была. Как и думы-грезы Антоновы. Чудилось Антону, что он не он, а брат Виктор. Могучий, взбунтовавшийся и врагов своих легко победивший. И привезет он Дорочку не на несколько часов, а навсегда. И монастырек упраздненный за спиною его вырастал в средневековый замок. И не в десяти верстах от Лазарева замок тот стоял. Мечты о Дорочке влюбленные подчас убиваемы были любованием тем.

Морозно-белое вокруг. Безлюдье вокруг. С сосен, с елок тяжелые, тяжело кричащие птицы черные слетают. Но то не русская зима. То сказка вневременная, внестранная. И по сказке той белой узор темнеющий плетет в ладье, в санях плывущий-мчащийся Антон преображенный, могучим и победным ставший, как чудесный брат его, Виктор далекий.

И оглядывается. И видит лишь невысокую колокольню монастыря. И пытается замок свой увидеть-нарисовать, где Дорочку поселит он навек. Чтобы стены зубчатые, чтобы башни высокие, гранитные. Но в миг родную зиму каркающую видит взором испуганным. И робко дерзающими словами размерными шепчет тоску-робость свою Антон. Забыв лошадку притомившуюся подгонять, слова поет-говорит пытающиеся стать прекрасным стихом.

Нет. Он не Виктор. Он Антон. Но поедет он к Виктору, туда. И пойдут рядом, по пути славы.

— А Дорочка?.. Конечно, и Дорочка.

Просвистело неблизкое, протяжное. Погнал. Из-за сосен снежных крыша темно-красная. Снег смели. Станция.

Воротник дохи поднял. Шажком подъехал, встал в хвосте поджидающих саней. Немного. Менее десятка. Ленивыми взорами возницы нового оглядели. Из саней ковровых помещица соседка выглянула!

— Чего в санях, дура, сидит! Есть ведь комната.

Воротником запахнулся. Зачем-то нехотя закашлялся.

— Пусть думают, что больной… Дурак я…

Посмотрели; Надоело. Лошадей то ласково, то сердито поругивали, зря похлестывали, потом сдерживали. Пришел товарный. Оглянулась помещица и всхрапнула.

— Ишь, толстая. Жарко ей там ждать.

И попятил лошадку Антон. Теперь скоро уже. Сумерки наплывали.

Неожиданно подошел пассажирский. Спрятал в олений воротник лицо. Выходили, выбегали. Рассаживались, скупо говоря с возницами. Вздохнула-охнула помещица толстая, разбуженная кем-то прибывшим.

Шутливо отругиваясь от кого-то там, за казенным забором, прошел мимо в форменной одежде…

Антон ему:

— Пожалуйста, скажите, какой сегодня день. Ведь вторник?

— Обязательно, вторник. Как раз.

— Нет, я так… В деревне, знаете, забываешь… Спасибо.

И еще попятил лошадку Антон, безрадостно-злобно урча:

— Дурак… Дурак… Ну, назад. Ну, что же…

На обезлюдевшем крыльце встала женская фигурка в шубке городской. Теплою вуалью лицо закрыто. Потерянно оглядывается.

Вожжей щелкнул Антон. Еще лошадку попятил. Лошадке что-то крикнул. Услыхала, головку наклонила та, к Антоновым санкам пошла. Мимо идет. Шепчет ей Антон празднично, на нее не глядя:

— Дальше пройди. Догоню.

Робкая маленькая Дорочка идет, близорукими глазами сумерки режет. Видно: дрожит.

Подождал. Едва утерпел, чтоб не вскачь. Рысцой нагнал.

— Садись скорей. Ну, здравствуй.

Молчала. Но. скоро:

— Здравствуй, Антошик мой… Вот я и приехала. Трудно было. Но я с тобой, Антошик. Дома сказала: к подруге. А куда мы едем? Куда ты везешь, милый? Ты ведь знаешь — туда не поеду. Нельзя. Куда?! Куда? Милый…

И подумал Антон:

«Так вот как она меня любит! Я ей все… я для нее жизнь… А она…»

Но сказал:

— Дорочка, я устроил. Мы не в Лазареве. Дорочка, ты меня любишь?!

— Конечно, Антошик мой, маленький мой. Вот как люблю…

Слева сидя, пыталась открыть лицо его. Но левою рукою отстраняла

— Подожди. Люди.

Но вот обе руки опустил, вожжи отпустил.

— Теперь близко, Дорочка.

И охватила руками шею его. И целовала в губы.

— Мой ты. Мой ты.

— Милая Дорочка. Но постой. Сейчас доедем.

— Куда, милый? Ты знаешь…

— Не туда. Все хорошо.

И что-то говорила Дорочка. И думал влюбленный, оскорбленный рыцарь, чуждый этой Дорочке, мгновенно чарующей и неизвестно любящей ли его, великого, которому суждено победить мир. Вместе с Виктором? Конечно, вместе с ним.

— Антошик, куда мы едем?

— Да, да. Скоро. Я устроил.

И думал-шептал:

— Боишься? Раисы-мамаши боишься? Великолепно! Тоже любовь!.. Виктор! Витя!

Но не было брата Виктора ни в нем, ни около, в сумеречной снежной были. И продолжал терзать себя.

— Антошик! Ты, Виктор, позволил бы так? И в замок еду, а замка нет. И не будет. И пусть не будет. Виктор! Виктор!

— Что, Антошик? Да куда же мы?

— Мы сюда, Дорофея Михайловна. Мы в этот монастырь.

Подслушал приказ издалека. Сказал. Замолк. Приехали.

Высаживая из санок, прибавил, себя ли, ее ли успокаивая:

— Ни меня, ни тебя здесь не знают.

— Добро пожаловать, барин, Антон Макарыч. Все справил. Барышня, здравствуйте. Не сестрица ли будете?..

На крылечке старик сторож. Шапку снял. Кланяется. Испуганно взглянула на Антона. Глаза отвел усмешливо. Шепнул:

— Не беда. Идем.

Вошли.

— Ах, как хорошо! И самовар…

— Это, Дорочка, келья.

— Так точно, барышня. Келейки здеся раньше-то были. Келейки. А самоварчик я у дьячка.

— Дедушка. У меня там в санках кулечек. Внеси-ка. Вышел.

— Антошик! Он знает. Он расскажет.

— Кому? Что? Узнал на деревне, что один я в Лазареве, ну и величает. Тебя не знает.

Не целовал прижавшуюся девушку. Хмуро в сумерки заоконные вглядывался.

— Вот он, кулек. Распаковать прикажете?

— Нет, нет. Сами.

Помялся у двери. Вышел. Дверь припер.

— Вот одни мы с тобой, Антошик. Подожди, шубку сниму. Тепло здесь. Чай пить будем… Милый… С морозу… Ну, рассказывай по порядку, что произошло. Все, все. Мне Яша всего не говорил. Сам, говорит, он расскажет… Бедный мой… А Раиса мамаше…

— Раиса мамаше!.. Мамаша Раисе!.. Что Раиса мамаше?.. Раиса вот Дорочке-сестрице не велела со мной видеться. Сейчас с войском своим налетит, монастырь приступом возьмет и… И милостей своих лишит…

— Антошик…

— Что Антошик? Не могу я… Надоело! И там Раиса Михайловна, и здесь Раиса Михайловна. Не семилетний.

— Что ты? Что ты? Ведь я же ничего не сказала. Ну, не будем об этом говорить. Ну, успокойся. Какой ты нервный стал Антошик…

Рукой ласкала руку его. Молчаливо стали пить чай. Вот редкие слова. Но не весело. И удивляясь, и сердясь, почуял Антон зарождающиеся-поднимающиеся слезы. Так хотелось обнять ее слабеющею рукой, на грудь ее голову положить и плакать, шептать-выкрикивать слова оскорбленной души. Но в сумерках заоконных, в алеющем небе далеком-низком слышал крики трубные, приближающиеся. Упреки ли? Призывы ли?

«Силою ли врагов душа оскорблена твоя? Не слабостию ли твоею?»

«Виктор! Виктор, сильный, великий брат! Ты ведь никогда не плакал».

Слышал слухом души. Ее словами отвечал.

— Встал.

— Дорочка. Погуляем по монастырю. Скоро совсем стемнеет.

— А никто нас не увидит?

Не отвечал. Шубку снял с гвоздя. Помог надеть.

Смутно помня пути монастырские, снегом и предночною мглою быстрою сбиваемый, вел куда-то. Свободнее дышалось. Гордость победы близкой нахлынула. Дорочка плечом прижималась. Где-то в камнях стены слова подбадривающие прохрипели.

Весело стало. Руку ее близкую часто сжимая и свою отдавая ласке той руки, заговорил громко, по переходам замка своего ведя избранницу свою. Говорил, спрашивал о грядущих днях.

— Как же твои курсы, Дорочка? А?

— Ты ведь знаешь.

Грустно так, тихо сказала. И руку не поласкала.

— Что знаю! Знаю, что ничего тут невозможного нет. Я осенью в университет. И ты поезжай.

— Милый. Нельзя.

— Что нельзя? Ты про деньги? У меня деньги есть. Да нам и без тех денег хватит. Вместе жить будем. А то втроем с Яшей. Для экономии. Яша в Петербурге останется. Впрочем, не надо с Яшей… Хочешь, Дорочка, со мной жить? Всегда. Хочешь вдвоем?

— Антошик, милый, конечно, хочу. Но нельзя. Нельзя.

— Вот смешная! Почему нельзя?.

— Да совсем нельзя. Подумай…

И начав говорить без веры в возможность счастья, так, чтоб на час потешить-помучить себя словами, живущими в счастье том, она, с веселым, с юным и несомневающимся идя во мраке неустрашающем, мыслила:

— Конечно, возможно. Конечно, возможно… И мы ведь любим друга друга.

Но хотелось еще слов уверенных, смеющихся над призраками. И сладко было. И чуть стыдно: племянник он; он мальчик. И говорила, боясь слова свои показать убедительными, боясь отпугнуть ангелов, владеющих ключами чудес:

— Совсем нельзя. Подумай о мамаше…

— Это о которой? О Раисе Михайловне или о верхней бабушке?

-…Да, о бабушке. Не пускает она, замуж выдать хочет. Ну, да это… Ну, убегу я на курсы. Если и без тебя, что Раиса сделает? А? А ведь у нас Сережа очень болен. Боюсь за Сережу. Плох, плох… А если с тобой… Ты ведь знаешь наши дела… И дом, и все; все ведь…

— Знаю. Брось! Поедем и все тут. Осенью поедем. На курсы прошение готовь.

Чуть склонился. Поцеловал. Правдой ли, обманом ли чуемым околдованная, поцелую отдалась надолго, не по-обычному. И стояли на снегу во мраке галереи, стены которой уж не держат своего потолка.

«Она моя. Она моя. Смотри, Виктор, далекий. В новую жизнь мы идем».

И пили губы сладостное веселие.

— Потом поедем, Дорочка, в Италию… К Виктору. А домой никогда я не вернусь. С тобой буду жить. Мы поженимся.

— Антошик! Как же? Этого нельзя.

Спросил, голосом показав, что не понимает:

— Как нельзя?

— Да ведь мы… мы близкая родня. И еще… и еще… я старше тебя, Антошик. Знаешь, на сколько лет старше…

— Ты, Дорочка, глупенькая.

Шапкой снег смахнул с белокаменной скамьи. Усадил. Сел. Губы к губам приблизил. Пили сладостную муку неберущуюся вконец,

«Смотри, Виктор! Где ты, Виктор? Вот невеста моя».

Отдавалась поцелуям, как волнам набегающим размеренно, нескончаемо. Руки отрывались от рук и искали, и искали, и не находили. Глазам темно. Темно.

— Темно. Пойдем домой, Дорочка… Домой?

Рассмеялся.

— У нас еще нет дома, Дорочка… Все равно. К старику пойдем. Самовар. И ты ведь есть хочешь… Вот мы и заблудились. Но это хорошо…

Осмотрелся в привычной тьме. Вспоминал, из которого входа вошли сюда, в круглые бессводные стены часовни ли погибшей, дворика ли, башни ли.

И в одном из проходов бессводных в тьме встал кто-то на снегу. Он… он… Оглянулся Антон на Дорочку. Не видит. Молча прокричал:

— Виктор! Виктор!

Повел, шатаясь и спотыкаясь, в другой проход, говоря Дорочке, чтоб слышала:

— Вот мы и заблудились. Вот мы и заблудились.

И слышал приказывающий голос. И страшась, убегал от него, исходящего из того вон коридора.

Дошли-добежали до огонька за стеклами промерзшими. На крылечке рассмеялись, поцеловавшись кратко.

— Ты бы, дедушка, чайку попил. Я тебе сейчас наливки.

И, пропустив Дорофею, старика задержал, за рукав ухватив. Шептал:

— Мы переночуем. Можно?

— Отчего нельзя?

— Ш! Ну, довольно. Иди.

В шубке своей, в шапочке Дорочка глядела на близкую лампочку глазами круглыми, минутою новою испуганными.

— Дорочка!

— Антошик. Зачем все это? Ничего не будет. Вижу. Нельзя, нельзя.

— Опять нельзя! Что переменилось? Что переменилось?

— Поди сюда, Антошик мой, милый мой…

И не Антон, но будто Виктор мечтанный подошел к ней. Сильным, решившимся был. За плечи взял. Поцелуем новым обжег-захотел. На дубовый ларь повлек-уложил.

Думала-шептала:

— Что это? Что это? Антошик! Антошик!

И целовала страстно. И не давалась.

— Дорочка! Дорочка!

Сгорал. Мучительно-радостно трепетал-спрашивал, призывая кого-то. И сгорал, сгорал, насыщенный любовию. И вот второй срок. И затих, уже обиженный, обожженный морозом невзятой жертвы любви. На плече Дорочки любимой затих.

И говорила она:

— Кажется, мне пора, Антошик. Посмотрел бы ты на часы. Поезд…

— Поезд? Поезд? Прошел твой поезд. До утра ты здесь. До семи. Заметалась. Встать хотела. Осилить рук ею не могла. Жалобно глядела ли, думала ли, сказала ли — не знала тогда:

— Антошик, милый. Не могу я. Пусти. Домой мне. Есть поезд. В одиннадцать пять есть. В одиннадцать пять. Проводи. Успеем.

Говорила, не веря в то большое, что было в ней. Поверила и забоялась. Разверилась и стало пусто. И так же боязливо.

— В одиннадцать пять…

— Да, конечно, в одиннадцать пять идет поезд. Но ты останешься до утреннего. В семь семь. Да, в семь семь. И я тебя доставлю на станцию.

— Антошик. Мне ночью надо дома быть. К ночи. К ночи. Там извозчик, знаешь. Извозчик.

— Какой извозчик! Молчи.

— Антошик! Антошик! Пора мне. Пора.

— Ну, уж во всяком случае не пора.

Хотел говорить, как говорят люди. Не хотел до конца дослушать голоса.

Остались. Томилась неизбежностью, которую нельзя побороть. Нельзя.

И говорил Антон.

— Нельзя.

И смеялся.

— Антон! Антон! Не все ты знаешь. Не все… Милый Антошик, пусти. Пора мне.

Оставленный братом своим, оставленный всеми людьми, сказал-прокричал Антон, но крик его был только в мыслях: «Я люблю тебя, Дорочка». И вот въявь прошептал:

— Я люблю тебя, Дорочка.

И не ответила юности его. И говорила:

— Домой! Домой!

И обнимал ее, слабый уже, но жаждущий. И говорил насильно-ласкающие слова.

И, опять, не хотела петь-кричать с ним про великую радость.

Лошадку погонял, новокупку. Ночь звездная кричала:

— Ласкай свою.

Но не ласкал. И казалось ему: не нужно никого ласкать никогда. Все обманщики.

Ехал, вез Дорочку. Не замечал ее руки. Слов ее не слышал.

— Зачем так скоро?

Рад был, что за час до поезда привез Дорочку. «Пусть поскучает одна. Пусть подумает».

Назад поехал не погоняя. Без мыслей был. И только там, за рощей, когда монастырь стал виден, крикнул Антон:

— Виктор! Виктор! Виктор!

И ответило эхо смутно.

В монастырь хотелось. В пустой. Долго стучал. Отворил старик. Шел. Слов стариковых не понимал. И своих. Посмотрел. Ушел. Погнал лошадку.

«В Лазарево».

Захохотали тучи, клубящиеся в полночной игре.

— Бесстрашный путешественник Доримедонт, по прозванию Скупой, отправляется в последнее свое странствование.

— Ну, через годик на гору опять повезут. Только не в карете.

— Уж не простудится тогда.

— Молчите вы. А мне жалко дядю Доримедонта. Добрый он.

— Ишь, редкость какая! А зачем его туда тащат? Не пойму. У нас места мало, что ли?

— Зачем? Зачем? А затем, что комендант его коньяком лечит, а доктора говорят чем-то другим лечить надо.

— И не потому вовсе. А потому, что maman боится, что комендант со страху умрет, если тот у нас в крепости умрет. И Доримедонт по ночам кричать стал.

— А не вылечат?

— Рак.

— Жаль, что Яши нет.

— А что?

— Нет. Так.

Удалялась черная карета, быстрая, по Набережной. От окна отошли Макаровичи. Украдкой перекрестилась Зиночка. Ирочка младшая, на Антошу и Костю влюбленно глядя, умоляла их в детскую к ней зайти.

— Поиграть.

И дергалось личико ее. Рыдать хотелось.

И пошли тогда дни и ночи сказки последней Доримедонта. Не понимал, зачем он опять в родном дому на Торговой. Из дома Макарова тогда уезжать совсем не хотел.

— И сны нехорошие были. Полечиться, говорят, надо. Там спокойнее, на Торговой. И доктор жить будет. Что доктор! Какой спокой мне здесь в пустом дому? Здесь вот мне мамаша с папашей все являются. Слова разные говорят. День туда-сюда. А в ночи страхи, страхи одолевают. И что за оказия! Шубу надели, в карету посадили, повезли… И ведь без молебна. Без молебна! Потому, верно, и живот бесперечь болит. Резь такая… И еще: все мои настойки там остались и ведь не присылают. Каждый день конторщику говорю. А он: доктор, говорит, не велел! А доктор, Бог его знает, чем лечит. У меня настойки по старинным рецептам, и всегда от живота помогали. А он, злодей, говорит: это у вас, говорит, от настоек-то и болезнь разыгралась… Ой, резь опять! Батюшки мои! Степан Степаныч, голубчик, хоть коньячку рюмочку раздобудь… Разбойники окаянные все припрятали. Заговор. Право, заговор.

— Припас, припас я, племянничек. Припас. Только тише ты. В прихожей у меня. В пальто у меня. Только тише ты. Не услыхали бы. Обоим нам влетит.

Степан Степаныч Нюнин, с красным обрюзгшим слюнявым лицом, трясущийся старик, с племянником чокнулся, хихикая.

Часто приходит на Торговую. Без дела давно. Обтрепанный, грязный. С Доримедонтом в дурачки играет.

— Заговор, племянничек. Правильное слово ты сказал. Заговор. Только тебе еще лафа. Меня вот моя Ольга Ивановна трижды в сумасшедший дом запирала… В сумасшедший до-о-м… Вот оно как. И капитал весь мой тю-тю! И дом на свое имя перевела. И водочки ни-ни. Когда где добуду, а когда и нет. Вот оно как! Понимаешь, ни капельки. Дурак был. Доверенности какие-то ей подписал, а теперь, почитай, двадцатый год на нищем положении. Заговор. Заговор. И с тобой вот теперь тоже. Скрутят. Только тебе что! Ты при своем капитале. Но отнимут. Помяни мое слово, отнимут.

— Что ты! Что ты, Степан Степаныч! Типун тебе на язык за такие речи. Кто отнимет? У меня в банке. В банке у меня, в государственном.

— Знаем! У меня тоже и в государственном лежали и не в государственном. А ну их! Тебе сдавать. Только вот что. Надоело даром. И никогда никто без денег не играет. По десятке будем играть…

— Что ты! Что ты, Господь с тобой! Это по десяти рублей игра? Ни в жизнь! Папаша покойник говаривал: в карты играть никаких денег не хватит. Не буду на деньги. Да у тебя и денег таких нет. Потом, грех это — ближнего своего обыгрывать.

— Ну, какой грех! А естьу меня деньги, нет у меня денег, того ты знать не можешь. Игрецкое правило какое? Проиграл — через сутки деньги на бочку. Двадцать четыре часа и больше никаких. Хоть целковый, хоть мильон, на бочку. А не достал — пулю в лоб. Вот оно как, хи-хи. Знаем мы благородные правила. С господами офицерами в клубе в свое время игрывали. Наслышаны. Сдавай! Сдавай! До ночи играть будем. Проиграю — ровно через двадцать четыре часа жди дядю. Сто тысяч проиграю — сто тысяч принесу. Целкового одного до ста тысяч не доберу — ну, тогда пулю в лоб. Бац и готово. Вот оно как, хи-хи-хи. Сдавай по десятке.

— Что ты, что ты, Христос с тобой. Страхи-ужасы какие хворому человеку рассказываешь.

С перепугу вскочил, по столовой горнице забегал, брюки левой рукой подтягивая, правой спешно крестясь. По горнице согнувшись бегал по той, где железный старик некогда в страхе семью великую держал, в трепете.

Гордую усмешку на пьяном лице явил Степан Степаныч, поглядывая на перепуганного племянника.

— Вот оно как! Сдавай… А глянь-ка, Доримедоша… Нет, на портрет глянь. Гляжу-гляжу — что за чудеса! И похож же ты стал на него, на отца своего. Две капли воды. Глянь. Глянь. Нет, так вот повернись. Постой, я зеркало принесу.

Из прихожей зеркало приволок. На столик к стене поставили.

— Не разбей, Христа ради…

— Да ладно. Стой. Сюда, сюда смотри. Бочком, бочком. Ну не одно лицо? Две капли воды. Ну, и поседел же ты, племянничек. Ведь ему, когда портрет писан был, за шестьдесят, кажись, было. И то, за шестьдесят. А взгляд-то какой. Взгляд-то! Да, взгляд у отца твоего, Доримедоша, поорлистее твоего. Поорлистее, что говорить. А тебе, племянничек, сколько годов? А?

— Что ты! Что ты, Степан Степаныч! Кто годы считает? Живому человеку годы считать грех. А ведь взаправду на отца я похож стал. Во мне ведь много отцовского, коли правду говорить. Я, Степан Степаныч, великие дела мог бы творить. Горы бы мне двигать. Только вот, с молоду я как-то заканителился. То да се. Как-то оно и не тово. Потом хворость эта… И еще: братьям дорогу дать хотел. Что, коли бы я всю силу-мощь свою в ход пустил! Как папаша делами бы заворочал, братьев бы и не видать стало. Из-за меня-то. А я, Степан Степаныч, добрый человек. И гордость свою убил я. Пусть братьям, думаю, слава. А я и так проживу с помощью святых угодников. А гляди! Гляди! Профиль-то! Профиль-то! Словно один человек. Да я и взгляд такой могу. Фу! Погоди, глаза скосились…

Обтрепанные, нелепые, рядом стояли. На портрет железного старика любовались в его дому опустелом.

— Однако, сдавай. Но уговор…

— Что ты! На деньги ни-ни!

— Ну по трешне.

— И не проси.

— Без денег не буду.

— И не грех тебе? Хворому человеку…

— На камешки только ребята малые играют. А мы с тобой купцы.

— Какие мы купцы. Садись, Степан Степаныч, садись. Сдаю.

— Без денег ни-ни! Зови конторщика опять. С ним играй. А я тебе не подначальный. Я тебе как-никак дядя. И на отца своего вовсе ты не похож. Рохля ты. Вот оно как. Рохля! И воевать тебе на печи с тараканами.

— Не гневайся ты, ради Христа, на хворого человека. И глаз у тебя в гневе нехороший какой. Ну, садись. Ну, сдаю. Ну, знаешь что… Ну… ну давай по гривеннику… то-есть по пятаку, по пятаку.

— Пошел ты!

— Ну по гривеннику… Нет! По гривеннику много. Это ведь десять раз и рубль целковый. Не кобенься ты, хворого человека не мучай. Того гляди доктор приедет — вот те и игра!

— Идет. По пятаку, так по пятаку. Только не игра пятак, а карта пятак. Со сколькими картами остался, столько и пятаков на бочку. Сдавай!

— Это как же! А если карт полны руки?

— А ты так, чтобы не полны руки. На то голова человеку дадена.

— Я так что-то и не пойму. Тут расчет нужен особенный при такой игре.

— Ведь я же буду играть.

— Ты вон в клубе играл с генералами.

— То когда было. Да в клубе и не в те игры играют. Сдавай! Не хочешь, прощай, ухожу. Пес с тобой.

— Не гневайся ты! Не гневайся! Гнев к человеку хворью прилипает. Не знаешь? А к хворому и подавно… Ну, сдаю. Господи благослови! Попробую, да и закаюсь. Только чур: под руку не говорить, коли на деньги. А то ты все слова разные под руку. И дама пик ведьма у тебя, и туз удар какой-то, и хлопоты еще какие-то. Уж без этого, Степан Степаныч, пожалуйста. Долго ли спутать хворого человека. Напугаешь, я и проиграю.

Играли. Картами перебрасывались.

Хныкал, вскакивал, бегал вокруг стола, брюки рыжие подтягивая, второй сын железного старика.

— Нет, уж эту игру ты не считай, ради Христа. Шутка ли, полколоды надавал. Ошибся я тогда поначалу. Мне бы пяток, а я козыря пожалел.

— А ты не жалей. Давай тринадцать пятаков. Шестьдесят пять копеечек с вас, Доримедонт Яковлич. Шестьдесят пять копеечек.

— Не дам я тебе. Не дам. Не могу я. Третью игру проигрываю. Не буду на деньги. Без денег-то я как играл! Намедни кто кого! А? Кто кого? А с пятаками с этими ум за разум…

— Или давай, или запишу.

— Не записывай ты, Христа ради. Не записывай, положи карандаш. Христос тебя знает, что ты там запишешь. Брось! Брось карандаш, говорю. Не мучай ты хворого человека. Долго ли до греха.

Ох, батюшки, резь опять. Ох, мочи нет. Налей ты мне коньячку, Степан Степаныч. Ох, разбойники, прости Господи… Лекарства все мои, настоечки отняли.

— Коньячку, это можно. Только, гляди, записываю. Записал, хи-хи… Записал уж. Записал. И двадцать четыре часа тебе сроку. Чуть что — пулю в лоб. Я тебе и револьвер приволоку. У сына стащу и приволоку. Придется тебе на старости лет стреляться. Пиф-паф! И крышка.

Встал, заорал:

— Пиф-паф!

— Ой, не пугай. Ой, резь… мочи нет… Ой, ой… Вот, на полтинник. Подавись, прости Господи. Отстань, не искушай.

— Полтинничек? Давай полтинничек. Вот мы его сюда, в кармашек мы его. А за тобой запишем пятиалтынничек. Пятнадцать копеечек за Доримедонтом Яковличем числится. Только стреляться-то все одно приведется. Что из-за шестидесяти пяти, что из-за пятнадцати.

— Разорви бумажку! Разорви! Разорви! Вот пятиалтынный.

— Давно бы так. А только мне все одно. Хочешь сейчас плати, хочешь на запись. Между благородными людьми всегда так. Только правило: двадцать четыре часа. Двадцать четыре часа, и пулю в лоб. Ну, садись, племянничек. Садись, сдавай, отыгрывайся.

— Не буду я. Измучил ты меня.

— А то по гривне карта? За один раз отыграешься.

Ходил, бегал согнувшись Доримедонт, брюки подтягивая. Перед образом златоокладным в углу остановился. Крестился долго и кланялся. И боязливо и торжественно молвил, к столу подойдя:

— Ладно. По гривеннику карта. Отыграюсь и с тебя еще выиграю. Голос мне был. Только уговор: коли проиграю что пока, плачу, когда уходить будешь. И не записывай ты, я сам записывать буду.

— Ладно. Идет. Мне хоть завтра плати. Двадцать четыре часа.

— Оставь ты страхи! Оставь страхи. Сиди, молчи, в карты гляди, а на меня не гляди и не приговаривай.

Играли долго. Из конторы внизу народ разошелся. Семен Яковлевич к Доримедонту поднялся. Молча с обоими поздоровавшись, к столу сел. По стакану чаю слуга всем подал. Около Семена Яковлевича полоскательную чашку серебряную поставил. С холодной водой. В воду Семен стакан ставит, в холодную. Вредно пить чай горячий. Без скатерти стол длинный, длинный, узкий. Тот, на котором недавно еще обеды еженедельные, многояственные, сынам, дочерям и внучатам вдова железного старика предлагала во славу великого рода, во славу и в память великого старика отошедшего, тени-портреты коего и здесь, в столовой горнице, и рядом, в тихой гостиной, где все под чехлами спит, и там, в конторе, где дела Семеновы с каждым месяцем тише.

Не говорит Семен. Возгласов играющих двух не слышит. В даль глядящие глаза печаль смутную неизбежную, будто жемчужную ризу иконную видящие, открыты кругло. И, не замечая того, покашливает, головой крутит, ложечкой чай студит.

— Сема, Сема! Что он со мной делает. Опять под руку подговаривал, опять обыграл.

— Ну, прощай, Доримедоша. Пора мне. А к тебе скоро доктор. Да ты бы прилег.

— Зачем? Зачем? Зачем? Я ведь здоров, Сема. Совсем здоров. Только пришли ты мне, Христа ради, лекарства мои. У Макара в дому настоечки мои все остались. В буфетной комнате так все и остались. Резь в животе.

— Пришлю. Прощай.

От Нюнина отвернувшись, и тому руку тихую подал, не пожал. Жал подобострастно Нюнин, слюну изо рта пустив на грязный вшивый сюртук свой.

— Ну, а теперь и опять выпить не грех. Только так не хочу. Я человек бедный, женой и детками ограбленный. Сегодня есть коньячок, а завтра нету. Так не могу. Ты мне, племянничек, по четвертаку за рюмку будешь платить. А настоечки приволоку, ну за настоечку по гривне, что ли.

— Что ты? Что ты?

— Мне что. Не пей. От живота в одночасье помрешь, коли во-время спиртного не выпьешь. Потому — алкоголь.

— Давай-давай-давай! Я запишу. Ну, и мучитель ты. Грех тебе.

— Вот и не грех. Пропал бы ты без меня. А я завтра тебе полбутылочки. На рюмки дома разочту и приволоку. И приволоку. А не хочешь — не надо. Только помрешь тогда. Тебя сюда зачем запрятали? А? Как полагаешь, племянничек? Спроста, думаешь, настойки твои отняли? Спроста тебе чужой доктор какие-то снадобья прописывает? А в сумасшедший дом желаешь? Желаешь, хи-хи… Желаешь?

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй! Уморишь ты меня… Нельзя хворому человеку…

— Это не я тебя уморить хочу. Не я. А ты сдавай-ка лучше. Да ты записал ли? Два гривенничка. Два гривенничка. Молодчинище! С двумя картами умудрился. Этак ты мигом отыграешься. А два гривенничка запиши.

— Да мы по пятаку начали.

— По пятаку? А голос тебе был. Забыл? Забыл? Вот грех-то какой тебе зачтется.

— Молчи ты! Молчи ты! Типун тебе. Мучитель ты. Вот ты кто.

Крестился и сдавал карты.

Вошел слуга.

— Доктор приехали.

Попрятали карты. По карманам и рюмки. Рот пополоскал чаем Доримедонт. Карамельку мятную сосет. Вошел доктор. На Степана Степаныча не взглянул. За карамельку пожурил ласково.

— Нельзя, нельзя конфект. Ну, как наш животик? А на операцию все согласие не даем. А?

— Что вы! Что вы! Помилуй Бог.

— А нужно бы. Ну, мы с вами завтра поговорим. Что-то вы сегодня расстроены. Или сна нет?

— Слава Богу. Только вот резь. И от лекарства хуже. Вы уж настоечки мои мне верните. Христом Богом прошу… У Макара…

— Ай-ай-ай…

Скоро уехал. Продолжали играть в дурачки. Чай слуга приносил не раз в стаканах. Таясь, выпивали по рюмке коньяку.

Заговор всех на смерть его и проигрыш. Заговор и проигрыш. Два страха бороли душу Доримедонта. Жалкие слова говорил, по комнате бегал, брюки поддергивая. Перед иконой угольной крестился; слыша молчание дома, ждал голоса. Стали играть по двугривенному.

Три раза подряд выиграл Доримедонт. Не отыгрался еще. Но ликовал. Шутил-насмехался. А краснолицый Степан Степаныч:

— Хи-хи… Вот если теперь по полтинничку, и скажем, если я с пятью картами, то ты уж шесть гривен в выигрыше.

Молился. Долго голоса ждал. Степан Степаныч коньячком баловался пока.

— Сдавай, Степан Степаныч!

— Что? Или голос?

— По сорока копеек.

Играли. Писал Доримедонт. Через стол склоняясь, глядел-проверял Нюнин, хихикая, -слюной брызгая.

На бумажке Доримедонта было написано: 14 рублей 50 копеек, когда вошел слуга и сказал безучастно:

— Степан Степанычу уходить пора, время.

— Ну, голубчик, еще полчасика. Что это ты так уж…

— Не приказано. Время вам спать укладываться. Пожалуйте, Степан Степаныч…

— Ну, прощай, племянничек, коли так. А должок? Записать прикажешь? Или отдашь?

— Да у меня записано. Смотри вот. Завтра отыграю. Смотри. Записано.

— Видал. Не платишь? Ну, я сам запишу.

Из кармана бумажку вынул. Писать начал.

— Да как ты? Да что ты? Ведь уговор был — я пишу. На своей записке. Брось бумажку! Брось бумажку!

— Ты на своей записывай. А я на своей. Ты свою разорвешь — и квиты мы. А я тогда свою представлю: с почетного гражданина — имя рек — следует мне — имярек — четырнадцать рублей пятьдесят копеек. И двадцать четыре часа. А потом, коли что, пиф-паф.

— Сгинь-сгинь-сгинь, пропади! Вот тебе трешница. Порви только! Порви!

— Давай трешницу. Давай. На тебя же изведу, коньячок завтра приволоку. Поди в кармашек, трешенка, в кармашек поди. А со счету мы скинем. Одиннадцать, стало быть, с полтиной. Готовь завтра, как приду. А то знаешь, племянничек, пожалуй, завтра не приду я. А револьверчик тебе пришлю. В коробочке из-под конфет пришлю. В коробочке. Откроешь ты коробочку и пиф-паф! Честь-то и спасена. И я во фраке за гробом пойду, и речь скажу. Умер, дескать, честным человеком.

— Ой-ой-ой-ой! Возьми, подавись, — прости Господи… Да и нет у меня денег таких.

Разворачивал бумажки газетные, конверты вытаскивал из карманов. Кредитные рубли считал, к окну отойдя… Только рублевки были. И серебро. Перекладывал, считал.

— Вот. Уходи. Завтра отыграюсь. Приходи непременно. И принеси. Принеси. Знаешь? Настоечки…

— Да тут полутора рублей не хватает. Прощай! Я запишу. Пиф-паф!

— Стой-стой-стой!

Ночью страшные сны. Приходили грабители. Все отобрали, грозились:

— В государственный банк теперь!..

Просыпался.

— Ну! В государственный банк!..

Приходили дни и отходили. Проигрывал Доримедонт Степану Степанычу.

Брат Семен приходил ежедневно. А после него доктор. И говорил доктор про операцию. Все настойчивее. Открещивался. За живот хватался, настойки свои вернуть просил жалобно. Тридцать два рубля Степану Степанычу проиграл. Тридцать два рубля днем и ночью перед Доримедонтом.

— Отыграть? Или не отыгрывать? И по скольку карта?

Приходили дни и отходили в ночь.

Хихикающий, красный, слюнявый Нюнин Степан Степаныч, приходил ежедневно. Безмерно радовался: не к кому было ему ходить. Доримедонта пугал, настойку ему продавал по рюмкам. И с меньшим, чем за карты томлением, отдавал четвертаки и гривенники Доримедонт за спиртное. Уходили дни и приближали Доримедонта к смерти. И боясь смерти, как черта, не чуял шагов ее приближающихся. Еженощно думал о проигрыше. Карты на него ложились, на чутко спящего, на кричащего, как доски сосновые.

Во снах путались боль и страх и любовь уродливая — любовь к деньгам.

Не мог остановиться. Уж сорок два рубля проиграл Степану Степанычу. И на коньяке потерял да на наливке двенадцать рублей.

Осунулось лицо Доримедонта. Ничего он не хочет, ни выздоровления, ни счастья.

— Что счастье? — говорит Доримедонт Нюнину. — Счастья нет. И не нужно счастья. Я так. Я так. И без счастья можно. Это разные стихотворцы счастье придумали. А нам с тобой, Степан Степаныч, на что счастье? А, как ты полагаешь? Мне вот раз женщина… Ты не веришь, а мне женщина сказала: счастливый ты, то есть я счастливый. Я много могу, Степан Степаныч. А ты сдавай. Ты проиграл. Ты проиграл. Может, я с Господней помощью и отыграюсь.

Слуга вошел.

— Яков Макарыч.

— Яша, Яша, Яша! Неужто приехал? Из Петербурга Яша приехал. Из Петербурга.

— Здравствуйте, дядя.

— Мундир-то на тебе… Мундир-то… Я, знаешь, тоже в таком мундире мог бы… Заканителился вот только… Смотри, Степан Степаныч, это племянник мой.

— Как ваше здоровье, дядя?

— Здоровье, здоровье… Все про здоровье, а настоек моих не присылают.

— Это те настойки, что у нас? Хотите, дядя, я привезу.

— Привези, сделай милость. Как не хотеть! Как не хотеть! Молю-молю… Только не верю я. Все обещаетесь. Не привезешь ты.

— Хотите сейчас, дядя?

— Христом Богом молю.

— Сейчас привезу!

А Степан Степаныч ему удаляющемуся:

— Наследничек. Наследничек.

А за Яшей уж входная дверь закрылась, хлопнула. В дурачки играли.

И приехал Яша.

— Что, быстро я слетал? А вы говорили — не привезу.

— Миленький мой! Любименький! Ведь, привез… Взаправду привез. Смотри, Степан Степаныч, привез ведь Яша. Лекарства мои привез.

Руками дрожащими из плетушки бутылочки вынимал, на стол ставил, бумажки газетные боясь порвать. Суетился, рукой прозрачно-желтой Степана Степаныча отстранял пугливо и забывал подтягивать сползавшие брюки.

— Только уж я, дядя, все-то захватить побоялся. Десять пузырьков самых безобидных получите. А то у вас на ярлычках страсти разные понаписаны. Мандрогора какая-то, лаванда тройная, всего и не упомнить. Может, это так только, а может, и нельзя. И потом: коли все стащить — заметят. А эти православные настойки получайте. Но лучше припрячьте все же. Я так рассудил: собственность вашу никто утаивать не может, пока вы пользуетесь правами вменяемости. Кстати же, болезнь ваша такова, что от этих снадобьев не ухудшится. И уважая права гражданина, не мог не внять просьбам вашим, дядя.

— Как говорит! Слушай, Степан Степаныч, как племянник мой говорит. Прокурор! Прокурор! Во мгновение ока заговор разрушил. Права униженного восстановил. А знаешь, Яшенька, знаешь, любименький, вовремя ты припожаловал. Я бы ведь подождал-подождал, да и на строчил бы жалобу господину прокурору.

Выпрямился на минуту Доримедонт, поглядывая на портрет железного отца своего, лицом справедливый гнев явить попытался и неумолимость.

— Ну, распетушился некстати! Ничего бы ты не написал никому.

— Молчи, Степан Степаныч. Не знаешь ты меня. У меня характер бойкий. Только сдерживаю я себя, потому — греха страшусь. И потом еще: рожден я под планетою Сатурн, а Сатурну козел соответствует, и потому на меня всякие напасти. Это понимать надо. Я вот тоже раз… Давно это было. Колдунья одна погубить меня хотела. Ну, совсем-то не погубила. Не дался я. Красавицей-царевной прикинулась и такое со мной сделала, что и сказать нельзя. Только ни один человек после того не выжил бы. Ну, а я с помощью угодников оправился… И таким на нее, на колдунью, гневом воспылал, что со свету сжить задумал. И жалобу пространную написал. Ее бы казни лютой предали бы игемоны[*], только жалобу я не послал: на духу с протопопом Львом, царство ему небесное, посоветовался. Он меня по доброте своей отговорил. Прости, говорит, и клятву с меня взял, что жалобе я ходу не дам. Вот оно как, вот я каков, если во мне гнев разжечь.

[*] — Правители, иерархи государства; здесь — церкви.

— А что с тобой колдунья сделала?

— Клятву дал я на духу. И не искушай. Знай только, что от гибели неминучей звезда моя тогда меня спасла.

— Это Сатурн?

— Не стану я с тобой, Степан Степаныч, про эти дела говорить… И в евангелии сказано… Яшенька, любименький, спасибо тебе, голубчик.

Страх ты из души моей великий изъял. Спать теперь спокойно буду. Резь у меня, Яшенька. Резь в животе, а тут заговор, и лекарства мои настоящие отобрали, спрятали, аки тати. Спасибо тебе. Как елеем ты по душе моей многострадальной. Вот бы теперь мне у этого разбойника отыграться, и вполне бы спокой воцарился в душе. Ах, Яшенька! Прокурор ты. Смотри-любуйся, Степан Степаныч, каков племянник у меня, Макаров-то первенец. Уж Макар орел первостатейный, а детки его, может, и его за пояс заткнут. Племяннички-то, племяннички-то. Вот ты, Степан Степаныч, книг настоящих не читал. А сказано: минуя сынов, ко внукам, случается, мощь переходит. Сюда повернись, Яша, сюда, сюда. Как у деда. Как у деда взгляд. Орлистый взгляд. Заворочают делами великими папашины внучата. Пуще отцов своих, его то есть сынов. Вот к примеру хоть бы этот мундир. На что слава Корнутова велика: и с министрами в Питере завтракал, и звезд нахватал всяких, захотел — и викария нашего сместил. Велика Корнута сила-мощь, а этакого мундира ему не достать. Это понимать надо. И времена ныне, слышно, не те. Заворочают делами папашины внучата. Заворочают. Держись, старики!

Пальцами прищелкнул и языком, пуговицы бронзовые поглаживая на сюртуке племянника. А Яша мрачно:

— Заворочаешь тут…

И на дядю поглядел и надеждою, и ненавистью бессильною. А на Степана Степаныча так, будто сказал-прошипел:

— Тебя-то чего сюда нелегкая занесла?

А тот, хихикая и слюну пустив, верещал:

— Наследничек! Наследничек!

— Да. Заворочаешь тут…

— А что? А что?

— А то, что разве вы папашу нашего не знаете? и всех наших обстоятельств?

— А что? А что?

— А то.

— Это что крутенек Макар? Что крутенек? Это правда, что и говорить. Только отцы, всегда почитай, таковы. Может, так оно и лучше. Вот нам при папаше покруче еще приходилось.

— А вы бы, дядя, скляночки-то эти убрали бы. Чего им здесь стоять. Где вы тут себе спальную определили? Я снесу.

На Нюнина косясь, в плетушку бутылочки складывал.

— И то, и то припрятать. Ах, прокурор ты, Яшенька. Право слово, прокурор. А спаленка моя наверху. Там же, где и при папаше спал я. На антресолях. И шкафчик у меня там. В шкафчик мы все бутылочки и покладем. Так-то оно ладно будет. Не разбей, Яшенька, ради Христа, не кокни. Степан Степаныч, бумажки ты разгладь пока, да в сторонку. Мы сейчас. Эту вот бутылочку, Яшенька, я уж сам понесу. Сам я. А ты плетушечку. Вот так. Вот так. Пойдем со Христом. В шкафчик и попрячем. Дальше положишь — ближе возьмешь. Так-то.

По лестнице по темной, по крутой поднимаясь, племянник Доримедонту:.

— Нет, дядя. Вы не правы. Какое тут сравнение возможно! Вы вот все на полную волю вышли когда? Папаше моему тогда, кажется, и двадцати одного года не было. А остальные и с младенчества на воле росли. Ну вы только с дядей Семой постарше. Но вы и то в расчет возьмите: разница образования чего-нибудь да стоит. Вы слушайте! Ведь, если папаша мой капитал свой получил на двадцать первом году, а прошел он всего три класса гимназии, так выходит, если уж сравнивать, что как бы мне, к примеру, на тринадцатом году мильон. А у меня и сейчас ни гроша. А я университет кончаю. И может, и через двадцать лет ни гроша.

— Ах, прокурор! Одно слово: прокурор.

— Нет вы дальше послушайте, коли сравнивать вам охота. Сами же вы параллель провели. Ваш отец, а наш дед капитал наживал. Так я говорю? Вы скажите, так я говорю?

— Так, так… Параллель говоришь?

Бутылочки в шкафчик ставили в комнатке, лампадкой озаренной; лампадкой перед иконами окладными. Две кровати стоят. На одной постель Доримедонтова. Другая так стоит, железный скелет. Семенова кровать. Вынести не удосужились.

— Дед капитал наживал и до некоторой степени вправе был сыновьям своим не доверять. Вы человек честный, дядя, лгать не станете. Ведь народ был все ненадежный?

— Что и говорить! Что и говорить! Однако, Семен голова. Ну и отец твой орел.

— Но ведь дед-то всем оставил! Поровну. И агнцам, и козлищам.

— Ах, прокурор! И козлищам. Именно, именно. Были и козлища. Премудрость.

— А вы слушайте, дядя. Дед был человек недюжинный. Рядовой человек тринадцати мильонов не наживет. Так почему же он в завещании всем поровну? А? Почему он, скажем, одному дяде Семену всего не отписал, или, если в папашу моего тоже верил, то не двум им только? А всем поровну. И козлищам? Почему, я вас спрашиваю? А?

— Загвоздка. Вот именно: почему? Не придумаю. Да, и козлищам. Поровну. Поровну. И мне вот тоже… А почему? Ты-то разве знаешь почему? Может, папаше голос с небеси…

— Нет, не голос. А потому, что ваш папаша умный был человек. Коли бы он наследника себе достойного искал, настоящего наследника, он бы ни дяде Семе ни копейки, ни моему папашеньке, ни козлищам… А взял бы он, да Рожнову Агафангелу все и отписал бы. А то еще лучше — Ротшильду. У того бы из этих мильонов мильярд бы вырос. А не по три процентика с половиночкой. А он сыновьям поровну. И козлищам. Почему? Почему и зачем? Я вас спрашиваю.

— А и вправду, почему и зачем? Не томи ты хворого человека. Скажи, коли знаешь. Ты учен не по-нашенски. Разволновал ты меня папашей.

— А потому, что он роду своему всему завещал. Роду! Роду, а не сыновьям своим только. Почем знаю, думал он, ваш-то папаша, может, у козлища моего агнцы народятся? А? Вот у агнцов-то тогда и окажется капитал. И дело они мое продолжат и прославят имя. Внуки то есть. А сыновьям бы он одним ни копейки. Расспрашивал я. Все узнал. Небось он вас всех в черном теле держал и к делу не подпускал. Роду, роду всему своему завещал. Роду!

— Премудрость. Вот что она, наука-то! Как на ладонке ты все мне разложил. Именно так. А то бы хоть и Ротшильду, правда твоя. Он, отец-то, нас и костылем, бывало… И к делу ни-ни… Роду, роду своему…

— Роду. А что из этого следует?

— А что?

— А то, что если бы папаша ваш из гроба теперь встал, то опять бы он кой-кого костылем!

— Это меня-то, что ли…

— Нет, дядя. Не вас только. Но и вас бы по головке не погладил. Ведь коли роду, всему роду, то встань он из гроба сейчас — что сказал бы он? А?

— А что сказал бы? Истомил ты меня, Яшенька, спутал. В мыслях у меня смятение. И страхи-ужасы. Из гроба встал…

— А сказал бы он так: я всему роду своему, а вы что тут делаете! Почему внуков моих не видать? А? Или внуки мои малолетки еще? А? Или, может, слабоумные они? А? Или малограмотны? А? Почему вы, коли сами дел настоящих не делаете, внуков к делу не подпускаете? Ведь внуки они мне, мой то есть род. Внукам и правнукам завещал. Роду моему, всему роду грядущему. А то бы я Ротшильду. Ротшильду! Или в казну, что ли.

— Прокурор! Прокурор! В казну, говоришь?

— А вы слушайте. И созвал бы ваш папаша, из гроба вставши, внуков своих. Меня бы позвал, Витю, Антошу. И сказал бы нам: здравствуйте, господа! это вы мои внуки? Мы. А кто вы такие, то есть, что вы знаете и что вообще за люди? А вот мы какие люди: один из нас университет завтра кончает и на другой факультет думает поступить; второй тоже учен и в своем деле силен настолько, что в заграничных газетах про него пишут; ну, третий тоже в университет едет; ну, остальные, младшие, растут, учатся, не хуже нас будут. Так! сказал бы дед, молодцы вы; а много ли из моих мильонов, роду моему мною накопленных, сыновья мои вам, внуки мои милые, предоставили, чтоб могли вы применить к делу силы свои и знание? Мне, дедушка, семьдесят пять целковых на прокорм сынок твой жалует. Это я ему. Антоша ответил бы: ну, и мне тоже. А Витя бы сказал: а мне ни копеечки, дедушка; у чужих людей зарабатываю великим искусством своим. Вот оно как. Тогда бы дедушка прослезился, а поплакав спросил бы нас: А как папашенька ваш дела мои продолжает? Да как! Лошадок покупает, клумбы разводит, фонтаны разные. Ну, дворец себе выстроил. Вот тогда бы дедушка за костыль-то и схватился бы. Да во славу Божию — раз! раз! раз!

— Воистину, воистину. Ах, Яшенька… Как же теперь быть…

— Из гроба-то встал, страшный-престрашный, да — раз! раз! раз!

— Ой-ой-ой! Страсти-ужасы…

По спальной горенке забегал согнувшись и накрещиваясь быстро. Яша на кровати его сидя, ногою помахивал, думал:

— К главному бы половчее подступить. Налаживается.

И подушку дядину рукою мял, боясь, как бы справедливый гнев не покинул его, прокурора, на высшей точке речи его.

— И всем вам от деда влетело бы.

— Господи, Боже мой!.. И мне, Яшенька?

— Пожалуй, вам, дядя, покрепче всех. Это, Доримедонт, не плохо, — дед бы вам сказал, — что ты на пустые затеи да на ордена с медалями родовых капиталов не тратишь. Но этим самым ты — дед бы сказал — сугубо грешен. И за Корнутовы грехи грешен, и за Макаровы, и за Шебаршинские даже.

— Как так? Как так? Уж если на то пошло, то старший-то ведь Семен. С него спросится. На судилище-то…

— То особь статья. А ты, Доримедонт — это дед бы сказал, и за ордена эти дурацкие грешен, и за лошадничество, и за бронзовые решетки вокруг огородов, и за все! И сугубо! Сугубо! И не сын ты мне! И я тебя прок…

Встал Яша. Руку простер. Слова не досказал, дав время дяде закричать:

— Ой-ой-ой! Не надо! За что? За что?

Гудел Яшин голос. Рука простертая не дрожала. Замогильный голос и пуговицы бронзовые, лампадкой трепещущей озаренные, пугали Доримедонта неистово.

— За то, что завещания у тебя нет. А все мы под Богом ходим. В случае чего куда мильоны твои пойдут? На дело? Нет! Не на дело, а на Корнутовы ордена, на Макаровых коняшек с фонтанами, а то и в Шербаршинский кабачок. Макар с Корнутом мильоны мои, отцовские, на бирюльки тратят. И тем самым они делу моему убийцы. А ты, Доримедонт, убийцам нож из-под полы передаешь. А потому за соучастие, за подстрекательство в Сибирь на вечные времена… то есть там, на страшном суде… А я, отец твой, тебя про…

Зашатался Доримедонт. Пред иконами на колени пал. Ниц распростерся, страшась на огонек лампадный глядеть, на трепещущий.

Лоб платком вытер Яша. Улыбнулся доброй улыбкой. Ждал. Вот обеспокоенный к дяде подошел к недвижимому. К плечу притронулся.

— С нами Бог! С нами Бог!

— Это я, дядя. Успокойтесь.

На кровать усадил. Водой напоил. Дрожал Доримедонт частой дрожью.

— Батюшки мои! Яшенька, что же это такое. Не думал, не гадал…

— Вы уж, дядя, простите, что напугал. Только я не виноват… На меня вдохновение… дух накатил. Голос я с небеси слышал и только передавал. А спрашивали вы сами. Стало быть, вам голос.

— Мне, мне, Яшенька. Мне многогрешному. Неужто ж смерть моя близится…

— Ну, при чем тут смерть! А уж если на то пошло, то голос вам через меня не пустячки говорил. Завещание-то следовало бы. Конечно, в завещании как сами пожелаете.

— Какие уж тут пустячки, Яшенька. Да что тут думать. Разумно ты говорил. Хоть бы и голосу тебе не было, разумны слова твои. Как бы папашу покойника слышал я. И голос похож. Так оно все и есть. Вижу я теперь. И папаша за внуков своих на нас гневается теперь. Беспременно гневается. И нужно бы мне племянникам… Нужно бы… Только уж, Яшенька, не гневайся ты на меня, на хворого, не могу я завещание… Не могу. Не раз в ночи видение было. Голос. Не пиши, говорит, завещание. Напишешь, в тот же час помрешь. И еще вот говорит: портретов с себя снимать не давай. Тоже в одночасье, говорит…

— Семен Яковлич пришли. В столовую пожалуйте.

То голос снизу.

Зашептал Яша спешно:

— Предрассудки, дядя. Предрассудки. Только вы не подумайте чего. Я ведь для вашего же спокойствия. Человеку нет спокойствия, коли он долг свой сознал и долга того не выполнил.

— Ах, Яшенька, умница ты. И люблю я тебя. И хоть мудры слова твои, а расстроил ты меня вконец. Дума отныне эта самая замучает меня, загложет. Вниз идти надо, к Семену.

— А вот вы, пока что, дяде Семе последнюю волю свою и расскажите… То есть думу свою… Думу-то эту самую.

— Так, так. Это ты верно. Брату старшему сказать, оно и полегчает. А от слов ничего не станется. Это не бумагу писать гербовую. Так, так. Спасибо тебе, племянничек, что надоумил. Эх племяннички, племяннички! Кому же как не вам. Молодцы вы, племяннички. Орлы, орлы.

По ступеням в темноте осторожно спускались.

— Да, Яшенька любименький, что я тебя попросить хочу… В субботу Ирочки, сестрички твоей, рождение праздновали. Ну, на меня

час тогда жалостливый нашел. Послал я ей с садовником яичко. Яичко у меня хорошенькое было, точеное. А в яичко я четвертачок положил. А четвертачок старинный. У орла на нем крылышки этак вниз. И стал я с той поры пуще этому разбойнику, Степану Степанычу, проигрывать. И так полагаю, что тот четвертачок счастливый был. Так ты мне, Яшенька, его привези уж, сделай милость. Мне не жалко. А только счастливый. А если ей четвертачок нужен, так пусть ей мамашенька, Раиса Михайловна, другой даст. А яичка ты у нее не отнимай. Пусть играет: мне не жалко.

— Хорошо, дядя. Привезу.

Опять засверкало, запело венецианское лето. Днями чарует золотыми; а в золоте и голубое, и белое. Ночами дурманит сказочными; а в сказке лодки черные, каналы и дворцы.

— Да, Виктор. Здесь не страшно в небо глядеть. И не стыдно. Почему так мало красоты на земле! Почему живем некрасиво! Вся земля, все города земли и городки, и села могли бы быть по крайней мере не уродливы. Подумать только! Сколько труда ежедневного земля в себя берет. И вот даже в Италии, в прекраснейшей стране, едва ли не один город цельной красоты — это Венеция! Может быть, мысли твои впитала я, Виктор, но и теперь, и всегда они и мои. Но, Виктор, больно мне. Страшно мне за людей. Ведь пишут, спорят, кричат. И вот живут, уродствами всякими окруженные. Ведь можем! Можем! Лет в сто все города могли бы сделать мы прекрасными. Но почему? Эти столетия

идут, а все не то. Почему? Почему, Виктор? Особенно в свое верить хочется, в русское. Ведь сколько у нас людей идейных…

— Скучно, Юлия. Вот болтаешь ты, и нет праздника глазам твоим. И мне мешаешь. Ну, вот и совсем помешала. Ответить захотелось. Спрашиваешь: почему? Видала ты что-нибудь безобразнее русского города? Не видала? Ну, и я не видел. А в каждом безобразном русском городишке все способные на что-нибудь люди лет с шестнадцати только и думают о том, как бы так сделать, чтоб все города на земле были прекрасны и жизнь всех людей, непременно всех, тоже прекрасна чтоб была. И что же делают такие строители жизни? Ходят они друг к другу по гнилым мосткам с закопченным фонарем. И получают свое удовольствие в спорах, кто скорей земной шар в порядок приведет: Вася или Ваня. И по чьей системе. Вася к Ване, Ваня к Васе в гости ходят лет, этак, до тридцати. Чаю они за этот срок выпьют столько, что в городишке сыри и гнили еще прибавится. Ну, мостки тоже совсем протопчут. Тут, глядь, жениться пора. Друг к другу Вася и Ваня в гости не идут; некогда; да и не пройти: мостки провалились, грязь по колено. А там новые Васи да Вани подрастают.

Взор свой от взора засмеявшегося отвела, потупилась. Руку за борт гондолы опустила, струями теплыми играет. Обиженные слова:

— Не лги, Виктор. И не оскорбляй родину. Родина — святыня.

— Родина, родина… Ну ее! И противна мне эта уездная философия. Или опять про миссию России?

— Да. Да. Про великую миссию России. И как бы ни оскорблял ты Россию, она тебе мать. И если ты сделаешь свое большое, ты во имя ее сделаешь. И если себя прославишь, ее прославишь.

— Скучно. Родина! Мать! Вот я от матери и от отца ушел. И не жалею. И никаких раскаяний блудного сына, не испытываю. Приведется свиным кормом питаться, и тогда не возвращусь. А возвращусь — подлец буду. И к черту тогда меня. А вот что. Если русские люди вредны сентиментальностью своей и кисляйством, то русские евреи подавно. Вот хоть тебя взять…

— Виктор!

— Что? Невыгодное вы племя. Видел многих, и не хотел бы быть в вашей шкуре. Хотя, полагаю, сладил бы…

— Не стыдно тебе? Не грех? Ты про что?

— Про то, что хороший еврей из каждых суток своей жизни теряет по несколько часов на думы о том, что он еврей. А так как тема эта, во всяком случае, второго сорта, то хорошим евреем быть невыгодно. Так же, как хорошим русским, хорошим немцем. Невыгодно для роста более вечных идей. У вас же эта невыгода особенно ярко сказывается. Живи я пять тысяч лет, я, пожалуй, согласился бы быть хорошим евреем или хорошим русским. А так как смерть моя поближе, то отказываюсь. Некогда.

Боль обиды перемогла.

— Неужели в тебе, правда, нет любви к родине? Бессознательного влечения?

— Мало разве в нас глупо-детского прячется? Бороться надо. И это не наше детское даже. Это от наших отцов и дедов. Бороться! Искоренить! А в борьбе этой помощь надо брать хотя бы из сравнения переживаемого времени с веками протекшими и грядущими. Из-за пустяков друг друга на кострах жгли. Читаем и ужасаемся. А сами поступаем так, что правнуки, глядя на последствия наших пустяков, ужасаться будут и скажут про нас, то есть про вас: дикари. Нет спасибо! Пустячки свои сами жуйте. А мне дай Бог успеть себя понять. Себя, по существу вечного, но сознавшего к сожалению близость часа смертного.

Улыбнулся, скосив глаза на струю под веслом жемчужную. Медлительно:

— …Да. К сожалению понявшего смерть. Впрочем, жалеть и раскаиваться — этого мне еще не хочется. Венеция со всеми ее ужасами пыток и тюрем, ядов и кинжалов глазам моим приятнее какого-нибудь грязного поселка духоборов. А в душе моей я строю такую же Венецию. И не мне разрушать ее. И не мне осуждать ее или сожалеть о ней. Basta!

Молчали. И отводила взор от взора Виктора. И думала:

— Да, так. Конечно, прав он.

И тотчас.

— Нет. Не прав. Не прав.

И когда подплывала гондола к дому тому, где жили они, сказала, в глаза Виктора стараясь заглянуть сквозь тьму:

— Жестокий ты.

В мансардных комнатах, в двух, одну из которых можно почесть за мастерскую, зажег Виктор все свечи, все лампы. Изредка ветерок-дыхание по-кошачьи огоньками играло ночными.

Перед картиной неоконченной, упиравшейся и в пол, и в потолок, сидел Виктор ночной. Со стола рюмку поднимал. Пил коньяк. Отходила, подходила Юлия полураздетая. Спать хотела. И обидно ей было, что не смотрит на нее Виктор. И молчала. Вот сказал:

— Недоволен картиной. Рано. Вторая картина…

— Недоволен? А первой доволен?

-Да.

— Говорят: эта лучше. Все, кто видел. И не кончена еще. Ложись спать, Виктор, милый. Завтра раньше встанешь. Сам говорил: здесь после полудня нельзя.

— Зато после четырех можно. Да не в этом дело. Ты вот хозяйством занялась. А не надо. Ты спать. А я не спать. И говорю тебе об этом — тоже нехорошо. И что ты здесь — тоже не хорошо. Нужно быть человеку одному. Впитывать нужно крупинки мудрости всех людей, а жить человеку одному. Одному. И это моя ошибка, Юлия, что я с той живу. Не надо. Не надо вместе. Никому не надо.

Насторожилась обиженная женщина. На ту спину глядя, на согбенную врага своего любимого, сказала. А хотела кинуться и растерзать.

— Зачем же призвал меня? Сам ты хотел меня. Сам хотел.

— Неужели ничего больше не скажешь?

— Нет, скажу! Скажу: живи один.

— И только? Даже Степа Герасимов сказал бы больше. Он понял бы, что вот кто-то сидит перед недоконченной картиной своей. Степа понял бы и спросил бы, робко спросил бы: вот здесь так у тебя, вот здесь, вот здесь, так и останется? А я бы ему ответил: вот здесь у меня так и останется, а вот здесь у меня так не останется. Это Степа. Это не ты. Не ты.

Пил. И наливал опять в рюмку, И не видела конца. И картину зловещую обегал, взор ее. Картину Виктора «Vita nostra». Но сказала:

— Ты скоро будешь опять один,

— Это хорошо.

Не знала, что сказать. А молчание ее томило.

— Картина! Смотри на мою картину! Я хочу, чтоб ты смотрела на мою картину!

— Виктор, милый, спать… Ну смотрю. Смотрю. Ну, хороша. Ведь говорили мы. Но ведь надо же ее окончить. А ты, Виктор…

— Знаю.

— И еще, милый мой: не пора ли тебе уехать отсюда? Красиво, великолепно. Но людей нет. Туристы. Только со мной говоришь. И устал ты здесь за зиму. Одиночество погубит тебя. Осень скоро. И в Рим. В Рим. Или в Париж. Даже в Петербург. Даже в Москву! Останусь я с тобой или не останусь — уезжай. Не губи себя, Виктор. Нельзя здесь, в этой мертвой красоте, в безумной. Посмотри. Здесь живут по неделе, ну, по месяцу. И убегают. Посмотри, здесь родившиеся бегут отсюда, чуть лишнюю тысячу лир скопят. Посмотри на Большой канал: дворцы родовой аристократии пустые стоят. Бегут! Бегут отсюда! И понимаю. Первые дни успокаивает она, эта тишина. А вскоре… Помню в прошлом году, к осени… Да если бы я здесь зиму прожила… Виктор! Измучила меня Венеция твоя. Гроб повапленный. И за тебя я измучилась. И ты за год мертвый стал. Еще более мертвый. И ты, и ты завтра станешь гроб повапленный. Гроб повапленный. Беги отсюда. Бежим, бежим вместе, если хочешь, чтоб я с тобой.

Говорила криками струн обрывающихся, на него, на тусклого глядя взорами, просящими жизни. И видя, что вот засверкали глаза его жизнью ли молодою, чем ли иным, все чаще, все резче струны криков своих обрывала, тешила душу измученную.

И городом-гробом измучена душа ее была. И тем еще, что вот изумлена горем-счастьем своим, давно жданной неожиданностью, праздником муки крестной тела женского. Но крепки еще струны. И сама обрывала струны души. И видела-слышала в миги те душа Юлии бунтующей, видела-слышала шорох ли струн давно порванных души Виктора, шип ли змей ползущих вкруг него. И пал на картину неоконченную взор Юлии и вот на миг увидела гроб тот, гроб первой картины. И не глядя уже никуда, отворачиваясь от стен, а стены так близки, кричала-говорила, обрывая звонко струны:

— Суждено тебе, Виктор, стать великим. Вижу. Или поверила только. Но для меня это так. Как и для тебя, конечно. Сколько лет тебе? Двадцать три? Двадцать пять? Или немного больше? Ты живешь как старик. И я не пощажу тебя; живешь, как пьяный старик. Смотришь вот на меня и, знаю, думаешь: гений. Пусть. Пусть. Не знаю. Но пусть. Тогда не гениальный старик, а гениальный мертвец. Настоящие старики те, чьи бороды седы, настоящие старики те, чья молодость была молодость, те, которые видят детей и внуков, те старцы добры в своей мудрости. Им что! Виктор и Виктор! Ты в смерть идешь. Не говорила бы так. Но с тобой живу. Вижу. На свете не так все, как ты видишь. Стой-стой! Выискивай из жизни что хочешь для своих картин. Но жизнь-то ты должен знать. Не опытом говорю. Нет его. Я тебя вижу, я тебя знаю теперь, как себя. Сам же ты подпустил тогда. И требую… Ну, прошу! Уедем отсюда. Куда хочешь… Отсюда…

Глядел в ее глаза, в прячущиеся. Сердился, устремясь в картину свою. Аккомпанемент речей женских, страдающе мятущихся, люб был.

— Молодец, Юлия! Bravissimo! Давно бы так… А картина… Картина… Рано еще такую картину. Вот ты здесь на холсте. Но ведь не ты. Не женщина даже. Так, натурщица. Рано. Рано. Потому — не старик убеленный. Потому… Да. Рано.

И в кресле раскачиваясь, глазами то сна просящими, то бунта, вглядывался в женское тело нагое, к стене каменной прикованное, от стены тщетными усилиями рвущееся. И в напряженно извивающихся руках и ногах белых муки тела прекрасного, для иного плена рожденного. На теле белом, на теле юном ковы железные страшны немотою своею и безучастностью. Ковы, сотворенные кем-то, давно ушедшим. А лицо женщины-девы в высь дальнюю устремлено; глаза огнисто-синие и лицо белое, ныне озаренное близким полымем. А пылают ее волосы. Столбом змеящимся волосы над лицом вдохновенно страдающим поднялись. И мука глаз вдохновенных, та ли только мука тела прикованного к стене, и хотела бы она подняться, полететь-оторваться, сияя как комета пылающей головой своей вдохновенной; или мука глаз огнисто-синих — мука огненной пытки. И горят не сгорают огненные волосы. И только это полымя освещает страну ту, где приковал ее кто-то и ушел, сделав дело свое. Без этого живого полымя была бы в стране той тьма черная. От стены оторваться хочет, томится. У стены у каменной бьется. А в стене буквы выбиты, знаки титаньей рукой: VITA NOSTRA.

— А знаешь, Юлия. Нельзя эту картину оканчивать. Не надо. Нельзя. Хаос нужен. Хаос. Да. Но и так оставить нельзя. Хаос, да не тот. Да. Рано за это взялся. Надо было подождать. Пусть у старика седые волосы… Рука верная. Творить, как мир творился. Остановись, когда захочешь. Когда по замыслу пора. И равно незавершенно все, и равно совершенно. Рано, рано. Натурщицу рано, женщину — не женщину, не любовь. О, моя Amor! О, моя Amor! Я был святой тогда. А когда свят человек, хаос криков его не может быть безобразным. Пока свят и верит в святыню. Веришь и все верят. Ну не все, так созвучные души. А коли ты не мастер, а щенок, то ты дальше лирики ни-ни! Так-то, натурщица моя милая.

Смеялся ли, плакал ли, словами подчас захлебывался. Дергалось лицо. Боялась подойти. И обидно было, что вот говорит он, а не на ее слова отвечает, из души вытекшие. И робко она, и против воли она:

— Виктор! Виктор! Зачем обижаешь? Что сделала тебе?

— А! Венеция надоела? Хорошо. Уедем, уедем. В Рим. Или в Париж? Можно и в Париж. Надо же мне доучиться. А то мажешь-мажешь… Вот Степа Герасимов паинька. В Риме из мастерской не выходит. Пишет: и вечером работает. Углем.

— Виктор…

— Что? Спать? И спать можно. Пораньше встать. Паинькой, паинькой быть надо. Ведь наше дело живописное какое! Нам да пианистам работа прежде всего. Практика, практика. Ну, а остальное приложится. Так-то, Юлия Львовна. Так, значит, спать? А коньячок допить можно бедному живописцу? Я пока раздеваюсь. Пока раздеваюсь. Не задержу. А это, что вчера вы мне, Юлия Львовна говорили, это, простите, чушь. Этюдов здешних подхорашивать к выставке не стану. Этюд — он и есть этюд. И притом это для дурачков. Вот питерских два журнала читаю. Так вот там стихи. Стихотворцы-то из маленьких, так оно и видно, кто куда на лето поехал. Один подлец все Черное море восхваляет, камни там прибрежные и всякое такое. А другой… Вот уж и забыл. А в Рим — это можно. А картины новой нет у меня. Такой картины, чтоб без придумки. Такой, чтоб сама, и такой, чтоб по все дни. По все дни. Спать… А знаешь, Юлия, живопись — искусство развращающее.

А засыпая и ласкаясь, шептал подчас и вскрикивал:

— Надя… Надя моя!

И по лицу Юлии текли слезы. И когда подушка сырою стала, не спала еще. Глазами меркнущими без надежды искала кого-то, здесь вот во тьме пропавшего.

В ночь на Казанскую тепло было на Волге. В дому Макаровом гости-шуты перед ужином бродили из залы на балкон. Хозяин на балконе. А Корнут и Семен, боясь простуды, в зале. С ними у самовара и Раиса. В зале коньяк, а на балконе хозяин. И там, и там шутам быть надо.

Младшие Макаровичи в Лазареве. В деревне, как называют они это летнее.

— На даче.

Так говорят про то в городе. И слуги дома.

А Яша и Антоша здесь. Антоша, чтоб к Дорочке поближе. А Яша:

— Черт меня знает, к чему я здесь толкусь. В Лазареве хорошо. В Лазареве сам себе господин, а тем всем и барин. А вызвал комендант на день — вторую неделю живу. Так-то Антоша. Быть мне, кажется, вторым Доримедонтом. По крайней мере, понимать я его начинаю.

Яков с Антоном по комнатам бродят, ужина ждут. Нельзя им не явиться к ужину.

Закричал Макар с балкона:

— Эй! Горит…

Прибежали. Посмотрели наверх, куда указывал Макар. Из-под крыши дома Макарова, у парапета; дымок полз. Ветерок слабый, прерывистый. То сюда, то туда дымбк.

— В пожарную скорее! Гони! Гони! И на чердак, люди! Кишку привернуть! Кишку тащи!

К суетне живой прислушиваясь, по мраморным плитам балкона бегал. И наверх кричал показавшимся на крыше людям, и вниз, дворне, выбежавшей из ворот. И не испугом, но оживлением, как бы радостью новизны кричало круглое Макарове лицо.

А в зале Семен дрожащий, глаза круглые на лице побелевшем в потолок высокий устремив, шептал, по зале громадной бегая:

— Господи помилуй! Господи помилуй…

— Ты чего на потолок смотришь? Сейчас, думаешь, все повалится?

Допил вино свое Корнут; позвонил; вбежавшему лакею на пустую бутылку указал и, предвкушая долгую музыку криков и суетни, приготовился сладко дремать; голову на руку склонил. И еще Семену лениво-насмешливо:

— Ты бы коньячку выпил.

Ничего Семен не ответил. Боится он Корнута. Странен Корнут за последнее время.

— Не в себе. Заговаривается. Регалии без нужды носит. Забота нежданная. Страшное чудится. Господи пронеси!

Раисе Михайловне Семен говорит-шепчет что-то.

— Да, да.

На потолок поглядывает, к топоту ног там далеко вверху прислушиваясь.

— Прощайте Раиса Михайловна. Поеду домой я. Вредно это мне. Сердце у меня, знаете… Прощайте, господа.

— Уезжайте, Семен Яковлич. Уезжайте с Богом. Карету Семену Яковличу.

— А вы бы в сад. В сад. Оно лучше.

— Куда? Глава фирмы на своем посту должен быть. Предначертание его превосходительства… А сгорит, на то страховка. В культурном государстве живем.

И задремал Корнут сладко, успев ручкой махнуть убегающему Семену.

— Иди уж…

Гервариус сначала затрусивший, принялся хохотать, чуткий сон господина своего ублажая; и старовера Деткина за полы сюртука ухватил.

Суетня по дому. Какие-то люди нежданные через залу пробегали.

— Макар Яковлич! Макар Яковлич! Уйдите с балкона. Упадет — убьет… В сад идем. Ну, в дом идите.

Отогнал Раису. Вниз в собравшуюся толпу небольшую кричит:

— Эй, вы там! Чего зеваете! Театр вам здесь? Или помогать, или прочь отсюда! Дворники, эй! Во двор их, гони! На машину, на машину! Качать! Качать! А кто не хочет — в шею его, в шею! К черту, к черту!

Вырвалось пламя узким языком, длинным, черный дым высоко! отбросив. Топоры стучали неистово. Слесарь дома Макарова с первых минут принял власть над слугами. Покрикивал то весело, то грозно; брандспойт сверкающий в пасть алую направлял, дымящуюся одежду свою часто поливая.

За час несколько звеньев крыши разобрали. Повисли черные гудяще звякающие полосы железа. Пламя задушенное огоньками дымными шипящими тщетно разбежаться от зорких глаз пыталось.

Сразу с двух концов Набережной грохот колес многих, железо-оковных. И гудки нагловластные. Толстому кучеру быстро передал брандспойт свой слесарь закопченный, по балке к парапету добрался. Перегнулся. Кричит. И голос властный:

— Макар Яковлич! А, Макар Яковлич!

— Чего тебе? А?

— Извольте не пускать тех вон разбойников! Ворота запереть! Ворота запереть прикажите!

— Что? Что? Как, черт тебя возьми… В уме ты? Как так?..

— А так, что эти архаровцы первым делом стекла перебьют… Порубят без толку незнамо что. А что от топоров ихних уйдет, то водой перепортят. Им только казармы заливать. А эндакий дом, как наш,

они отделают так, что не узнать. Похуже пожара. А нам, Макар Яковлич, и работы-то всей на полчаса осталось. Сбили уж полымя-то. И чего они к шапочному разбору катят…

— А справитесь вы там?

— Справимся, ей-ей. Как перед истинным.

Перекрикивались над близким грохотом мчащихся в атаку с двух сторон коней.

Секунды раздумья. И прыгнул Макар к поручням балкона.

— Эй! Эй! Запирай ворота! Запирай тотчас!

Медленно, без скрипа катясь по рельсам железным, обе створки ворот литых затворились. Щелкнул замок.

— В дом не пущу! Не пущу! Стойте здесь, ждите, коли уж опоздали. Через час сами не справимся — тогда милости просим… Эй! Эй! Феоктист! Через час чтоб и дыму не было! Справитесь — сто рублей вам. Через час! Слышишь, что ль? По часам замечаю.

— Покорно благодарим.

Охрипший крик слесаря из-за высокого парапета.

Через час сладко похрапывал Корнут за запоздавшим ужином, слыша близкую бурю речей Макаровых.

А буря та была и гневлива, и ликующа.

Яша хмурый старался взорами встретиться со взорами Антоши и означительно мигал. Как только можно стало, встал, простился Яша, Антошу увлек.

За дверьми:

— Уф! Слышал? Не могу я. Пойдем! Нет, не ко мне. Поверху maman обход сделает через полчаса. Вниз!

— О, как я зол! О, как я зол! — в комнате львиной, на диване катаясь, кричал Яша.

У стола своего сидя, на брата старшего не глядя, своим каким-то новым, тусклым горем полный, помимо пламени свечей глядел Антон в далекое. В далеком видел Виктора, далекой любовью сгорал.

— Ты-то пойми, Антоша, ты пойми, что уйти, отстраниться от этого я не могу, психологически не могу. Должен я все это видеть, все это слышать. Тянет меня, как какого-нибудь честного солдата на защиту родины. Все думается: уберегу лишнюю сотню тысяч, вырву из бездны, отговорю, докажу. Отговоришь его! Слышал сегодня? Уж телеграмму Знобишину послал. И опять я как мальчишка. Цыкнули на меня — и молчок. А все maman. Я бы ему доказал. Железные стропила! Да знаешь ли, во сколько эта затея влетит! На такой дом! С флигелями! С конюшней! О, как я зол!.. Ай-ай, Антоша! Что я подумал… Лазарево! Лазарево! Понимаешь? Что, как он и в Лазареве железные стропила? Конечно! Конечно! Глаза его вспомнил. При мне он только не сказал. Решил он! Наверно, решил! О, как я зол! Доказать! Разбить в пух и прах. Антоша! Пойми ты, — что значит железные стропила в Лазареве! Ведь там черт знает сколько тысяч квадратных сажень крыш. И все новое еще. И все ломать. О! О! А Лазареве не город. Туда как в яму. Какие хочешь стропила, а случись продавать, никто рубля не прибавит. Расценка простая. Как в яму, как в яму! А он: как Исаакиевский собор! А он: чтоб до второго пришествия! Ох и уж это мне второе пришествие. Антоша! Слушай ты, Антоша! Антошка! Решил ведь он… Пойми: и в Лазареве решил. Знаю я его. По глазам… по глазам видно. А ведь в Лазареве только что стройки прекратились. Только что. Нечего больше и негде. А тут… О, проклятый пожар! Хоть бы весь дом сгорел, меньше было бы убытку. Антошка! Чего молчишь? Ведь, общее это наше!.. Стой-стой! Идея. Заметил ты, как он ликовал? Заметил? А теперь сопоставь с тем, с третьево-дняшним, со словами maman: к Доримедонту Яковлевичу больше не езди; доктор не велел беспокоить. Да! Без тебя это было. Я думал: спроста. Ан неспроста! Доримедонт Семену о племянниках с моих слов. А Семен, значит, maman. Ну, а maman… То-то комендант таким героем… Весной еще проговаривался, что зарвался с Лазаревым. И ведь словно именинник он сегодня за ужином. Понимаю! Помог ему пожар. Ведь без построек настоящих он который месяц томится. Тут подкрасить, там подмазать. Не того ему надо. Ему на полмильона надо! Для пищеварения. Он, может, давно уже эти дурацкие стропилы надумал. Только как ни с того ни с сего дом ломать? А тут этот идиотский случай. А Доримедонтовы мильоны он как у себя в кармане ощущает. Поскорей бы их пристроить понелепее! Антоша! Пропало наше дело, Антоша! Как на ладони вижу. И там и здесь трещит. Не кисни ты! Не кисни хоть сейчас. 3ол я. Кусаться хочется. Пуще не зли. Очнись! Где у тебя ликер какой-то? Вчера угощал. Все равно сна нет. С вами тут полунощником сделаешься. Как Корнут. А заметил ты: с Корнутом неладное творится. И мне в ярмарке рассказывали про какую-то француженку. И про разные дебоширства. В орденах к нам приезжает. Ну, и семейка! Я дядю Семена так, легонько, спрашивал. А что? говорит. Ты про что? говорит. Так ни с чем и отошел. О! О! Хитер тоже Семен. Maman да он. Пожалуй, скорей с комендантом сладишь. Конечно, если бы он один. Но в том и беда, что умеют же они на него влиять. Оба. Сколько раз замечал. И никто больше не умеет. Никто.

А Антон уже ликер из библиотечного шкафа принес. И две рюмки. Быстро так. И брату налил. И себе. Свою уж выпил. Налил еще.

— Пей, Яша. Вкусно.

— Ладно. Выпью. А ты что это, Антоша, будто пить привыкаешь? Тогда вот тоже. А?

— А что же? Хотел бы привыкнуть по-настоящему. Полюбить то-есть. Это не плохо. Люди глупые — плохо. А это неплохо. Только не могу я. Четыре раза пробовал чтоб до пьяна. Не выходит. Тошно. И еще скучнее потом. То-есть еще тоскливее. А хотел бы я уметь пить, как Корнут?

— Многообещающее желание. Так-таки как Корнут.

— А что же? Корнут счастливее их всех. И потом дай ты Корнуту хоть какое-нибудь образование… Да нет. Не хочется мне про то говорить.

— Про что про то?

— Про наших.

— Про каких про наших?

— Да про всех. Говорю ли, думаю ли долго, потом будто пух в голове. Будто открыл кто-то череп, мозг вынул и пуху наложил. Противно. И твое про коменданта противно. Другим жить надо.

А ты чем живешь?

-…Так.

— Книгами, что ли? Так и я книгами жил и живу. То есть не книгами, а с книгами. Так правильнее будет. В тихую минуту книги. Вот человек один, а хочется ему черт знает кого — книги. В здравом рассудке и твердой памяти решил человек предпринять что-нибудь, требующее специальных знаний — книги! Вот что книги. Для жизни книги. Для жизни! Куда же они еще? А если жизнь для книг, если жизнь для искусства, скажем, то это… это черт знает что. И не профана речь слышишь. Сам комендант, судия нелицеприятный, не раз кричал про меня: высокообразованный.

— А мне вот в университет не хочется, Яша.

— Почему? Да что же ты делать будешь? Гимназию кончил. Я в твою пору только о том и думал.

— Так. Скучно. А там в университете люди. Много людей. Не могу я людей. В гимназии тоже мука была. Я один люблю. Один. Ну, так, как сейчас, это можно. Вдвоем. Я вот книгу читаю, и люблю, и понимаю. А почему? Напусти сюда тридцать человек — не то будет.

Встал Яша с дивана. Руку правую простер. Запел нелепо:

— А-ри-сто-кра-тизм.

Выпил Антон, свою рюмку поставил.

— Скучно. И с тобой скучно.

Издалека, издалека Антошин взор вошел в львиную комнату его. Там, где был он, там, где плавал-летал, было лучше. Но так хорошо здесь. Так хорошо мечтать. О себе мечтать и о Дорочке.

— А? Что?

— Да пойми, что нужно нам еще и еще на Доримедонта насесть. И скорей. Скорей! И с тобой вдвоем. Понимаешь, вдвоем. Психологически один я немогу. Не могу. О, зачем я не сделан из железа, или, по крайней мере, из того, из чего сделан дядя Семен!

Сидели в львиной комнате. Через полчаса Яков говорил Антону:

— Дурацкий твой ликер пей и не мешай мне дело делать. А на тебя надеюсь. Вместе на Торговую пойдем. Завтра после обеда поедем. Addio! Спать мне. Спать мне пора. Да! Давно сказать хотел. Открыл бы ты этот шкаф несгораемый. Комендант говорит: пустой он и ключ потерян. А, может, он тысяч сто туда засунул да и позабыл. Четверть века он здесь не был. Поковыряй-ка от скуки. Поковыряй-ка. А то слесаря позови. Но тихим манером. Мы сто тысяч-то и поделим. Так-то. Поковыряй. А если вместо ста тысяч скелет на тебя выпрыгнет, тоже неплохо. К настроению твоему подойдет. Стихи напишешь. Addio! О, как я зол!..

Со свечой пробирался Яша наверх, к себе. Злоба, желтая злоба перед ним облаком ли, ядром ли от Царь-пушки катилась. Ногой гнал. И легко шло перед ним.

Кровь в мозг ударяла. Улыбкой злою усмехнулся. И шел по темному дому, по спящему. Вдруг испугался. Схватился за голову. В комнату свою вошел-вбежал.

— О-о! что они со мной делают! До чего довели… До каких мыслей…

Смерть, смерть в дому под Егорием. Не как в купеческий дом в настоящий, в крепкий вошла. Не с постным лицом важно-строгим, не в белом одеянии, не со свечой в изголовье отходящего встала слушать чинные слова молитв белоризных слуг божиих.

Обезьяной гримасничающей, глазастой по углам бегает, перепугами бабьими тешит черное нутро свое пустое.

Вдова, старуха Горюнова, рыхлая, истомленная бродит-ползает по комнатам домика. Глазами в глаза смерти нехристианской неподобающей заглянет, ужаснется, креститься начнет.

И смерть-обезьяну украдкой перекрестит. А та и не покорежится. Хихикает, лапой живот чешет.

Ходит, бродит вдова, об двери, об комоды боками задевает. Дорофеюшка затихшая, дочка заплаканная навстречу. Голосом строгим дочка:

— Мамаша! Сегодня же, сейчас же сюда перенести его кровать. Необходимо, мамаша. Дышать ему там нечем. Не комната, ящик какой-то. И доктор говорил.

— Не томи ты меня, Дорофеюшка. В гостиную! Кто кровать в гостиную ставит!

— Мамаша! Сережа умирает.

— Без покаяния умирает. Без покаяния. Церковь заступницу усердную отринув рукой грешной. Пред людьми сын меня опозорил навек. И душу свою погубит. Погубил уж! Погубил уж!

— Тише, мамаша. Уснул он. И не о том речь. Уж если не могли мы его в свое время в Крым отвезти, так должны мы ему дать хоть умереть-то спокойно. По утрам там продохнуть нечем. Ночью в жару мечется. И солнце там к вечеру только. К чему уперлись? Почему не сюда?

— Да как же в гостиную? Не томи ты меня, Дорофея. И не от комнат же люди умирают. И что мать учишь! От него в тебе дух этот противоречивый, несуразный. От него, прости Господи. От Сергея, богоотступника! Опозорил, навек опозорил…

Жестким шепотом Дорочка и глазами сощуренными ненависть и презрение явив:

— Пред кем опозорил? Что говорите? Вся Россия на вас смотрит, что ли! Стыдитесь. Гостиная! Гостиная! Что мы, балы даем? Или Раису благодетельницу принять негде будет? Да? Да? Так пусть не ходит. Не нужно ее здесь. Не нужно! Не нужно! Сережа после визитов ее в слезах бьется. В слезах… Не переносит он ее. Не терпит слов ее лживых.

— Дорофея!

— Что Дорофея? Не боюсь я вас больше. И гадки вы мне. Гадки! Понимаете, гадки! Гадки! Не в гостиной вашей тут дело, а вообще… Всем ханжеством своим гадки, всей рабской повадкой.

— Дорофея! Матери?..

— Да. Матери. Молчала раньше. Годы молчала. Теперь, перед лицом братниной смерти выслушайте. И знайте вы, и знайте — умрет Сергей, дня в доме вашем не останусь. Для брата могла… Для брата… А вас… А вас и Раиса благодетельница утешит… И прокормит. А я уйду… Убегу. Нищая убегу. И куска хлеба не попрошу. Не попрекнете…

Зарыдала вдруг, голову и руки обе на стол уронив, на преддиванный, на скатерть его гарусную.

Радовалась смерть глазастая, поджидающая, из угла глядя. И только она видела, как через комнату шагами медленными прошел призрак-старик высокий, дородный, в сюртуке прижизненном долгополом. Прошел, голову седую склонив и глаза рукою прикрыв.

А видя слезы внезапные дочери, вдова слова свои гневливые православные, материнские проглотила; на диване сидя, глазами мигала часто; бессильно руки свесила и будто ниже и толще стала.

Дорофея лицо слезящееся покрасневшее тихо подняла. В никуда глядя глазами круглыми, как окнами тюрьмы башенной, заговорила себе ли, матери ли голосом полуживым, как колоколом надтреснутым, зазвонила над пустынею:

— Вот умрет Сергей. Через неделю умрет. А может, завтра. Двадцать семь лет. Что ж, довольно. Счастье видел, что ли? Работать мечтал. Тогда на статистику эту в болота поехал. Уж тогда кровью кашлял. Таился. А эта тогда: ну, и слава Богу, мамаша; за ум взялся Сергей. Не все ему на нашей шее сидеть… О! Молчите вы… молчите, не говорите ваших слов. Что сказать можете? Молчите! Молчите! И не вам я говорю. Я стенам этим, может, говорю. Я думаю. Вслух думаю. Молчите… Ну, слава Богу, мамаша. Слава Богу. Гимназию он не кончил, недоучка он, так всякой работе должен быть рад… Недоучка. Хоть бы поинтересовалась узнать… О, рабы! Ученее полицмейстера человека представить себе не могут. Слаще свежей икры утех нет. Да есть! Есть и послаще. Душу человеческую сломать. Загрязнить, опоганить, коли не ломается. О! Что она с душой моей сделала!.. С душой моей. И неблагодарная я. И развратница! Развратница! Развратница! Потаскушка! Она чистое во мне убила. Чистое, святое. Коли есть грех, вот он грех непрощаемый. Так вот она каким ядом тех поливает. И деньги Макара Яковлевича. Без Макаровых денег я бы, потаскушка и нищенка, неграмотная бы осталась. Не видать бы мне гимназии как ушей своих. А тут! А тут мать родная… Так ее, Раисочка! Что это они все из повиновения выходят. И виданное ли это дело? А я-то думала они так. А она какие письма! Епитимью бы. Епитимью… Деньги Макаровы, развратница, потаскушка, епитимья,,мать, бог, попы, гимназия, нищенка, губернатор, двадцать четыре часа. Да что вы с душой моей сделали! С душой! С живой душой! Вы гадов в душу мне напустили. Гадов черных каких-то и вонючих… Умирай, Сергей. Умирай! Хочешь, и я с тобой умру. Тихонечко помрем там в комнатке твоей. В гостиную не пойдем. В гостиной Раиса. Гостиная! Гостиная! Ха-ха-ха, гостиная, ха-ха-ха. На конторке калачиком свернусь и помру. На конторке… ха-ха-ха… Без покаяния на конторке…

И захохотала истерикой давно надвигавшейся и кулачками в стол била, и стучала затылком о спинку кресла.

За стенами кашель мокрый, кашель долгий из груди раздавленной гниль, за часы сна накопившуюся, выплевывает.

— До-роч-ка! А, До-роч-ка!

Голос без звона жизни.

Голос-дух, заглянувший в новую родину, где нет звуков и где следы шагов чьих-то белы, белы.

— Зовет!

— Это можно. Так и быть пошалю. Овчинка выделки стоит. Maman поймет. Она поймет. А мерили вы с Дорочкой? Пройдет ли?

— Едва-едва.

— А успеем до панихиды-то?

— Спешить надо.

Яков и Антон вышли из ворот Макарова дома и зашагали, глядя на близкую колокольню белую Егория.

— И знаешь, Яша, что я думаю. Ведь если он сейчас может мыслить или слышать что ли, он порадуется.

— Конечно, порадуется. Я бы сам рад был, коли бы со мной такую штуку устроили, хотя бы вот и в нашем богоспасаемом доме… Но и чушь же я говорю. Совсем я, Антоша, чумной какой-то стал из-за всех этих неприятностей. Вредно мне подолгу в вашем сумасшедшем доме околачиваться. О, характер проклятый! А Сергея непременно. Непременно. Пусть maman попрыгает, да и та тоже.

— А чуть что, мы сейчас: последняя воля. Это уже Дорочка на себя берет.

Замолчали, каждый думами своими полный. В летнем утре гулко шаги ног молодых стучали по твердой, по прямой дорожке нагорной. Справа, внизу, великая река свежестью тихо-радостной дышала.

Колокольню Егория обогнули. Молча, чинно вошли в растворенные двери домика Горюновых. В притворе смерти, на храмовой праздник ее пришедших каких-то старух безликих в темных сенях чуть не задавили.

Тихо, уже привычно по чину слезящаяся вдова Михаилы Филиппыча всхлипнула громко, внучат завидевши. Мысли ее, птицы давно напуганные, птицы старые с крылами, с ногами поломанными, на краях гроба расселись, несвязное бормочут:

— Гробик-то белый, глазетовый. А покров-то! Покров золотой. Раиса, дочка-благодетельница на покров не поскупилась. Из покрова того отец протопоп с отцом диаконом ризы праздничные пошьют. Такого покрова и на самом не было. А тоже тогда похороны! Сынок-от! Сынок-от! Лик-от восковой во гробе! И святостию от его веет. Молитвы-то, материны-то молитвы. С церковию-заступницей помирили. И все чин-чином. В гостиной горнице прибранной гробик глазетовый. Под иконой златоокладной в красном углу. Внученки! Внученки пришли! Горю матернину соболезнуют. Раиса-то, дочка-то примерная, сынков наставляет.

И затрепетали птицы на краю гроба, перья свои старые пороняли.

Дорочка белолицая, очами бессонными сквозь стены глядящая, с племянниками сошлась. Шепчутся. Из Сережиной комнатки Григорий, мрачно-спокойный, товарищ Сережин и друг, вышел. Шептались. Друг друга подбодряли.

— Стол у меня там готов. И все уже вынес лишнее-то. Цветы белые. Много. Это уж она. Приступим?

— Да, пока народу лишнего нет. Иди, Дорочка, к ней, к бабушке. Да не сплошай.

— А снесете?

— Я сильный. Я в головах один. Яков Макарыч с Антошей там. Приступим. Полотенца — вот они.

Лица строгие, бледные. Решимость в глазах у всех, у четырех. И произошло страшное, дикое, в черную дыру отчаяния повергшее вдову Михаилы Филипыча. Дочь Дорофея подошла.

— Последняя воля… Приказал… Не можем ослушаться.

Слова как камни в темя. А глаза дочери-последыша прожигают.

А те трое подошли. Полотенца на плечи закинувши, подняли. Понесли. Понесли гроб с Сергеем. Понесли гроб глазетовый. И с золотым покровом. По полу волочится.

Птицы с гроба наземь попадали, головы себе поразбивали. В кресло ли пала, на пол ли, не знает старуха.

А одна птичка, на ковре биясь, головку разбитую приподняла — как у гусенка головка — и пропищала:

— Такого позору еще не бывало… Последние дни… Последние дни…

В маленькой комнатке в Сережиной, в той где Михаило Филиппович деньги считая, письма пиша и счета, протер правой рукой край конторки своей ясеневой, в той комнатке однооконной на прочный стол гроб поставили. У двери заворачивать трудно было. Испуг на лицах молодых. Покров оправили. Поклон земной племянники. И Григорий на правое колено опустился. Без уговору. Поднялись. Вздохнули облегченно. И улыбнулись светлыми улыбками. И каждый подумал:

«Коли знал бы, что так оно мучительно, ни за что бы…»

И довольные, гордые комнатку Сережину теперь оглядывали. Как хорошо. Будто склепик маленький подхрамный. И не новый склепик будто, а давнишний, полюбленный. По темным стенам цветы белые гирляндами. То Дорочка. Из мебели только конторка. Тяжела очень. Нашуметь Григорий побоялся. И кресло одно оставил. Решил:

— Коли уж конторка, так пусть и кресло в другом углу.

Меж гробом и стенами продольными едва пройти. Ковер сверху Дорочка принесла. Вдвое сложили. Разложили. Мягко. К окну головой Сережа лежит. Над окном икону большую повесили. Дорочка говорила Григорию:

— Так надо. Так надо.

И не спорил.

Портреты писателей любимых так в комнатке Сережиной и оставили. И в рамочках и без рамочек. По стенам из цветов смотрят лица строгие, умудренные. Но молодых лиц не мало. Не успевших старости вкусить примирявшей. И те родные все. Грудью родины вскормленные.

— Любил он Россию, — Яша сказал, на стену глядя; — а по мне хоть бы и не было ее, не заплакал бы. А таких русских, как он, как Сергей, жалко. До слез жалко.

Те слова сказал, чтоб не стыдно было платком глаза отереть. Вошла Дорочка. Испуганно на гроб уставилась. Будто не того ожидала, быстро до двери идя. Постояла. Ниц не пала. Может быть, потому, что много-много раз она пред гробом тем преклонялась уже. К Антоше подошла. Антошу к окну отвела. Шепчет ему быстро, на тех на двоих поглядывая. А Антон громко:

— Ты разве чего другого ждала! На то шли. Поздно теперь. А посмотри-ка, как хорошо! Как хорошо… Цветов нет больше? И чего это мы с тобой, Яша, из саду не захватили?..

А Дорочка:

— Есть! Есть цветы! Там. Столько же! Столько же еще. Чего же вы, Григорий Иваныч…

Цветы белые в гроб полагали, цветы белые и по ковру тускло-пестрому, цветы белые и на конторку, и на окно. В открытое окно лето волжское, дыша, цветы подчас целовало. И шевелились тогда лепестки. Подчас гудело протяжно на Волге, на далеко-близкой. И глядя на цветы, целуемые, улыбались друг другу четверо. Улыбались лицами, слез жарких просящими. И было так, что чаще Яша стоял возле Григория мрачного, а Антоша возле Дорочки. И все у гроба. У гроба под покровом золотым. У гроба, из которого под веками тяжело закрытыми чудился им ласковый, добрый-добрый взгляд глаз Сережиных. И были все четверо заговорщиками. И спящего атамана оберегали они в хижине его.

Минуты ли протекли, часы ли. Старухи безликие церковные, затискав друг друга до синяков в дверях прихожей, нашептались, наахались. Но вот самая корявая, самая горбатая старушонка помялась, пожалась, тихонько-легонько да и на крыльцо. Негодованием наполнясь старушонки останные:

— Ахти! Ахти!

Шептали.

Но недолго в сенях толкались. Одна за другой выкатились.

— Не часто дела такие! Благодетельницам рассказать. Ту подлюку горбатую упредить. У Горюновых-то! У Горюновых-то, что деется. А на панафиду поспеем. Не на первую, так на вторую. Да придут ли попы-то…

Минуты ли протекли, часы ли. В комнатке Сережиной — прибежал ли кто, услыхали ли издалека — известно стало тем четверым:

— Раиса Михайловна!

Переглянулись мрачно. Без уговору, без слов даже друг от друга отошли, потоптались у гроба. Но вот у стены все стали, у стены, что против двери, у стены, где недавно кровать смертная Сережина стояла. У стены в ряд стали четверо. И гроб их от двери отделяет. Друг на друга еще взглянули заговорщики. Но нет измены. Кто-то руки на груди сложил. И вот все уж. Спиной к стене, руки на груди. Поверх гроба смотрят. На дверь открытую. А за дверью той комнатка, и еще комнатка, спальней называется, а там и гостиная. Но не по прямой. Не видно. Стоят, молчат четверо. Локтями друг друга чуют.

Крик ли, стон ли там, в гостиной. Почудилось ли? Но слова. Да, ясно слова разговора быстрого. Шелковые юбки зашуршали. Ближе. Ближе. Четверо, спинами к стене прижавшись, локтями друг друга чуя, словом не обмолвились, на дверь смотрят через гроб милый. Идет. Платье траурное. Голову подняла высоко. Рука правая за цепочку золотую ухватилась за тонкую, витую. Вошла, чуть замедлив шаги. Глазами близорукими не вдруг все разглядела. Стала у гроба. Менее двух шагов от двери гроб. Секунда раздумья ли, грусти ли, борьбы ли. На колени опустилась. Долго, как тем четверым показалось, с колен не вставала, им от их стены не видимая. Поднялась. К венчику Сережиному раздумчиво приложилась, беспокойным взглядом стену обыскала. Успокоенно на икону, чуть поблескивающую, взоры устремила. Крестилась. А те, четверо, смотрели на нее, на Раису. А она их как бы не замечала. Еще поклон земной, чинный. Этот уже Богу, а не брату. И тихо вышла. И юбки шелковые чуть шуршали.

Меньше чем через полчаса панихида. Не отходя от Сережи, те четверо не видали взоров недоуменных, не слыхали мудрых слов Раисиных, тотчас порядок водворивших.

— Последняя воля. Мамаша, вы забыли аналой туда. Прикажите.

Пелись хорошие слова. Только протопоп старый у гроба стоял.

Дьякон чуть позади, в дверях. Хор из пяти человек, там уже, в комнате в смежной. Думал Антон:

— Как хорошо дым вьется, вьется и в окно. Туда улететь, туда улететь хочет.

Не замечал Антон, как текли слезы по лицу его. Дорочку он не забыл. Он любил Дорочку.

«Но не до меня теперь ей».

Стояла Раиса Михайловна, ни разу глаз не подняв ни на кого из тех, четверых. В кресле, из гостиной принесенном, сидела-лежала мать ее, вдова Михаилы Филипповича. Далеко, за спинами певчих, кресло то поставили.

Четверо заговорщиков молились, не молились ли. Каждый по-своему. Тихого Сережу вспоминали. Поныне был он для них, как живой. Больше живой, чем тогда, недавно, когда слушали, часто нехотя, его речи вдохновенные. И когда пели вечную память, Яша подумал:

— Оно, конечно, чепуха. Но Россия… Россия… Это идея. Следовало бы разработать. Ах, черт! Уж, наверно, разработано.

А когда взор его останавливался на восковой маске дяди Сережи, думал-шептал Яша:

— Как Антон. Как Антон истеричный. Что мне Сережа. Раза по три в год видал. Этой стоит. Этой свинью подложить стоит. А дальше что? Лиризм этот оставьте, Яков Макарыч.

И стоял у стены, как солдат. И губой пытался ноздри прикрыть.

— Чтоб не лез ладан этот. А maman, тихая, добрая нынче. Знаем мы эту тихость.

Но желтый лик Сережи спокойный, величавый, ему и всем шептал-кричал:

— Только дрязги свои вы оставьте. Остальное приложится вам.

— Да! Оставишь тут. Это не коменданта ли в спокойствии оставить! Дудки!

И крестился, и кланялся, когда все кланялись. У стены рядом и Антон стоял. Но Антон думал, что он только с Дорочкой рядом.

— Нет людей пред лицом смерти. Она может, и я могу. А тех людей нет. Их нет. Их нет. Виктор всех бы их разогнал. Виктор!

А Дорочка видела лишь дымные облака ладанные. Чуть представляла, но не верила, что эти вот облака, как облака небесные.

— А может, здесь душа его? Помолюсь-ка я.

А Антон сегодня верил. Он верил и знал, что душа Сережина здесь, с ними. Ныне с ними. Тихая, хорошая душа. Добрая.

Григорий молчал как все. Но без слов напутственных, без мечтаний любил Григорий. И для него лишь умер Сергей. Умер — не отошел. Умер — пропал. Был, жил и нет Сергея.

«Привыкай, разум. В пламени жизни, кипящей по законам жестоким, закаляйся, закаляйся и не плачь, не жалей. Пожалеешь, заплачешь, клинка из тебя жизнь не выкует. В клинке сила. В стали, прокипевшей огнем нестерпимым, и вот охлажденной. Холодная сталь! Холодная сталь! Помни, Григорий! Помни! И чтоб глаза твои сухи были».

Зиночка, дочка покорная, от братьев взоры отводила, к матери поближе, матери почаще на глаза попадаться. Свечку матери подавала. А чуть та взглянет на нее, а то и не взглянет еще, а как бы взглянуть в ее сторону соберется только Зиночка вся к ней и покорно-печальными глазами:

— Что, мамаша?

Не огорчает Раису Михайловну, Зиночка невеста.

— Рыба противная!

То Ирочка про Зиночку шепчет; чуть позади сестры старшей стоя, воском свечи нервно играя. Ребенок последний Макара и Раисы.

— Вот дядя Сережа умер. Дядя Сережа — он хороший. Пусть бы лучше дядя Корнут умер. Те шептали: уморили дядю Сережу. Подслушала. Уморили? Отравили? Кто? Разберу, добьюсь. И всех вас в Сибирь!

И на злого, нелюдимого Костю покосилась; на брата, за шкаф прячущегося.

— А вдруг Коська его отравил? Я тебя, Коська, дома исщиплю…

Томился страхами ночными. А ночь за ночью все чернее. Лампадку богову волны чернильные захлестывают. Отец железный, из гроба вставши, приходит. Говорит ли, упрекает, лик ли грозный являет лишь. Но страшно. И боль тогда. Во мрак комнатки антресольной войдет, постоит, и вот уж — боль-резь непереносная. В животе, внизу. Кричать! Кричать! Но стон лишь. Липко-мокрый от поту, уплывает, пропадает в спирали черной, в яму спускающейся стремительно,.

Шли ночи. Шли дни и отраду невнятную приносили Доримедонту. В дурачки играть не всякий уж день хотелось.

— Вот поди ж ты! Ныне и днем меня думы одолевают. Не к добру. Под утро однажды так просто, так без загадки увидал, узнал:

— Умираю.

И за Семеном послал.

И даже как бы страха не было. Будто вот жизнь одна кончается, другая начинается. Будто до сегодня мальчишкой был, а завтра взрослый человек. Или будто в дом другой переехать надо. Но того страха, что всегда при переездах, уже нет. В свой дом будто надо.

Но когда Семен прибыл, не то уж было. По комнате метался, то за попом гнал, то за доктором. Говорил невнятное. Про деньги, про племянников опять.

— Да нет! Не то! не то! Ты не подумай, что духовную я. Полегчало уж… полегчало. Страх-то… Страх-то… Да ты не уходи…

И много раз по утрам так. Но успел, однако, Семену много наговорить. Бывало, что и внятно говорил, волю свою высказывал.

— И не зря я. Не стал бы зря. А видение мне в ночи. Папаша. Сам папаша.

Вскоре стал слезлив очень. Часами как ребенок плакал в уголку где-нибудь. На лестнице плакать полюбил. На ступеньке где-нибудь среди лестницы темной сядет и плачет, плачет. И темноты перестал бояться.

Вот слег. Но раздеть не удавалось. В пиджаке, в брюках, в штиблетах на кровати лежал, пледом укрывшись.

— Как можно! Как можно! Вдруг нужно куда-нибудь. Да мало ли что… Вот пожар…

В соседней комнате доктор ночевал уж. И на дню раза три приезжал. Брал за то с Семена сто рублей в сутки. Степан Степаныч как-то про те сто рублей проговорился. Расплакался Доримедонт. За Семеном послал.

— Да нет. Что ты; что ты, Доримедоша. По целковому я ему плачу.

— Слышь, Степан Степаныч! По целковому! Я тебе, Сема, отдам. Потом отдам.

В комнатах воздух тяжелый. Степан Степанычу то нипочем. У кровати сидит, картами с умирающим перекидывается. Путать в картах стал Доримедонт.

— Что ты, что ты… Я своим козырем ее.

— Каким своим козырем? Не в свои козыри мы. В дурачки мы.

— Как! Мои козыри пики. Потому пики Сатурну соответствуют. Мои всегда пики.

От лекарств, боль утоляющих, подолгу в забвение впадал. Скоро стал лишь о карточном своем долге говорить. И то говорил, плакал, что сто сорок рублей, а то, что сто сорок тысяч.

Черные часы подошли. Без солнца мысли, без звездочек грезы.

Поздней осенью умер Доримедонт.

За неделю до смерти брата Семен из конторы на три часа ранее срока ушел, домой больной приехал. Слег. Накануне Доримедонтовой смерти Раиса Михайловна к Семену в дом его, на Московскую, ездила.

Когда прискакал вестник смерти с Торговой на Набережную, Раиса Михайловна опять на Московской была.

— Доримедонт Яковлевич скончались.

Макар от стола в столовой горнице отскочил, чернильницу опрокинул книгой приходо-расходной.

— Как? Как? Что? Кто сказал? Кто сказал?

В спальню побежал, руку к сердцу прижав, жалобным голосом крича:

— Раиса Михайловна! Раиса Михайловна! Да где же вы…

Вспомнил, что уехала к Семену. Вспомнил, что Семен хворает.

Порок сердца у Семена. Порок сердца.

— Ой, в сердце колет! Ой, сердце! Да где же вы! Раиса Михайловна! Раиса Михайловна!

Во все звонки у кровати своей позвонил, на кровать повалился. Стонет.

Лакей в дверях. Макар ему голосом хриплым:

— За Раисой Михайловной послать… Скорей… И за доктором. Стой! Стой! Пока что, Зину ко мне. Живо!

Стонал. Лежал, не шевелился. В потолок смотрел. Рука правая за рубашкой удары сердца считает.

Зиночка, робко-поспешная, вошла. Глазами спросила, а потом и шепотом:

— Что с вами, папаша?

— Ой-ой! Сердце… Расхворался я. Лекарства мне.

— Какого, папаша?

— Какого-какого! Поищи там. Знаешь, чай…

Пошла Зиночка в моленную. Там Раиса Михайловна и шкафчик с лекарствами завела давно. Аптека — называется шкафчик тот.

— Ах, сколько натащила! Ах, сколько! Неужели ж я так захворал! Ой-ой, сердце… Не умереть бы мне, Зиночка… Какие такие лекарства у тебя?

— Валерьяновы вот капли, лавровишенные, ландышевые.

— Каких же ты мне?

— Выпейте лавровишенных. Безопасно.

— Ну лей. Да ты считай! Считай!

— Вот двадцать.

— Да уж пить ли… Знаешь что: сейчас доктор приедет. Он разберет. А ты мне пока что коньячку принеси. В столовой, на буфете. В граненном, знаешь?

— Знаю, папаша. Сейчас.

Пил коньяк глотками маленькими. Жалко ему себя стало очень. Тихим, не своим голосом говорил:

— Дай-ка мне зеркало. Ой-ой! Бледный я какой… Ведь бледный? Бледный?

— Не очень, папаша.

— Как не очень? Отцу плоха, она — не очень! 0тец вам — все, а она — не очень… Мы при отце…

Забыл, вскочил со своего саркофага. Забегал. Вспомнил. Лег, за левый бок ухватившись. И так ему жалко себя стало, так жалко. Будто обидели, бросили. И захотелось с дочерью поговорить, тихо поговорить. Говорил, коньяк отхлебывая глотками маленькими. Говорил, а голос громче все.

— Дети должны об отце заботиться. Мы при отце вот… А вы что? Ты вот замуж. Не иди ты замуж. Я, конечно, не как в старину. Принуждать не буду. Только глупости все это… замуж. Ну, сначала оно по молодости лет занятно. То, се, пятое, десятое… поцелуи там, слова глупые и все такое. Сам молод был. Да вовремя за ум взялся. Давно увидел: человек должен работать. Счастье человека в работе. Тогда покой, тогда глупости на ум не идут. Вот я писем одних сегодня пятнадцать штук написал. А ложусь когда? После ужина вы все спать, а отец опять за дело. А вы все отца не жалеете. Ну, к чему ты замуж?! К чему? И какой он жених! Мне, конечно, плевать на то, что беден он. Не мне с ним жить. Только ведь он, шарлатан, на деньги зарится. Только денег он никаких не получит. Есть у тебя приданое от бабушки твоей. Это твое. Хоть и напрасно она, ну, да это ее дело. Твои деньги, раз на твое имя положены. И хоть сейчас все двадцать тысяч выбери, и хоть подсолнухов на них накупи. Или шарлатану этому, голодранцу, кальсонов что ли. Мне что. Только больше ведь я вам денег не дам. А шарлатан твой, поди, не верит, думает: дам. А зачем же я дам? Нет! Посуди сама: зачем же я дам? Живете вы все у меня, как принцы во дворце. Так что ли мы при отце жили? Думаешь, так? Нет, не так. Дудки-с! Не так! А коли вы от такой жизни рыло воротите… то есть я хотел сказать: как вас ни корми, в лес смотрите, то и черт с вами… то есть я-то чем тогда виноват! И, конечно, ни копейки…

— Да мне не нужно денег, папаша.

Побледневшая стояла, взоры опустив. В руках платочек мяла.

— Да ты чего? Чего? Не расстраивай отца. Вот сердце у меня опять. Ты сядь. Ты сядь. Ах, кажется, опять кольнуло… Ах, не умереть бы мне. Пульс посчитай. Пульс посчитай, что ли… И что это Раиса Михайловна… Да! Да! Слыхала? Доримедонт? Про Доримедонта слыхала? Правда это? Правда? Господи помилуй… Господи помилуй… Упокой душу. Упокой душу. Вот ведь докторишки проклятые. И чему учат их. Вот ведь, если скажем, строю я. Так я уж насквозь знаю, как и что. И у меня так, здорово живешь, дом не повалится… И Семен вот захворал… Не очень ведь Семен захворал? Не помрет Семен? Да что молчишь? Легко, думаешь, отцу? Брат умер. А она — замуж… Поди-ка лучше помолись. Поди помолись. Туда, туда в моленную. Раиса Михайловна вот молится. И Бог ей счастье дает.

Приехал доктор. Вслед Раиса Михайловна. А по дому уже весть о смерти Доримедонтовой давно расползлась.

В львиную комнату Яша вбежал. Лицо красное, губы дергаются. Вбежал. Закричал:

— Умер!

Антон голову чуть от книги поднял. Давно уж бег брата по лестнице заслышал. Не по ковру бежал Яша, по мрамору. И через много ступеней прыгал.

Теперь голову лениво поднял Антон.

— А где же он, который пощечин тебе надавал и за тобой гнался пятнадцать верст?

— Что городишь? Какой такой он?

— А ты посмотри на себя в зеркало. Может, припомнишь.

Яша к зеркалу подошел. Как бы не мог ослушаться.

— Тьфу! Да! Физиономия у меня. Но в сторону это, в сторону! Умер, говорю. А ты что не спрашиваешь, кто умер.

— Доримедонт.

— Кто тебе сказал?

— Да ты.

— Нет. Раньше меня? Раньше меня?

— Никто. Ты первый.

— Врешь. Я сказал только, что вот умер. А кто умер не сказал.

— Ну, догадаться не трудно. Если бы сам ты умер, меньше бы испугался. Стало быть, умер Доримедонт.

— Стало быть, умер. А тебе так-таки все равно? Знаешь, поступай-ка ты в актеры.

— Да. Все равно. То есть то мне безразлично, про что думаешь. А думаешь ты про деньги. Про Доримедонтовы мильоны. И не потому я так, что совсем уж в этих делах ничего не смыслю. Я даже могу сказать, сколько у Доримедонта денег. Ушел ты от меня как-то, наговорив свое. А мне скучно стало. Вспомнил правило процентов. И высчитал. Пять мильонов. Немножко больше, немножко меньше.

— И врешь. Почти семь.

— Как так? Да! Ну, стало быть, процент не тот. Не моя вина. Сам же ты говорил, что у Семена…

— Что Семен! Я к самому архангелу проник… Или как его… к Рожнову! К старцу, к старцу. Не сплошь тихи дела у Семена. А Доримедонт про свои деньги врал, что у него в государственном.

— То есть не он врал, а ему врали. Так по-моему.

— Ба! Как это я не догадался! Конечно, так. Конечно, так. Да ты, Антоша, прикидываешься только, что коммерция тебя не интересует… Стой, стой! Не затем шел. Ведь умер! Умер!

— А ты на диван. Успокойся. И все ведь со дня на день ждали. Не сюрприз.

— Пойми, что, кажется, все сорвалось. Все! Все! И пойми, что хуже всего: хуже всего то, что она не таится даже. Нас с тобой за семилеток считает… Ну, меня одного что ли? Maman опять у Семена. Ну, когда она туда ездила? Когда? Ведь я себя вот этаким помню, когда она нас туда с Виктором возила. А когда один он, без Настасьи, без этой, — ни, ни! А тут заездила. Зря. Зря? Нет, не зря. И явное это пренебрежение меня вот как злит! Вот как! Вот как! Я знаю maman. Я знаю. Во-первых, ей, конечно, надо переговорить об этом об устном завещании. А во-вторых, а во-вторых, и это главное, показать мне… мне, мне, мне показать и доказать, что я щенок, цуцик, черт знает что еще в сравнении с ней, с Раисой Михайловной.

— Но ведь дядя Семен болен. А комендант не едет. Он же, вероятно, ее и посылает.

— Пошлешь ее! Для уничижения это. Вот никогда не езжу. Никогда! А сыновьям насолить — тогда пожалуйста. Смотрите и знайте, что еду к главе фирмы, дабы уничтожить неразумное словесное завещание Доримедонта. О, как я знаю ее!

— А, может, и не знаешь совсем.

— Я-то! Я-то! Но вот в чем дело. Решил я дать генеральное сражение. Даже так, чтоб все на карту. Игра того стоит. Но нужно мобилизовать. Понимаешь: мобилизовать все силы. С тем и бежал. Осенило ли меня, но подумал я о Викторе. Виктор и Виктор! Понимаешь ли ты, Антоша, что такое Виктор в этом деле? Визиты maman на Московскую, еще раз говорю, понятны мне до… до противности. И, значит, крышка. Захочет — сделает. И то прими в расчет еще, что не только мы с тобой из повиновения ее выходим совсем, если завещание Доримедонта в силе, а и Костя. Костя потом, конечно. Не надо бы ему: мальчишка, а нос дерет, ну да ведь Доримедонт без тонкостей: племянникам. И все тут. Да, теперь о Викторе. Что мы с тобой сделать можем, если и на крайности пойдем? И на какие такие крайности? Вот она со мной третий, месяц почти, не говорит из-за Сережиного гроба. Чувствую, что из-за Сережиного гроба. Чувствую, А к объяснениям не подпускает. Кстати, как это ты устроился? Такой скандал тогда, и ничего. И для maman теперь я главный жупел. Мне ведь невыгодно, в конце концов. Невыгодно, пойми ты! Да, о Вите. Итак, что можем сделать мы с тобой? Ничего. Приняв во внимание, что ты просто кисляй, даже не кисляй, а пифия. Да, да, ты пифия. Тебя, только тебя можно застать в любой час на месте. На твоем треножнике о четырех ногах. Но о Викторе. О Викторе. Приезжает, понимаешь, господин. Не Витя какой-то, а господин. Не как я, не как ты. А настоящий господин. Останавливается, конечно, в гостинице. И из гостиницы шлет адвоката. Гостиница это раз. Адвокат это два. Но ведь нужно же как-нибудь и то посчитать, что сын он. Сын. Положим, котируется это у нас не высоко, но все же. Понимаешь о Викторе?

Из раздумий Антошиных брат Виктор в комнату львиную выплыл. Антону сказал:

— Ну их.

Антон Яше сказал тоже:

— Ну их.

— Что бормочешь? Что бормочешь?

— Я так. К чему, говорю, все это…

— А! ты так? Ты так? Измучил ты меня. Измучил своим безразличием. И ведь напускное это. Напускное. Я психолог, и вижу. И ты ведь на меня очень похож. Я вот тебя с полуслова всегда… а ты меня. И были бы мы совсем одинаковые; только я вот искренен, как стекло я прозрачен, а ты, а ты актер. И такой ты актер, что сам ты для себя и актер, и театр, и публика. Онанист ты нравственный. Вот ты кто. Так и знай. И во всем ты так. Тогда вот тоже, великое твое здесь сидение. Я не говорил тебе, а я ведь все вскорости тогда разузнал… то-есть и не разузнавал, а само. Какая уж тут шильонская тайна, когда верхняя бабушка с монахинями болтает. Ну, что тогда было? Что? Ведь напустил! Напустил. А напустивши на себя, на подмостки свои влезши, может, и по-настоящему несчастен был. Я тебя вот как.знаю…

— Про то оставим. А про Доримедонта вот что. Ну какой же ты психолог, коли только на свой аршин! Люди разным живут. А тут так и просто разница вкусов только. Скучно мне, Яша. И много я тут передумал. Ну, и о деньгах думал. Вот, хоть бы наши деньги, то-есть не наши с тобой, а эти мильоны… Ведь это проклятие какое-то. Проклятие. Вот, гляди: книги лежат. В разные времена в разных странах люди их писали. И хорошие люди. Большие люди. Идеями различными горели. Ну, и страданиями различными. Ведь люди же они, авторы-то. Люди настоящие. И те еще люди, о которых предание только. Так вот, книги раскрой. Разное найдешь. Ну, и про деньги кое-где найдешь. Но кое-где, говорю. Кое-где. Может быть, на сто страниц одна. А ведь отражают же они жизнь, книги-то. С этим спорить не станешь. Жизнь — она богата. И совсем не деньгами богата. Вот Земля, планета наша, богата. Но не золотом же только. Да, жизнь. А это что? Проклятие, говорю. Проклятие. О чем говорят, думают? Деньги. Ты вот о чем? Деньги. Вот вечерами у окна сяду, без лампы. Чужие люди идут. И если кто про дом что скажет, то непременно слово мильон тут же. Или про коменданта что. И то же. И улыбочка какая-то при этом на лице. Точно какую-то гадкую тайну другу другу сообщают. Или насмехаются. Мы, мол, идем, и ничего, люди как люди, а там за стенами этими миллионеры. Мы настоящие, счастливые, а там миллионеры. И мимо торопятся, в свою жизнь. Ну, про коменданта это понимаю. Он деньгами жив. Так ведь нет. Бессчетное число раз на улице, в театре, на пароходе слова я эти дурацкие, шепотные слова слышал за спиной своей. Я-то тут при чем? Макара Яковлича сынок… Проклятие — оно ядовитое. Ведь чуть не до вчерашнего дня тешили меня слова те шепотные. Мильоны… Да я проклял их. Меня ими кто-то проклясть хотел. А я сам проклял. И слово дал.

Чуть раскипевшись, опять затих, взоры от Яши отвел в свое, в пустое.

— …Да. Слово дал.

— Какое слово?

Яша на диване развалясь нахмуренный.

— Такое слово, чтоб никогда о деньгах не думать. А не то что уж их за главное почитать. И… и кару себе определил за запретную мысль.

— Какую кару? Сто поклонов? Бичевание?

— Не скажу, какую кару. Только едва ли скоро приведется карать себя. Искренно противны мне деньги.

— Гм. Так. Ну и пусть. Хотя не очень верю. Но можешь же ты с братом посоветоваться. Не могу я один во вражьем стане. Психологически невозможно. О Викторе говорю. О Викторе. Об итальянском господине.

— Это чтоб он сюда? Из-за Доримедонтовых денег? Да что ты! Конечно, не поедет.

— Почему не поедет? Письмо ему. Телеграмму.

— Уж если я слово дал и слово свое сдержу, то он, Виктор…

Тихо улыбнулся Антон и взоры в даль мглистую послал, ввысь ли.

— Или думаешь такой же он кисляй, как ты? Нет! Ты план мой оцени. Светлый мой план. Кто как не Виктор нам поможет! Виктор. Конечно, Виктор. Один Виктор. Все козыри у него. Слушай! Виктору терять нечего. Следовательно, может он разные страшные слова. Судом грозить может. И зачем же только грозить? Чуть что и процесс на всю Россию. Лучшие адвокаты пойдут без денег за долю с выигрыша. Да что об этом! Далее. Виктор — лицо самостоятельное. Где-то там он имя имеет. Ему, наверно, эти самые итальянские синьорины цветы подносят, серенады там какие-то и все прочее. И такой господин в родном своем городе. В гостинице. Понимаешь: гостиница. Хороший номер. А в другом номере адвокат из Питера. Два адвоката. Три адвоката! Общественное мнение за него, конечно, за господина в гостинице… Идея! Идея! Слушай! Пусть он свои картины сюда тащит. Выставка в залах дворянского клуба. Афиши. В газетах разные разности. Будет он этаким именинником по нашему богоспасаемому граду разгуливать. А тут слух пойдет о процессе. Адвокаты его к Семену, к коменданту, к Корнуту. Или так, мол, или этак. Выбирайте. Нам все равно. И чинно так все, спокойно. И все во фраках. А именинник в гостинице. Ах, какая прелесть! Террор! Террор! Да я от своей бедности тысячи рублей не пожалел бы, чтоб эту трагикомедию поглядеть. Что молчишь! Хвали меня за мою выдумку. Чего улыбаешься? Ведь не ты придумал. Это меня отчаяние вдохновило. Понимаешь: гениальность отчаяния. Бери перо! Бери перо! Давай письмо сочинять.

А Антон смеялся тихим смехом. Глазами светлыми, вот, наконец, веселыми на Яшу глядит.

— Это Виктор-то? Виктор будет этим твоим придуманным шутом?

— Шутом? При чем шут?.. Но идея! Ты мне подсказал. И, положительно, выдумка моя гениальная. Не шутом, но веселым человеком, человеком, понимающим шутку надо быть для этой миссии. А Виктор таков. Виктор на жизнь легко смотрит. Из дому убежать, о братьях забыть, об отце с матерью я умалчиваю, картины в заморских странах красить, от синьорин разных орхидеи — это ему все так, наплевать. Виктор на жизнь легко смотрит. Такого и надо. Такого и надо! Ему что? Процесс, говорите? Извольте. Вот вам процесс. В полчаса решит и прикатит. Вот я, к примеру. Искренно тебе скажу: не мог бы я процесс против коменданта повести. И не из страха только, что вот если проиграю, так мне тогда крышка, это вымысле грядущих благ. Нет. Не потому только. Честное слово, не потому только. Характер такой. Психологически не могу. Тут надо быть веселым человеком. Веселым человеком, легким, легким, на жизнь легко глядящим. Чтоб орхидеи разные, шампанское, тарарабумбия и наплевать на все. О, за Виктора, за эту идею мою, все свои ошибки в этом Доримедонтовом деле прощаю себе. Бери перо! Бери перо! Вдохновение у меня. Вдохновение. Лови минуту экстаза!

Вдруг испугался Яша. С дивана привстал. На брата круглыми гла­зами глядит.

— Да что ты? Что с тобой? Фу, черт… Институтка истеричная. Замолчи, говорю. Ба! Актер… Подмостки… Только ведь не к случаю совсем. Ну, да все равно. Браво! Bravissimo! Только довольно. К делу. К делу.

Антон бледный встал-вскочил. У окна уже стоял. Хохотом необычным, хохотом слезным звенели слова. И рвались нити слов, и Антон то туда, за окно, взглядывал, в мглу, то в ладонях лицо прятал. И почти страшно было Яше видеть в мглистом прямоугольнике окна предвечернего темный силуэт брата.

— Виктор слово дал. Великое слово. И Виктор святой теперь. Страданиями души святость купил. А не шут. До идеи, до своей идеи, до своей надо крестной дорогой идти. Одному идти. Идти и плакать. А не шут. Бичевать тебя не хотят — сам себя бичуй. Бичуй и плачь, и иди. Виктор на горе уже. Олимп тогда гора высокая, когда он — Голгофа. Там не орхидеи растут. У Брыкаловой орхидеи. У шутов орхидеи. Сораспнись Христу, тогда на Олимп. Виктор там. И не тебе я говорю. Можешь не слушать. Amor! Amor, а не синьорина с орхидеей. За Виктором на его гору идти, а не Виктора звать сюда, в болото. Грязь. Лягушкам жить. Виктор в болото полезет! Виктор грязные делишки улаживать будет и Виктор нимб свой шутовским колпаком прикроет, чтоб Яше угодить!

Тогда уж чуть пал пафос Антоши. А начал он говорить не так, как бы возражал речам Яшиным, а как бы рассказывая любимому другу или любимому врагу поэму свою, которая во краю угла.

К тому сроку не плакал уж и не смеялся голос Антоши.

— … Да если бы Виктору деньги нужны были, мильоны эти, собрал, бы он силы свои, все силы и разбогател бы. Мало разве в Америке миллиардеров. Виктор слово дал. В одну душу нельзя насовать

Целый магазин идей. Святость — она ничего не боится, но должна оберегать себя от всего. От всего чужого. Виктору не Доримедонтовы мильоны нужны. И ничьи мильоны. У человека идея. А идея — что такое идея? Когда в душе идея, ничего туда больше не втиснешь. А втиснешь, так то гвоздь будет, разрушающий гармонию…

Обрадовался Яша тому, что тот тише стал. И не жутко уж.

— Стало быть, по-твоему, Виктор сюда не поедет? Если даже письмо ему обстоятельное и решительное?

— Смешно. Конечно нет.

— Давай пари.

— Для меня это — дважды-два. Тогда, говорят, не честно.

— Мне мое тоже дважды-два. Тогда честно. Идет? На что?

Антоша шагами усталыми до кресла своего дошел. Стыдясь ли брата, боясь ли убить чару недавнюю, взоры отводил от взоров Яши. И свечи зажег перед собой. В подсвечниках из горного хрусталя две свечи.

— Идет, что ли? На что хочешь.

Яша успокоенный голосом пренебрежительным. А Антон ему, между свеч глядя туда куда-то, как между двух огней маячных корабль свой правя:

— Смешно мне это. Но и скучно. Понимаешь? Скучно.

— Тебе не это только скучно. Просто ты играешь роль мизантропа. А актером заделаться тебе ни в каком случае не мешает. Есть в тебе. Это-то в тебе есть. А стихи брось. Ах, к черту, к черту все это!.. Утешь ты брата. Сочини письмо. То есть вместе давай сочинять.

— Давай сочинять.

Вскочил опять Яша с дивана. Думал наскоро:

«Шутит? Или убедил я его? Актер! Актер ничтожный, вот что!»

И сказал весело:

— Приступим. А пари?

— Не приедет. Но давай писать.

Закурил Яша папиросу. Шагал.

— Потоньше это надо. А вступление так, по-моему, чтоб ошарашить.

Антон с пером в руке перед столом своим любимым на белую бумагу глядит.

«Конечно, так. Мне надо быть искусителем. Виктор великий, Виктор далекий, прости. Напишем мы сейчас тебе — я напишу. Подлое письмо напишем — знай, я подлец. И мне нужно, Виктор, первое письмо тебе написать. И пусть первое письмо будет подлое письмо. Не нужно тебе понимать, каков я. Я знаю, каков ты. И довольно мне. И я таким буду, как ты. И я на гору взойду. Но рано мне. А ныне вызываю. Слушай, двойник мой, лучший я. Должен я быть искусителем твоим. Приди, прилети сюда в нашу грязь, в наш смрад. Приди! Прилети! Но не придешь. Не прилетишь». И громко сказал, спокойно:

— Ну, Яша!

Сочиняли. Львы глядели со стен спокойные на Яшу метавшегося. Спешил, выкрикивал.

— Так! Так! Именно так: месяц твоего здесь пребывания сделает и тебя и нас богатыми людьми. Теперь про нравственную обязанность потоньше, поглубже. Стропилы, кобылы разные да ордена с одной стороны, с другой — мильоны в руках культурных, гуманных и молодых людей. Вот на это-то приналяг. Эту вот идею итальянскому господину в блеске преподнести, в искрометности высшего долга! Помогай, Антоша! поцветистее…

Пять больших страниц исписали. Яша бережно в карман положил.

— Бегу на почту. Сам. Заказным. Да. Послание разительное. Да если он не приедет… Бегу! Бегу! Addio!

Антон внезапно улыбнулся, как бы далекое вспомнив.

— Постой минутку.

— Что?

— А вот это.

На дверцу шкафа железного Антон указал.

— Как? Открыл?

— Открыл.

— И что?

— Вот.

Пачку писем Яше подал. Ленточкой перевязаны.

— Письма? Гм… Легкомысленные конвертики. Читал?

— Так… Кое-где посмотрел. Срок давности миновал. Счел возможным. Да и не серьезное.

— Дай мне. Можно? Да и по праву мои они. Я идею подал шкаф открыть.

— Коменданту надо бы отдать.

— Я и отдам.

— Бери, конечно. Я с ним говорить теперь не хочу.

— Беру. Спасибо. Может, толк выйдет. И только это там? Больше ничего?

— Больше ничего.

— О, сумасшедший дом! Не знают, для чего несгораемые шкафы. Делаются. Бегу! Бегу!

Антон солгал, сказав брату, что в несгораемом шкафу нашел только эту пачку писем. На верхней полке нашел он еще маленькую шкатулочку красного дерева, и ключик серебряный в замке.

Теперь, когда затихли шаги Яшины, достал опять шкатулочку Антон. С улыбкой раздумчивой, тихой, на стол поставил. Затих. Думами в глубокое ушел. И вот повернул ключик и поднял крышку бесшумную, как часто уже за два дня делал.

Запорошило домик маленький на Гребешке. Весь померз садик милый. Розанов кусточки выживут ли. Саженцы березки да липки — их уж вывернуло.

— На юру живем, на юру. Всех ветров к себе в гости зовем. Недаром Гребешок называется.

Осень ли поздняя. Зима ли ранняя.

Василий Васильич Горюнов, сто лет ему скоро минет, в домике том, на Гребешке, живет. Слеп уж Василий Васильич. Но и ныне разум его не покинул. Застила тьма свет Божий. Но благо, но благо. Вечер жизни без солнца пусть, чтоб утро новое солнцем новым засияло. Разве мало куда стрекал конь неразумный, конь юности, конь зрелости, конь старости. Ныне дряхлость по закону давно уже.

Так и живет Василий Васильич Горюнов, живет — никому не мешает. Недвижим.

Ждет он гостей ныне. Сед, недвижим. Ждет гостей, в кресле сидит в глубоком. Старушка беленькая похаживает вкруг стола, ложками, чашками чинно позванивает. Да и не старушка вовсе. И семидесяти годов не насчитает.

В горенке чистой тишина песни поет, к шагам старушки беленькой прислушивается улыбчиво. А беленькая туда-сюда ходит. Прибирает, охорашивает.

Брякнуло там, у калитки. Еще. Вот трижды.

— Поди-ка, мать.

Вышла. Привела. По чину с Васильем Васильичем повидались. Рябошапка да Рвиборода гостьми. Седенькие уж оба. Слова лишнего не сказав с хозяином, на лавку сели. К снеди не прикасаются. В бессловии ждут. А старушка беленькая вышла. И опять брякнула трижды щеколда железная в морозных вихрях. И открылась-хлопнула. И шаги. С хозяином древним повидался по чину Савелий Михайлов Горюнов. И с теми двумя. К столу сел. Беседу тихую повел. Те двое отвечают, на лавке сидя. Но ждут. Не все. Так и в окно предночное поглядывают трое. Так и хозяин древний молчит.

Брякнуло трижды. И трое вошли. Старик — не старик. Волосы седы все и борода не коротка. Взор же и чинно угрюм, но и не все нашел еще: бегает, ищет подчас, одежда человека того не то городская, не то мужичья. Но по зимнему уж одет. И то был Вячеслав Яковлич, четверть века позадь сего принявший муку ссылки от людей знаемых в холодный край далекий, где работы много, но работа та не радует; где и людей всегда много пред глазами, но от людей тех уйти хочется, а уйти некуда. А двое молодых, что с ним вошли, то его, Вячеслава Яковлича, сыны: Павел и Петр. Тихи, чинны взоры внуков железного старика. Вошли юноши — на хозяина слепого с почтением великим глядели. Повидались все по чину и сели — на отца юноши поглядывают. Лица розовые, просящие жизни. У старшего, у Павла, усики таковы и пушок на бороде, что не приметить нельзя.

А старец Василий Васильич слепой с Вячеславом уж в беседу вступил. Голосом шелестящим Василий Васильич слова людям отдает понемногу. Будто ангел тихий, к Василью Васильичу приставленный, слова ему приносит. Одно передаст, за другим полетит.

— Душу свою восторгни паки. Сосудом чистым Господь Исус тебя избрал. Не опогань себя, говорю. Для того звал я. И их всех звал для того. К Господу отойду вскорости. Одному бы тебе сказал, грех бы на душу взял. Господь бы призвал меня, а к тебе бы, Вячеслав, враг человеческий подступил бы, сказал бы, искушая: вот нет его, кто говорил тебе закон Господень; иди теперь по пути моему, сынов своих пошли по злато новопредставшего Доримедонта. И по слабости человечьей в годах младых мог бы потешить ты врага. Сказал бы себе: у Господа он теперь, это я-то. Кто слышал? Пойду-ка паки по путям зла. А годы младые. Не даром поется: не знаю, как и быти, чем коня смирити; чем коня смирити, в руках вождей нету. Про годы не­разумия то поется, про годы младые. Посему их призвал и тебе нака­зал с сынами быть. Не слыша голоса моего телесного, к речам врага ухо преклонишь, а совесть зазрит. На людях говореко. И сыны твои — вот они. Злата беги. В ем скверна. И пока не приуплакалась душа, враг округ ходит. А ты, Вячеслав, памятуй: сосуд чистый в тебе и в сынах твоих Господь себе готовит. Испытания велия тебе сызмалолетства твоего посланы. Возблагодари Господа и не греши. По человечьей возможности. А тебе бы и мыслить о сем не надлежало. Давно уж в вере правой. Церковью Господа грехи миновалые покрыты. Али церковь забыл? А забыл, что кому церковь не мать, тому Бог не отец?

Седому Вячеславу понуренному так сказал Василий Васильич. Ангел к старцу приставленный спешил лететь, слова приносить издалека. Полчаса с небольшим Василья Васильича речь слушали гости, недвижно, бессловно сидевшие. Кончил. Ни слова не сказали ему. Да он и не ждал. Недолго еще посидел в кресле своем. И ту беленькую старую кликнул, чтоб провела.

— Я на покой. А вы маленько тут посидите. Чаек вот. Побеседуйте, миленькие.

Из-за перегородки беленькая вышла. Руку правую он на плечо ей положил. Повела.

— И правильны слова его, да и неправильны.

То Савелий сказал раздумчиво, некраткое молчание оборвав. Вячеслав сказал:

— А что?

И голову седую поднял-вскинул. И сыны его в глаза ему заглянули оба.

— А то, что по человечеству если рассудить, так денег тех для сынов твоих поискать не грех. А даже и так как бы не вышло, что грех-то не там, где он увидал, а что если дело то оставить, так вот он грех-то и выйдет.

— Как так?

И Рвиборода заслышав возглас Рябошапки, вскинулся тоже:

— Как так?

А Вячеслав и сыны его взорами лишь спрашивали. Савелий тогда:

— Вячеслава Яковлича дети в страхе растут. При них скажу — не соблазн. Я хоть от веры вашей, может, и далек, да призвал же Василий Васильич меня на беседу. По совести должен я.

Рябошапка, старичок бойкий, седенькую бородку трепля, Савелия речь оборвал:

— Совесть, говоришь? Не в укор будь сказано, Савелий Михайлыч, совесть-то твоя как бы и двуликая. Вот ты, много годов тому, из миру

ушел, рясу надел по вашему закону. Совесть у тебя, стало, одна была о ту пору. Без году неделю на горе Афонской во спасении пребывал, рясу скинул, в мир опять, да и поженился. Новую, стало, совесть нашел.

Рвиборода отозвался:

— Новую, стало, совесть.

— Ну, в том деле не мы его с Господом рассудим. А только немало отцов из пустыни в мир шли. Спасенье — оно…

— Знаем. Знаем.

То Рябошапка и Рвиборода на Вячеславову речь тихую. А Савелий чуть обиженный:

— Не надо бы и договаривать мне, коли так, но для тебя лишь, Вячеслав Яковлич скажу. Мысль моя такова. Знаю: суд мирской, гражданский суд претит Василию Васильичу. Ну, и тебе тоже. Давно уж ты иной закон во краю угла поставил. А в Доримедонтовом деле без суда гражданского не шагнешь. Только вот ведь что: мало разве из купечества по старой вере ни шатки, ни валки, а мильонами ворочают подчас ой как зазорно. А вы лепты их принимаете с поклонами. Для дела, говорите, для великого, оно не грех. А те мильонщики по суду, да и не по суду, случается, сирот нагишом пускают. А старцы ваши: перемелется, мол, в чистый хлеб Господен. А тут, в Доримедонтовом этом деле, и зазору не вижу. Открыто все и ясно. Оно, конечно, если те адвоката, и тебе адвоката брать настоящего. Но то уж как водится, по-мирскому. Я тут, в Доримедонтовом деле, сторона. А в том деле, знаешь про что говорю, и я слово сказать могу. Вспомни-ка разговорец московский на Вражке. Этих вот там не было. Что Глеб про деньги говорил? А кто поддакивал! Не ты? Да и просто это как орех. Меня ты знаешь. И люблю я тебя. В случае — упрешься, тем на тебя не наговорю. А без меня да без кой-кого еще там и не узнают, что ты Доримедонту этому брат родной, а сыновья твои племянники его. Те самые племянники, из-за которых шум теперь. Не узнают, если даже на всю Россию дело прогремит. Так-то. А по совести, следовало бы, пожалуй, довести до сведения. Деньги-то ведь вот как в Москве нужны. А про тебя скажу: трещинка в тебе есть такая вредная. Раскололся ты. Два у тебя Бога. И не знаешь ты, какой настоящий. И один Бог — старая эта вера ваша, а другой Бог — наше дело. Про Москву говорю, про Глеба и про все. Могила ты. Да и все вы могилы. Этого от вас не отнять. И тем вы золото, не люди в деле в нашем. А только уж это ваше… Идете вы будто прямо, и вдруг стоп. Как в стену упретесь. Помнишь, чай, студенты те двое: этим, кричат, староверам неизвестно еще что нужно. И в деле освобождения они какие-то свои тайные цели преследуют. И что им важнее, не разберешь. И, действительно, ведь не по-людски. Ну, хоть сегодняшнее взять. Ну кто бы из московских этакое судилище затеял! Я про Василья Васильевича дурного слова не скажу. Уважать привык. Но ведь про наше дело, про московское, он что знает? Он и этих вот призвал только за то, что старой веры. Ведь случай только помог, что лишних сегодня среди нас нет. Вот он об одном говорит, а деньги нам нужны на другое. Да, ну уж куда ни шло. Совет старца мудрого выслушать не вредно. Но ведь и то пойми, Вячеслав Яковлич, что коли бы он все про нас знал, где мы и как работаем, другое бы он, может, сказал сегодня. А ему сразу и не объяснишь всего. Да и то взять: человеку девяносто семь лет. А вот я по глазам твоим вижу: принял ты решение уже. И знаю, что скажешь.

А Вячеслав уже жестом руки порвал речь Савелия Горюнова. По московской своей привычке встал порывно, левую руку в доску стола, правою седые волосы со лба откинул. И впились взорами сыны Вячеслава во взоры отца заискрившиеся.

— Молчи, Савелий Михайлыч. Вот ты малость старше меня, хоть седины и нету. А седина, брат, даром не дается. Но учил ты меня, и выслушал я. Теперь ты послушай. А учу ли, не учу ли, сам как хочешь пойми. Что я решение принял, в том правда твоя. И что знаешь каково решение, то и в том правда твоя. Да. Суда против братьев Доримедонтовых не поведу именем сыновей своих. И им путь тот заказываю. И вера наша, может, ни при чем тут еще. Вот старца Василья Васильича приказ выслушал, родственничка твоего, и понял, что не нужно того вовсе, о чем еще вчера помышлял, не корысти, конечно, ради. Но если бы не сыновья, если бы не их именем, может, и преступил бы приказ старца, может, и суд бы затеял, чтобы деньги туда, в Москву. Но сыновья. Павел вот совершеннолетний уже. Дело это Доримедонтово почитаю нечистым делом. При кончине его не был, слов этих самых Доримедонтовых не слышал. Семен ничего не скажет, коли и говорено ему было. Знаю Семена. А на суде адвокаты будут говорить со слов Макаровичей, а те спрячутся. Ну, разве еще этот пропащий человек показывать будет, Степан Нюнин. Но неизвестно еще кто его купит. За четвертной билет. Дело, говорю, нечистое. Хорошо, как проиграем в суде. Сыновьям моим тогда только урок. А коли выиграем?.. Слушай. Если дело наше великое, если работа наша в Москве с Глебом и с теми и нужна на что-нибудь, и чем-нибудь свята, то только тем разве, что детям нашим жить легче станет. Детям, говорю. Им путь расчищаем. Нашего веку не так уж много… А дети, чтоб новое да легкое принять, должны честны быть. А коли баловнями они да подлецами еще накануне великого дела окажутся, не нужно мне тогда ни борьбы, ни плодов ее. Коли вспомнишь, то же и в Москве говаривал. Не к этому только случаю. Ну, присудит суд сыновьям моим деньги не малые. Ну, по слову отца отдадут куда укажу. А если Павел вот отдать не захочет, что я принуждать его что ли должен!..

Павел привстал. Дрожащим голосом сказал:

— Папа…

Вячеслав рукой махнул только и брови седые на глаза опустил.

— Нет, говорю, не дело это. Сам около денег в годах младых был. И знаю яд этот. Вот от них, от сыновей ничего не таю, ибо для детей же мы и для грядущих родов. Грешен был очень и гадок, хуже зверя лесного. Господь помог. По мере сил чуть лучше стал. И тихость в душе. Не упрекну сыновей. Сыновья любят меня и чтут, как должно. И пусть на пытку ведут — не выдадут, слова не вымолвят, коли скажу: держись! И хорошо это. И сыновьям говорю: спасибо, и верю. А почему? Вот они, сыновья мои. Спрашивай сам, почему так. Да уж скажу. Потому что верят они в отца и в правоту дела нашего верят. А коли бы я с их малолетства по судам таскался, дабы разные чужие мильоны себе оттягивать, то ли бы было? Ну, Савелий Михайлыч, рассуди-ка. По-моему, не то бы. Не было бы у меня сынов любимых, ни сынов любящих. В Москве вот у Глеба вы про завтрашнее блаженство слушаете. Глеб умница. Но ведь он как перст. В человеке сила, но в том ошибка его, что с семьей он уж никак не считается. Оно и понятно, коли семьи-то нет. Его понимаю. Но те, другие… но ты сам, Савелий Михайлыч! Ведь дети у тебя. Кому понять, как не тебе. А те все… Ведь подчас в дело не верю. Сами бесперечь: семья — ячейка. И о семье народов даже. А ведь многих наших жены и не догадываются, что мужья их с нами. Семья! Не могу я семье своей яму рыть. В той яме и себя я похоронить должен. Когда в московское вступал и Павлу, и Петру все тотчас разъяснил. А малолетки были. По-моему выходило так, что должен я то сделать. Уверовал и детей научи. В том сила. А там таятся. И не верю. Московский Николай красно говорит, а не верю. Один сын у него в кадетском корпусе, а о другом сам ничего не знает. У матери, говорит. Помню я московские крики: сентиментальный старик. Не то я говорил, да то же. И вот. Семью хочу сохранить, детей моих, чтоб их дети, а мои внуки, на меня вину не взвели. Деньги — яд великий. Сегодня одно для них сделаешь, завтра еще похуже, И нет моего согласия на это Доримедонтово дело.

Говорил стоя. Сел теперь. На сынов, лицами сияющих, глядит.

Молчание

— Как хочешь, Вячеслав Яковлич, только деньги там очень нужны. А теперь прощайте.

Сказал Савелий. И пошел к двери.

Страх смертный яму черную у ног Виктора вырыл.

В вихрях черных и сонных, и внятных, мчался, кружился Виктор душою больною. И падал в бездну межзвездную, и разбивался о Ничто. И думал, все думал о смерти своей, и ночью и днем. И думы гнал. И спрашивать себя боялся, и с Юлией говорить.

Любовь плачущая, с первых дней обиженная, любовь к Юлии пригнала из Рима на краткий срок Степу Герасимова. И часто, и надолго оставлял их вдвоем Виктор. В свое уходил, в новое, в черное.

Vita Nostra в Париж давно послана, ранней еще осенью. Тогда еще вслед за картиной в Париж ехать собирался. Но час за часом яма глубже под ногами и чернее. И будто отойти нельзя. И будто вот она здесь, в Венеции, яма та черная, бездонная, не в небо, не в ад вырытая, но в пустоту…

Палитра с красками закаменевшими в углу, близ дивана, на груде холстиков пыльных. И не глядит туда забоявшийся. Изредка по ночам при лампе углем рисует рожи страшные и красным карандашом потом подсвечивает. И ангелов ночных рисует с крылами опущенными, или с крылами, лики закрывающими. Молчит. И подолгу трезв совсем бывает. Это он забывает пить вино. Но когда пьет, пьет до конца. С вином пьет поэму черную. И машет она крыльями бесшумными, и немым ртом Горгоны окаменевшей песни дикие поет. А дики они простотой своей и страшны, ужасны они несказочностью своей.

И боялся помыслить, осознать, что вот лишь о черной яме думает. И в глаза людей не глядел, чтоб не прочитали поэмы хаоса.

Степа Герасимов в простоте своей догадывался:

— Ревностью мучается. Да ведь что. Я честный. Нужно сказать ему.

Но сказал не ему, а Юлии.

Засмеялась Юлия, похудевшая лицом и глаза свои являющая уже давно немигающе упорными.

— Ревность? Любить надо, чтоб ревновать. Любить! Любить! А разве такие любят?

И невольно договорила:

— Виктор болен,. Уговорить надо полечиться… Или хода отсюда уехать что ли.

Однажды ночью решился Виктор с собою поговорить, себя спросить, себе ответить. Лампа светила желтоватым. На столе крылья ангела трепетали. Углы комнаты черны были, а пол неверен, волнист.

— Так оно. Так. Надю забыл. Изменил Наде мертвой. И смерть в меня дунула. Смерть. Так и надо. Так и надо. Надю любил живую — и все любил. Надю умирающую любил — страдание любил. Мертвую ее любил — тайну любил. Познавал и любил. Но вот теперь… Так и надо! Страшно, и ни к чему все. Страшно, и пустота. И гибнет человек… Знаете ли вы, как гибнет человек?

С собою говорил, тенью радости обрадованный:

— Вот уяснить решился. Критика разума. Все ведь умрут, а живут же они. И работают. И я жил. А знал же, что умру.

Но яма черная — вот она близко. Ближе, чем все. Яма вырытая в пустоту.

— Надя! Надя!

Но не верил крику своему, крику любви угасающей.

— Я ударил тебя: Я кнутом ударил тебя по лицу. И наслала ты черноту в мою жизнь, пустую черноту. Была факелом доныне. Факелом обжигающим. Но светила; вела. Зачем мстишь? Зачем мстишь… Зачем в яму черную загнала? В пустую яму? А? Да, да! Или и ты тогда это пережила… Там… Надя, Надя, явись опять. Уходишь. Уходишь. Зачем уходишь? В тебе спасение мое. Тобою жизнь начал.

И круглыми глазами глядел на Атог свою, подбежав туда. И не думал о том, что слышны его крики в той комнате, где Степа с Юлией сидят к ужину его ждут.

С Волги предзимней, с Волги, салом подернувшейся, пришло письмо в Венецию. Письмо, писанное в львиной комнате.

В Венеции день солнечный был. Все трое в комнате Юлии сидели. Юлия и Степа говорили о том, куда бы обедать пойти. Слова улыбающиеся говорили без легкости и радовались улыбкам Виктора.

— Вот он сегодня хороший какой!

Письмо Виктор прочитал. Захохотал. Юлии перебросил.

— Нет, ты вслух. Вслух. Вникай, Степа.

Читала. Степа Герасимов недоверчиво на Виктора косился. Про семью Виктора, про родных его мало он знал очень. Не рассказывал Виктор. И Юлия не говорила. Узнав не от Виктора, после той ночи первой, уже в России, думала!

«Зачем же буду говорить, коли он молчит».

«…Итак, ждем тебя, милый Витя. Тебе, наверно, самому нужны деньги. А если и не нужны сейчас, то потом пригодятся. А мы очень ждем тебя. Вонми же просьбе нашей».

Это уж Яшина приписка.

Смеялся Виктор громко. Юлия улыбалась, подчас стараясь смехом явным развеселившегося Виктора в настроении его удержать. Степа Герасимов туда-сюда подглядывал, спрашивая:

— Мильоны? Почему мильоны?

А Виктор хохочущий:

— Вонми! Вонми! И как это я забыл совсем, что там где-то братцы мои проживают. И еще вот Доримедонт. И почему только Яков и Антон? Коли на то пошло, еще там должен быть. И две сестры…

Тень по лицу пробежала. Будто кто лампу ртутную в комнату внес. Смолк. В свое ушел. Слова Юлии вокруг него забегали; слова щекочущие. Вернуть хотела веселость. Степа помог. Вопросы искренне недоумевающие. Лицо милое?

— Стало быть, ехать?

Виктор сказал. И не внятно было: шутит? На родину ехать хочет? Юлия почуяла что-то. Как по дощечке опасливо пошла, слова осторожные заговорила.

-…Можно бы поехать. В Россию давно пора. Не сегодня-завтра великое там начнется. Ты вот газет не читаешь. А даже стыдно подчас, что в такое время за границей. Будто из трусости. В Петербург бы. Ну, мимоездом и туда. С братьями повидаешься.

— А кстати и финансовый вопрос разрешить?

— Это как хочешь.

— А что? Пора? Как наши сребренники? Знаешь, Степа, я, кажется, у Юлии на содержании. Мои-то все вышли. Или еще не все? Сколько, кстати, Юлия, у нас денег? Всего? Меньше мильона?

— Поменьше.

— А много поменьше?

— Много поменьше.

— А до России доехать хватит? Или из Парижа ждать? Только ведь там проблематично. У этих «отверженных» редко продается.

— Хватит. Хватит до России доехать. И до Австралии хватит. Поедем, право.

Смеялась.

— Стало быть, пошантажировать этого Доримедонта… Фу! Что я! Доримедонт умер. Тех, других пошантажировать. Идея. Благой совет. А потом в Петербург революцию делать?

Степа Герасимов заговорил горячо. Подумалось ему: Юлию Виктор обижает.

— Какой шантаж? Какой шантаж? Вот что. Твоих дел денежных до сегодня не знал. А по письму только по этому. Какой шантаж! Это право твое. Да нет, не право только, обязанность.

Письмо взял. Читал. Не раз взор с бумаги поднимал, спрашивал пояснений. Отвечала, как могла Юлия. Виктор к окну подошел задумчивый. В небо солнцевое, будто в мглу сумеречную, вглядывался глазами круглыми, вот опять увидевшими яму смерти. Дочитал письмо Степа, слова Юлии дослушал тихие, лоб потер. К Виктору подошел. Руку ему на плечо.

— И будешь ты просто дурак, если не поедешь. Ведь ясно, как на ладони все. А что ты другу до сегодня ни слова, о том после поговорим.

— Какой друг? Почему друг?

— Как — почему? Друг я тебе. Люблю тебя.

— Не надо друзей. Друг это стыдно и гадко. Не может быть человек один, страшно ему, тогда друг. А любишь ты не меня, а Юлию. А о друзьях вот что. Друзья это такая же гадость, как русские клопы. Валяется этакий толстый хам на диване, пятерней себя ласково скребет. Радуется, подлец, что не один он; то там, то здесь его клопики покусывают. Это, мол, они меня любят; ну, и я их люблю. Фу, гадость! Не надо клопов… то есть друзей. Человеку одному быть нужно.

Испугу более, чем обиды было в глазах Степы, когда он бормотал:

— Ты уж того… Ты уж это не слишком ли…

Вдруг — и для себя не неожиданно ли — сплюнул и решительными шагами к двери:

— Прощай, коли так… Прощайте, Юлия Львовна. Не могу я.

— Сиди, Степа. Что ты как чайник на плите! И не за клопов ты обиделся. Тебе то неприятно, что про Юлию я сказал. И какие люди пошли! Дрянь, а не люди. Походя лгут. И себе и всем. Любишь, и люби на здоровье. Не грех. А хоть бы и грех. Нужно только, чтоб красиво.

За ручку двери держась, Степа на спину Виктора поглядывал, все еще у окна стоявшего. И видел Степа взгляды просящие Юлии:

«Останьтесь Останься».

Степа Виктору:

— Чтоб красиво? А ты красив? Красив думаешь?

— Я хоть не лгу. Вот на Волгу на эту ехать… Я так и говорю: еду шантажировать родственных толстосумов. А ты — обязанность гражданина. Она вот тоже юлит как-то. А что, право, не махнуть ли в Россию? А, Степа?

— Я с Юлией Львовной согласен. Оно стыдно вдали от родины теперь быть.

— Ну что ж. Поедем все в Россию. Все равно тоска. Я родственников шантажировать, вы революцию делать.

— Не любишь ты Россию. И нехорошо это. А с недавних пор и грешно.

— А ты любишь?

— Что за вопрос!

— Именно: Россию любишь? Страну Россию?

— Страну Россию. Да чего ты!

Виктор в комнату лицом обернулся. Весело смеялось лицо бледное, но и чуть грустно.

— Ну и врешь. Степа. Оба вы врете.

— Да как ты смеешь! Это святое. Шуток тут не нужно.

— Врете, говорю. Нельзя любить Россию, как, страну по той причине, что страны такой нет.

И помолчал, серьезно уж глядя на тех двух. Степа сел-упал на диван. А Виктор:

— Да. К сожалению нет такой страны. Есть государство Россия, есть географическая величина, есть военная сила — Россия, ну, финансовая сила… что хотите еще. А страна Россия… Нет такой страны. А как любить то, чего нет!

— Наконец-то ты определенно сошел с ума. Впрочем объяснитесь, Виктор Макарыч. Вас слушают.

Плечом о косяк окна туманного опершись, ровным голосом, чуть грустным, говорил Виктор:

— Страну понимаю как результат накопления дел рук человеческих. Рук одного народа. И накопление векового. Многовекового. В старину вот романский город страной был. Часто один замок был страной. Накопляли люди красоту. Подчас лживую с нашей точки зрения красоту, но красоту и силу. И правнук сидел под сводами, прадедом выведенными, на его скамье резной сидел и книгу прадедом изученную читал, и пометки его на полях видел. И меч дедовский брал, и кровавые пятна его целовал. Накопление вековое, накопление и каменная стена вокруг, вот что есть страна. Тогда воздух другой. Выросший в стенах тех человек иным воздухом дышать не может. Да и понятно. Он камень не как камень любит. В камне идея. В вещах идея. Идея и экономия сил. Дед стены дома вывел. Отец обогрел их. Я украшаю эти стены. И сыну моему не трудно любить их, камни эти, эти вещи. И для внука моего они уж не мертвые вещи, а живая легенда. Из замков, из городов долговечных история делает настоящую страну. И сыны той страны любят зримые, осязаемые сказки прошлого. Любят, понимают и учатся. И в чужом воздухе им трудно. Прошу заметить: не о высших классах только говорю. Или вы не видите, как здешняя беднота итальянская любит свою святую красоту. Помнишь, во Флоренции тот маленький пожар. Загасили тогда. Помнишь, старухи нищенки плакали? И ведь не церковь горела. А что старухам тем! Да. Сынам такой страны чужой воздух — не воз­дух. Тут и поэзия: поэзия дивной сказки; тут и арифметика: не должен я из краткой жизни тратить много лет на делание того, что уже сделано. Не будете же вы спорить, что с этой точки зрения одна Венеция более страна, чем какая-нибудь Эскимосия. Ну, если ты эскимос и любишь свою Эскимосию, так ты не страну любишь, потому что страны такой нет, а родину любишь. Родину. Оленей любишь, северное сияние, ну климат, если уж вкус у тебя такой. Слова у вас очень дешевы. Страна! То край, а то страна. Нарымский край, Чукотский нос — не страны же это. И пампасы не страна. И заметь: пока не говорю ни о социальных условиях, ни о государственных. Пусть завтра Италию завоюет кто-нибудь. На сотни лет Италия — Италией останется. А Чукотский нос пока — Чукотский нос. Да, Россия! Начнем с арифметики, что ли. Живут люди и умирают, свой срок проживши. И за тот срок должны они, как кочевники, наново все себе сделать. Правнук в люльке прадеда не спит. И дом ли, изба ли — ничего ему не поют. Я пока о народе говорю. Каждые пятнадцать-двадцать лет все сгорает; по статистике это. Если не два-три раза жилье себе за жизнь выстроит, это уж счастье. Как прадед жил? А Бог его знает как. Верно так же, как я. На погорелом месте жилье себе выстроил и жил. Тут уж тебе не накопление, не святые стены. Тут кочевье. То есть психология кочевья. А кочевье не страна. Это Алеутия, это Эскимосия, это черт знает что, но уж не страна. Нет. И скамья новая, и букварь новый. И начинаю я жизнь с того и так же, как прадед мой начинал. Ну, и кончаю жизнь так же. Устное предание… А откуда любовь возьмется? Ну, у вас-то любовь берется очень просто. Есть такой ящичек в душе. Написано: любовь к родине. У тех он полон, а у вас пуст. Давай наполним. Разве трудно! Коли нет ничего, мы березки туда положим. Березки, хорошенькие такие деревца, и русские. Ну, климат еще русский туда же. Ну, что же еще? Впрочем это уже поэзия, а не арифметика. Ладно. Пусть поэзия. Пусть будет поэзия. Ну, Москва. А лобное место видал? Решеткой его огородили и из года в год ремонтируют, и разными колерами красят. Поэзия это? Да? Поэзия? Страна! Помнишь, сказано: три праведника, и пощажу. Ну, найди-ка хоть три города. А если и есть уголки, то там жизнь умерла. Монастыри вот. Усадьбы. Из них страны не сделаешь. Страны, которую любить можно, страны, сыном которой себя почитаешь. А березки любил. Искренне любил и небо русское. И вспоминал. Каюсь. Как эскимос северное сияние любит. А теперь не хочу так. А в Россию поедем. Что ж. И к алеутам съездить не мешает. Едем в Россию, господа. Завтра едем!.. Да-да-да. Степа оппонировать хочет.

Смеялся. Но позволил туче близкой на лицо его лечь. И туча свинцовая приласкала лицо его. А Степа Герасимов, раза три взглянув на Юлию, ничем не отвечающую, говорил:

— Да, да. Ты прав. Но ты совсем не прав, если иначе посмотреть. Идеи русских людей, лучших русских людей…

— Стой! Позволю прервать тебя. Люди, идеи не делают страну. Пусть хоть на Чукотском носе поселятся завтра художники, мыслители, поэты всех стран. Не будет Чукотский нос страной из-за того. Через пятьсот лет, может быть. Но то новый вопрос. Идеи. Идеи. Идеи не просят, чтоб им географические карты показывали. Люди, имеющие идею, да к чему им страна, родина, тем людям! Степа, как думаешь: для чего великое творится?

Боясь насмешки, молчал Степа. Молчала и Юлия. А Виктор тогда:

— Чтоб жить, чтоб жить нам можно было… Для того история. Для того история дела свои творит. Пусть поганые дела, пусть омерзительные, но в ней хочу жить, в истории стран. Там смерть не смерть. Там прадед правнуку руку подает. Там скамья резная, там своды. О, переплет кожаный вековой! А не букварь-однодневка.

Боясь чего-то, что знала она, Юлия сказала:

— Конечно, так. Все это так. Господа, пойдемте ужинать. Ну, по-здешнему обедать, что ли. Пора.

И шли. И ворчал Степа Герасимов. Не хотелось ему разлюблять Россию.

— Ну, а в Россию едем, что ли? Поедешь с нами?

— Поедем.

Это Степа сказал. И не знал, зачем сказал.

— Пошантажирую я там, а вы революцию сделаете.

Степа Герасимов молчал. Шли в кафе Бауэра. Успела сказать Степе Юлия:

— Уговорите. Пожалуйста, уговорите ехать.

Отвечал шепотно:

— Конечно. Как могу.

В ресторане Виктор пил. Говорил:

— Вы тело полюбите! Тело! Тело человечье! А потом душу. Что вам душа. Красоты не понимаете. Красоты!

Музыка мандолинистов, простая и стройная, помешала. Потом Юлия сказала:

— Поедем, Виктор, в Россию.

— Конечно, поедем.

И Степа сказал:

— Едешь что ли, Виктор? Тогда и я поеду.

Приехав в родной город, испугался. Страхом черным окутался весь.

— Успокойся. Успокойся… Виктор, что с тобой? Что с тобой, родной? Вот вчера веселый был. Ну, можно Степану Григорьевичу к тебе? Поговорите… Ну, я доктора позову.

Но на диване бился в бессловных рыданиях, подчас рукой отмахиваясь. Сжимая пальцы, с лицом бледным ходила Юлия по комнатке гостиничной, на дверь опасливо поглядывала.

Врача не впустил. Часы шли томительные. Выплакались слезы ужаса бурного. Затих. Подозвал. Подошла обрадованная.

— Подушку дай… И холодно.

Лежал, побледневший и похудевший. Тихий, как выздоравливающий, с улыбкой-гримасой на губах дергающихся. Руку Юлии в свою руку взял. И зашептал-застонал:

— Страшно мне… Страшно.

Уговаривала, ласкала. Умоляла сказать все, все, что мучит.

Шептал лишь, руки ее схватывая:

— Страшно… Страшно мне…

Догадывалась:

— Виктор, это город твой родной тебя напугал? Скажи. Воспоминания тяжелые? Да? Так бывает. Знаю. Скажи, тебе легче будет. Хочешь, уедем? Скажи. В Петербург тебя увезу.

— Не то. Страшно, страшно мне.

К вечеру будто успокоился.

— Почитай.

Читала «Метаморфозы» Овидия.

— Нет. Дальше. Не надо про Горгону.

А через полчаса:

— Один я хочу. Может быть, усну. К Степе пойди.

— Я лучше с тобой, Виктор.

— Нет, один я.

Нерешительно вышла. В соседней комнатке сидела, то к тишине чутко прислушивалась, то Степе голосом шепотным опасения свои повещала.

А Виктор в яму черную глядел очами, тайной страшной обожженными, опаленными холодным-холодным огнем пустоты. Страх дикий в мозгу гудел. Стены чужие, голые стены общего дома томили, насмехались. Людей живых хотелось видеть, слышать близко-близко. Но не звал людей. Губами дрожащими шептал лишь:

— Надя… А, Надя? Надя, зачем? За что, Надя?

И замолчал, дрожа под пледом теплым. И ждал в тишине.

— А! Молчишь? Ты молчишь? Да… Наказуешь…

Встал, крадучись, боясь шуметь. Будто здесь рядом враг спящий.

— …Наказуешь… Наказуешь…

Зубами улыбка белая стучала. К окну подошел бесшумно. Там, на площади, где огни вечерние только что зажглись, церковка старинная колоколом призывным загудела ударно. Не слышал. У окна к чемодану наклонился. Открыл. Как вор боящийся вещи вынимал руками неверными, на ковер возле складывал.

— Наказуешь! Наказуешь!

Будто заклинание шептал. Все искал.

— А!

Слезы полились. Силы таяли. На ковер сел. В нутро чемодана смотрел. А оттуда в глаза ему Amor. Как из ямы. Как из той ямы. Слабость дрожащую поборол. Вынул картон толстый.

— Прости… Прости…

И к мокрому лицу, мукой черной побеленному, то лицо прижал. То лицо, такое маленькое.

— Прости, поцелуй. Прости, поцелуй. И дай жить. Жить!

И дрожали губы, с холодного, с плоского лица яд страха смертного пили.

— А! Наказуешь! Не хочешь! Не хочешь! Ты не хочешь…

Бросил картон. И к чемодану опять. Опять ищет, заклинания, вот уже грозные, шепча. И нашел. И то был револьвер. Смеясь тихо, заливчато, по-новому, кошкой к двери прыгнул, задвижкой щелкнул. И назад прыгнул. У окна, над «Amor» лежащей встал. В лицо маленькое вглядывается, в лицо будто смеющееся над ним из ямы, из ямы черной, бездонной, из ямы, под ногами его разверзающейся. Потому и маленькое оно, лицо то, долгие века любимое.

— А! Смеяться? Смеяться? Ты так? Ты так? Ты этого хочешь? Этого хочешь? Так нет! Так нет. Сперва тебя. Сперва тебя.

В лицо маленькое, в лицо из ямы бездонной хохочущее, целится. Черный револьвер в руке белой не дрожит, по лицу белому слезы текут незамечаемые.

И ударил выстрел. И выпал револьвер черный, И сквозь волны белые новой пустоты увидел еще Виктор пробитое лицо обожаемое. Зверь ползучий, свистящий, лапой липкой сердце Виктора сжал. На ковер пал Виктор. Сначала как бы над ямой склониться хотел. Но повалился. Лицом о ковер ударился. И все пропало для сознания его. Не слышал, как Юлия кричала:

— Застрелился! Он застрелился!

Не слышал, как дверь слабыми руками рвала. Не слышал, как по коридору потом бегала, крича и воя.

Пришли-подбежали к двери запертой чужие люди. Звякнув, отскочила медная задвижка.

Недвижимо лежал Виктор. И подняли, и на кровать положили. И расстегивал и обрывал пуговицы Степа Герасимов, ища смертельную рану. Пришел врач.

— Глубокий обморок.

Осмотрели револьвер и вещи из чемодана выложенные. Увидев пробитую «Amor», что-то вмиг поняла Юлия. И вскрикнула..

И то лицо, уцелевшее на картине, но опаленное, лицо рядом с пробитым лицом, улыбкой явного безумия глянуло в глаза Юлии.

И от чужих спрятала насмерть раненую «Amor». И отошла со Степой. И шептались долго.

Врач ложкой разжал стиснутые зубы Виктора и лил лекарство. Происшествие объяснял так:

— Хотел застрелиться. Промахнулся. Крайне нервная организация. Впал в обморочное состояние. К тому же вином от него пахнет. А револьвер, конечно, припрятать.

Перед лицами испуганными гостиничных слуг давно дверь Степа захлопнул. И долго после того, как у кровати Виктора те трое знали, что случилось и каждый по-своему объяснял то, по коридорам гостиницы, вверху, внизу, шепотно носился первый крик Юлии:

— Застрелился! Застрелился!

Кто-то услужливый побежал. И менее чем через полчаса во дворе Макарова дома уже шептало, уже о стены крепкие билось:

— Застрелился. Застрелился.

Из гостиницы то был второй вестник за тот день. Первый, утром еще, загадочно как-то подмигивая, сообщал дворне:

— Ваш-то, из заграницы, у нас остановился. Я и паспорт в полицию носил.

В львиной комнате, внизу, полный дум-мечтаний о Викторе, сидел Антон, слушал торжествующие Яшины речи. Много часов Яша здесь. Речи те терзают душу Антона. Хочет один быть, хочет понять, узнать, в тиши побеседовать с тенью любимого, всегда далекого, но вот ныне зачем-то прибывшего брата Виктора. А Яша говорит, говорит, по комнате ходит, жестами размашисто восторг свой поясняет.

Когда хлопнула дверь в коридор, та дверь с пружиной, Яша выяснял вопрос:

— Идти нам к Виктору, в гостиницу, или выждать событий? Это важно. Пойми, как это важно. Ведь если мы пойдем, и узнает о том maman, а потом все это с адвокатами разыграется…

Но в библиотеке шаги спешащие; туфли старухины. И еще звуки какие-то; будто плач задушенный. Вошла-вбежала Татьяна Ивановна. Старые слезы говорить мешали. Но скоро поняли смысл страшной вести. С полуоткрытым ртом Яша посреди комнаты стоял, под крыльями голубя золоченого.

Кровь в голову кинулась. По красному лицу рукой провел.

— Врете вы, Татьяна Ивановна! Врете! Понимаете, не может этого быть. Бежим, Антоша! Разузнаем… Да не может быть. За этим человек тысячи верст не поедет. Это и там бы мог. Вранье. Явное вранье… Однако, бежим. Надо же узнать… Да не ревите вы, Татьяна Ивановна.

С лица бледного-белого страдающая душа Антона через круглые глаза смотрела в край мглистый. Улыбка-загадка на бескровных губах сказала-прошептала слова:

— Иди, Яша. Я сейчас.

И Татьяна Ивановна не хотела, да ушла. Один.

— Так вот что! Вот зачем он сюда.

Думы вихрями в стенах летали, в желто-красных. И вылетали туда, в мглу жемчужную. Казался и понятным, и неизбежным ужас вести внезапной, вести вечерней.

— Да, так. Конечно, так. Душа его прекрасная, душа дерзнувшая, растерзана давно. И не раз он этого хотел. Не раз. О, как часто. Уж если я…

Неудержимо рука потянулась к ящику стола. Шкатулочку красного дерева, милую, с ключиком серебряным вынул. Поставил.

— Конечно так… И величайшее дерзновение, на которое смертный решиться может… Создать себя по образу великих бессмертных и в покой единый отойти душой, не мирящейся со скверною здешней… И людям безжалостным, дикарям урок жестокий. Это поймут. Это-то поймут. Этого не понять нельзя… И красота великая, Тихая красота. И та еще поймет все иначе, чем понимала. Представит ей мир иным… Дорочка милая. Маленькая Дорочка. Маленькая, маленькая… Но обиженная. Виктор, великий Виктор; прости мне сомнение сегодняшнее! Думал о тебе… Нет, я не знал тебя. Я гадкий, я маленький. Не суждено на твою гору взойти. Но этот день твой, Виктор, пусть он и мой день. Все продумал. И увидел: слаб и ничтожен. И пусть. Ты от великой силы и от тоски великой, а я от великой моей слабости… Но тоска, тоска моя, Виктор… Ты видишь теперь… Видишь! Видишь!

Шептал ли, думал ли. Шкатулочку красную серебряным ключиком отомкнул. В алой бархатной постели игрушка-револьвер. Перламутр, позолота на нем.

— А почему сегодня? Почему здесь ты решил? На родной земле хотел? Или хотел, чтоб эти, эти почувствовали больнее? Твоя тайна, твоя. Или на миг душа великая ослабела, и прельстился ты тем, что здесь вот писали мы тебе? Искусился на миг и, поняв грех свой, не простил себя… Не простил и покарал? Великие души так, так и должны. Но твоя тайна. Твоя тайна… О, Виктор великий… Пусть, как жизнь твоя, конец твой прекрасен. Пусть не приблизился я к вершине твоей. Не могу я ждать. Идти сил нет. Вчера еще, может быть, мог… Но без тебя Виктор, без тебя… Страшно мне одному… Страшно и пусто.

Кричал ли, шептал ли, думал ли. Слезы текли по щекам белым. Взяв в правую руку перламутром, позолотой, гравировкой украшенное, встал, пошел, на кровать лег. Сладостные, привычные мечты о Дорочке подушка прохладная навевает. Виктор гордый, мощный, издалека пришел, у кровати встал. Руку простер повелительно. Закрыл глаза Антон. И услышал негромкий удар револьвера старой системы Лефошэ.

Жгучая боль в левом боку у сердца. И неожиданный запах гари.

А в ту пору в третьем этаже громадного дома злая воющая истерика, колотила-трепала Ирочку, младшую дочку Раисы Михайловны, девицу подрастающую.

Останными слезами плакала Дорочка в дому опустелом под сенью белой колокольни Егория. За срок Сережиного умирания от комнаты своей милой мезонинной отвыкла. Все внизу. Все около брата. Умер. А теперь новое горе, горе нежданное. Антон милый умирает. Легкое прострелил. И пулю долго вынуть не удавалось.

— Нет, не выживет. Мальчик, милый, зачем?

По лесенке всходила по скрипучей, чтоб от матери подалее. И чтоб там побыть, там поплакать, где Антошик так недавно-давно с ней сиживал, где хорошие слова говорены были. Приходила. И на стул садилась у окна, где занавеска кисейная, где ветки мерзлые стекла царапают, и на кроватку садилась. Тихо-тихо, мертво. И комнатка не жилая уж. Книжки порастащены. Сама ли унесла, другой ли кто, не помнит. Чернила высохли давно в чернильнице. И пыль. Пыль на всем. Хозяйство в дому разладилось.

И посидит, в комнатке мезонинной Дорочка, и поплачет. Поплачет, а самой не плакать, а выть хочется. По-волчьи выть и на стены кидаться.

— Мальчик мой… Мальчик мой милый…

И бежит вниз по лесенке. И, рыдающая, мать свою старую видит, лицо ее навек испуганное. И не может слышать слов ее, не то успокоительных, не то укоряющих. И уши ладонями зажав, бредет через гостиную противную в комнатку Сережину. И тут тяжко. Руки матери старой порядок новый, порядок чужой навели в комнатке Сережиной, в склепике том маленьком. Иконы в углу развешаны. Кровать Сережина стоит. И конторка. А книг нет, и вещиц любимых. Портреты со стен сняты; те, что без рамок были. А те, что под стеклом, в рамках, оставлены, но кисеей завешаны.

— Чтоб не пылилось! Чтоб не пылилось! О, дурацкая кисея.

И хотелось сорвать это все чужое, и ничего не хотелось. И садилась в кресло. И садилась на кровать Сережину, на доски кровати железной, покрытые старым одеялом. Матрас убрали.

Гудело горе в голове Дорочки. И полусознавала, что не то только плохо, что вот горе. А то хуже еще, что в душе ее что-то противное гнездится. И что скоро-скоро вся душа ее противная станет, грязная, пустая, как этот глупый ненужный дом, зачем-то хранящий кой-где следы когда-то кому-то нужной жизни.

И плакала о себе, и плакала о Сереже, и плакала-горевала об Антоне.

И казалось ей часто:

— Сережа умер. Умерла и я. Нам что нужно?.. А вот Антошик… Тому помочь надо. Спасти.

И поднималась спешно. И шла. И в гостиной встречала старуху-мать, откуда-то куда-то бредущую.

— Дорофеюшка! Не терзай ты моего сердца. Извела ты меня вконец…

И бродили обе по дому, искали будто чего-то. И не находили.

Рядом с комнаткой Сережиной еще комнатка. Там за срок болезни его часто спала Дорочка. Чтоб ближе. И туда заходила теперь, заносила свое горе и туда. И в комнатку эту входя, сразу на кровать кидалась, в подушку лицо пряча. И слушала рыдания свои. А хотелось услышать милый голос живого Антона. И сквозь слезы беседовала с ним, лица своего стенам комнаты пустой не показывая.

— Мальчик мой милый. Родной мой. Не могу я пойти к тебе. Подлая я. Слабая, как насекомое какое. Взять бы мне тебя тогда, спрятать бы, не отдавать… Я виновата. Я, я. Один лежишь… Те только… И Раиса. Больно тебе, мальчик, больно? Скажи, родной. Поцелую я тебя. Всего поцелую. Вот так. Вот так.

И срывалась; и шатаясь, на стулья натыкаясь, шла-бежала куда-то прочь, будто к Антошику спешила. И на старуху-мать опять натыкалась. И будто в ней одной преграду видя, вопила сквозь рыдания:

— Вы все! Это вы все! Вот Антошик умирает, а я не могу туда. Это вы с Раисой так устроили. Родня тоже! Звери, не люди! Что? Не нужно мне слов ваших. Не нужно!

И к ушам ладони прижав, убегала, казня себя.

— Я-то? Я-то какова? Дура слабая и подлая. Который год на курсы уехать не могу. Да! Сережа болен был, Сережа. Так ведь то для других говорилось, чтоб не так уж стыдно. Поехала бы, коли могла. И Сережа сам просил. Сережа! На Сережу теперь можно. А Антошик? К нему вот не иду. Не смею! Раисы боюсь. Сестры Раисы! Миллионерка! Да. И не смею. Умирать будет, позовет мальчик милый, и не пойду, не посмею. Подлая я. Подлая… И отсюда вот уйти обещалась, как только Сережа умрет. Ушла? Далеко ушла? Это что мать-то просила? Умоляла? Да. Если бы это только, кто бы куда поехал!.. Мальчик мой милый… Антошик мой. Гадкая я. Гадкая. И подлая.

Заходил Григорий Иваныч, тот товарищ Сережин. На днях еще был. Но больше не идет. Сказал тогда:

— Так, Дорофея Михайловна, жить нельзя. Жизнь нам каверзы разные ежедневно по своему усмотрению устраивает. Это ее дело. А мы должны свое дело делать. А смерть близкого человека, если желаете знать, это наименьшее из зол. С момента рождения двух людей оба должны знать, что один из них умрет немного раньше: Вот и все. А успеть сделать кое-что, хотя бы и до тридцати лет, это в нашей власти. А теперь и горизонты расширяются. Я вот в работу иду. Жив бы был Сергей, оба мы завтра одно бы дело делали. Только он бы для своего фетиша, а я так. А там, в веках, это одно на одно сойдется. Не как поэт об веках говорю. А так надо. А вы, Дорофея Михайловна, или за нас, или против нас. А так зря киснуть нынче нельзя. Об Антоне, об этом тоже слышал. Милый мальчик, милый. Только не нашего поля ягода. А вы, Дорофея Михайловна, подумайте. Вы не ребенок. А надолго ребенком оставаться ой как опасно.

Но бродила теперь по дому. И плакала. И шепталась с Антошиком. И с каждым днем шептание ее более похоже становилось на причитания церковных старух.

Страдала Дорочка. Тягучие дни.

Однажды перед вечером привел Яша Виктора.

Так было: Яша после Антонова выстрела не раз в гостиницу к Виктору заходил. И легко стало: внизу Антон больной лежит, наверху с Ирочкой неизвестно что делается. Не до Яши. В первый раз тогда не допустили Яшу к Виктору. Но Юлия вышла. Говорили. Знакомились. Друг другу не понравились… Но успокоила. Домой пришел — узнал. На другой день в гостиницу опять. Сказали, что в столовой. Пошел в столовую. Увидев брата, Виктор засмеялся. И долго его разглядывал явно. И говорил много, расспрашивал. Узнав про Антона, — а Юлия ему еще не говорила, хотя и знала — Виктор забвенно сказал:

— Антоша? Да. Наверно, милый мальчик. Нехорошо. Это нехорошо.

Робко подступил Яша к цели приезда Викторова. Но как-то так повел тот беседу, что не о том вовсе говорили. И не об Антоне. Уходя Яша думал:

— Голова! Этот устроит. И неспроста все. О, Антошка, как я на тебя зол!

Назавтра опять пришел Яша в гостиницу. И хоть застал брата в номере, повлек его тот в столовую.

— Так вы тут и живете? Ай, ай! Скучно ведь. Вот и Антон со скуки… Ну, как ваш Доримедонт?

Рассказывал Яша обстоятельно. Виктор без слов смеялся часто. А Юлия от смеха того то бледнела, то взор отводила в стены гостиничного зала. Тут же и Степа Герасимов сидел. Молчал.

— Племянникам? Племянникам? Занятно, Степа? Степа, слышишь? А мы затем и приехали.

И смеялся Виктор. И мало грусти было на лице его, когда он говорил:

— Антоша, — это жаль. Не нужно, не нужно этого; Ну, да поправится. Пусть живет. Пусть живет.

И.сделал Юлии знак. И сказала что-то Яше. И увела.

И опять приходил Яша. И все пытался спросить о главном, и не смел.

— Может быть, тайные планы имеет. Вот здесь он, то полдела уже.

В тот день пришел Яша и сказал:

— У бабушки я был вчера. У верхней. Дорочка стала какая-то странная.

— Дорочка? Дорочка? Это моя тетка, кажется? А что она вообще делает?

— Да вот теперь плачет.

И рассказал Яша, что знал. А Виктор сказал:

— Дорочка. Дорочка… Пойдем к Дорочке.

— Как же ты?.. Ты ведь инкогнито.

— Это интересно. И, быть может, это нужно. А вы здесь. Вы здесь. Мы вдвоем, мы с Яшей.

Ушли. И скоро там.

Яша Виктора ввел. Сказал входя:

— Брат мой — Виктор.

На звонок давно уж вышедшая дивилась старуха:

— Быть не может. Внучонок!

Но увидев взор Яшин, вспомнила что-то свое, хотя и не о том Яша думал.

Где-то там, за деревянными стенами, Дорочка, слыша гостей, мыла лицо спешно.

Виктор был веселый сегодня. И, увидев Дорочку, сказал-крикнул:

— Здравствуйте, здравствуйте! Так это вы, Дорочка?

— Здравствуйте.

— Милая Дорочка, вы плакали. Вы и сейчас плачете. Кто же не плачет? Все плачем. Все плачем. Люди мы. И нужно нам плакать. Оба давайте плакать. Оба. Вы меня не знаете, Дорочка. Это потому, что забыли. Но вы не любите меня только потому, только потому, что я не успел еще вас полюбить. Право так. Ну, поцелуемся. Вот так. Вот так. Я уже полюбил вас, Дорочка.

И целовал ее горюющую. И смотрел на то брат Яша. И еще смотрела и не видела верхняя бабушка.

В гостиной сидели вкруг стола преддиванного.

— Что это я? Зачем «вы» говорим? Помню, на «ты» были. Давно это было. Ах, давно. А что, Дорочка, совсем ты меня забыла? Если б на улице увидала, не узнала бы? Давно. Да, Дорочка. Тетя Дорочка…

Говорил раздумчиво. Последние слова не ей, себе сказал. Глядел на Дорочку, как в окно с цветными стеклами. А за окном тем детство, ныне забвенное. А Дорочка ответила, чуть чего-то застыдившись:

— Нет. Не узнала бы. Но глаза ваши… твои глаза на Антошины похожи. И рот. Ну, голос, конечно. Но волосы… Разве у тебя всегда такие светлые волосы были?

И дрожал голос, и влажными глазами глядела на пушистые, не коротко стриженные волосы Виктора.

— Да! Антоша… Что вы тут с Антоном сделали? Не уберегли мальчика. Нехорошо. Нехорошо. Грех. Те бездельники его там замучили. А тебе бы его пожалеть, приголубить. Так-то. А еще тетя! А очень плох Антон? Я пойду к Антону.

Говорил быстро, нить слов обрывая. Взоры по стенам комнаты бегали. Слезы по щекам Дорочки потекли. Не заметил.

— Ба! Обои те же. Честное слово, вспоминаю эти букеты. Бабушка, какой это стиль? Это empire по-вашему? Ха-ха… А жаль, что у вас Сережа умер. Мне вот Яша рассказывал. Лечить надо было. Лечить. Я Сережу помню. В нем даже душа была, что по здешнему климату большая редкость. Проклятая местность эта ваша Россия. Изводят здесь люди сами себя и друг друга и весь живот свой… или как это по-вашему. Уеду я. Дорочка, поедем со мной. К Антону вот пойти надо. Идея! Я портрет его напишу… Умирающий. И уеду. Как же, Дорочка?

Но Дорочка плакала. Не заметил Виктор странного молчания комнаты. С кресла встал. На диван пересел, с Дорочкой рядом. Руку ее в свою руку взял.

— Плачешь? Плачешь?.. И слезы-то в этой местности не таковы, как надо. Я, Дорочка, тоже плакал. Там плакал. Ну, и здесь тоже. Здесь хуже. Коли плакать, так нужно, чтобы слезы душу возвышали, чтоб человека закаляли. А русские слезы, особенно женские русские слезы — это что такое! Просто тает человек. Тает, уменьшается, совсем маленьким станет, вот таким, вот таким. И потом со скуки помирает. Дорочка! Я тебя увезу. Идея! Тут у вас революция затевается. Начинаю понимать. Конечно! Конечно! Там дико. Вдруг перед базиликой баррикада. Во все дворцы по бомбе. Трах и к черту. Дико! Дико! А здесь… Да, конечно. Вместо того, чтобы плакать и киснуть, и друг друга подсиживать… Положительно, молодцы. Улусы эти, вигвамы, огороды разные… Благословляю. Положительно, начинаю понимать. А то у вас тут меряченье разовьется. Букеты вот. Разве старина это? Просто грязные обои. Бабушка, вы уж извините — чуть что, и к вам бомбочку, У меня Степа есть. Страшный человек. Для того в эти степи приехал. Я ему скажу. Трах! И готово. Ну вас мы предупредим. Вы погулять в тот день пойдите… Ну, вот молодец, Дорочка. И не надо плакать. Довольно. Ну их, эти русские слезы. Ну, а теперь к Антону. К Антону хочу. Яша, одевайся. И Дорочка пойдет. До свиданья, бабушка. А Дорочку оттуда я к себе, в гостиницу. Ей здесь скучно. Как вошла, увидел: так скучно, так скучно… Хуже, чем мухе в варенье. Весь вечер у меня Дорочка. Чай будем пить. С ромом чай. У меня там Юлия. Она тоже бомбист. До свиданья, бабушка.

Порывно встал, с бабушкой прощался почтительно, но не глядя в перепуганное мигающее лицо ее.

Непонятное в душе Дорочкиной смятение приход этого человека разбушевал. Глаза родные, родные, ласковые, то прямо в душу глядящие, то сразу пропадающие в своем каком-то мире, далеком и недоступном. А слова… Голосом, до жути похожим на голос Антона, только более мужественным голосом, слова странные говорит, будто в разных книгах сразу читает.

«Красивый какой. Простой. Только, видно, и у него горе свое. Тайное горе. Перемогает на людях. Не боится никого. К Антошику собирается. И, ведь, пойдет! Пойдет! Утешит милого мальчика. А мы здесь…»

Порыв безудержного стыда; стыда всех минувших дней. Встала. С подзеркальника шапочку взяла свою белую пушистую. Мысли зашептали.

«С ним пойду. С ним можно. В обиду не даст. Раиса потом… Да что потом? Сейчас меня мальчик мой милый ждет. Вот-то порадуется. И Виктор… Сколько лет о Викторе мечтал. К тебе иду, мальчик милый… Пусть потом Раиса со свету сживет. Да нет. Руки коротки. В Петербург!.. Только ты выздоровей, милый, милый… А Виктора пустят ли?»

— Дорофеюшка, куда ты это, матушка, сбираешься?

— Так. Гулять. Их вот провожу.

Дивился Яша, вокруг себя глядя. Но здесь говорить не хотел. Решил по пути сказать. А в Дорочке голосок маленький все настойчивее шепчет:

— Там видно будет. До дому дойду, а там видно будет.

Провожаемые невнятным бормотаньем вдовы Горюновой, вышли все трое. За угол завернули, чтоб на Набережную выйти. Мимо окон низких идут. Форточка открылась. Голос испуганный, жалкий из домика:

— И впрямь не вздумай, Дорофеюшка, туда иттить. Господь тебя сохрани…

— Не беспокойтесь, бабушка. Сохранит. Он таких любит. Душа у нее хорошая. Только увезу. Увезу! Addio!

Шли. Яша, шаги замедляя, говорил голосом срывающимся:

— Как же так ты пойдешь? А maman? Да она тебя, представь, просто-напросто не пустит. И потом вот что: ее ты видеть хочешь? Или к Антоше тем ходом? Тогда не сейчас. Она к нему часто заходит. А через полчаса обед. Тогда свободно.

Остановился Виктор. Тростью по тротуару заснеженному постукивая, сказал размеренно:

— К брату иду. Умирающего брата видеть хочу. Говорить с ним. Может быть, надо ему слово такое сказать. Слово. Слово сказать и у него спросить про одно. А от тех таиться не желаю. Но и видеть их также. Как выйдет. Мне все равно. К брату иду. Это случай, что брат умирающий в том вон доме лежит. Не пустят, говоришь? Кто меня не пустить может? Антон меня ждет. И Дорочку. Дорочка, тебе все равно откуда и как идти?

— Если его одного увижу, могу. Ну, чтоб вы еще. А если Раиса, не знаю, пойду ли. То есть не уверена в себе.

Чуть потупившись говорила просто, откровенно. Как только с Антоном говорила тогда, тогда.

— Ну, о чем же говорить! Веди, Яша, со двора.

— Только чтоб наверняка без maman, обеда, говорю, дождаться надо. Полчаса погуляйте, ну, чуть больше. А я пойду. Мне нельзя. И Антоше скажу. Ведь, следует Антошу предупредить?

— Как хочешь.

— Нет. Предупреди, Яша.

То Дорочка. А Яша:

— Только как же, господа! Такой великолепный выпад и вдруг впустую… Вы там оба, а maman и не почувствует! Впрочем, что я. Быть того не может. Не таков дом, не таковы люди. Непременно что-нибудь выйдет. Надо, надо ей урок… Нет худа без добра, нет худа без добра.

И любование ожиданием и чуть испуг в голосе Яшином.

Не доходя до дома расстались. Яша в ворота побежал.

— Чуть можно будет, я к вам вниз.

А те двое мимо Макарова дома прошли к видневшемуся саду городскому, по горе спускающемуся к побелевшей Волге. Под руку взяв, вел Дорочку Виктор. И доверчиво плечом склонялась, и слушала, на миги краткие в глаза его заглядывая. О Венеции любимой говорил. И через слова вдумчиво строгие прыгали шутки-загадки, плачуще-смеющиеся. Дивилась Дорочка тому, что так легко ей с ним и хорошо, с ним, издалека залетевшим. Только взгляд подчас таким чужим казался, чужим-ничьим и жутким. Зато какой хороший, милый взгляд, когда сам взгляда ищет. В саду сказала рядом на скамье сидящему.

— Я Антошика очень-очень люблю. И так мне больно. Зачем? Зачем он?

— Зачем? Вам здесь виднее. Но если выживет, это хорошо. На пользу.

Взглядом спросила. Может быть и пожатием руки.

— А потому что трагедия с молоду это хорошо. И не всякому дается благодать эта. А тут уж настоящая трагедия. Выстрел… Выстрелить в живое это тяжело. Это Голгофа. А ты его как женщина любишь?

Заревно-красным стало лицо ее. Так неожиданно, так просто сказал. Молчала, потупившись. И чувствовала, что выдает тайну, и не могла затушить полымя лица своего, как и полымя в душе исстрадавшейся. Но обиды не было. А тот опять. И ласково, хоть чуть с упреком, и не помучив ее взглядом:

— Стало быть, твой грех. Если умрет, твой грех. Он тебя любит?

Будто не она ответила шепотно:

-Да.

Далекая мысль, неосознанная: то не человек спросил, но судьба.

— Впрочем, к чему спрашиваю. В подобных случаях без взаимности не бывает. А тебя полюбить можно. Ты хорошая. И на сестру свою непохожа. Испортили только тебя. Всех вас здесь искалечили. Если калечить — так с пользой. А так что! Да, Дорочка. Твой грех. Молись, чтоб не умер. Тяжело будет. Вижу, все вижу. Из-за пустяков, ведь? Из-за пустяков? Жупел? Да? Ведь, могла спасти? Могла? Женщина любящая и любимая все может… А хороший сад. Я забыл совсем. А там нет деревьев. Ну, в giardino… Но туда я не любил ходить. Да, любящая и любимая. Непременно: и любимая. Тогда сила. А вы в землю, в землю хороните. Хоронить нужно. Нужно хоронить, когда судьба. Плачь и хорони. Плачь и убей даже, и похорони, если судьба. А так, так, из-за мамаши с папашей, из-за четвертаковой книжонки или черт знает из-за чего еще — это грех. Ему вот хорошо, Антону. Трагедия. Мальчик, но трагедия. И свят душой. А ты вот вышла тогда в гостиную с букетами, и видно, все видно по лицу. Скажи: неужели ты у него не была еще за эти дни? Он, ведь, это в день моего приезда? Да-да. Так не была?

И еще раз ответила, как вопрошающей судьбе:

— Нет.

— Да. Знаю. Помню, помню. Горюновы в крепость ни-ни. Они бедные. И так вы и живете? И все это всерьез? Доныне неизменно? И вообще ни разу не была там? С моего тогда отъезда?

Совсем уж не трудно было Дорочке ответить:

— Ни разу.

— А сейчас пойдешь? Если боишься, если чувства гадкие, здешние ваши, рабские, пожалуй, и не иди лучше. Один я.

— Пойду. И спасибо тебе.

Руку пожала порывно. Посмотрел взглядом недолгим, безвопросным. Помолчали. Слушали сказку скучающих деревьев, гудящих:

— Снег, снег наш теплый, белый, зачем срываешь, ветер? Зачем уносишь? Не бори нас. Зимой отдыхать хочется.

Да. Скучно здесь у вас. Не тоска. Не тоска. Скука. Ты что хоть в Москву не едешь? Денег нет?

— Я в Петербург поеду.

— Когда?

— Скоро… Нет! Нет! Как Антошик. Выздоровеет и поеду.

Легко сказалось.

— На курсы или революцию делать?

— На курсы давно хотелось. А для того, думаю, слаба я. На то дело какие закаленные пойдут! Григорий Иваныч говорил… Ставрополева, Григория Иваныча не помнишь? Сережин приятель…

— Лохматый? И левой рукой вот так? Помню, помню. Свирепый юноша. Впрочем, теперь ему… Да. Он чуть постарше меня. Так что же он у вас? Робеспьер?

— Григорий сильный человек. Ты вот обо мне спросил. Он сильный, а я слабая.

И улыбнулась говоря. А Виктор в далекое, в свое заглянув на мгновение:

— Умрет Антон, сильная будешь. Вижу. Россия такими как ты сильна. Такими как ты, если умрет Антон. Это полюбить надо. А не программа. Полюбить, как человечью душу. Тогда можно. Тогда ничего не жалко. По-моему, женщинам бы надо революцию делать. Дорочкам вот таким милым, у которых Антошики умирают. А мужчины — мужчины, они…

За руку схватилась. Почти прокричала в саду гудящем:

— Не надо. Ради Бога не надо так об Антошике!

— Чужими смертями живем. Что уж тут. Но, может, он и не так плох. Пойдем. Вот я брата Антона полюбил.

Часы вынул. Посмотрел. Повторил:

— Пойдем, пожалуй.

Встала. И сама его руку рукой искала. В морозном, в ранне-вечернем шли.

— Витя… Виктор… Мне совсем не страшно. И уже жалко мне, что мы Раисы не встретим. Сразу бы! Сразу бы все!

— Насколько всех вас понимаю, Антону это было бы не так занятно.

К руке Виктора прижалось плечо. Благодарила молча.

Когда входили в ворота, ответила еще раз Дорочка:

— Нет. Не боюсь. Зачем спрашиваешь? С тобой не страшно. Но мне стыдно, что не раньше.

С улыбкой тихой шел Виктор по плитам тем мимо стен высоких. Замедлял шаг, растравить хотел раны. Но зажили.

Во дворе дворники ли, кто ли шапки сняли. Пытался Виктор думать о прошлом, о здешнем. В мгле жемчужной будто обрывки книжки детской носятся. Со двора на крыльцо взошли. Дверь открыл, Дорочку пропустил. И опять рядом. Вел. В свою комнату, в львиную комнату вел. Коридор темный прошли. А в коридоре том Дорочке страшно стало. Мраморный пол передней. Гулкие шаги. Библиотека.

— К тебе можно, Антон?

— Кто? Кто? Правда?

Похудевший, лицо свое бледно-желтое отдавал Антон нежданным поцелуям Дорочки ворвавшейся. Но скоро увидел Виктора.

— Это Виктор?

Спросил робко, не веря. И не его спросил, а Дорочку.

— Я — Виктор. Здравствуй, Антон.

Два шага шагнул. Руку подал. Потную руку пожал, в глаза брата долгим взглядом глядя, необрывным.

На Дорочку не смотрел уж, на Виктора только Антон.

Глаза влюбленные, чуду едва верящие.

Но что чудо! Много чудес за эти дни глаза Антона перевидали. Из надземного мира близкого подступили к нему те легкие, чарующие, возле живущие, как сквозь стекло жизнь видящие. Слова шепотные душе говорили, совсем не страшные слова — загадки напевные. Но далекий мир, белый-белый, вечностью гордою молчащий, невнятен был и страшен. И легкие, чающие, из близкого слетающие, душу разверстую приготовляли к чуду и утешали.

Но казалось Антону: жемчужные, тихие, сами еще к тайне, миром правящей, не допущены. Сны, трепещущие сны ночные, дневных часов в комнате львиной.

Вот на Виктора глядит Антон. В глаза его глядит, с подушек приподнявшись. Яша сказал тогда, на другой день, у постели потерявшийся сидя, на брата дерзнувшего глядеть боясь, сказал, что в гостинице все благополучно: случайный выстрел; напутали. Но Антон уж в снах жемчужных плыл. И безразлично ему было: так ли то, или не так. И сегодня, за полчаса предупрежденный, промолчал. Про Виктора, про Дорочку поверил ли? Но приход обоих, живых и говорящих, и прикасающихся, поразил, потряс, как колокольный звон в песчаной пустыне.

— Здравствуй, Виктор… Пришел ты…

— Антон, тебе тяжело?

— Мне хорошо.

— Жалеешь о том?

Помолчал Антон. Думал. Понял. Брови темные сдвинулись. На подушки откинулся и не сказал. Виктор на кровать сел у ног лежащего. Дорочка, у изголовья стоя, на мокрый лоб Антона руку положила. Виктор комнату оглядел взором улыбчивым. Свою когда-то комнату. Молчание каменное. И шепота маятника нет, зверя медного, себя лишь любящего, всюду проникающего. Услышал Виктор тихие слова. Дорочка вздрогнула, руку с потного лба приняла.

— Нет. Не жалею. Пусть умру сильным. Довольно я слабым был…

Начал говорить и задыхался. Лицо его, желтоватое, похудевшее, с черным пушком усов, с бровями близко сдвинутыми, старее тех двух лиц казалось.

— И страху нет… Я понял. И буду ли жить, или нет, я уж сильный теперь. Ведь, правда, Виктор: жизни и смерти отдельно нет?

Виктор, дивясь и вспоминая забытое что-то свое, сказал голосом зазвеневшим:

— Конечно, нет. Одно сквозь другое видится. А вселенная — жизнь и смерть — нераздельна.

— Ты это в творчестве нашел. И давно. А я вчера… нет, не вчера… не помню… недавно. И не в творчестве… а вот в этом.

— Я, Антон, в творчестве ничего не нашел. Душа плачет, душа кричит — тогда творчество. А плач да крик — это разве «нашел»? «Нашел» это уж дважды-два. А творчество и дважды-два — враги. Творчество — это мука сомнения. Правда, некоторые умеют иначе.

Захмурилось, но вдруг посветлело лицо Антона.

— Да, да! Понимаю. Но это как лестница. Великое сомнение, мука крестная на мгновение ли, на годы ли, и создал. И вот ступень. И еще. Потом еще. А наверху — «нашел».

Старший брат засмеялся ребячьим смехом.

— Найду и сяду на последней ступеньке. И ручки сложу, и замолчу. А то можно… Только скучно это…

— Что можно?

— Клич кликнуть. Приходите, мол. Нашел, и поучать хочу со ступеньки. Только творчеством живя, любя его превыше меры, этого, пожалуй, не сделать. Впрочем, стариком не был…

— Виктор, я тебя спросить хотел. Ах, опять забыл… Подожди, подожди…

Заволновался очень. Рукою руку сжимал свою. Пальцы хрустнули. Бормотал:

— Это, что ли? Ну, да. Кажется, это. Я про Доримедонта.. Ты по письму? Ты за этим приехал разве? Яша говорит…

— Ха-ха! Это пошантажировать родственников? Следовало бы. Только я-то, пожалуй, Яшеньке бесполезен окажусь. Я — как-то уже так вышло — о больших деньгах давно не думаю. А пока мне на жили­ ще хватает. И на краски. Ну и на коньяк. Впрочем, нужно Юлию спросить. У меня Юлия… А Яшенька сдрейфил. Ему бы самому. Он о том только и думает. Видно, хотя подчас таится. А если уж дума гвоздем, это сила. Он мне про гостиницу и про разное. Ну и переехал бы сам в гостиницу. С теми, с родственничками, только Яше и драться. У тех по гвоздю в голове, ну и у Яшеньки гвоздь… Да! Можно адвокатов, говорит. Да где мне с ними возиться! А если Яшеньке для комплекта мое имя нужно, пожалуйста. У тебя есть бумага? Давай, сейчас на полсотни листов распишусь с полным званием. А вы тут вписывайте, что нужно. И по судам. Хоть до парламента доведите… То есть не то. Парламента у вас еще нет. Ну, да вот революция будет…

Слушая, тихим смехом смеялся Антон; смехом радостным. Вдруг серьезен стал. И заспешил.

— Постой! Постой! Вспомнил. Не то совсем спросить хотел. А это так только. Вспомнил! Слушай! Можно убить? Может человек убить? Что убить, кого убить — все равно. Другого, себя… но убить. Лишить жизни. Академический вопрос. Может человек разрешить себе, сказать: это право мое?

Чуть побледнел Виктор. И встал, и заходил по комнате, может быть, для того, чтоб лица его не видели. Но недолго. Стоял уже у кровати. И улыбчивыми глазами на Антона и на Дорочку глядя, говорил:

— Право? Право мы оставим. История, география, закон Божий, все, кроме чистописания, учат нас, что право — это временно, что право — это мода. На каких-то там островах старух подушками душат. И старухи сами обижаются, если их не хотят душить вовремя. В Европе дуэль, война, казнь по суду, ну, еще французская эта глупость: «Убей ее», ну, в Америке суд Линча — все это что доказывает? А то, что органически человек совсем не прочь убить. И очень это ему всегда хочется. И достаточно самой прозрачной лжи, укрывшись за которую, он уж об этих самых угрызениях совести не беспокоится. Вывод ясен. А, между прочим, ясно и то, что право тут не причем… Что большинству людей очень нужно в известную эпоху, то тотчас становится правом. И дело в шляпе. Но общество, толпа, по существу своему — хам и вся аргументация их хамская. История как фон хороша и неизбежна. Как фон. Ну и общество тоже. К философии улицы, к хамской философии прислушиваться не резон. Так, гудит, и пусть гудит. Иногда красиво даже. Пусть там, в толпе, и убивают. И всегда убивать будут. Потому — стадный инстинкт. Но человек, кроме того, что скот, он еще в потенции своей гений. Гений же созидает. И чем чище выкристаллизовалась в нем гениальность, тем за труднейшие дела берется. Как бы инстинктивно знает, что без него не сделают. Кой черт было бы, если бы Микеланджело плетни вкруг огородов ставил. И без него поставят. А убивание это самое и того проще. Плетень хоть кому-нибудь плесть придется. А убить человека и природа может. Что и делает великолепно. Сфинкс в пустыне сам собой не вырастет, поэма сама не напишется. Ну, и твори, строй, пиши. А убивать… Фи. Подожди несколько лет и само собой сделается. Да разве подобает сколько-нибудь не маленькому человеку делать то, что и без него сделается! Нет…

Не договорил. Повернулся быстро. К окну подошел. Смотрел в далекое, в белеющее. Низкий берег Волги виден был. Церковки редкие, на белом белые. Смотрел. И много раз чуть поворачивался к тем двум. Чуть. Будто вздрагивал. Хотел сказать еще, но в даль глядел заволжскую. И чувствовал, что смотрят на него четыре глаза.

Когда от окна отвернулся, увидел: Дорочка под потолок на голубя золоченого глядит. Но тотчас взоры их — волна с волной — слились. Быстро к Антону подошел, руку ему протянув.

— Прощай теперь. А я к тебе приду. Каждый день приходить буду. И портрет твой напишу — можно? Ты не бойся, двигаться можешь сколько хочешь. Хоть прыгай.

Смеялся. В слова брата не вслушивался.

— Нет, нельзя тебе больше. Нельзя. Завтра. И с Дорочкой опять? Ну, хорошо, хорошо. С Дорочкой.

Грустящий, простился Антон. Руки братьев на долгое мгновение друг друга чуют. С Дорочкой Антон поцеловался опять. Но не тем уж беззвучно-долгим поцелуем встречи. Прозвучал поцелуй прощальный и сорокой, птицей пестрой, полетел, о стену ударился, о потолок низкий. Сорока пестрая маленькою-маленькою стала, в барельефах бьется, не знает, как вылететь отсюда.

Ушли. Из библиотеки голос Виктора:

— Если нужно что, ты за нами Яшеньку пошли. Прощай, милый.

Слушал шаги удаляющиеся.

Жемчужное страшным стало. Облака розовые, голубые с тучами черными мешались. С земли поднимались тучи. Но все хорошо, хорошо. Дверь ударила. Та, далекая. Ушли.

— Хорошо. Как хорошо! Только как же? Сказал он: ты за нами пошли Яшу. За нами. Куда? Разве Дррочка у Виктора? Почему за нами? Хорошо все. Хорошо. Виктор был. Сам Виктор. Говорил. А если я убил? Нужно подумать. И завтра ему скажу. И Дорочка пришла. Как она пришла сюда? Да! Конечно, она уж у Виктора. От бабушки не пришла бы. Милые, милые… Ну, завтра.

Хотел видеть сны жемчужные, тем тихим, робким, чающим рассказать про сегодня. Рассказать и послушать, что попоют. Те двое вышли из ворот.

— Милый, милый мальчик. Люби его, Дорочка.

— Я люблю Антошика.

Но тотчас так сделалось, что плечо к плечу. И вел ее Виктор. И молчала. И ждала и боялась. И вспоминала, каясь.

— Куда? Конечно, ко мне. Чай с ромом и Юлия там у меня.

— Оставьте! Оставьте меня все! Одна я хочу. Одна. Навсегда одна. Чего вам нужно, Степан Григорьич? Чего вам нужно?

— Юлия Львовна, выслушайте. Ведь ночь. Четыре часа теперь. Ну, три. Поезда нет. Поезд днем. Куда вы?

— Прочь отсюда! Прочь! Все равно, куда. Уехать хочу. Уехать мне от него нужно. И сейчас. Сейчас. Или вы не слышали. Или скажете, что можно мне здесь остаться? С ним? С ним? Да? И с… той? Да?

— Она ушла…

— А вы хотели, чтоб ночевать с ним осталась! Подождите, завтра, может, и останется.

— Успокойтесь же. Сами вы знаете: болен он. Не в себе он.

— А она? Эта тетушка его беленькая, тихонькая, тоже не в себе? Да что она обо мне думает? Кто я? Кто? Кто я здесь? Натурщица? Манекен?

— Юлия Львовна…

— Что? Что вам от меня нужно? Толком, толком говорите, что, по-вашему, я делать должна. Смотреть, как она ему отдается? Да?

Ее, мечущуюся по комнате, остановил; за обе руки взял.

— Не то. Да, уезжайте. Ваше право. Но я хотел… Мне нужно… и не могу я… И я с вами. Я люблю вас. Давно люблю. И вы знаете. Вы не можете не знать. И теперь вижу: сама судьба нас друг к другу толкает.

— Ха-ха… Что вы о женщине думаете, Степан Григорьич! От одного к другому женщина должна переходить? Из рук в руки? И так, чтоб Дня не пропало, да? Великолепно! Назначение женщины… А третий кто будет? Уж приготовьте, чтоб мне не искать, когда вы меня бросите.

Смеялась надрывно, руки свои вырвав из рук Степы. А он, затихший, к окну отошел.

Лицо свое доброе, обиженно слезящееся, черной ночи отдал безогненной, на площади пустынной поселившейся. Тоска чужого города. Тоска обиды, рожденной словами жестокими, словами женщины любимой и вот чужой. Слезы безрадостные, звенящие, ночные минуты. И бьющие слова женщины.

Через час, бессловный, стоял у подъезда. Чемодан в чьи-то руки передавал. Бездумными глазами смотрел на отъезжающую пролетку извозчичью, бестолково дребезжащую в ночи.

Когда, злой и на что-то решившийся, внезапно властной рукой постучал в дверь Викторовой комнаты, тотчас услышал веселый голос:

— Войдите!

Под яркой лампой сидел у стола Виктор. Полулисты ватмана на столе и на полу.

А, ты! Ждал. Что это в твоей комнате за собеседование ночное? Давно слышу. Ссорились с Юлией?

— Юлия Львовна уехала.

— Куда?

— Не то существенно, а то, что она уехала от подлеца. Не уехала даже, убежала. Темной ночью убежала, сама не знает куда, только бы подальше. Пришел сказать тебе, что ты подлец.

— Ну это-то ты мне уж сообщал. А уехала? Правда? Что же ты не отговорил? Глупо это. Вам бы только человека изводить. У меня сегодня душа поет. А вы с Юлией мещанские сценки разыгрываете. Уехала! Догадываюсь о мотивах. Ревность? Опять ревность? И ты тоже? Тигр африканский… Костромской Отелло… Глаза вытаращил. Слова разные. Что ты понимаешь! Садись уж, коли пришел. Вот коньяк. А то убирайся к черту!

— Но…

— Что но? Я сегодня умирающему брату слово сказал. А другого человека, мертвого уж человека, к жизни, может, вернул. И сам воскресению тому порадовался. Чудо увидел и тихость нашел. Да. И целовал. И еще целовать стану. Жизни, жизни хочу. Чуда праздника души. А господин Герасимов парламентером от Юлии. И защитником поруганных прав. У, примитива ничтожная! Чего глаза таращишь!

Хотел кричать на Виктора Степа, обвинять его. Хотел уйти, в свою комнату уйти, на кровать броситься и плакать, шептать слова укоризны той женщине обидевшей. Но стоял недалеко от двери. И вот, истомленный, опустился на ближний стул. Гнев отлетел.

— Не любит. Никогда не полюбит. Его любит. Его. Уехала, но любит. Позовет он, и воротится.

Тихая улыбка, бессмысленная, на пожелтевшем лице запела песенку детскую. Голос гневливый, Виктора голос, будто музыкой желанной стал.

— Ревность? Ревность? Какая-то дурочка при царе Горохе со скуки ревность выдумала. А они поверили! Шаблон вам нужен во всем. С сегодняшнего дня мне Дорочка нужна. Понимаешь, глупая ты рыба! Нужна, и я ей нужен. И пусть твоя Юлия по трафарету узоры свои разводит, не стану оттого я убийцей песни моей новой. Песни! Понимаешь ли ты, что душа петь может и должна петь. Должна. Жить я хочу. Жить! Я от смерти убежал сегодня. Я дверь нашел. Из склепа дверь. Кто смеет сказать мне: назад иди! И не один склеп. И там, может, дверь открылась. А твоя Юлия… Ты-то что за ней не побежал?.. Я душу убитую полюбил. В живую душу такие же вот скучные глупцы, как ты, стрелу загнали, шершавую стрелу осиновую. Вынуть стрелу. Рану залечить. И праздник. А теперь после этих ваших завываний по кодексу, дороже мне она стала. Уеду отсюда завтра. В Рим уеду, ее возьму. А ты здесь оставайся с дикарями. И та пусть с тобой. Художник! Артист! Няньками вам в приюте быть, детишкам фартучки подвязывать. И учить вас не надо. Отроду в вас сомнений не было, что хорошо, что плохо.

Нескоро еще разошлись. Сосед сонный в стену два раза стучал. Степа сидел, смотрел то в лицо Виктора, и казалось оно ему прекрасным, то в никуда. Страшно уж было уйти в одиночество наемной комнаты. Слова Виктора казались понятными, не враждебными. Молчал и дивился себе.

В дому своем на Московской чахнет Семен. В семь утра просыпается привычки ради. Карета неотменяемая во дворе ждет. Но слуга седой в девятом часу к окну залы подходит, обувью мягкой скользя. Во двор смотрит, осанкой важной радуя амуров стародавних дворянского дома, по плафону летающих. Сквозь стекло смотрит чинный лакей старый, тускло помнящий иную жизнь дома, и вверх взглянет, на небо: погоду наблюдает. И вниз взглянет: нет ли непорядка какого в барском дворе. И долго так лицо свое бритое через стекло показыва­ет кучеру бородатому, на козлах зябнущему. А потом примется древний Евстафий на градусник смотреть, очки наденет, голову поднимая, опуская, вглядывается. И опять взором строгим и властным жизнь двора оглядывает. И вдруг, будто только что увидел карету черную парную, машет рукой быстро кучеру бородатому. И шепчет в зале под плафоном голубым.

— Раскладывай! Раскладывай! В контору ныне не поедет.

И шепот старика гневен. И наслаждается Евстафий неулыбающийся, глядя на коней, карету в сарай поворачивающих. А пуще тешит его красная рожа бородатого Геннадия, хлещущего коней. И шепчет, оправляя кисею гардины:

— Почванишься ты у меня. Я тебя, холуй, завтра и до десяти поморожу. Так-то.

А Семен в далекой спальной комнате своей, в маленькой комнате об одно окно, на кровати сидя, правой рукой левую у кисти захватив, удары пульса считает. И глядит глазами круглыми на секундную стрел­ку часов карманных.

— Скоро ли доктор?.. Евстафий! Евстафий! И куда он всегда уйдет!.. Поспать бы еще разве…

На иконы взор упал. Иконы близко, в том вон углу. Орехового дерева киот. Из спальни из той сюда перенесен. Давно. Тогда еще. Из спальни.

Помолился. Лицом дергающимся акафист пропел, акафист тихий, силам вышним хвалебный. Почуял: зачтена мука.

Не на коленях больше.

— Скоро ли доктор? Скоро ли доктор?

Но идет из комнатки своей. Быстро идет.

— Посмотреть…

Но лестница. Трудно. Там. Там.

— Евстафий! Евстафий!

Через залу пройти нужно. Тут и Евстафий.

— Кликать изволили, Семен Яковлич?

— Руку дай. Проводи.

Шли двое. Древний стареющего вел, хворого. Подчас спотыкались. Оба разом, кто-то кого-то поддержать стремился. Шесть комнат прошли. Пред дверьми седьмой остановились. И только начал Семен свое говорить, Евстафий башмаками мягкими три шага назад. Вступил Семен в святилище свое. А Евстафий изблизка шепотом, царапающим стены дома:

— Секрет тоже. Почитай, каждый день сюда. Знаем. От меня, вишь, таится… Камердинер — он все знать должен… А тебе, Прасковья Ипатьевна, я покажу, где раки зимуют. Повертишься ты у меня. Повертишься! Экономка! Экономка! Знаем мы, как экономки-то летают.

Семен прошел. Дверь запер ключом. Слабый, слабый Семен. И так легко было ему, слабому, пасть у кровати громадной, ожидающей, ожидающей тщетно.

Издавна привык Семен Яковлевич заходить в парадную спальню свою, в пустующую. Большой покой трехоконный, нежилою роскошью ветшающей гордый, принимает в себя Семена вот уж годы не как господина и барина своего, а как чужестранца заезжего.

— Поглядеть пожаловал? Ну, гляди уж, гляди…

Амуры золоченые, степенно играя друг с другом, на хозяина дома сего и не поглядят. И нельзя им занавесей балдахинных из рук выпустить.

У кровати широкой, пунцовым линялым покрытой, пал на колени Семен хворый. Пал, руки на одеяло возложил, трепещущие, белые. А лицо в ладони. И плачет лицо, чуя холод кровати той. Под потолком этим, где в перьях птиц райских позолота мутнее уже, привык плакать Семен. Душа его плачет здесь. А порой и не душа; глаза лишь. Но ныне на колени пал и, недостойный, руки возложил, как на алтарь. Странное в душе пелось, смутное.

— Раба Божия Анастасия, прими прощение позднее. Но покайся. Покайся, блудная! Раиса премудрая, Раиса недостижимая, утешь несчастного добрым словом, ласковым…

Шептала душа, размечталась молитвенно. Надолго шепотом тем хотела болезнь тела утешить. Но змеи ли зашипели невидимые, ветер ли откуда-то холодный по комнате пролетел. Задрожав и руки в карманы пряча, встал Семен Яковлевич. До двери добрел, и трудно было руке слабой ключ повернуть в замке. Евстафий тут. И повел. А хозяин ему строго:

— Там в углу паутина. У окна. Самому везде мне, что ли?

Дошли до той комнатки внизу, со столовой рядом, где Семен привык сперва лишь после обеда отдыхать. А потом незаметно, вещь за вещью, час за часом дня, все туда перенеслось, вся жизнь Семенова домашняя. Дошел хозяин. На кровать сев, сказал Евстафию:

— Халат бы мне нужно, Евстафий. Посмотрел бы ты по шкапам. Нашел бы.

И секунды не думал бритый важный старик:

— Халат? Да какой же халат! Халату у нас, Семен Яковлич, и в заводе не было. Не то што…

— Ну, так ты того, закажи, что ли.

— Это можно.

Младший лакей вошел.

— Господин доктор.

Подошвами шаркая, ушел Евстафий. Через столовую. Через буфетную. Идет-ворчит:

— Паутина! Знаем мы, какая паутина! Тоже! Будто порядок наблюдать туда ходит… Знаем. А тоже, паутина…

— Что, Евстафий Карпыч?

То буфетчик, старик тоже.

— Паутина, говорю. Паутину омести! Ишь, сколько там вон, над буфетом-то.

— Да какая ж там паутина? Не видать.

— Не видать! Не видать! Сей же час пусть Мишка лестницу тащит. Лодырничать бы вам только… Порядок тоже! В бельэтаж поди, на мой порядок полюбуйся. Что в зале, скажем, что в гостиных, что в спальне парадной…

По коридору не светлому в свои две комнатки пошел. Супруге-старушке:

— Самоварчик!

И в кресло сел, в кожаное, в протертое, канареек’слушать, подремывая размышлять о смысле жизни и о подлостях, экономкою ему, Евстафию Карпычу, чинимых.

От Семена доктор ушел. На кровати сидит Семен, кулаками в одеяло упирается. Вспоминает:

— Делами отнюдь не заниматься. Не волноваться ничем. Лучше всего уехать… хотя бы в Ниццу. Покой главное… Покой и перемена. При вашем сердце ото всего уйти надо, сей же час бежать от всего, что волнует, мучит…

Встал Семен. После визита доктора всегда бодрее бывал. В кресло к столу сел. Ворох писем, в конторе уже вскрытых, и с пометками, и не вскрытых еще. И письма конторы. И счета банковские. Рука привычная от неспешного спешное отбирает. Пишет. А глаза круглые в неизбежное глядят, в близко вставшее, как стена.

— Дела бросить… А кто присмотрит. Агафангел Иваныч от дел отошел. Ох, как стар. А кто же? Те? Нет в конторе человека. Честные есть, а головы нет. И чтобы знал все искони.

Будто из стены кто головою крысиною выглянул, обои разодрав.

— А Раиса?

Но глава фирмы железной слова того будто и не слышал. Брови чуть видные опустились. И позвонил Семен. Вошедшему Мишке, только что щеткой над буфетом махавшему сказал, не глядя:

— Карету за Агафангелом Иванычем послать. Очень-де к Семену Яковлевичу просят. Да пусть лучше сам Евстафий съездит. Скажи, что надо.

Ушел тот. А Семенова рука дрожала уж, пером водя. В разные стороны думы-грезы-упреки заметались. Будто выбежали звери из разрушенной клетки. А раньше все вместе жили. И терпели.

— …Могла бы, могла бы Раиса… Но женщина… Что скажут? И еще… Нет. Плохо дела пошли. Так плохо, так плохо… Уеду — что скажут? Убежал, скажут. За границу убежал. Кредит падет… Вот в позапрошлом бы году… Тогда другое. А эти прииски… Дай Бог, чтоб Агафангел Иваныч приехал. Дай Бог… Уехать! Как уедешь? А эта Доримедонтова воля… Грех… Грех… Она говорит: не грех. Во спасенье говорит. Ложь во спасенье. И по закону. Настасья где теперь? Сын едет… Ныне здесь, обещал. Сын. Наследник. Офицер тот… Корнет что ли… Агафангел Иваныча бы.

И с пером забыто-зажатым в руке пошел, на кровать повалился.

— Сколько лет Никандру? Сколько? Мне вот…

Белые дома улицей страшной надвинулись, давили. Белые дома. И были то и банки, и конторы, и барские особняки. И в каждый дом входил Семен и выходил. И было страшно, потому что это так и потому еще, что виделась ему черная яма какая-то, близкая. Ступишь вот сюда и упадешь-пропадешь.

И голову на подушку Семен. И не думает. По улице по белой движется тело ли его, душа ли, сон ли. В дома людей заходить надо, говорить везде что-то. И томит то, терзает. Отдохнуть бы.

Агафангел Иваныч прибыл. Дрема Семенова рассеялась, напуганная. Древний, свистя вздохами короткими и головой тряся, сидел Агафангел Иваныч перед Семеном. Один на другого через стол глядели. Наставник, отживающий срок свой, и некогда послушный ученик.

— Внучку замуж выдаю. Вторую внучку. За человека хорошего. Так-то. Слышал, чай?

Отойдя от дел железной фирмы, Рожнов древний стал Семену при редких встречах их «ты» говорить.

— Потому как ныне я человек вольный. А тебе в отцы гожусь.

— Про внучку слышал, Агафангел Иваныч. Ну, слава Богу. О делах с вами посоветоваться хочу.

— Что дела! Дела не медведь, в лес не убегут. Мы и так покалякаем. Вели-ка ты мне чайку собрать. Старика чайком угости. Да с вареньицем.

Смешок затаенный и добрый, и хитрый свистел в горле старика. Улыбался старик. Не сдавался, на дело не поворачивал. Смешливо калякал про всякое. Чай подали.

— И чтой-то ты, Семен Яковлич, Доримедонтово дело по всей земле раззвонил…

— Как я? Как я?

— Ну уж ты ли, не ты ли, а фирме глава ты. Стало, и в ответе не кто иной.

Перед Семеном хворым, сгорбленным слабостию многодневною, величался Рожнов, лицо морщинистое свое с глазками красными, чуть зрячими, являл добрым на час и веселым.

— Потому как это возможно, чтоб люди вкривь да вкось .судачили? У нас .при папашеньке твоем, царство небесное, так, не полагалось….

— Не при чем я тут, Агафангел Иваныч. И болею я. Из дому с тех пор не выезжал.

— Не полагалось… У нас так не полагалось. У нас как? Коли о каком деле нашем в городу знать не надлежало, мы вестей за ворота не выпускали. А коли по городу каки слухи забегали, шу-шу, да шу-шу, то, стало, сами мы от того не прочь. Люди-то будто супротив нас шушукаются, а это мы их будто как за ниточку дергаем. А тут что? У тебя каков расчет в деле этом, в Доримедонтовом-то? А? Что-то мне невдомек. Вот, говоришь, из дому носу не кажешь. И знаю, что не кажешь. И с тех самых пор. Может, и ране чуть. А людскому-то глазу так оказывает, будто с самого того дня, в аккурат…

— Раньше я заболел. Второй месяц болею. Доктор вот за границу шлет.

— Болеешь. Знаю, что болеешь. Я вот тоже не больно здоров. А весточку от тебя получил и прикатил. И препожаловал. Так-то. В городу-то шушукаются, а тебя-то и не видать нигде. И, слышно, и к себе не пускаешь, и на похоронах братниных не был. Толки-то, они и тово, и тово, пуще да больше. А ниточки-то и нет никакой. Ниточки-то, говорю, не приметил я, хе-хе. Ну, конечно, дело это почитай что и не торговое. Ну, да все ж таки. Не делены с ним были… для людей-то, для людей-то… И прииски эти. Тут одно к одному. Ты вот тут сидишь, а болтать-то и свободно всем, кому не лень. Коли, к примеру, мне бы сплетки плести охота была, что бы я подумал, а подумавши-то и раззвонил бы? А? Я бы так подумал: с приисками этими несуразными запутался он в конец. А тут брат умри да и оставь капиталы свои молодшим родственничкам; из фирмы, значит, прочь. Про Доримедонта-то Яковлича я бы сплел, что он голова, и так завещал не спроста, а пронюхавши, что фирмы-то дела тово, и спасти, значит, грошики свои пожелал… От приисков-то, значит. А тут что за оказия! Семен-то Яковлич, глава-то фирмы, в дому заперся, носу не кажет. А тут одно к одному, и братец, Макар Яковлич, тоже поприутих, а по городу толки-кривотолки: завещание, мол, изорвали. К чему, бы кажется? А тут бы я про прииски-то и вспомнил бы. Ба! Дела-то у него и вовсе, мол, плохи, коли на то пошел. Оно, конечно, может, у братца завещание без нотариуса, и дело то — Божье дело, не торговое. Ну, а все ж таки. Дыру, значит, заткнуть хочет. Кусок, правда, не маленький; круглым счетом, так говорить будем, мильончиков пять. Ну, да и прииска не мелочная тоже лавочка. Может, там и двадцатью не заткнешь, дыру-то. А за дело взялись больно уж шито-крыто, никому ни слова. И поразмыслил бы я… это если бы я сплетки-то плел… дай-ка спущу, пока что, акции эти самые. Ну, за восемьдесят пять, так за восемьдесят пять, где наша не пропадала. Чего бы похуже не было… Суд да дело, того-гляди. А главное-то в том, что ниточки никакой усмотреть нельзя. А ниточки нет, стало растерялся человек, запутался. А в торговом деле как? На трясине человека увидал, беги от того человека. Трясина-то — эк сколь в ей места. Кого хошь засосет. Не то что золотом, булыжниками не засыплешь. Так-то.

Нараспев слова свои говорил, короткими вздохами свистя и изредка шумно чай с блюдца схлебывая. Испуганный Семен круглыми глазами, часто моргающими, в глазки красные старца смотрел. Но взора не поймал. Говорить хотел, закричать хотел про то, что не так все это. Но, пот холодный на теле чуя, молчал, ждал; напуганный ловил все новые страхи. И заколотилась кровь в висках. Часто-часто. И откинулся. И в потолок глядел. Это тогда уж, когда тот речь свою кончал.

— А ты чего? Али впрямь так уж нездоровится?

— Я, Агафангел Иваныч, Доримедонтово это дело не для выгоды какой… Другое тут… Да и завещание никакого писанного не было… А что слова-то его… Сами вы помните Доримедонта…

— Кто говорит! Кто про то говорит! И не свои я опаски молвил. Я тебе сплетки, сплетки… Сам-то я никуда ныне, ну а все ж таки доходит. Я про ниточку. Про ниточку я. Ниточки, говорю, не видать. А без ниточки оно и не тово… Не ладно. Коли бы я помоложе был, годочков этак на пятнадцать…

— Агафангел Иваныч! О делах мне с вами поговорить надо.

— А мы о чем? Не о делах нешто калякаем. Э-эх! Прииска? Про прииска я с тобой ни-ни. Дела того не знаю, там не бывал. Ты там тоже не бывал, а знаешь. Ну, и знай. А по векселям вот тебе не платят — про то знаю. И по моему счету сумма не малая. И такая даже сумма, что откуда беда большая, от приисков ли, от векселей ли, сразу не разобрать.

— Да. Много, Агафангел Иваныч, пропадает.

— Пропадает? А у нас с папашенькой твоим не пропадало. А почему? Ныне больно уж бумаге гербовой верить стали. А мы не бумаге, человеку верили. Мы как! Нам что бумажки лоскуток, что бумага гербовая — все едино. Но глаз иметь надо. Глаз был у папашеньки твоего. Был. Помню, человек к нам пришел. Кредит у него был тогда. Десять, говорит, тысяч. Изволь, говорит. Процент известный. Только берет тот деньги, да не сосчитавши в карман сует. Постой, постой, это папашенька твой; дай-ка сюда на минутку. Дал тот. Нет, говорит, не будет тебе денег. Почему? Потому, говорит: не посчитал, значит не отдашь. Так-то.

— Да. Помню. Вы рассказывали.

— Помню, помню! Не больно помнишь, коли такое подошло. Отца бы помнил, не то бы было. Ну, протестуй векселя-то. Много получишь! Новое завели, бумаге верите, не человеку, бумагу вам всем заместо денег и суют. Акции вот эти самые… Оно, конечно, и мы не лыком шиты. Понимать можем. Только каждому делу свои люди нужны. В ту пору, что говорить, и мы с папашенькой твоим по-новому малость дело повели. Ну, да, ведь, что с меня и спрашивать ныне…

Надолго засвистел Рожнов, рукою правой седины свои взлохматив и на бороде и там позади за лысиною. Пот хотел со лба отереть. И вот грузно поник над чашкой перевернутой. Спать захотел. И тщетно Семен напуганный старался словами торопливыми боящимися пробудить старика ветхого. И о векселях говорил, и о новом своем замысле. Про Доримедонтово дело даже слово, как на рыбу удочку, закинул. Спал, свистел древний, пальцы красные в малиновом вареньи нежил.

Долго после напуганный Семен слова разные шептал в разных комнатах своего дома. Искал разгадки, искал пробуждения от сна своего. Молчали стены, молчали стулья, столы. Но чуть смеялись. И лишь за спиной Семена. Лишь за спиной его. Брел ослабевший, смертно-больной. Брел опять туда. Туда.

В коридоре темном настиг Семена лакей. Сказал:

— Никандр Семеныч приехали.

— Хорошо, — сказал Семен. И из тьмы крикнул. — Пусть в столовую!

Ушел. В тот день не повидались отец с сыном.

Во тьме сверкающими словами Виктора и своими думами заколдованная Дорофея сидела в комнате гостиничной. Слышала слова и не слышала. Подчас думала, что летит птицей ли малой, идеей ли боль­шой. Куда летит? И спрашивала себя. И снова Виктора слыша, отвечала:

— Что будет! Что будет! Не могу я так. Не могу.

Кричала душой разраненной. Кричала тому ли умирающему, себе ли. Но не Виктору. Нет, не Виктору, здесь вот сидящему, руку ее схватившему. А Виктор говорил:

— Дорочка! Дорочка! Бедная, милая…

И была в словах его негромких сила. Но не то слышали Дорочкины уши. Говорил-пел Антон. Антошик, Антошик душе ее привет посылал.

— Умирающему любовь нужна. Как? Умирающему? Нет, нет! Пусть не свершится! Люблю! Люблю!

Любила, верила, не верила, и новой любви отдавалась безвольно. Спала ли? Шептала:

— Ты хороший. Ты все поймешь.

Но взоры Дорочки со взорами Виктора встретиться-столкнуться боялись в этот день. Тогда, впервые здесь, в стенах чужих, с ним легко было и плакать и улыбаться. Но не сегодня. И стыд губ не обжигал. Ныне не то. Виктор, внезапно найденный, близкий такой и родной, в глазах своих зажег огонь страшный. Вот слова его подчас плачут, по ней плачут, а чуется, будто зверь лесной в комнату забежал, близко где-то тут притаился, высматривает, зубами щелкнуть боится, когтями о пол царапнуть. Слушает, не слушает, страхом новым полнится Дорофея, слова про горе свое говорит жалобные. И не верит и не смеет уйти-убежать от нарастающего страха. А тогда, впервые здесь, когда от Антошика пришли, тогда — о, какая грусть сладкая, какая благостная чистота слез тогда.

— Дорочка, как рад я, что тебя нашел. Дорочка, маленькая, тихая, вот и молчишь ты, а мне хорошо, спокойно. Будто слова утешения слышу. Тихие слова и властные. Церковные слова. Устал я, Дорочка. Дорочка, ты мне родная стала, совсем-совсем родная. Или оттого, что и впрямь родные мы, по крови родные.

Чуяла-ждала: вот поцелует. Близкое дыхание. И страшилась. И сердце сжималось. А тогда целовал-утешал, и сладко было и тихо.

— Где Юлия Львовна? Почему не идет? Я знаю: она на меня обиделась.

— Она уехала, Дорочка.

— Куда уехала?

— В Петербург. Дело есть.

— Правда? Почему не сказал?

— Вот говорю. Дело большое. Может быть, даже вопрос жизни. Давно уж надо было. А тут последний срок. Ну, и поехала.

— Надолго?

— А тебе что? Дело уладит, вопрос разрешит один и возвратится. Только не сюда уж. К тому сроку я не здесь уж буду.

— Ты уезжаешь?

— Да. Я с тобой уеду.

Все глаз на Виктора не поднимала, в пол глядела. А сказал, взглянула — будто чужой человек в комнату незаметно вошел, сидел-молчал и вдруг слово сказал. И глядела Дорофея в глаза Виктора. И не отпускал ее взоров из жуткой сказки, из золотистой. И когда, приблизив лицо бледное, медленно-медленно, он поцеловал ее в губы поцелуем уверенно-красным, но тихим, почуяла Дорофея, душе своей шепнуть чуть успела:

— Идет! Идет! Он идет!

И хотела уйти-убежать. Но и не хотела. Взоры потупила. Поцелуй Дорочкин Виктор пил. И вспомнил далекие те поцелуи ночные; у лунного моря теплого, там. И ужаса ждал. И не подошел ужас. Улыбкою тихой, счастливой лицо засияло. И властный, и гордый, целовал молчащую. А она душе ли своей шептала, Богу ли своему:

— Я люблю его. Я люблю его. Это Антошик мой. Мальчик мой умирающий. Я твоя, я твоя, мальчик мой. Нет, не ты это, не ты. Не он. Не он. Кто пришел? Кто пришел?

Молчанию комнаты ответил Виктор:

— Дорочка, ты меня успокоила. Ты мне счастье дашь. Это тебя я искал после того моего горя… Ну, не надо, не надо. Не смотри так. Нет во мне горя. Не будет горя. И твое горе убьем мы. И твое горе. И знаю я: ты меня любишь. А мне ты нужна, как жизнь нужна, как жизнь. Родная ты. Родная. Одному мне нельзя. Нельзя! Дорочка, скажи, что любишь. Скажи. Тотчас скажи.

Вот уже взглядом не испуганным, но видящим неизбежность, посмотрела в глаза человека, так неожиданно вошедшего в ее жизнь. И когда кто-то прошептал в комнате:

— Его обмануть — себя обмануть, — не надрывно, вдумчиво и медлительно сказала она:

— Ты дорог мне. Я рада, Виктор, что нашла тебя. Ты меня думать научил по-новому. Не жила я, Виктор. Хорошо что ты пришел. Вик; тор, ты мне так же дорог стал, как и… тот… как Антошик мой…

— Антон хороший. Я его люблю.

Под словами ли этими простыми, любовь ее не обидевшими, успокоенная, под облаком ли заревым, здесь возникшим, тихо-хорошо Дорочка голову склонила, чуть Виктор .рукой ее захотел обнять.

Но стук в дверь.

— Кто там?

— Виктор Макарыч, это я.

— Степа? Ты так просто? Или тебе что надо?

— Уезжаю сегодня. Хотел тебе слово сказать.

— Слово? Входи. Ты в Петербург, что ли? У него, Дорочка, тоже в Петербурге дело. Как? Заперто? Сейчас.

Вошел Степан Герасимов. С Дорочкой поздоровался почтительно, но в глаза не заглянув.

— Вы позволите?

Виктора в коридор увел. В пустой номер вошли. На подоконник сел Степа. Голосом тихим говорил, обрывающимся. Глазами, сна просящими, на площадь белую глядел, не видя.

— Уеду сейчас. В академии там работать буду. Ну, это может, для виду только. Как дело повернется. Не хотел говорить с тобой совсем. Душа у меня болит. Но себя переломил. Немало мы с тобой там переговорили. Ну, и пережили. И долгом посчитал сказать тебе. Бросай все. Делу руки нужны. И жизни. На словах ты и то и се, и космополит, и бесчувственный. Но едва ли уж очень-то в тебе ошибаюсь. Такие даже лучше для дела. Полумеры таким противны. Сегодня вот с двумя человеками говорил. Одного ты знаешь: Ставрополев Григорий. Повидайся. Адреса даст. Через неделю и он едет. С ним бы и тебе. Что так-то… Мне вот как тяжело, а решил, и жизнь увидал опять. И тебя знаю. Чем стреляться и другими еще глупостями забавляться, лучше в жизни в настоящей покипеть. И дело великое. Долг призывает. Каждый человек на счету. И мне вот долг велел это все сказать тебе. А за то, за все виню тебя и презираю. Но не о том сейчас речь.

В сторону той комнаты рукой махнул. А Виктор:

— Ладно. Что ты в этом понимаешь? Я тебя тоже презираю. За то хотя бы, что о людях и их поступках судишь по какому-то старому календарю. Но Господь с тобой. Я тебя люблю. А про это… Как же так? Этот ваш спорт, как и всякий спорт, дело приятное и полезное. Но если я надумал картину писать? А вы мне бомбы и прокламации… И мольберт на баррикаду потащите. Или сбиры [Презрительное название полицейских.] меня захотят повесить. Какая уж тут картина! А мы вот как сделаем. Поезжай ты в столицу и правительственным министрам заяви и своим Робеспьерам, что вот такой-то, мол, приятель мой едет и будет картину писать, и, пока он. картины не кончит, чтоб не сметь его вешать ни на фонаре, ни официально. Заявишь, поеду. А то я лучше в Рим. Какой мне расчет… А картина, скажи, называться будет: «Радость жизни».

— Шут! Прощай. Мне пора. Нужно мне было сказать тебе, и сказал. Дальнейшее — не мое дело. Прощай.

— Коли хочешь, поцелуемся.

Сбегавшему по ковру лестницы Степе Виктор кричал:

— Не забудь, не перепутай там. «Радость жизни». «Радость жизни».

И вошел в комнату свою, где Дорочка ждала, предчувствием жутким томя душу свою робеющую.

— Дорочка, едем в Петербург!

— Виктор…

— В Рим, в Париж, в Петербург. Выбирай. Три города.

— Виктор. Зачем надо мной смеяться…

— Дорочка, что ты! И опять лицо такое… Не здесь же мне жить, Дорочка. А тебе давно пора.

Сел рядом. Быстро обе руки ее взял.

— Ах, как люди жизнь себе портят! Дни свои, скупо им отпущенные, нелепой скучной краской мажут. Знаешь, охрой такой дурацкой, как ваши здешние заборы. Забор… Да, забор. Доску поставит сосновую, кистью вот этакой мазнет, отойдет, полюбуется. И рад. Хорошо-то как! Вот и еще день один готов. И слава Создателю. Нет. Я картину хочу. Я, Дорочка, картину задумал. Степе вот сейчас говорил. А Степа молодец. Степе не хочется ни за грош пропадать. В Петербург Степа поехал. Только я картину. Я картину. Пора. И ты мне нужна. Нужна… Дорочка, хороши русские души. У Степы нет таланта, но работник он неутомимый. И знает, кажется, про то. А сейчас про дело общее говорил, про то, про завтрашнее. И весь там уж он. И будто кисти в руки не брал. Ну, обмануть себя чуть старается. Другое у него в Петербурге тоже. Но кто себя не обманывает! А Zanetti… ты не знаешь, товарищ один, потом расскажу… Он бы не мог. Дорочка, Дорочка, я картину писать хочу.

Обе руки ее целовал. Молчала. Глядеть в глаза его не боялась грустными глазами своими, окошками северного неба, где Бог, карающий и милующий людей своих.

— Но я боюсь. Без тебя боюсь, Дорочка. Душу твою нашел. И нужна мне.

За минуту до слов тех улыбался весело. Птица страха, из далекого пролетая, крылом черным задела. Тенью ли крыла лишь… Склонился Виктор, в ладонях Дорочкиных лицо свое прятал, чтоб не видела, как мгновения шутят, издеваясь над десятилетиями. Частой дрожью дрожал, на диване сидя, сгорбившись, и все ниже, тяжелее голову склоняя… И облачком розовым, подплывающим, мысль была:

— Дорочкины руки… Дорочкины руки…

Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:

— Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.

Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.

В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:

— Мальчик мой милый…

И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.

— Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.

И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.

— Дорочка, ты не уйдешь… Не уйдешь…

Спрашивал ли, приказывал ли.

— Здесь я. Здесь я, милый. С тобой.

Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:

— Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.

Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.

В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.

Потом, когда родились слова, он сказал:

— Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое — это так страшно и… и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась…

— Милый…

И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.

И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:

— Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.

По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших голо­вы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.

За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.

Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.

Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тос­ки ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.

И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:

— Возьми… Унеси… Не могу больше…

И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:

— Виктор, Виктор. Счастье мое…

— Дорочка, счастье мое… Улыбка моя тихая…

В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:

— Виктор мой… Мальчик мой… Антошик мой бедный.

На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?

Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.

— А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том…

Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.

— Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?

И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.

— Да, да.

Это он лакею.

— И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями…

Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.

Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу… А я никуда не уйду…

— А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?

— Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.

— А зачем же вообще пить?

— Так надо.

Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:

— За анархию!

— Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.

— А вы чего хотите?

— Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.

— Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!

— За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.

— Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.

— Сегодня лишь?

И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:

— Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.

— Что так?

— Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что… И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.

— И потому да здравствует анархия?

— И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория…

— Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал… ну, не за очень сильного, а все же… А теперь… Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась… или как это по-вашему… Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной…

Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:

— Знает? Все знает? Или случайно?

Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.

— Знает? Не знает? Не все ли равно?

А Ставрополев сказал, на часы взглянув:

— Да. Нескоро еще поезд… А про Дорофею-то Михайловну так ничего и не скажете? Не заметили? Оно, конечно, не так уж интересно. Но все же картина симптоматическая. О русских душах говорю. И о моменте. Несуразно уж очень.

— Это про то, что на мировых часах полдень, адмиральский час бьет, и граждане часы свои кто вперед, кто назад переводить должны?

— Да, вроде того. Но вы сказали: должны. Оно, конечно, должны. Все должны. Но, кроме того, просто легче из сумерек своих затхлых в полдень солнечный перейти, когда колокол гудит.

— Колокол гудит? Колокол? Ну, российский-то колокол не очень весело, гудит. И не к веселому зовет. Уверенные в победе не так в поход собираются. Полдень солнечный? Полдень солнечный? Солнце красное? Знаем мы, отчего оно красное. И разницы тут мало, свое ли сердце на огне муки крестной сжигать, толпами ли на костер всходить… А Дорофея Михайловна сейчас более чем когда-либо ваша. Не сейчас, так завтра. Скоро. Скоро… А не моя. Не моя.

Это сказал уж галкам черным, поющим скуку. Туда, за мутное стекло, сказал.

Торопливо подошли трое новых к столу. Опустив брови, всем им трем руки пожал Ставрополев, лицом изобразив недоумение. Даже плечами дернул. А те трое узелки, чемоданчики свои к стенке сложили, стулья к столу придвинули, сели.

На Виктора косясь, молчат. Ждут. Взглядами бойкими Ставрополеву:

— Знаком, что ли.

Ставрополев кулаком в стол ударил, но, видя лакея приближающегося, Виктору голосом громким:

— А не ошибаетесь? Не полагаете ли, что кисляйство это — явление в данный момент совсем уж не случайное, что боятся предстоящего и сугубо киснуть? Не программно, конечно. Сама природа подсказывает. И не ошибиться бы нам в людях. А?

Лакей отошел. К трем новым лицо обратив, сразу раскрасневшееся, Ставрополев прохрипел:

— Так вы сегодня собрались? Сегодня? Мальчишки несуразные! Или говорено не было, что я сегодня? И все трое неразлучники. Великолепно! И трех им мало. Они впятером захотели. Стадом из города в город перебираться привыкли… Стадом. Так отвыкайте, миленькие. Отвыкайте. Пора. Пора-с!

Кто-то из трех сказал:

— Но, ведь, теперь еще…

— Что теперь еще? Если сегодня ты разгильдяй, откуда в тебе завтра другое возьмется? А вы уж не до самого ли Петербурга с нами хотите?

— Мы в Питер…

— В Питер! В Питер! Уж коли с поклажей явились, до Москвы едем. А там день переждать. Переждать и разделиться. Хоть по разным вагонам, что ли. Ишь, ведь, тоже! Так тройкой и прут. И к столику…

— Да, ведь, и вы, Григорий Иваныч, не один… И разговариваете вот на людях…

— Что? Что? Вы на себя, взгляните. И одежа ваша, и поклажа у всех у трех, и рожи сугубо конспиративные. Да если так вы по России разъезжать будете… Я знаю… Я знаю, где как говорить и что. Вот хоть при здешнем резонансе. И с ним вот, с Виктором Макарычем, я, пока что, любые слова громогласно. Люди водку пьют. И багаж у него. И разные мы. Разойдемся, и нет нас. А вы что? Вы бандой норовите. Бандой! Ну, будет. Назад теперь поздно. До Москвы едем. Но в разных вагонах. Знакомьтесь, что ли. Три руки пожал Виктор.

— Варевич.

— Анкудинов.

— Кудрявый.

Обиженные встречей, стали трое серьезное говорить, дельное, но скучно, но не улыбаясь, но без своих слов. Будто книжку читали, друг другу ее передавая, страницами жесткими шурша.

По грязному снегу скачущие галки не боялись подъезжавших саней. А грязные стекла большого окна безучастно мертво пропускали слова скучной сказки, такой простой, такой ужасной в простоте своей. А здесь, рядом говорящиеся слова…

— Нет! Жизни, жизни! Жизни и веры! Но нет! Зачем жизни, когда жизнь такая…

Не слыша ответа, не знал, говорил ли с кем, бессловно ли грезил-тосковал. Сквозь гул слов перебивных, как сквозь мутное стекло, пришла Дорочка. Сквозь стекло прошла, стекла не расколов. Плакала. Платьице на ней простенькое. Это домашнее платьице. И волосы не так вьются. Пришла не живая, грезная. Слова жалобы тихой:

— Почто обидел? Жила бы я, тебя не зная. Богу бы моему молилась. Грозному Богу, но милостивому. И счастие дал бы возможное за смирение мое, за тихость. Антошик умер бы. Поплакала бы я слезами чистыми. И чистую себя отдала бы я тому, кто назвал бы меня женою своей. Не скоро, не скоро, но отдала бы… В грезах не век же жить. Почто чистоту отнял…

Скрипнул зубами Виктор. Кулаком в стол ударив, захрипел:

— О, пошлость!

Смолк-оборвался говор. Взоры враждебные жгут. То потупляются, то жгут. Спрашивали обрывно.

— Да. Да… Вся жизнь пошлость. Под солнцем ярким легко себя обманывать и других. А когда фонари тусклые над грязным снегом, когда скука — наипривычнейшее чувство, тогда, тогда… И это вот все ваше, если не стало еще пошлостью, то завтра станет. Боюсь, что так. Очень уж долго. Сколько стариков умерло, шепча с верой: завтра! Да. Привыкли. Давно привыкли. Те к своему, мы к своему. Порядок установился. А в таком деле порядок, привычка — смерть. Или уж чересчур велика эта местность. И потому на путях ее хаос и смерть…

— Какая местность?

— Да Россия же.

Григорий Иваныч угрюмо молчал, левой рукой будто листы книги скучной перебрасывая. А те трое принялись свое молодое, честное, полное веры и силы говорить перебивно. Виктор из мглы скучной, дымной душу свою вызывал. Не шла из мглы. На крыльях совиных тяжело летели-трепыхались часы дня. Вошел-вбежал Яша.

— Как? Уезжаешь? Мне в гостинице сказали…

— Уезжаю.

— Но куда? Но зачем? Ведь ненадолго? Может быть, по нашему делу едешь?

— Да ты садись. И чего шепчешься? Знакомься. А я в Петербург.

— Ненадолго? Ненадолго?

— Да вот… Радость жизни… Радость жизни…

Грустно и некрасиво улыбнулся.

— Какая радость жизни? В гостиницу бежал тебе сказать: Семен совсем плох.

— Семен? Какой? Дядя?

— Да. Дядя Семен. Очень-очень плох. Нам теперь, как раз теперь предпринять многое надо. Maman… Ах, зачем ты уезжаешь? Зачем? Зачем?.. И Антон болен. Антон совсем болен. Сегодня без памяти…

Говорил-спешил, ловя моменты громкого разговора вокруг стола. Перепуг на лице красном. Шинель с плеч скинул без мысли о том. А шинель ту Яша у отца выпросил. Не привыкли еще к ней плечи. В глаза Виктора заглядывает, все более страшась явной скуки безразличной, которая в них на него глядит.

— Как же так… Как же так… Не сговорились. И вот уезжаешь. А Семен… Ах, как maman меня пугает. Туда все ездит. Да! Не знаешь? Никандр приехал. Офицер. Видел я его. Штучка аховая! Не спроста прикатил. А векселей у него, говорят… Витя, милый, останься. Не могу я один. Психологически не могу. Руки опускаются. Ты бы дня за два сказал. Я бы с тобой. Вырвался бы как-нибудь. Я бы жеребца в Петербурге купил самого чистокровного. Куда ни шло. А в дороге бы переговорили. Решить надо. Решить и решиться. Боже мой, Боже мой… К нам Знобишин приехал. Завтра в Лазарево. И меня с ним посылают. Витя, останься. Голубчик, останься.

— Как же я останусь, когда в Петербурге радость жизни меня ждет.

Виктор сказал спокойным ровным голосом. И испугало то Яшу. Будто забытое что вспомнил, Виктора за локоть схватил и шепотно:

— Антон тебя ждет. Каждый день ждет. И каждый час.

— Антон? Антон? Да, Антон умрет. К Антону я должен пойти. Но к Антону я с Дорочкой. С Дорочкой.

— Так ты с Дорочкой. И непременно с ней. Так лучше еще. И скорее. И не раз. Так нужно. Так нужно. А то тогда почти ничего не вышло. Полчаса посидели, татап ничего не знает. То есть, слышала, конечно; но не понять, поверила ли, нет ли. Молчит. Ко мне не приставала даже. Хлопоты в дому. Все вверх дном. Еще тебе придти нужно. Еще и еще. И с Дорочкой, с Дорочкой. Пусть восчувствует. Пусть!.. А Антон так ждет. Спрашивает все. Каждый день.

— К Антону с Дорочкой. Только с Дорочкой. А Дорочка не пойдет. Дорочки нет больше. Будет, будет Дорочка. Но потом… А теперь нет.

Будто понимая, Яша вскрикнул:

— Так ты один. Хоть один. Все равно… Ну, для брата. Для меня. То есть для Антона. Уж так ждет…

Испугавшись внезапно громкого своего голоса, поглядел на чужих людей. И те замолчали, и на него глядят. Часы над дубовым буфетом, над большим, звонить начали. Взглянул Яша.

— Ах, опоздаю! Ты где в Петербурге остановишься? Не знаешь? Я тебе до востребования. И ты мне лучше до востребования. Впрочем, наоборот. Лучше в крепость. В крепость телеграммы. Телеграмму за телеграммой. Но лучше Антону. Нет, мне, мне. Антон болен. Но мне неудобно… Ах, я напишу тебе, как и что. Сегодня же ночью напишу. Прощай. До свиданья лучше. До скорого. А то остался бы… И все-то наоборот, все-то наоборот у нас делается.

Кому-то пожал руку, Кому-то не пожал. Побрел, волоча шинель по грязному полу. Шагов на двадцать отойдя, возвратился неуверенно.

— Остался бы ты… Ну, для брата…

А Виктор ему:

— А как же радость жизни? Понимаешь, радость жизни…

Тусклым взором оглядев толпу людей, повернулся и быстро пошел Яша. Но тотчас обратно. Постоял от стола вдалеке. Помолчал. Видно было: хотел сказать нужное. Но сказал задумчиво:

— Извини, не провожаю. Пора мне… Да, да! С письмами с теми, что в шкафу железном, ничего не вышло занятного. Комендант рас т смеялся; куда их мне, говорит. А свои пометки увидал, на письмах пометки были, сколько денег он ей; на счетах подсчитал, записал; а теперь, говорит, выкинь эту дрянь.

— Ты про какие письма?

— Я разве не говорил?

— Не говорил.

— Ну, значит, мысли у меня путаются. Так я расстроен, так расстроен…

Махнул рукой и вразвалку пошел торопливо. И затерялся с широкой шинелью своей в толкучке темных одежд.

Говор аккомпанементный. Вопросы, на которые так хотелось ответить дерзостью. Но молчал Виктор. Дорочка не приходила больше. И зол был.

— Дорочка. Дорочка. Крест ли это, или скучное слово скучной жизни?

И откуда-то вдруг прокрался неведомый враг-человек. Смутный за Дорочкину честь восстал. Говорил:

— К барьеру!

И долго, для людей здешних молча, беседовал с этим неведомым Виктор. И говорил честно, открыто. И тот ему свое честное говорил. И пошел в лес утренний и дожидался. И дождался человека. И кто-то отмеривал шагами. И заряжали пистолеты. И сюртуки черные на фоне сосен заснеженных были так понятны и красивы. Но кратко отвечал Виктор и новым трем знакомым. Но тотчас забывал. Тяжелые часы-совы здешние все пролетели. Носильщики подошли. Варевич, Анкудинов, Кудрявый первыми ушли. В третьем классе поедут.

— А Виктору Макарычу отсюда в третьем нельзя. Ну, и я с ним во втором. До Москвы. И не вздумайте вы в наш вагон в гости. А ты, Кудрявый, знаю тебя, на станциях пиво пить не выбегай. А в Москве сам я вас на вокзале разыщу.

Вагонная ночь. То привычным безродинным стучащая, то нагло веселящаяся:

— В никуда. В никуда.

Нежданный сон. Душно тяжелый. Не приходила и тем дразнила издалека Дорочка.

День подмосковный морозный радовался. Григорием Иванычем разбуженный, в окно поглядел Виктор надолго. Пошел, умылся, пришел. На утреннего, на свежего человека любо глядеть Виктору. Новое. Что-то новое. Должно же быть новое. Сколько верст ночь съела. Женщины нет, и молчал, Григорию Иванычу не отвечал, в окно глядя. Да Григорий Иваныч и не прилипает. Снег белый. Домики. Улицы вот. Улицы, у вагона обрывающиеся. Начали подушки в пледы завертывать. Пледы в ремни. Остановка. Но скоро сдвинулся вагон. И еще так. И еще. Москва.

Входя в столовую вокзала Виктор сказал:

— Стойте!

И взял руку Ставрополева.

— Что?

Близко от них за составленными рядом столами сидела шумящая компания. Длинноволосый человек в церковной шубе рассказывал что-то, сидящие за столами хохотали. Человек десять. Много бутылок перед ними. Два лакея стоят, ждут, не отходят.

— Видите этого горбуна? Вон того, что женщину тискает?

Григорий Иваныч сказал:

— Ну, вижу.

— Пойдем к ним.

— Да вы в уме?

— Это мой дядя. Пойдем. Но, чур, не говорить. Я смолчу. Он не узнает. У меня горба нет.

Упирался. Подошли.

— Корнут Яковлич, здравствуйте! Мы с вами давно знакомы.

Чуть подняв тяжелые веки, Корнут сказал:

— Милости прошу.

И прикоснулся к руке Виктора. И крикнул даме, возле него сидевшей и по-французски ему что-то зашептавшей:

— Молчать!

Потом опять к Виктору.

— А вы кто такие? Она вот пристает. А мне все равно.

Глаза Корнута, на Виктора смотревшие, красные, потерявшие пенсне, как две круглые дыры были. Как две круглые дыры, просверленные в свинцовом ящике.

— Мы художники. Нет-нет, мы кофе пить будем. У нас утро. Кофе на двоих.

— Дать им кофе… Художники вы? Художники… Я люблю художников. Э-э… вот кстати. Можете вы мне изобразить мученика Доримедонта? Только надо мне Доримедонта с бородой и не позже будущего воскресения. Церковь у меня при богадельне. И в честь родни все у меня там братья изображены… то-есть, э-э, святые… Ну, и священномученик Корнут. А с Доримедонтом история. В Санкт-Петербурге я заказывал. Ну, все, как надо. А Доримедонта прислали бритого. Ко мне в церковь его преосвященство приехал, э-э, осмотреть, значит, перед освящением храма. Как, говорит, и почему, э-э, мученик Доримедонт у вас, Корнут Яковлевич, бритый написан и в этаком, говорит, неподобающем одеянии? Я, говорит его преосвященство, разрешить того не могу. Ну, я тогда телеграмму в Санкт-Петербург. Почему бритый и в неподобающем одеянии? А из Санкт-Петербурга телеграмма: был, пишут, Доримедонт мученик сенатором, а сенаторы все бритые были. А одеяние, пишут, то тога сенаторская. Я к его преосвященству. Так и так. А его преосвященство: нет, говорит; это, говорит, вольнодумство. Был сенатором, но ввержен бысть в тюрьму. И усечен мечем. А в тюрьме, говорит, у него борода отросла. А потому, говорит, не разрешаю. Тогда еще время было, успел бы я в Санкт-Петербурге нового заказать. Но вот, э-э… Из-за нее дела запустил. Двадцать пять, говорит, тысяч, и меньше, говорит, не согласна. А за что француженке всякой двадцать пять тысяч? Я ей уж пять даю… так уж, э-э, на бедность. Нет, говорит, vingt cing [Двадцать пять (фр.)]. Пятый день из Москвы не могу выехать. А там меня невеста ждет. И все налажено. Э… Э… И нянька вот еще расхворалась. Живот у нее. Профессора к ней. А профессор говорит: няньке, говорит, пирогов нельзя. А эта чертовка — vingt cing, и грозится за мной ехать и всякие скандалы. Ну, я с ней слажу. Я слажу. Только у меня в воскресенье освящение храма, а вместо мученика Доримедонта пустое место. И нужен мне к воскресенью Доримедонт с бородой и в подобающем одеянии. Размер два с половиной и полтора, и верх полуциркульный. А заплачу, если его преосвященству понравится, пятьсот. Так за все платил.

Говорил Корнут Яковлевич важный, голову рукой подперев. А шелковая шляпа высокая на затылке. Вся небольшая компания слу­шала молча. Дьякон тяжело сопел. Француженка, глядя в круглое зеркальце, пудрила нос. Нотариус тихо похрапывал на диване, подложив под щеку букет желтых роз.

Остальные, стараясь не стучать бутылками, наливали и пили, и опять наливали:

— С бородой? Это мы можем. Можем, ведь, Григорий Иваныч? И к воскресенью успеем. Деньги нужны. Фамилия? Фамилия Ставрополев, Григорий Иваныч Ставрополев. Это вот он. А я у него помощником.

В грезах смертных комнаты львиной, в грезах тихих Жизнь свою молодую разглядывал Антон, как женщину белую и чужую. Как чуду дивился, годы простоявшему за дверьми близко; как чуду, ныне лишь к нему вошедшему. Не разрывая страниц новой сказки, приходила мать. Сидела бессловно по получасу и более. В Антонову сказку вглядывалась, и в свою, так трудно читаемую. И страшны были вопросы жизни, и страшнее были ее ответы. И когда чувствовала, что вот не сдержит слез, уходила из комнаты сына Раиса Михайловна. И не по мраморной лестнице шла, а туда, в коридор темный. И, дойдя до комнатки экономки Татьяны Ивановны старой, поспешно дверь отворяла, на кровать старухину садилась и плакала. Скупы были слезы и не рождалось успокоение, когда умирали они. А не на стул, но на кровать садилась, чтоб со двора в окно мимоидущий не увидел. В окно с железной решеткой. И если в такой час в комнате своей случалось быть Татьяне Ивановне, то и она плакала, сморкаясь громко. И без слова уходила Раиса Михайловна; уходила под другие потолки своего дома, где опять не сказать ей ни слова из той сказки страшной, ныне явленной.

А к Антону приходил Виктор далекий, за руку ведя Дорочку, Перед кроватью вставал, а Дорочка там, в изголовьи. И хорошо Антону, но скоро страшно. Молчат оба. Спрашивает он их, они молчат. И разрывались страницы сказки, и стонал Антон бессловно, и верил в то, что словами многими спрашивал он Виктора. И спрашивал о том, зачем уехал, и о том, почему Дорочка не идет.

К младшей дочери своей Ирочке идет Раиса Михайловна. С Ирочкой странное творится. Более уже полугода. Врачи говорили:

— Возраст такой. Сами знаете. Но исключительно нервная организация… Проявление истерии. Впрочем, опасаться нечего.

Но неспокойна Раиса Михайловна, и чудятся ей новые страхи.

— Мамаша… Хотел я вас попросить…

С Яшей, с первенцем на лестнице встретилась. Отвернулась. Цепочку золотую на груди своей дернула.

— Оставь меня в покое. Никаких просьб.

Прошла. И огорченный и злой, шепчет Яша что-то, отходя. А Раиса Михайловна шепчет:

— Смутьян.

И кажется ей, что Яков виноват во всем. Вспоминаются ей его споры с отцом, всегдашние просьбы.

— То то ему надо, то этого не достает. У Антона тогда по целым дням сидел. К Виктору бегал. Знаю. Что задумал? И в глаза не глядит.

В верхний этаж прошла.

Зиночка с Ирочкой в одной комнате живут. Справа от комода большого, а над комодом зеркало висит, одна кровать, слева от комода другая кровать. Бронзовые амурчики, на чугунных завитках сидя, глупо так поглядывают, будто тихую беседу ведут. И ручками поясняют.

От стола, что у одного из окон, поднялась Зиночка. Старшая дочь. Взором покорным мамашу приветствует. Молчит. И всегда-то мало говорит Зиночка. На кровати своей лежа в платьице смятом, лица от стены не повернула Ирочка.

К столу села Раиса Михайловна.

— Сядь.

То Зиночке. И тихую беседу повела, обрывчатую, ненужную, в окно на Заволжье далекое глядя. О Зиночкином женихе беседа. Бедный, незаметный. Не пара. Сначала споры, огорчение, слезы. Тихая Зиночка будто и не противоречит. А тот почтительный и жалкий, когда от дому ему отказали, письма стал писать родительнице, гордость ее ласкающие. А тут случилось ему отбывать воинскую повинность вольноопределяющимся. Для любопытных взоров чужих людей так дело повернулось, будто жених неудачливый потому только в дому Макаровой не бывает, что в отъезде. А жених покорственные письма пишет:

…"На службе царя моего срок отбыв, надеюсь вас в добром здравии увидеть, а также и Зинаиду Макаровну, которую почитаю невестою моею по данному ею слову. В родительском же согласии вашем не отчаиваюсь, но уповаю"…

И разное еще.

И тихость жениховская и робость день ото дня милее Раисе Михайловне. И Макару она удосуживается слова нужные сказать. И того настолько подготовила, что дважды уже прокричал он без гнева:

— А ну его к черту! Не мое это дело. Как знаете.

Татьяна Ивановна, старая совесть дома, говаривала, вздыхая:

— Оно правда, не таковского бы нам женишка, ну да видно, чему быть, того не миновать.

Звали жениха Андрей Андреич Пальчиков.

Глядя на Заволжье, а на дочь свою старшую не глядя, говорила Раиса Михайловна слова ненужные и непослушные, сама же думала:

— Быть может, к лучшему. Господи благослови. Господи благослови. Молодой человек почтительный… Не с деньгами жить, с человеком.

Предзакатно позолотились кресты церквей заволжских, мутными звездочками задрожали в близоруких глазах Раисы Михайловны.

— Зиночка, ну, как Ирочка сегодня?

Заслышав, с кровати спрыгнула Ирочка. На мать, на сестру не глядя, быстрыми шагами вышла из комнаты. Волосы русые растрепаны; платьице недлинное, полудетское еще, вокруг ног стройных поспешных трепыхается.

Вышла-выбежала. Дверью стукнула, распахнув широко. Донесся снизу гул голоса Макарова:

— Раиса Михайловна! Раиса Михайловна, да где же вы…

— Что? Ушла?

То Зиночке брат Костя. На подоконник сел. Каблуками стену бьет.

— Устал я. Черт бы побрал эти конкурсные экзамены. И зачем я в реальное тогда перешел? Корпи теперь, подготовляйся. Ну, да зато инженером буду. Знаешь ты, что такое инженер? Впрочем, никогда ты ничего не понимала, а теперь и подавно. Невеста… Ай-ай, покраснела… Что, генералиссимуса своего ждешь? Жди, жди… Вот что. Роман дай какой-нибудь… Устал, говорю, от котангенсов… Что? романов новых нет? Не читаешь? Что же ты делаешь целыми днями? Кому же романы читать, как не невестам?

За дверью пробурчал:

— Дура средневековая.

И пошел в Яшину комнату. На полтора года лишь моложе Антона, Костя казался совсем еще мальчиком. Рыжие волосы, машинкой стриженые, по всему лицу веснушки. Курточка с поясом ременным, коротенькая.

— Яша, к тебе можно?

— Чего тебе?

— Книгу… Роман дай какой-нибудь… Золя, что ли.

— Знаешь, где книги. Вниз иди. В библиотеку.

— Не хочу вниз. У тебя тоже есть.

— Ну, входи. Вон там на полке. Не эта. Выше. Нашел? И не задерживайся.

По коридору идя, Костя книгой по коленям хлопал и улыбался, и шептал-пел:

— Та-ак. Та-ак. Понимаю. Так, так, понимаю. Политик тоже.

Ирочка навстречу. Идет, и плачет. Платочек в комочек. В руках мнет. То по лицу водит.

— Чего, козочка, плачешь?

И мимо прошел. А Ирочка в комнату нежилую. Редко туда заходят. Ванная комната называется. Но никто там не моется. Постояла. У окна на стол взобралась, ноги на стул. И весь двор ей виден. Сидит, как птичка, высоко.

Сидит и плачет тихо.

Кажется Ирочке: в кого-то она влюблена безумно. А он далеко. И не пустят ее к нему никогда. И все люди такие гадкие. Злодеи все. А добраться бы до него, до того, стала бы она его целовать, слова хорошие говорить. А целовала бы она его всего-всего.

И колотится сердце. И душит горе. Большое, черное. А словами его ни рассказать, ни отогнать. Душит. Будто крыса на горле сидит большая.

С улицы дом низкий, длинный; стены желтые облупились. Железо на крыше кой-где порвано. На больницу похоже. Или на конюшню пожарной части. Но окна все освещены. По занавескам тени людей весело хороводятся. От подъезда низкого освещенного туда в темноту улицы вереницей экипажи. Кучера, извозчики. Гомонят. По снегу перебегают, с дворниками водку пьют.

Карета извозчичья, тяжелая, из темноты по ухабам катится, скрипит и кудахчет. Попритихли у подъезда. Дворник позвонил. Дверь подъезда распахнулась. Седеющий лакей, веселый, радушный, в мятом фраке, в манишке нечистой.

— Пожалуйте!

И мимо себя в дом пропустил даму стройную, высокую, и за нею жандармского полковника, каждый шаг которого, звонкий и наглый, каждый жест и каждая минута которого шептали:

— Не хочу стареть!..

Закачалась карета.

— Эй, ты, косоглазый! Куды встал! Каретам впереди место. Иль не знаешь? Василий, здорово! Михаиле Емельянычу почтеньице. Стаканчик? Стаканчик можно.

— Давненько…

— Да што. С полковником все. Как в город к нам заехал, так с ним мы все. С двух часов, едет, не едет — от гостиницы не отпускает. И до ночи. Ну, а к вам, часов до четырех, значится. Однако, не платил… Повторить? Можно и повторить… А я воблой закушу. Воблой. Вобла у меня хороша, братец. Икряная… А что, много у вас в кабачке ноне?.. Эти ваньки, поди, зря ждут… Такой воблы поискать… Не могу вот я, Михаила Емельяныч, как эти вот сукины дети, без закуски. Мне закуску подавай. Потому привычка.

— Закуска, оно, конечно… Так не платить? А у нас ноне ни мало, ни много, а как завсегда. Надолго сюда полковник-ат?

— А кто ж его знает.

— Баба его эта самая…

— Што?

— Хороша, говорю, супружница. Прошла — дух от ее… И шубенкой этак… А не платит — заплатит. Деньжищ поди… А то и не заплатит. Полк ихний такой. Не подступишься.

— Не подступишься, оно как есть…

А другой возница с высоты кареты:

— Может, и не заплатит. На купцов управа есть, на другого кого прочего, скажем, тоже. А… Господа эти в «Российской» стоят?

— В «Российской».

— Возил, стало, я эту барыню. Позавчера возил в «Казанскую».

— Боркову барыню?

— Ее самую.

— Одноё?

— Одноё. Его-то ты, Марк Иваныч, слышь, к губернатору повез, а мы так, зря к «Российской» в те поры. Месячного у нас теперь нету. А тут швейцар выбежал. Карета свободна? Свободная, говорю. А только там? в «Казанской» -то гостинице? она, барыня-то, с полчаса, не более, пробыла.

— В «Казанскую». Ишь ты. Не место бы…

— А ты то пойми: дела у них всяческие. И в разных, стало, местах.

— Так на то он — полковник. А супружница, чай…

— А кто их знает. Да и не наше то дело. Про все болтай, а эти дела самые…

В столовой шебаршинского дома переполох радостный на много минут. Из-за стола хозяин с хозяйкой встали, навстречу Боркам. Говорили:

— Как мы рады. Как рады!

Жандармский полковник Борк, недавний гусар, по-гусарски слова говорит. За столом сидит, ус покручивает, на жену-красавицу не глядит, хохочет. Вспомнит вдруг свое что-то, чуть бровями поведет и замолчит, и стакан на стол. Но взор украдчивый видит лица радостные. А кто на него, на полковника Борка смотрит, смотрит взором восторженным. На него ли? Не на жену ли его, Дарью Николаевну? Ну, да это-то… И успокоенный Борк уверенным голосом рассказывает петербургские новости.

Слушают все и молчат. Петербургский полковник. И только что оттуда. Из бильярдной комнаты лишь стуки, возгласы слышнее стали. Молодежь там. Но скоро оживился длинный стол. Разные люди заговорили. Звон веселый прерванного ужина заиграл снова, забился в просторной комнате. И с полинявших и полопавшихся обоев глядели дорогие картины на разноликих гостей. Под бойкими ногами двух слуг тряслись половицы, и звоном легкомысленным вторила бегу тому хрустальная, фарфоровая красота на открытых полках буфета. Говорили гости и хозяева о Петербурге, говорили о надвигающейся буре народной; но пред сиянием важным голубого мундира полковника нисколько не боялись, не верили, шутили и пили вино. А вино и очень дорогое было, и очень дешевое.

— Бывали и потруднее времена. Теперь что! То там, то здесь вспыхнет. А ядра нет.

— Ну, все же смута…

— Смута! Что смута? Смута еще не революция.

— Я вам больше скажу. Смута исключает революцию. Революция когда опасна? Когда вожаки настоящие…

— Вожаки! Какие тут вожаки…

— Полсотни мальчишек…

— Я и говорю. Настоящие вожаки стройно дело ведут. План действий выработан. Настоящие вожаки не позволят…

— А вам, Кузьма Кузьмич, жаль, что их нет, настоящих-то! Уж так вы горячо…

— Ха-ха… А, пожалуй, и жаль. Жаль, что правительству по нескольку раз в столетие приходится воевать с бандой недоучек-семинаристов и сиволапых мужиков. По-моему, четырнадцатое декабря двадцать пятого года единственная приличная страница в истории русских неурядиц.

— Кузьма Кузьмич, дорогой хозяин, эти слова ваши пожалуй что и не приличествуют гражданину и верноподданному.

— Дорогой полковник, мои убеждения слишком известны, чтоб можно было истолковать… Но я стою на своем. Если враг необходим, приятнее в лице его видеть не шушеру, не подонков, а лиц, сколько-нибудь равных…

Но лицо полковника сделалось красным. Невольным жестом он даже стукнул ножом по тарелке.

— Позвольте, по-озвольте, Кузьма Кузьмич! Я изумлен и положительно не постигаю, не по-сти-га-ю, как правительство может в подданном своем видеть равного врага. Притом, заметьте, в подданном, ставшем в тот самый момент преступником, и не просто преступником даже, а вне закона. Затем, пребывать в некотором как бы восторге, говоря о печальнейшей странице истории, когда часть армии, правда, ничтожная… Ничтожнейшая…

— Свят, свят, свят! Что вы со мной делаете, полковник? Возможно ли так исказить… Да я не верю. Вы пошутили. Скажите, что вы пошутили и ни на одну минуту не подумали, что я… Да я вам сейчас

«Московские Ведомости»… Там я письмо в редакцию… Господа! Предлагаю тост за скорейшее и уж навсегда избавление родины от кошмарного призрака революции. Ура!

И отвечали разноголосо:

— Ура! Ура! Ура!

И звенели стаканы.

Из бильярдной вышел стройный корнет. Долгим взором тайным посмотрела на него полковница, Дарья Николаевна. И вздохнув, и улыбнувшись чему-то своему, отвела глаза. То был Никандр, сын Семена Яковлевича. Обрадовавшись шуму, оборвавшему неприятную минуту спора, хозяйка Анна Яковлевна голосом крикливым к Дарье Николаевне:

— Вероятно мы скоро в Петербург. Вы представить себе не можете, как истомилась я здесь. Конечно друзья не забывают. Но так редко…

Руки, украшенные многими кольцами, непринужденно летали над столом. Слушала хозяйку, чинно склонив чуть к плечу головку, Дарья Николаевна Борк. Свежо и молодо казалось лицо ее при свете ночных огней над музыкой тихой изящного платья. Но в глазах грусть. Какая-то привычная грусть. Грусть ли сознания надвигающейся старости, которая шепчет лукаво: а завтра? а завтра? Другая ли тайна? Томящимся голосом обрывным слова короткие говорила.

Хозяин за спиною полковника, в пододвинутое кресло сев, торопливо ему и горячо говорил. А тот в пол-оборота ему:

— Но все же нельзя-с… При большой компании… И, так сказать, в роли хозяина… И мой святой долг… Уж вы извините…

С другого конца стола долетел до хозяйки шепотный, но резкий голос Никандра:

— Ну мундир мундиру рознь…

Бритому господину во фраке умоляюще закричала:

— Пожалуйста, сейчас. Нет, сейчас. Прошу. Очень прошу. Не бойтесь, слушать будем.

Пожал плечами бритый. Встал. Ленивой походкой приблизился к роялю. Подоспевшему аккомпаниатору:

— Ну, хоть это сначала.

Звуки музыки. И запел баритон, тишину мгновенную разорвав. Грустнее еще стало лицо Дарьи Николаевны.

Яша, единственный сын хозяина, говорил Яше Макаровичу, отведя его в бильярдную:

— Ах, уж это пение… А Борк-то, Борк-то каков! Из гусаров в жандармы. Долгов у него, говорят… А каков мундир у Никандра! Обратил внимание? Не понимаю я тебя, Яша. Университет кончил, и в этой дыре засел. А мы, знаешь, опять в Питер скоро. Мамаша говорит.

Не слушая, на диване сидел Яша Макарович. Сгорбился. Локти в колена, подбородок в ладони. С отъезда Виктора скучен стал и молчалив. Не только того ему жаль было, что Доримедонтово дело нисколько не распуталось. Тусклые невеселые мысли скуки складывались так:

— Будто были люди, и нет никого. Этот умирает, молчит. Тот уехал ни с того, ни сего. К Горюновым зайдешь — от старухи слова путного не добьешься, Дорочка не выходит. Скисла совсем Дорочка. Как я вот. Как я. А maman! Эх, кабы злобы настоящей занять у кого-нибудь. Я бы показал… Я бы заработал… Дядя Семен вот… Надо бы к дяде Семену пробраться. А что я, такой, сделаю! А Никандр этот… Прикатил. Надо бы подумать, в какой мере он опасен… Подумаешь тут, разберешься. Когда мозги от всех этих огорчений замерзли совсем. Коська дурак что-то maman наговорил. Непременно наговорил. Чувствую… А от этого шебаршинского кабачка пуще неразбериха. Однако, про Петербург разговор. На что надеюсь? На Семена или на Доримедонта? Этот вот тоже племянник. Ба! Коли так, мне-то чего? И без меня сладится. Да нет. Не похоже. Ах, мозги замерзли. Ну, жизнь… Ведь книжки развернуть не могу который месяц; газет, и тех не читаю. А еще хотел на естественный. Ведь, недавно еще хотел. Куда уж тут…

Так, на диване сидя, думал, будто говорил с кем-то; кого-то, похожего на Антона, представлял себе сидящим напротив.

А рядом на диване, развалясь, сидел Яша Кузьмич, болтал, смеялся, ногой покачивал. Голубой чулок свой разглядывал и лакированную туфлю.

Перед ними стукались бильярдные шары. Сидели два Якова, двое старших внуков железного старика, четверть века назад от живых отошедшего. Двое внуков, получивших при крещении имена в честь его, в честь железного деда.

В гостиной столы карточные расставили. В столовой у длинного стола, кто тусклыми глазами, кто веселыми, на беспорядок послетрапезный глядя, сидели немногие гости, привыкшие к шебаршинскому дому, как к своему клубу.

За винтом в гостиной Кузьма Кузьмич надолго межреберные антракты затягивал, ласковым голосом пререкаясь с Борком.

— Нет, так невозможно. Кардинальные убеждения мои таковы, что я, не опасаясь разойтись с вами в мелочах…

Со стаканом марсалы, неизменным своим ночным помощником в трудном деле приема гостей, быстро подошла Анна Яковлевна, согнала мужа.

— Нет! Я ваш партнер, полковник, я ваш партнер. Без разговоров, Кузьма Кузьмич! Пожалуйте мою партию доигрывать. Я в бубнах малый сказала. И, конечно, напрасно. Вот карты. Ни слова! Ни звука!

Но и, разойдясь, докрикивали:

— Я, как верноподданный, с одной стороны, с другой, как человек, следящий за европейской культурой, не могу допустить, чтоб мне рот зажимали. Это не парламентарно…

— А вам, Кузьма Кузьмич, парламента захотелось? Парламента?

— Не парламента в западном смысле, но все-таки…

— Все-таки? Все-таки? Это чего ж, например?

— А того, например, чтоб люди, всецело преданные интересам правительства, могли критиковать его действия.

— Кри-ти-ко-вать?

— Да-с. Критиковать-с. Как боретесь? Да я бы эту вашу революцию в бараний рог…

— Так оно и будет!

— Да когда? Когда? Вот о вожаках говорили… Разве так вы дело ведете? Я, как гражданин, как собственник, наконец, как заводчик.

— Господа. Я сказала: довольно. А теперь говорю: трефы!

Корнет Никандр, покачивая маленький золоченый стул, на котором сидел, звонко заглушенными словами говорил, быстро и нагло прищуривая глаза. Не смотрела на него, на диванчике сидя, Дарья Николаевна. Тихо и грустно далекому своему чему-то улыбалась. Толстый немец, владелец аптеки, жирно хохотал. За ним мировой судья.

— Кузьма Кузьмич! Вы только что на пику козыря, а теперь валет пик…

— Да не могу я играть, когда тут… И вообще этот ваш винт… Потому в России и дела скверно идут, что в Петербурге слишком хорошо в винт играют… Так-то, полковник! Вы меня слышите?

— Полковник вас не слышит, Кузьма Кузьмич. Не мешайте. Мы уж без одной.

Быстро вошедший слуга наклонился, в ухо зашептал Никандру. Встал тот быстро, каблуками стукнув. Тете Анне негромко:

— Тетя, папаше плохо. За мной прислали.

Лицо явила грустным.

— Ах, ах!

Кузьма Кузьмич как-то крякнул неловко. И закричал полковнику:

— Порядки! Политика! Война вот… Ну, разве можно так! Нужно психологию масс учитывать… А вы…

Борк кричал:

— Некоторая непопулярность войны не предрешает еще событий… То, что нам надо на Востоке, мы получим. Пусть кричат газетки. А слишком раскричатся, мы им глотки-то заткнем… А от вас не ожидал. Высшие государственные умы…

— Не о том речь. Восток! Конечно, Восток. Я славянофил. Славянофил-с, было бы вам известно…

Нового города новые зовы. Откуда? Куда?

На Песках поселился. Близ Лавры.

Звон гудел церковный, и шел туда Виктор. И так хороши были шепоты чужих-чужих могил. Так хороши. На общественном кладбище плакал Виктор. Приходил, то у той могилы останавливался, то у этой, и плакал. И хорошо ему было, когда звон гудел серебряный.

Ехал однажды в санях.

— Война? К чему война? Я не понимаю.

— Но вот она, живая война. Всем нам понять надо бы.

— Зачем? Я не люблю смотреть, как на улице вот здесь дерутся по ночам, в глухих местах. Не нравится мне это. Зачем же сюда смотреть, в эти газеты? Знаю: много убийств. А еще что?

И были фонари надснежные и пробегали какие-то люди черные по снегу.

Ехал Виктор на Васильевский Остров. Ехал с Григорием Иванычем Ставрополевым.

— А это Николаевский мост?

— Николаевский!

— И эти ваши близко?

— Близко.

Когда приехали, сказал Ставрополев:

— Входите!

По лестнице по темной шли. И сказал Виктор:

— Не надо женщин.

А Ставрополев сказал:

— Каких еще женщин! Да что с вами?

Комната двухоконная. Много людей разных. И на подоконниках сидели. Большой самовар медный свистел на квадратном столе. И пиво было. И бутерброды.

— А вот и хозяин, Глеб Константинович.

Взором долгим оглядел Виктор Глеба. Высокий, стройный. Лицо красивое, смелое. Но pince-nez с дымчатыми стеклами дерзость глаз прикрывает. Бородка аккуратно подстрижена. И услышал веселый баритон:

— Добро пожаловать. А мы тут именины справляем. Петербургские дворники любят, чтоб именины.

И знакомил с теми, кого не знал еще Виктор. Звеня ложечками в стаканах, продолжали разговор.

— Товарищ Глеб, а, право, к нам бы вы, прочно бы, надолго…

— Чего тут! Я в Москве. Полюбуюсь на вас еще денька три, и на место. В Москве я, как рыба в воде. А здесь… Не привык я здесь. Да и не кажется мне здесь возможным то, на что я там рассчитываю. Москва — это прелесть. Для нас, то есть. Лучше города и не придумать…

— Ну, старый спор. Ах, уж эти москвичи.

— Да Глеб не про то. Действительно, план города…

— Да, уж хуже питерского не придумаешь. Улицы прямые да широкие… Одни площади чего стоят…

— Что площади! Главная беда — мосты. Три моста разведут, и чуть не все рабочие районы отрежут.

— По льду…

— Да, по льду! Климат этот здешний…

— Зато у нас, товарищи, Казанская площадь как раз на месте. Такой штуки в Москве нет.

— Ну, уж ты, Варевич, скажешь! В этой ловушке немало еще людей захлопнут.

— Ну, однако… Как кафедра…

— А тебе бы только с полчасика покрасоваться…

— Не покрасоваться, а живое слово…

— Нет, товарищи. План города оно, конечно… Но всего предугадать нельзя. А остроумный полководец и недостатки местности в свою пользу обернуть может. Вот, к примеру, старик пишет: невозможна, говорит, уличная революция в современных городах. Асфальт, говорит, и торцы вытеснили булыжную мостовую, как она там по-французски называется, макадам что ли… И потому, говорит, не из чего баррикады строить. Абсурд, ведь! В Париже тогда макадам, а у нас трамваи, конки, рельсы, вывески, мало ли что еще. А старик в одну сторону глядит. Не будет, говорит, баррикад больше. Другую, говорит, форму примет восстание. Ан будут баррикады. Покрепче парижских будут.

— Однако, Глеб, не в Петербурге же?

— А, ведь, старик и про Москву. После его статьи у нас чуть не драка… А! Николай. Здравствуй. Что это у тебя? Ну, конечно, телеграммы с войны…

— Да. Важное. Читайте.

Слушали.

— Коли б не эта война…

— Да, уж теперь ждать глупо.

— И грешно.

— Но каковы японцы! Пятнадцать тысяч в несколько часов. И на верную смерть.

— А по-моему, господа, это и не человечья психология, а тараканья какая-то. Или вот саранча…

— Без идеи саранча, а если идея, то самая наичеловеческая психология.

— Тут коллектив.

— Так-то так. Героизм понимаю. Но одно дело — на опасность идти, местью кипеть и ненавистью и, может быть, понимаете, может быть, погибнуть, а собой волчьи ямы засыпать, чтоб другие прошли… бр…

— Да, их культура…

— Ничего-то мы про нее еще не знаем. Но не скрою. Страшны мне японцы.

— Ну, не ново. Вот в «трех разговорах» страхи эти… Но, мне кажется, дело тут проще…

Николай с Глебом, негромко поговорив, к Виктору подошли. Поверх стекол дымчатых Глеб приветливо и просто в глаза заглянул.

— Нам ночевки нужны. Для него вот, главным образом. Ну, иногда кого-нибудь приведет, если удобно будет. Ваш район нам хорош. Можно?

— Пусть.

— Григорий говорил, дом большой.

— Большой.

— И к вам без швейцара?

— Без швейцара.

— Чего же лучше. Сегодня он к вам. Ну, потом дня четыре не зайдет. Да его не учить. Шпика за собой не приведет.

Черноволосый, коренастый, в короткий пиджак одетый, Николай строгими глазами Виктора оглядел.

— Между десятью и одиннадцатью буду.

Глеб, посреди комнаты встав и подняв руку:

— Товарищи! К порядку дня. На именинах вы или не на именинах? А коли на именинах, пусть пробки пощелкают. А Кудрявый и песню заведет. Только, чур, знаешь, каких песен у меня нельзя. Ну, то-то же.

— Гитара? Вон она у меня припасена.

И громко стучали стаканами. И громко смеялись.

— Нелюдимо наше море…

Запел Кудрявый.

Встретился взор Виктора со взором, плывущим из тоски восторженной. Сидела у окна маленькая, в шаль кутая плечи. Подумал, рассеянно глядя:

— Волосы-то… Саломею с нее писать. Конечно, только голову. Курсистка, кажется. Как он ее назвал?

— А ты вот что, Кудряш. Ты именинника веселенькой потешь, московской. Ты мне про Ваньку-клюшника спой, про злого разлучника. Пусть хозяйка завтра на жильца жалуется. Да ты с присвистом.

Сплюнул Кудрявый.

— Ну, уж…

Однако, запел. И с присвистом.

И еще пели.

С Глебом лишь попрощавшись украдкой, вышел Виктор. От Невы близко дом. На углу набережной встретился с женщиной. С набережной в линию завернула. Навстречу идет. Как! Да, да. Тот же взор тоски восторженной. Маленькая женщина с лицом Саломеи, развратно-тихим и грустящим по-неведомому. И шапочки на голове нет. Той же шалью волосы великолепные, в памяти оставшиеся, прикрыты.

— Стойте, это вы?

— Это я.

Улыбнулась.

— Вы? Оттуда? Но вы там, у Глеба. Сейчас там вас видел.

— Ну, да. Минут пять как ушла. Сумочку забыла. Взять иду.

— Но я только что там видел.

Рассмеялась. И, заметив, что он смотрит на ее шаль, сказала:

— Я здесь живу. В этом вот доме. Окно у меня на Неву. Хорошо у меня.

Замолчала. И тотчас тоскливым стал рот замкнутый. Мимо близкого фонаря летящие снежинки тенями темными бороздили лицо.

— Слушайте. Можно мне с вами? Я с вами побыть хочу. Одному скучно. А там…

— Со мной? Ко мне хотите? Ну, пойдем ко мне. У меня самовар. Мне об вас Григорий Иваныч говорил. Вы с ним оттуда, с Волги… С Волги-матушки широкой… Я даже помню: вас Виктором Макарычем зовут. А я, я товарищ Зоя.

Странно было Виктору видеть лицо ее смеющимся.

Стоял у ворот, откуда только что вышел. Ждал Зою. Думал:

— Зачем? Уйти разве… Сумочка вот какая-то… А странно; когда она вышла от Глеба? Казалось, до последней минуты глаза ее там видел. Да, да. Товарищ Зоя. Лицо какое. Саломея.

Скоро вышла.

— Вот и я. Скорей чай пить! Я у Глеба не пила. Не люблю. Как на бивуаке. Непременно стакан перепутают, чуть из рук выпустишь. И потом окурки эти.

Подошли. Подъезд.

В комнатке, обрадованной окном на широкую Неву, сидели.

— А у Глеба сейчас о вас говорят.

— Что говорят?

— Так, как всегда у нас. Насколько может быть полезен? И не опасен ли? Это уж болезнью стало. Ну, новый человек — понятно. А то и старым работникам проходу не дают. Слежка. Ну, Глеб смеется. В Москве, говорит, страху этого меньше. Глеб хороший. Уедет он, Николая увезет, никто и не улыбнется.

— Николай разве в Москву? Это тот черный?

— Он и там, и здесь. На нем много. Он и по железнодорожному.

— Хорошо у вас. Это вот окно по здешнему положению дорогого стоит. А я и не знал. Думал, здесь одни только казенные дома, на этой набережной. Не разглядел. И от академии сотни две шагов. И знакомый мой один здесь где-нибудь живет. У Глеба думал увидеть его. Не был. Я по привычке мансарду искал. Ну, там на Песках дом новый. С мансардами.

От берегов Невы огнистых взор отвел. Зою увидал, опять тоскливо в никуда глядящую. На него не взглянув, сказала медленно:

— Мансарда? Мансарду хорошо. В Венеции, например, в Риме…

— Что? Почему?

И брови опустил.

— А разве нехорошо? Да вы меня, товарищ, не бойтесь. И поласковее смотрите. Я хорошая. Не слишком хорошая. Ну, да это мое дело.

Помолчали. Пил чай, стуча зубами о край стакана. Захотелось уйти отсюда. И не мог. Зоя сидела близко и мимо него, и как бы и сквозь него глядела на огни у снежной Невы. И желтые были, и голубые. Две полосы уходящие. И две еще друг к другу близкие поперек. То мост. И мелькали на нем и звенели вагоны.

Встала. По комнате стала ходить от окна к двери. И нежданно:

— А вам скажу. Пусть. Ему не скажу, а вам скажу. Как первому встречному. Так мне надо. Душу мне надо открыть. Смешно это говорят: душу открыть. Не для того ли открыть, чтоб из души что-нибудь вылетело, ворона такая черная, туда залетевшая? Поговоришь, а ворона со словами и вылетит… Так, что ли? Вот и у меня ворона такая. Черная ворона и поганая. У меня мог бы быть ребенок. Я бы его так же вот ненавидела, как эту мою ворону. Впрочем, нет. Я бы его ножом вырезала. На чердак бы забралась и разрезала бы себя. И околела бы впотьмах. А кругом бы крысы… Да. И скажу, и скажу, ворону выпущу. Вы умеете слушать?

— Иногда.

— Только ведь вернется ворона-то. Назад, пожалуй, прилетит. А вас я так спросила. Все равно мне. Не хотите — не слушайте. Чай вот пейте. А то за коньяком пошлите. Вот звонок. Мне встречного нужно сегодня. Встречного.

От окна к двери ходила и, правда, взоров его не искала. Блестели глаза. Шаль с плеча спустилась, по полу волочилась. Говорила голосом разнотонным, будто с кем-то спорила:

— Я любила. Понимаете, что такое любовь? Да! Он-то понимает. Понимает. Я любила. Нет, не люблю больше. Конечно. Такие уж не любят. Любила долго. Год. Год — это ведь много? Много? Любила и ждала дня. Так было у нас. Дня нужно было ждать, чтоб вместе можно было. Но я отдалась. Одного любила, а другому отдалась. Понимаете: отдалась. Отдалась! Почему? Зачем? Почем знаю… Слова он разные говорил потом… Да. Вот на этом диване. Но не в нем же суть, не в этом человеке. Суть в том, что я-то подлая, что проститутка я, коли без любви. Стало быть, можно было словами и поцелуями… А поцелуй-то разве возможен? Жила, стало быть, во мне подлость великая и пошлость грязная, всегда жила. А он, этот, только разбудил. И светлое мое — это только обман был. Обман! И святое — обман. Любила год, а жила, на Божьем-то свете я жила двадцать два года. И все это тоже обман? И все, для чего я жила, это тоже обман? Конечно, обман: он ведь меня не силой взял. Себя, стало быть, обманывала, коли смогла. И ведь что! Ведь и борьбы настоящей не было. Это разве борьба, трагедия была?

— Теперь борьба. Теперь трагедия.

Сказал, как подумал.

Остановилась против него Зоя. Тускло так посмотрела. Поняла ли, что человек живой ей слово сказал… И опять пошла, и опять у окна повернулась. Но шаль подобрала.

— Борьба? Трагедия? Не борьба, не трагедия, а грязь во мне, пошлость во мне и подлость. Хотела ли бы я вернуть? То есть так, чтоб не было того вечера? А пожалуй, что и не хотела бы. Не факт же важен. Но и факт… Факт — случай. И показал он мне, какова я, каковы люди вообще и их чувства. Вот два месяца уж. Перед Рождеством он здесь будет. Он первый, кого любила, который ждал меня. Раньше бы ему быть, но я писала, лгала, оттягивала. Что ж! Ведь я скрыть могу. Счастливой быть могу. Но не то. Ему счастье дать? Опять не то. У меня глаза открылись. Мой этот, любовник мой, сегодня у Глеба сидел. И разве вы узнали его? Ведь не узнали же. И я лгала, и я молчала. Жених бы мой был, и его бы обманули. Что страшно мне? Простота мне эта нежданная страшна. Откуда я лгать научилась? С одного-то раза… А он… У него-то сколько этих разов? Не хотите ли пирожного, говорит. Это у Глеба. А жених мой… Про него этот тогда скажи: не думаете же вы, что ваш вам не изменял. Это он потом, когда я заплакала. Изменял? Зачем изменял? А теперь глаза открылись. Конечно изменял. Всегда изменял. Сейчас вот где-то там изменяет… Что страшно? Что чудно мне? Не я одна погибла, провалилась куда-то. Все люди со мной в болото провалились, в топкое, в зеленое. И все равны опять. Раньше равны были потому, что я на горе стояла, на обманной горе, и лучи видела, и всех людей в лучах этих. А теперь в болоте равны… Нет, не улетела ворона моя поганая. С ней мне и жить. И напрасно я вам говорила. Но не бойтесь, не жалею. Вы — встречный. И потом еще, с той поры, как глаза мои открылись, страха во мне нет. И почему не говорить об этом? Говорила же я раньше о вечной любви, о чувствах высоких. Естественным казалось. А теперь… Ну, да к чему! Душу открыла, распахнула, а ворона ни с места. Так же противно все и гадко. Противнее еще. Почему противнее? Потому что надежды меньше. На этот вот сегодняшний час какая-то надежда была тайная. Ну, да что! Жить скучно. Одной остаться противно. Не говорила никому, а на людях все же. Петербург гадок мне. И от жениха убежать хочу. От хорошего моего, от любви девичьей. В Москву навязалась сегодня. Глеб говорит: здесь. Я в сестры милосердия надумала. Хорошо в сестры пойти? На войну?

Уже сидела у стола, рукой подперев голову.

— Зачем в сестры милосердия? Я недавно в газете читал: миллиардера американского и филантропа попросили на Красный Крест пожертвовать. Нет, говорит, ни пенса: я против войны. На школы извольте. И правда. На пушку ли жертвовать, на Красный ли Крест. Красный Крест даже нелепее. В одном поезде едут люди; одни предназначены быть ранеными, а другие их лечить будут. Все равно ведь солдатом ли на войну идти, сапером ли, врачом ли. Злое дело. А всякая гуманность только узаконяет войну, делает ее более возможной. Здесь одно возможно, старый совет: отойди от зла. Но вам не этого, конечно, надо. Вам уйти надо, от себя уйти. Что ж, поезжайте. С войны приедете, вовсе уж никого и ничего любить вам нельзя будет. Если этого хотите… Утешиться можно. Многих тешит бездна, разверзающаяся у ног.

— Да, да! Убийство… Организованное убийство… Это, пожалуй, так… Но и в нашем деле…

— Что наше дело! Если, или вернее, когда история выработает кодекс революционных законов, с того дня революция будет так же противна душам людей, как нынешняя война.

— История выработала уже революционную этику.

— Это какую же? Ту, которую завтра приведется оставить…

— Я говорю про историю русского движения.

— Ну вот и я про ту же этику. Мне кажется, что ее-то и нужно оставить…

Заблестели глаза Зои. Забыла свое горе женское.

— Тем-то и свято русское движение, тем и поставит оно страну наверху горы, что в нас душа поет, что только мы, русские интеллигенты, чувствуем правду… да, да, пусть Божью правду…

— О двух концах эта правда. У меня вот дядя есть…

— Зачем дядя! И у меня тетка есть. Я про Россию. Я про Россию. И этика эта самая… Без нее мы ничто. Понимаете ли вы, Виктор Макарыч, ничто? Меньше, чем какая-нибудь Швейцария. Я Глебу раза два говорила. Глеб смеется, но у Глеба русская душа. А у вас не русская. Не русская. Да и нет у вас души вовсе.

— Это почему?

Смотрел на Зою. Лицо ее было таким, каким он представлял свое лицо часто. Любовно к ней и искренно наклонился.

— А то свое вы и забыли.

— Да, забыла. А, может, и не забыла. Вам-то к чему?

— К тому, что одно это. Одно. И это ваше горе, и то. От одного все это. От одного свойства души. И не привык я в этих делах быть старшим. А вы как бы просите: будь! будь! А потому — прощайте! Нет, не потому: мне в десять надо дома быть. Прощайте. И позвольте к вам зайти когда-нибудь. К вам зайти захочется. Знаю.

Прощался. Улыбка загадочная на чуть знакомом лице. Думал: нужно понять. И забыл, слыша:

— Я с вами по коридору. Задвижка там.

Шли по коридору. Молчали. Вышел на лестницу. Зоя, заперев дверь цепочкой, сказала-прокричала ему, там стоящему:

— Юлии Львовне от вас кланяться? Завтра увижу.

Раньше, чем грохнула дверь, услышал веселый смех. И потом ничего. Спускался по каменной лестнице. Вылез кашляющий швейцар.

На мосту подумал-шептал:

— Странная… Но я ведь сам навязался… Хорошая, должно быть. А Юлия — это не хорошо. Не надо. Подруги, наверно.

За мостом подрядил извозчика.

— Ну, что же. Вот и радость жизни. Радость жизни, радость жизни.

И повторял так. И проехали длинный путь.

Только пришел и лампу засветил, заслышал стук.

— Войдите.

— Это так, но почему вас нет?

— Вот я.

— Сейчас вот вы, а… Часы есть?

— Вот часы. А что?

— Двадцать минут? Двадцать минут. А для нашего брата это не двадцать минут, а, может, год крепости… Нет, что год? Не время только… У нас ведь не только: время — деньги. Ваша эта дуреха в комнату не пускала. По тротуару прохаживаться не больно ладно. Где у вас спят? Мне утром надо.

— Вот.

— За подушку спасибо. А больше не надо. Пальто вот.

К столу подошел Виктор. Сел. Чтоб думать о большом, о своем. Увидел телеграмму. Обрадовался. Будто был он шахтер, заваленный землей, и увидел огонек. Город ли надоел? Люди ли? Безлюдье ли?

В телеграмме было:

«Семен скончался. Приезжай. Необходимо увидеться. Ответь. Брат».

— А, так у вас там…

И Виктор разделся и лег.

Не спалось. Тяжелое дыхание каменным сном спящего Николая. Вспоминался голос нежданной Зои, истеричный и родной как бы голос.

Встал. Полуодетый писал Дорочке письмо.

Журчанье звонкое ранней весны. Дней долгих, не хотящих в ночь отходить, радость поющая, кружащая птицей солнечнокрылой над Волгой.

Упросил Антон в Лазарево себя перевезти. Врач пожал плечами тогда. Сказал Раисе Михайловне:

— Можно. Пожалуй, можно.

Хотел сказать:

— А не все ли равно…

И поняла, И молчала. И ушла потом в моленную. И долго, коленопреклоненная, вглядываясь в лики окладных икон, прислушивалась к шепоту размеренному ангела памяти своей. Будто стоял незримый здесь вот, по левую руку; книгу незримую тяжелую разогнув, читал-шептал. И слушала, и повторяла шепотно:

— Так. Да, так.

И читал-шептал дальше. И шептала, от незримого отворачиваясь, ликам иконным шептала:

— Да… Да… Но за что?

Великомученику Пантелеймону акафист прочитала; тишайшему заступнику пред престолом горним. Читала:

— Радуйся, радуйся…

Но черных врагов, сынов гордыни и непокорства, внезапно в душу запросившихся, не отогнала.

Акафист прочитав длинный, забыла, что взор ее со взорами ликов святых слит, шептала думала:

— За что? За что все? За что от детей скорбь непомерная? И этот, и тот, и… и все… Зинаида вот разве да Константин. Но кто знает?.. На путях детей враг. Врага чует сердце материнское. О тех скорблю. Тех жалею. Видишь? Ты видишь сердце матери. А Яков? Якова душа не принимает. От сына-первенца отвернулась душа. Как чужого его, по дому бродящего, вижу. Ни жалеть, ни любить… Но страшусь ненависти к сыну первенцу. А за что? Что сделал Яков? Отец говорит: примерный сын. Любит. Не могу я. Горе. Горе. Враг ли из сердца вырвал любовь к нему, к первенцу… За зиму с Ирочкой хуже. Бес в Ирине. Бес. Верю, о Господи. И один Ты можешь. Из рабы Твоей Ирины врага изгони. Не попусти… Не попусти надругаться до конца… Раба Антона спаси и помилуй. И помилуй. Неразумие лет младых не зачти… Помилуй, помилуй, коли спасти

не восхощешь, спасти для жизни земной. Раба Виктора направь, Господи, на стезю правую. Не грешна более, нет гнева против него. И прощаю. Прощаю. Как той прощаю, пред Тобою, о Господи, предстоящей. Но направь, направь на стезю. Изыми, Всеблагий, к первенцу из сердца матери злобу. Рабов своих Зинаиду и Константина не попусти…

— Раиса Михайловна! Раиса Михайловна! Где Раиса Михайловна? Где? Наверху, что ли…

Гул голоса испуганного, вихрем по дому несущийся. С колен не поднялась. Вдохновенно пронзила взорами доски икон:

— Спасите его, спасите! Из души его изымите страх греховный. Раба Макара, великомученице Пантелеймоне, в молитвах своих помяни. Рабу Макару верни разум светлый, о, Господи.

Ниц пала. Великомученику тропарь наизусть шептала:

— …сокруши и демонов немощные дерзости… Того молитвами спаси души наши…

Слыша Макара Яковлевича крик уже близкий, вышла. И из спальной вышла.

— Раиса Михайловна! Раиса Михайловна? Что у вас тут делается? Что?

Да что такое?

— Опять звонок! Опять кто-то ломится. Куда вы всегда пропадаете? Лакеи ничего не понимают. Того гляди, впустят кого-нибудь.

— Да кого же? Ведь, сказано…

— Это черт знает что… Я звонки сниму. Не могу я. Боюсь я. Ни минуты покоя. Сказано: никого…

— Никого и не пустят, Макар Яковлич.

— А вдруг пустят… Боюсь я. Боюсь, Раиса Михайловна.

— А вы не бойтесь, Макар Яковлич. Вы бы пошли помолились. Акафист…

— Акафист! Скучно мне так. А вы соборных позовите. Я с хором молиться люблю. Пусть всенощную…

— Хорошо. Сегодня хотите?

— Сегодня? Почему сегодня? Лучше завтра. Суббота.

— Хорошо, Макар Яковлич.

— Хорошо, хорошо! А тут в дом ломятся… Уследить не можете. Звонки какие-то… Не самому же мне всюду… Помочь человеку надо… Работаешь, работаешь… Уйду я из этого дома… Справляйтесь, как знаете…

Плачущим голосом, но громким, говорил-жаловался. Слезливо вздохнул, рукой махнул и побежал. Издалека уж:

— Садовника ко мне! Садовника лазаревского! Каналья этот дров на свои дурацкие оранжереи изводит чертову прорву!.. Я ему покажу. Позвать этого Мейера!

Юбками шелковыми шурша, шла обратно. Но вместо слезы молитвенной и чуть гневной слеза беспомощности. И слеза страха нелепого. И кто-то, в шутовской наряд одетый, на белом лице рот бессловно открывая, вился вокруг нее, руки простирал, когда шла Раиса Михайловна наверх, к дочерям. Белый в пестром наряде шут не глазам, но душе хозяйки чудиться стал в стенах дома ее недавно. Не страшилась. Скукой тягостной и тоской глядела сквозь него. Но ныне на лестнице увидела сына Антона. Здоровый, навстречу идет, спускается. А лицо его, как лицо Виктора. Виктора Раиса Михайловна много лет не видала. Но сейчас увидела лицо Антонове его лицом, таким, каким представляла себе второго своего сына. А думала о нем часто за те дни, когда он в гостинице жил. Да и видала у Яши недавний портрет Виктора.

— Господи, оборони. Господи оборони.

Крестилась, заставляя себя одолевать ступени лестницы. То было первым видением явным Раисы Михайловны.

Пропал. Не оглядывалась. И тщилась ни об Антоне не мыслить, ни о Викторе, входя к дочерям. Но с Зиночкой покорной, слова говоря ненужные, беседовала напутственно с Антоном, с сыном, дерзнувшим на страшный грех, с сыном отходящим в мир иной.

— Приедет ли? Да нет. Зачем отпустила? Зачем?

Живого хотела видеть или мертвого. Все равно. Любила Антона уже не как детей своих живых.

А Антон в Лазареве весну встречает. Последнюю земную. В дому большом комната Антону одна, четыре стены. Не ходит Антон. Лежит. В кресло посадит человек, к нему приставленный, и опять на кровать уложит. А в кресле когда, у окна, весело Антону и радостно. Реку могучую с горы высокой видно. Там внизу снег еще. Холодно у реки. А здесь зазеленело. Да и елок много в саду и пихт всегда живых.

О Викторе думает о далеком. И сладка греза. О Дорочке думает:

— Зачем же вышла замуж за этого учителя? Она ведь меня любила… и Виктора. А вышла замуж. Так не надо. Но я всего не знаю. Может быть… Нет, все-таки пусть бы не выходила замуж. Дорочка, зачем же ты так? Ты бы, Дорочка, лучше ко мне сюда приехала. И письмо такое написала… Любишь? Нет, это как-то не так. И все у нас не так…

Поп Философ заходил. Давно уж вместо попа Ивана поп Философ. Веселило Антона имя это. Несуразный поп, большой, лохматый, в раскачку ходит, руками размахивает. Радостный.

— Я семинарии не кончил, но extemporalia [Упражнения, заключающиеся в переводе текста на латинский или греческий языки.] сам себе доныне заказываю. А уж стишки как люблю.

Пил громко чай, в большом дому в комнате Антоновой сидя. Потом шел во флигель к управляющему пить водку.

— Ну, а как же, батюшка? Илья-то пророк на небо взят живым?

— Живым.

— И с конями?

— И с конями, и с колесницею.

— А кони живые были?

— Кони? Того не сказано.

— Но, ведь, живого они его везли и колесницу в придачу… Стало быть и кони живые. Как, отец Философ?

— Да, стало, живые.

— А коли кони живые на небе, то откуда овес им там?

И разводил руками отец Философ и говорил, горбясь:

— Откуда? Откуда? Все это ересь. И ереси этой пошло ныне…

Управляющий и конторщики рады были отцу Философу всегда.

— А правда это, отец Философ, что молодой наш барин руки на себя наложил?

— Это Антон-то Макарыч? Побойтесь Бога. Сплетня, сплетня. Видел я раз в городу картинку святую: висельник изображен. Так лицо у его, как у диавола. И язык вот этак на сторону…

— Так то удавленник. А наш-то…

— А что говорю! У нашего-то, у Антона-то Макарыча, лик светлый…

А в большом дому тосковал Антон. Тосковал светло, радостно. Стены городской комнаты львиной отошли. И отлетели сны тамошние. Но не сознавал того. А радость весны здешней сознавал. Предсмертно ликовал и мыслью-памятью хотел закрепить мгновенное свое. Но молчала память. А когда говорила — говорила-шептала ненужное. С того дня, с того самого дня, когда Виктор велел, стали мысли Антона, как паутина в лесу; разорванная упавшей сухой веткой паутина. Туда-сюда паук бежит, давнишнего привычного ищет, не видит ничего и назад идет.

— Виктор издалека приехал. Это он ко мне приехал. И каждый день заходить обещал. И заходил. Сколько раз Виктор был? Первый раз с Дорочкой. А потом один уж. Да заходил ли потом? Да, да, как же! Говорили много. О жизни говорили, и о смерти, и о Боге, о Том, Который в небе, о хозяине душ. Зачем Виктор Дорочку учителю отдал?

Приходили и отходили дни весенние. По ночам мыслью умирающею славил Бога. Тропа, на небо ведущая, прямая стала и светящаяся. Когда часами чуть сильнее бывал, письма писал к Дорочке. Но в конверты письма те не запечатывал, а так куда-то они пропадали. И строки стихов печальных бывали в письмах тех. Однажды после полудня у окна сидел. Дивился.

— Зачем это крестьяне с села в сад пришли?

Много их было. Молча в толпу плотную собрались. Громко заговорив что-то, руками махая, к дому пошли. Остановились. И замолчали опять, на окно Антонове глядя. Вышел один чернобородый вперед и бойко заговорил, и лицо злое было. Слов не расслышал Антон: окна в дому еще по-зимнему с двойными рамами. Прибежал управляющий, руками замахал тоже, на крестьян кричал. Дворня сбежалась. Из сада гнать тех стали. Шумно вдруг. Слова-крики, отдельно вырывавшиеся, в комнату влетали.

— Ты, черт, полегче! Расшибу!… Чего, братцы, на них смотреть…

Разглядел Антон в толпе и людей незнакомых, не с Лазарева села.

И одежда не крестьянская. Подумал:

— Должно быть, из Богоявленского с кожевенных заводов.

У калитки из толпы, дворней теснимой, вырвался чернобородый, крича голосом истошным. Люди от него в стороны кинулись. Руку поднял.

— Да это нож у него… Или коса, что ли…

Старшего конторщика догнал прыжком тяжелым. Повалились. Скоро поднялся чернобородый. В развалку шага три, и встал, голову опустив, ни на кого, не глядя. А конторщик лежит. Обступили. Склонились. Кто-то шапку снял. Крики ли сдавленные, слова ли несвязные. Толпа прочь из сада кинулась бегом. Чернобородый шагами медленными, тяжелыми пошел за толпой, головы не поднимая. Четверо на него из дворни навалились. Кушаки снимали, вязали. Увели. Четверо же конторщика понесли. За ноги взяли и за руки. Капала на дорожку кровь.

Быстро все произошло. Развернул будто кто-то картинку пеструю московского лубка и опять в трубку свернул. Не страшно было Антону смотреть. Глаза сновидящие не понимали правды жизни. Взоры отвел. Карандашом на листке бумаги, где уже ползли вкось строки забытые, приписал:

Закричать бы криком страстным:

Я живу, люблю, хочу…

Будто проклят кем-то властным,

Будто чей-то долг плачу.

Поцелуи ночи сладки,

Ночи светлой, там где Бог.

На земле мне все — загадки.

Я понять людей не мог.

Выпал карандаш. Покатился. Сном мгновенным заснул Антон, сном, зарумянившим щеки его.

Далеко на селе у крыльца волостного правления крики и топот.

Давно на Васильевском живет. Тогда еще переехал, ранней зимой. Теперь весна петербургская в окна задымленные с Невы стройно-гранитной глядит.

По два окна две комнаты просторных у Виктора. Денег опять у Виктора много.

— Я, Степа, под счастливой звездой родился. Счастливых людей любить надо, ласкать. Около счастливого сам счастливым будешь. Счастье, оно прилипчиво. А ты тогда убежать от меня хотел и слова всякие…

— Да чем же уж ты больно счастлив? Что до сегодня в тюрьму не угодил? Так вот и я тоже бегаю.

— Нет, не то. Я про Семена. Тогда у меня несколько сотен всего оставалось. Я уж раза два говорил себе: а не приняться ли о сребренниках думать? Да все откладывал. Черт их знает, как о них думают. А тут от нотариуса письмо: милостивый государь, так и так, двадцать тысяч по завещанию. И теперь, видишь, в каком дворце живу. И все у меня есть. Даже маринованная корюшка. Хочешь маринованной корюшки? Ешь на здоровье. Клянусь любовью, не жалко. А ты, бомбист ты страшный, счастливой моей звезды не признаешь.

— Какое счастье? Просто, богатая родня.

— А ты то пойми: ведь это по старому завещанию. Пятнадцать лет завещание лежало. А перед смертью за полчаса он людей к себе потребовал, новое завещание писать. Диктовать уж принялся. Находясь в здравом уме и прочее. Только к стенке отвернулся; я, говорит, вздремну минутку. И не проснулся.

— Так он, может, в новом-то завещании мильон бы тебе оставил.

— Я и говорю: счастливая звезда. Ну куда мне мильон! Одни хлопоты. Люди бы разные глупые полезли, заставили бы фабрику какую-нибудь строить или пароход. Акции там, облигации. Когда бы я стал писать? Оно, правда, и сейчас я не обеими руками пишу, но, ведь, кончу же когда-нибудь эту картину. Да и тебе было бы плохо: иначе, как во фраке, тебя лакеи бы ко мне не допустили. А у тебя фрака-то и нет. Ты бы мне письмо за письмом, допустите, ваше превосходительство Виктор Макарыч, пред свои светлые очи без фрака. А секретарь мой за маловажностью те письма в корзинку. А я бы сидел и плакался: и чего это Степка-подлец не идет. Лишний раз бы поссорились. А мне уж это надоело.

— Ну, тебя! А корюшку давай. И к чему маринованная? Жареная вкуснее.

— Капиталисты привыкли разнообразить свой стол. Жареную я вчера ел. И товарищ Зоя ела. И коньяк пили. А вино какое было! Белого вина нашел две бутылки в кабачке. Древнее вино.

— Оставь Зою Львовну, Виктор.

— Как оставь? Не пускать ее к себе?

— Не ломайся. Все понимаешь. Что она тебе?

— Что? Соседка.

— Не то…

— Ну, Зоя милый человек, умный, умнее тебя.

— Верю. Но однажды я тебя поколочу. Ты что затеял? Одну сестру тебе погубить не удалось, ты за другую принялся. Ведь ты не любишь ее.

Сказал Степа спокойно. Но перед началом полной грудью вдохнул.

— Люблю? Не люблю? О том я с мужчинами говорить не привык.

— Зоя Львовна слабее сестры… Не знаю что у вас и оттого ли… Но Николай говорил…

— Николай? Что Николай и почему именно он?

— Говорил, что Зоя Львовна… что видал ее… что она пить стала.

— Молоко? И много? Как это она додумалась!

— Шут!

— А, догадываюсь. К коньяку подговариваешься? Можно, можно. Сейчас. Смотри, какой коньяк. Немного осталось, но пошлю купить. А то пойдем в «Якорь». Да нет, ну его! Орган этот… А Зоя, правда, любит смотреть, как я коньяк пью. Насмотрится, ну и сама будто пила.

— Оставь, говорю. С сестрой ты ее рассорил. А Юлия Львовна ей все. Друзья были. Юлия Львовна сильный человек, а по глазам вижу: очень это ее расстраивает. Опять взгляд у нее упорный, грустный. Ну, она-то в деле с головой. А Зоя Львовна… Вот Николай говорит…

— Ах, неужели его превосходительство гневается? А меня он в угол не поставит?

— Не шути. Николай имеет право. Ему поручено. И, если Зоя Львовна манкирует и неосторожна…

— Ладно! А когда ты Юлию видал?

— Днем.

— Сегодня? Понимаю. От нее ты. И не при чем Николай.

— Вот, ей Богу, Николай говорил.

— Ну, а чего Юлия от меня хочет?

Взглядом долгим и сердитым поглядел на Виктора. Сказал раздельно:

— Юлия Львовна от тебя хочет, чтоб ты был честным человеком. И она даже, если это необходимо, готова с тобой увидеться.

— Через неделю Глеб приедет. У Глеба все увидимся. Так честным человеком? Так мало и так много? Парламентеров и приказов не люблю. Но можешь передать, что буду честен даже с вашей рыбьей точки зрения. Ибо есть обстоятельство. Даже два.

— Виктор, друг. Я тебе верю. Но скажи. Вот ты с ней на «ты»…

— Отойди от меня, развратник! Ты забываешь, что я и с тобой на «ты».

Степа громко сплюнул и, вскочив со стула, подошел к окну. А Виктор сказал вошедшей по звонку горничной:

— Вот такую же бутылочку, пожалуйста. Против ворот, знаете?

Ушла. Повернулся от окна Степа. Решил о том не говорить.

— Вот что, Виктор. Неприятность у нас большая. Про Варевича не слыхал?

— Это что он провокатор? И слушать не хочу.

— Уверен в нем? Я так рад.

— Я уверен в том лишь, что Варевич глупый щенок. Следовательно, как мне, так и всем остальным должно быть безразлично, провокатор он, или не провокатор.

— Как ты странно судишь…

— Это у вас там некоторые странно судят и рядят. Ни один дурачок, ни сотня их дела не погубят. А если погубят, значит организация плоха.

— Но во-первых Варевич не дурачок, а во-вторых, опыт показал, что и дурачки опасны.

— Наше время таково, что всякий, кому не лень, может при некотором остроумии составить списочек по адрес календарю имен из ста и представить его куда не надо. И в крайнем случае полсотни окажутся причастны, пусть минимально. Остроумие, говорю, лишь необходимо. Но ведь и от этой полсотни остроумие требуется. Что же сказать об организации! Не Варевич, так кто-нибудь другой, а за Николаем, к примеру, следят и хотят накрыть. И Карпа, и Васильева. А над ними ведь что висит! Но Николай психолог. Он вот, скажем, меня недолюбливает, расходимся мы в мелочах, ну, может, и в крупном в чем. А ведь ночует у меня без страху. И тех двух, когда можно посылать. Отдыхаем, говорит, здесь. И действительно, положение это их нелегальное как нервы выматывает. Николай от меня во многом таится. Еще бы — правая рука. Глеб приедет, о Глебе мне пустячки разные. И не выпытываю. Срок придет и надо мне будет, Глеб сам мне скажет. Николай чувствует и спит спокойно. А к Варевичу не пойдет. И почему-то вот и ты не скажешь Варевичу, где Николай ночует. А про Варевича с неделю всего слухи эти. Ни про это место не скажешь, ни про те две квартиры. И раньше, уверен, не говорил.

— Не говорил.

— Ну вот. А всё психология. На Волге у нас про Николая бы сказали: на пол аршина в землю видит. А Глеб! Да у Глеба на Рождество здесь обыск был. А в Москве, может, и не один. А почему обыск? Конечно, провокатор какой-нибудь, или просто шпик. Может, и десяток. Глеб вьюн. Голыми руками не схватишь. Сюртук тогда надел, ученый знак нацепил, сам в департамент объясняться поехал. Кричал, говорят, там. Такому Варевич не страшен. А если сам Глеб оказался бы провокатором, ну это скверно. У нас теперь всех подозревают. И подозревайте. Но не плакаться только надо да оглядываться. Вот вы от Варевича теперь отворачиваетесь, и едва ли уж так тонко это делаете. А если он не виноват и чуток при этом, он или свихнется, хоть и дурачок, или озлобится. А тогда… Нет, вы до Глеба отложите. А Николай в этом деле не судья. Николай — затравленный зверь, хоть и умница. Ему лично шпикомания его на пользу, и хвалю, а для дела… Войдите, войдите. А вот и коньяк. Выпьем, Степа, за мудрость житейскую. Без нее теперь податься некуда. А те, пожалуй, антагонисты-то наши, в житейской мудрости посильнее вас. А?

Ушла горничная. Степа сказал раздумчиво:

— С тем, что вовсе эти люди не опасны, конечно не согласен. Но ты не лыком шит. У Кудрявого сидели позавчера. Кухарка самовар принесла. Все мы сразу как воды в рот набрали. Неловко даже стало. А про того же Варевича — вопрос. У тебя это гладко выходит. Оно, конечно, не каждого бойся, ну да все-таки. Молодец. Язык у тебя привешен вроде как у Глеба. Идет! Выпьем за житейскую мудрость. Хороший коньяк у тебя.

— А мы кофе сейчас.

— Ну его! Сон гонит, а дела ночного ныне нет.

Через полчаса Степа говорил:

— Люблю тебя и ненавижу.

А Виктор, смеясь:

— Люби и ненавидь.

На руку Виктора, пониже локтя, Степа ладонь свою положил. Прижал. И голосом душевным:

— Нет, ты пойми. Люблю тебя, но не всего люблю. Талант твой разве я не ценю? Эта вот картина тебе, может, и не удастся. Ну, да время-то какое. На вулкане живем. А раньше! Сколько лет я тебя знаю. И за то, что ты хороший, люблю, и за доброе сердце… Да, да. А за твое злое сердце и за то, что ты нехороший, за это я тебя ненавижу. Да, ненавижу. За то ненавижу, что ты людей мучаешь. И все равно тебе, что приласкать человека, что замучить… Ладно, чокнемся. Да, и замучить. Вот хотя бы Юлия Львовна и Зоя…

— Довольно. И помни, что чувство меры — высший дар богов. Чувства меры древних нам, пожалуй, не воссоздать, но…

Там, во второй комнате Виктора, затрещал звонок будильника. Степа спросил:

— Зачем? Ты на который час ставил?

— В половине десятого встаю теперь. Хоть сколько-нибудь утром поработать. А зачем сейчас звонит, черт его знает. Половина десятого, значит.

— Как? Ну, и засиделся. Прощай, милый. Ждут меня давно.

— Сиди уж. Кому ты такой нужен.

— Нет, я на извозчике. Путь не близкий, воздух свежий. Все, как нужно. Прощай.

— Ну, иди, иди.

И Виктор один в комнате. Секунды. И побелело лицо его. Перед столом сел опять. Белое лицо в ладони. Но подходит тихая, холодная Надя. Глаза закрытые видят ее. Некуда уйти. И сидит. И ждет.

Здесь, в Петербурге, с той поры, как один, но на людях часто, Виктор стал иным. Будто два Виктора. С людьми и весел, и здоров, и радостен. Когда один в комнатах своих двух, владеет им прежняя любовь ли, болезнь ли, боязнь ли. Но иною уже стала она, прежняя. И когда с ним она и в нем, гонит от себя всеми желаниями, всеми думами. И когда на людях, ждет невольно часа одиночества, часа наступления мук своих.

Тихая, холодная, в белом в чем-то, в тоге ли, в простыне ли, в саване ли, подошла. Нема она, Надя. Рука руки коснулась. И только. Но заговорил Виктор, зашептал:

— Ты про Зою. Хорошо. Не прикоснусь. Нет любви? Конечно, нет. Я же говорил… Как? Вчера? Вчера она говорила. Она. Я молчал… Сегодня придет? Пусть придет. Все тоже. Тебя ли? Да, тебя, тебя. Но зачем ты такая? Кто там? Кто? Войдите же.

Тер лоб ладонями, чуял вихрь-холод удаляющийся. Тяжело было и радостно слышать стук-знак приближающегося человека. Страшно, когда скрипят ворота чистилища.

— К тебе можно, Виктор?

— Зоя?

— Рада, что ты дома. Опять ты мне нужен. Сегодня, как вчера. Здравствуй, милый. Кто у тебя был? К двери подходила. Голоса. Назад ушла. Кто? Герасимов со Ставрополевым?

— Один Степа.

Обеими руками руку Виктора взяла. На диван усадила с собой рядом.

— Виктор, ты мне скажешь сегодня? Скажешь?

— Говорили уж. Давай про другое.

— Нет, нет! Не отталкивай женщину. Женщина полюбила — безгрешна стала; полюбила и мудра стала.

— А ты вот этого немца почитай. Чего другого, а мудрости и гениальности ни в одной женщине быть не может. И доказал.

— Не буду я читать этого дерзкого мальчишку. Просто его женщина оттолкнула. Он какую-нибудь немочку белобрысую полюбил, а та за офицера замуж вышла. Он книгу эту дурацкую и написал.

— Великолепно! Но в этой книге и про женскую логику есть.

— Виктор, милый. Как картина? Работал сегодня?

— Как же, как же. И стоял перед холстом и сидел. И кисти вон грязные.

Кошкой с оттоманки вскочила Зоя. От окна мольберт тяжелый тащит. Перед оттоманкой поставила. Села опять. Руки Виктора, холодные, опять в ее руках.

— Знаешь, Зоя. При ламповом свете на эту штуку можно еще без противности смотреть. А днем… Даже петербургское солнце хохочет надо мной…

— Сказать тебе хотела… Не рассердишься, милый? Все равно уж. Сегодня скажу. Сегодня-то непременно. Вот море у тебя совсем свинцовое стало. Слушай, милый. Ведь, это не радость жизни, это отчаянье, страх, тоска, но не радость. И никогда не обрадуются эти фигуры, как бы они руки к солнцу ни протягивали. Откажись от задачи, от названия, пойми себя нынешнего, и пусть эти лица, эти глаза закричат о том, о чем они так хотят кричать. Все равно ведь не улыбаться им, не ликовать навстречу этому страшному солнцу.

Начавший хохотать, замолк Виктор. Глаза свои круглые на окаменевшем лице то на холст устремлял, на немой, то на лицо Зои, на заревое.

— Но послушай, Зоя…

Сжала руки его. И спешила-говорила:

— Я люблю. И я думала о тебе. Ну, и о картине думала. Конечно, так надо. Конечно, так. Нет в тебе радости жизни. А страх перед жизнью… И не обманешь ты меня. И разве мало мне Юлия про тебя говорила, когда из гостиницы из какой-то сбежала. Сюда приехала, нужно ей было говорить. А тут сестра. Ведь целыми ночами подчас. И высказаться ей нужно было, и себя заставить верить, что иначе не могла она поступить. Ну и, кажется, спокойна уж давно. А пока дошла до этого, всего она тебя мне рассказала. И так даже казалось мне подчас, что не рассказывала, а как бы тебя в меня вдохнула, тебя мне отдала. Приехал ты. Ну и что потом, все ты знаешь. И изумилась я, когда эта «Радость жизни»… Но молчала я. Казалось мне, не в праве я. Ты задумал, ты и сладишь. Но тебе не сладить. Ну, сердись на меня! Ну, вот мои руки. Прибей. Искусай… Слушай, что еще скажу. Юлия бы радовалась, душой бы отдыхала, если бы ты каждую свою картину называл: «Радость жизни». И, вероятно, большинство женщин, если бы они вместе с тобой… Или вот, как я… только бы ждали тебя… Радость жизни — это смех в дому, самовар кипит, за круглым столом газету вслух читают, рано спать ложатся… Пиши, миленький, радость жизни. Всегда пиши радость жизни. Чего больше жене надо, любовнице, вообще женщине? А что плохо выйдет, не велика беда. Зато настроение хорошее… Разве только то плохо, что голые натурщицы у него сидят. Но за ними присмотреть можно. А то убедить, что одетая радость жизни еще лучше… Да, женщины… Но не все же женщины… Искусство!.. Да я твоего немца его же толстой книгой убила бы, если бы сам он не догадался пулю в лоб пустить. Искусство… Я тебя через искусство поняла и полюбила. Ты и груб, и страшен подчас показался бы мне, если б не видела, куда взоры души твоей устремлены. Но нет. Ты был бы не ты… Так нельзя. Человек — это сложно, а артист — у нас еще нет ключа к этой грамоте. Я горда тем, что мне не за что прощать тебя. Как сегодня, так всегда. Виктор…

Виктор поднял руку ее и поцеловал. Потом другую тоже поцеловал. Впервые. Затихла, прерывно дыша. Взоров не поднимала.

— Спасибо, Зоя. Но мне нужно быть сейчас одному.

Грустящими глазами поглядела. Встала. Когда у двери была, он не на нее глядел, а на картину свою или сквозь нее. Сказала Зоя тихо. Но как бы приказывала:

— Виктор, поцелуй меня!

Приблизился. В губы поцеловал поцелуем коротким и в глаза заглянул. И отошел. И не видел, как закрылась дверь.

Приходила еще раз Надя в тот вечер. Белая, холодная, им убитая, не пугала бесцельно. Опаленными глазами жадно сквозь нее глядел на большой холст. И неудачной своей «Радости жизни» не видел, но видел, как ужасаются, глядя на красно-всходящее из моря солнце, эти нагие фигуры женщин, сбежавшие со скалы и ноги свои уж купающие в волнах расплавленного свинца, но в холодных, холодных.

И с улыбкой бледной и застывшей взял кусок мела и на волнах свинцовых нарисовал в белом идущую Надю. Между солнцем, зловеще проснувшимся, и этими женщинами, к морю сбежавшими, идет по морю белая тень ли, женщина ли, смерть ли. И увидел руки женщин нагих, ожидающих, изогнутыми мукой ожидания неизбежности.

Отбросил мел. Шептал:

— Завтра… Завтра…

И кинулся на диван.

— Зоя, Зоя, спасибо тебе.

Среди ночи встал. На лоскутке бумаги написал: «дома нет», отворил дверь. Приколол лоскуток кнопкой. Запер. Ключ вынул. Будильник завел на семь часов.

— Разруха эта пойдет у них, что ни день, больше. Шутка ли, завещание какое вскрыли.

— Да вы, Агафангел Иваныч, про то завещание знали, поди?

— Я про то завещание знал. Да ведь оно когда писано-то! В младых годах чего не понаписываешь. Я ему сколько разов: переписать, мол, надо. Конечно, говорит, перепишу. Ан, вон оно как! В животе да в смерти Бог волен. Ведь в те поры как? В те поры хошь такое завещание, хошь другое какое пиши, все единственно. Темна вода во облацех, и не разобрать было никого, кто к чему себя приспособляет. Корнут, скажем, Яковлич; он нам себя годика три всего как показал. Ну Макара-то Яковлича и ранее насквозь можно было разглядеть. Он рта не закрывает, в минуту слов сколь хошь наговорит. А такого-то нешто долго раскусить. Про Раису Михайловну ничего не скажу. Ума палата, не трещотка. Конечно, по купечеству оно, может, и не ладно братниной супружнице пай такой, ну да все ж таки горюновскую-то свою закваску, поди, не всю растрясла, с Макаром живучи. Нет, эта деньгам счет знает. А такого, может, и не подойдет, чтоб Макар-то все свои ухнул. А то, конечно, отдать бы привелось.

— А что, Агафангел Иваныч, не оспаривают они завещание-то? Слухи тогда прошли.

— Оспоришь его! Да и то посчитать надо: все ведь врозь. Да-с, завещаньице. На три, говорит, части добро раздирайте. Макару, Корнуту да Раисе.

— Ну, все же таки и племянникам.

— А я про что? Три пая, так три пая. А то ведь как! Перво-наперво сыну полмильона, ну, дочери часть поменее. Потом племянникам всем и племянницам по двадцать тыщ. Ну там на разное на богоугодное по мелочам. А потом, говорит, на три части раздирайте. Ведь сына-то он полмильоном обидел? Так ли? От таких-то денег? Он, стало, Никандр-то, делу железному не слуга. Долгов у него поболее ста тыщ. Ну, конечно, по дурости. Набрал-то он, может, двадцать всего. Да те не сплошают. А раз ему чуть не четверть отдавать приводится, он и деньгам не рад. А тут еще обида кровная. Нешто Никандр на такие деньги рассчитывал? Ну и протрет он глаза денежкам. Ты, коли так, сыну ничего не оставляй; коли знаешь, говорю, что за человек. А как знать-то было? Чуть не за двадцать лет писано. А племянникам по двадцать тыщ. Ведь, смех сказать. Что капитал-то дробить! Я ему говорю, и недавно уж то было, десять раз говорю: ты по двадцать тыщ там написал. Это, говорю, не деньги будут, а сор. Макаровичи вот все кто в лес, кто по дрова. Ты, говорю, им по полмильончика, ну, по двести тыщ, или выбери, да одному хороший пай. А то ведь… Я, говорит, перепишу. А к концу-то и вовсе смерти забоялся, про завещание ни-ни.

Задохнулся старик Рожнов древний, закашлялся. Дочь ему ко рту чашку поднесла. У стола молча несколько человек сидят, ждут. Родня больше. Но и купцы. Красного дерева мебель старая в горнице, и порядок давний. День хороший надволжским солнцем в окошки глядит. Заезжий купчик московский, румяный, тихий, чуть бородка у него, минутку выждал, спросил:

— А что, Агафангел Иваныч, всем он племянникам по двадцать тысяч? То есть, поименно ли, или всем вообще, какие окажутся?

— Всем, милый человек, всем; Павел Иваныч… так, кажись, по батюшке величать?..

— Так, Агафангел Иваныч.

И купчика лицо пуще зарумянилось.

— Всем, всем племянникам и племянницам. Глухо сказано. А всем, всем. Макаровичи вот все получают. А в те поры молодшенькая-то и не родилась еще, Ирина-то Макаровна… Грехи, грехи. Слух идет про Ирину…

— А что?

— Да так… И не наше то дело. Своими очами не видал.

— Так всем племянникам, какие есть, Семен то Яковлич?..

— Всем, какие ни на есть… Да ты куда, батюшка? Трапезовать будем.

— Нет уж, пора мне очень. Простите. В другой когда раз.

— Прости, батюшка Павел Иваныч, и ты, коли так. А то посидел бы. Уж не прогневайся, ни до ворот провожать, ни до дверей даже не могу. Годы мои такие. Скоро с кресел и в постель на руках таскать станут. Ну, да покамест в постель-то я сам. Хе-хе. Прощай, светлый мой. Обличье твое, Павел Иваныч, не то знакомо мне, не то просто по сердцу пришлось. Ну, живы будем, повидаемся.

Распрощался. Вышел. Извозчика за углом кликнул.

— На вокзал. Да поживее.

То был не Павел Иваныч, а Павел Вячеславович, сын Вячеслава Яковлевича, из Сибири вышедшего, живущего в Москве под фамилией Новоземов. Поселенческая фамилия. Вячеслав Яковлевич сына старшего Павла на Волгу тайно посылал разузнать про Семенове завещание.

— Коли то воля брата и по закону, и тихо все, без судов, то нет моего запрета. А сорок тысяч в Москве вот как пригодятся. Адвокат один, из наших он, без шуму, говорит, можно. Бумаги только представить. А ты съезди. Коли зря все наболтали, что нам бумаги-то писать да посылать. Объявляться нам без толку не резон. А коли так все окажется, как слух прошел, вы с Петром помимо меня получите. А там на Волге ни в суд, ни к кому не суйся. На то Рожнов, Агафангел Иваныч. Отошел он от них давно, но дела все знать должен.

Теперь, узнав, в Москву поспешил Павел, и дня не пробыв здесь. Радостными глазами на Божий день глядел, про то думал, как отец порадуется; про то еще, как тем, московским, скажут они. И вопрос один разрешится скоро. Дню солнечному улыбался Павел и старался ясно-ясно увидеть здесь вот голову седую отца, взгляд его строгий и любящий. Любил отца заветною любовью. Жизнь завещала.

По съезду на извозчике же Яша поднимался. Скучающий и злой; Павла увидел, встречного человека.

— Ишь, румяный! В свое удовольствие живет. Наверно, купчик московский, и сам капиталами ворочает. А может, и коммерческого училища не кончил.

Ехал Яша с Торговой. Думы нудные с собой вез. Про Павла, про незнаемого брата двоюродного своего забыл в минуту. Жаль Яше дома нижней бабушки на Торговой. По комнатам, когда-то знакомым, побродил там. Узнать не может ни одной. Рамы вынуты уж; двери сняты. Паркет везде поднимают. А на стенах ничего, и где картины были, там четыреугольники-пятна глядят испуганно. По комнатам пустым побродил. Долго отчищал потом Яшу дворник. Алебастром забелили Яшу. Потолки уж рушить начали. И дворник был сердито молчалив. Потом сказал, глядя не на Якова Макарыча, а на конуру без собаки:

— И к чему? Дом прочный, хороший. Эка, какой дом. Стоять бы ему да стоять. К тому же отсюда род весь пошел.

Смолчал тогда Яша. А теперь, едучи в гору, тусклой мыслью думал:

— Откупил дом. Старье, говорит, поковеркать люблю. Новый дом поставлю в пять этажей, доходный. Доходный. Держи карман! А мне-то что?

И стал думать о брате Константине, о младшем.

— Оттесняет Коська. Мамашин любимец. И инженерство свое отложил. По банкам его посылают, и раздел этот дурацкий — все он. С Корнутом торгуется. Прииски эти, чтоб их черт взял, Корнуту спустить обещал. Да я бы разве… Нет, татап что надо? Молчи и не прекословь. Туда везде тихоню этого, а старший сын поезжай присмотреть, как бабушкин дом валят.

Еле подвигалась лошадка. И еле думал Яша думы свои. Скучно ему. И ничего уж сильно не хотелось.

— В Лазарево разве махнуть? Ну его! Убьют там, того гляди. Времена тоже!

К дому опостылевшему подвезла лошадка извозчичья.

— И чего я здесь торчу! Эх, был ведь я когда-то сильный…

— Эй, эй! Сворачивай!

Из ворот отцовского дома карета. Кучер лошадей нахлестывает. Помчалась направо по улице. Успел разглядеть Яша кучера Корнутова и то еще, что в карете будто никого нет. А на козлах лакей. Дворника злым криком спросил:

— Что такое?

— Корнута Яковлича карету за доктором погнали, Яков Макарыч.

Не стал расспрашивать. Походкой ленивой через двор пошел к черному ходу. В дому узнал скоро, от слуг сначала, потом Зиночку бегущую встретил.

— С Ирочкой плохо. В ванной комнате наверху заперлась; кричит там, плачет и, слышно, бьется в истерике. Дверь ни открыть, ни выломать не могут. Дядя Корнут с визитом приехал, из Москвы новую невесту привез. Карету его за доктором послали.

Поспешил туда Яша. Издали уж слышал крики разноголосые и стуки. В коридоре толпа. Раиса Михайловна с лицом бледным, спиной к стене прижавшись, стоит. Голову опустила, руки сжала. Молчит. Корнут Яковлевич, с лицом красным, кулачками в дверь запертую стучит, других от двери злобно отпихивает, повторяя:

— Она мне откроет! Говорят вам, она дяде открыть должна. Не посмеет ослушаться. Я ей дядя родной.

Костя улыбается хитро, на дядю глядя. Зиночка опять прибежала. Кое-кто из слуг без дела стоят тут же. У Татьяны Ивановны в руках дрожащих пузырьки аптекарские.

Из-за двери дубовой хохот привизгивающий слышен истеричный. Участился грохот Корнутовых кулачков. Ирина за дверью:

— Ха-ха-ха! Не сломаете. Не дамся! Убить себя хочу, как Антоша.

И, слышно, не то упала, не то на пол повалила тяжелое что-то.

Вслед за лакеем чинным черный человек в платье засаленном.

— Слесарь… Слесарь…

К замочной щелке нагнулся, Корнута локтем отстранив, с незаметной усмешкой покосившись на кулачки его, сверкавшие камешками перстней.

— Ключ оттеда. Отмычка не возьмет. Ножовкой замок выпилить можно. Прикажете? Только ножовки со мной нет.

— Как нет, сукин сын!

— Так что сказано мне было: замок отомкнуть. Отмычки вот оне со мной. А тут дверь ломать надоть. Статья другая. А вы не ругайтесь.

К Корнуту спиной повернулся. Раисе Михайловне почтительно:

— А то прикажите топор принести. Топором живо филенку высадить возможно. Только, конечно, шум и непорядок-с.

За дверью тихо уже. Слышно — к двери подошла Ирочка. К разговору будто любопытно прислушивается.

— Доктор! Доктор!

Шагами быстрыми доктор подошел. Доктора Райченко у подъезда психиатрической больницы карета захватила.

Раисе Михайловне руку подал. Глазами добрыми, умными оглядел всех сквозь очки.

— Зачем так много народу?.. Да, да. Все уйдите… Да, и вы. Все. Один я.

Громко говорил перед тихой дверью. Бороду свою русую ладонью поглаживал. Высокий, чуть тучный.

С вечерним поездом повез доктор Райченко Ирочку в Москву, поместить в частную лечебницу. Просила только, чтоб в карете на вокзал ехать. И никто чтоб не провожал и не прощался. И когда по дому пойдет, чтоб никто-никто не встретился.

А Макар, по зале бегая, на Корнутову невесту испуганно поглядывая, на особу, никому в городе неведомую, плакался жалобно:

— Да зачем ее в Москву? Да что ж это такое? Раиса Михайловна, Раиса Михайловна! Пусть Ирочка ужинать идет. Пусть икорки поест свеженькой; все у нее и пройдет… Икра у меня, Корнут! Такой икры давно не было.

На обледенелых баррикадах московских третий день щелкают револьверы и ружья. Крича об убитых сомнениях совести, сосредоточенно злы лица солдат. И не заглядывают в те лица молодые и старые командиры, когда говорят короткие приказывающие слова.

Держатся, сколько можно, и, почуяв неминучее, разбегаются дружинники. Быстры темные фигуры. Молодежь весела. Захватило дело. Тешит новизна, тешит решимость и то еще, что пока так мало убыло, из них. Немало и немолодых дружинников.

Скорым шагом идя, на перекрестке окликнул Глеб человека, башлыком укутавшего голову. Глаза чьи-то помолодевшие под башлыком сверкнули. Борода инеем и сединой поморожена.

— Хорошо, хорошо, Глеб. Оно и пора. Приустали, Кого увижу, всех по квартирам.

Через полчаса, входя в дом на глухой улице, Глеб говорил юному совсем дружиннику, держа его за локоть:

— Очередь! Очередь, товарищ. Ну, куда вы годны будете после пятнадцати-то часов!

— Да никакой усталости…

— Верю. Но это вне нас. Внезапная слабость… Потускнеет внимание… Нет, сон, сон… Несколько часов сна. Не одна наша группа на работе. Не бойтесь.

По грязной лестнице поднимались, светя электрическим фонариком.

В большой трехоконной комнате человек шесть дружинников. Не громко, но живо беседовали.

— Ждет кто-нибудь?

— Да, там.

— Дама в ротонде?

— Да.

По коридору прошел Глеб в комнатку маленькую. Со стула навстречу поднялась Дарья Николаевна Борк.

Шепотно говорили. Трепетала вся, в ротонду бархатную темно-голубую кутаясь, лицо красивое в белый мех пряча, в пушистый.

— …Ну, этого не бойтесь, Дарья Николаевна. Не можем требовать от вас того, что претит вам. Это ведь и мне претит. Пока только разговорами разными, слухами, баснями старайтесь их убедить вот в этом. Бумажку вот эту изучите. Тут все так подстроено, что, если убедить, на неделю они по ложным следам пойдут. А мы тем сроком… А убедить… В этом женщину учить не приходится. Намек, еще намек… В разговоре, в споре так сказать, будто и не вы сказали, а чтоб те, другие, верили, что они до этого сами додумались. А у вас там теперь шампанское рекой. Так, ведь? Ведь, больше, чем когда-либо?

— Да.

И замолчала. И склонила голову. Он улыбнулся улыбкой спокойной. И тихо, ровно:

— Ну, справитесь. Верю. И потом тот ведь вам муж. Разные минуты найдутся, чтоб шепнуть: «Не там ли поискать? Не туда ли направить?» Пусть домов десяток разгромят. А здесь, в бумажке, все. И с достаточной вероятностью. И, пожалуйста, о численности. Очень важно. И, конечно, поверят… Вот еще что, Дарья Николаевна. В Петербург послать нам нужно человека. Наши все здесь нужны. И риск большой. А если бы вы взялись, те бы вам свиту дали, доставили бы. Вам только сказать: «боюсь я здесь и во что бы то ни стало в Петербург меня отвезите». Подумайте-ка и завтра мне ответ.

— Мне не удастся еще раз придти сюда.

— И не надо, и не надо. Мы опять через того. А в Петербург не завтра, дня через четыре, если здесь пойдет, как я рассчитываю. Да и успеть вам нужно про то им наговорить. Ну, пора вам. Счастливо! Товарищ Карп проводит.

Шли двое по тихим улицам минут двадцать бессловно. Пушка далекая громыхала вздохами. Повиделась фонарями озаренная площадь. Карп во тьму назад нырнул. Одна дошла Дарья Николаевна до ворот дома большого. Солдату слово сказала. Мало минут ожидала. В квартиру Настасьи, вдовы Семена Яковлевича, поехала. Силуэты двух конных жандармов видела сквозь замерзшие стекла дверей кареты.

Полковник Борк в прихожую выбежал.

— Отвезла племянницу? Устроила?

— Да.

— Что так долго? Беспокоились.

— Задержали у генерала.

В столовой говор громкий, разноголосый. Звон стеклянный. От стола, где много людей, сверкающих серебром и золотом галунов, пуговиц и эполет, отошла Настасья, хозяйка; сына Никандра к окну отвела, голосом резким, пьяным ему говорила, забывая, что могут слышать ее, а, может быть, и не забывая того.

— Не смей матери прекословить! Тебя кто в люди вывел? Не видать бы тебе этого мундира, как своих ушей. Не знаешь главного, потому и разошелся. Мальчишка! Смотри. Вот мой жених. Через месяц наша свадьба в Петербурге, понимаешь? И чтоб к утру обе те доверенности были тобой подписаны.

Жестом сценическим указала из полумрака, под пальмой стоя, на тучного генерала с лицом багровым. Сидел грузно у стола, вилкой скатерть забвенно царапая.

— Понимаю. Давно бы так.

И, щелкнув каблуками, корнет Никандр подошел к столу, глазами разгоревшимися пытаясь встретиться со взглядом Дарьи Николаевны, вошедшей в беседу офицеров.

— У генерала сейчас говорили…

— Господа, silence! [Тише (фр.)]

Морозный день белый в окна глядел, Неву снежную искря. Перед картиной сидел Виктор, ноги вытянув, спину прижав к подушке. А там на диване на широком Зоя; Влево голову ей чуть склонить надо, и видит голову русую Виктора. Холст между ними. Не смотрит Виктор на Зою. В никуда смотрит с грустью забвенной, ужаснувшейся.

— Не бойся, Виктор, грусти своей. Так естественна она теперь, грусть твоя. Всем грустно. Всех как камнями завалило. Грусти, тоскуй, но не бойся. А ты боишься. Страх я в глазах твоих вижу.

Голову склоняла, чтоб видеть лицо любимого. Молчал.

— Виктор. Да, это тяжело. Будто в могилу дорогого кладут. Да что: будто! И то кладут, скольких кладут. И вместо панихидного пения дикари воют. Пляшут грязные, кровью перепачканные, и воют. Известия эти и меня полумертвою сделали. За людей страшно. И не верится уж… Николай вот не унывает. Николай стальной. Чем больше, говорит, мучеников, тем крепче стены новые стоять будут, Но многие вчера уж молчали. Ангел смерти летает. Но не страшись, не страшись! Знаю тебя. Ты печалью своей, ты слабостью своей силен. Слышишь? Ты силен. А кто силен, тот не трус. Виктор! Виктор! Я страх в глазах твоих вижу. Я не хочу ошибиться в тебе, Виктор. Не могу. Покажи мне себя настоящего. Проснись, Виктор.

Встала-вскочила с дивана, глазами бунтующая. Рукою нетрепетною по волосам его русым провела. И в глаза любимого заглянула сверху. Как с крыши в окна чердачные дома опустелого, разгромленного.

Молчал. Не двигался. И отошла, затихшая. Пальцы длинные свои, белые сжала!

— Это я его убил.

Сказал, туда же глядя в свое.

— Кого? Что? Виктор… Виктор…

— Я брата убил.

— Брата?

— Брат Антон умер. И это я его убил.

Подошла-подбежала. За руку взяла. Рука холодная никак не ответила. Голосом вспоминающим Зоя:

— Твой брат? Антон? Это тот, который стрелялся? Юлия тогда говорила. Вскользь говорила… В чем дело, Виктор? Почему ты? Не мучь себя. У тебя ум мешается. Скажи, скажи все. Я успокою. Ты сам над страхом своим улыбнешься.

— Антона я убил. Брата Антона. Раньше когда-то сестру убил… Надю…

И имя то Виктор прошептал шепотом дрожащим.

— Она недолго прожила бы. Может быть, полгода еще, может быть, месяц или день один. Но все же я убил Надю…

Опять шепотно мертво звякнуло слово это. И в никуда, в свой близкий ужас смотрел Виктор, и не видел Зою, и ей ли говорил:

— Убил. Она сама тогда сказала. И благодарила. И целовала. Но убил. Этот жил бы. Антон жил бы. Антон здоровый. У Антона не день отнял, не месяц. Убил и полстолетия отнял. Наши, коли смолоду здоровы, подолгу живут. Та одна была, и ужас смертный. И тяжело было. Теперь их двое. Оба придут. И не отойдут, пока… Страшно мне.

— Виктор, это ты первую свою картину вспомнил… Юлия говорила… Amor…

— Никакой такой картины не было. А та была, она… она. И ныне, и всегда. А теперь их двое. Убил и не отойдут… Убил.

Говорил голосом тусклым, но ровным. Будто читал слова, на холсте написанные, на картине неоконченной своей.

— Виктор! Что говоришь? Ничего этого не было. Юлия говорила…

— Юлия не знает. И ты не знаешь. А я знаю. И нельзя вернуть. А брата Антона я дважды, может, убил. Нужно мне было с ним быть. Тогда бы он живой умер и радостный. А теперь там один он раньше смерти умер. Он мертвый умер. Я и ту дважды убил. И ту дважды. Но тогда не то…

— Виктор! Виктор!

— А теперь хочу быть один. Ну, не один, а чтоб ты ушла.

Улыбкой мертвой улыбнулся.

— Я не уйду.

Молчал, взором тусклым, упорным теша рожи стариков, кривляющихся на этюдных холстиках. Потом встал. Оглядел все вокруг. Повыше локтя рукой руку Зои взял. Повел к двери молча. Упиралась.

— Я здесь… Нельзя тебе одному… Ай, больно!

Вел. Перед дверью сказал:

— Позову тебя. И не бойся.

— Виктор…

— Теперь уйди.

Вывел. Дверь запер. За дверью говорила. Не слушал. Голосом спокойно-громким сказал:

— Позову. Позову.

Один. И беззвучны стены. И дверь в ту комнату, в другую открыта, где кровать. И во все окна свет искренний, морозно-солнечный. И к ближнему окну подошел. Смотрел и не видел. Отошел. Ящик стола выдвинул, письмо вынул. Перечитывать стал, и опять к окну. Слезы закапали. И сквозь слезы увидел снежно-искрящуюся мертвую Неву и черный живой поток моста поперек. И звонки вагонные услышал. И как-то мгновенно принял в себя безучастно-наглую жизнь каменной столицы, не хотящей знать о судорогах его души, не хотящей знать также и о судорогах всей страны, туда, на восток безмерно расстилающейся, безмерно и нелепо страдающей. Понял мгновенно и мгновенно забыл. И, будто завидев вверху, в просвете дымного неба, кого-то могущественного и милостивого, на колени опустился, лоб к доске подоконника прижав. Молился ли, радовался ли слезам, звездам души.

Когда поднялся, сурово лицо было. Отражение чуть заметное свое в стекле окна увидел. От снежно-морозного, от яркого отвернулся и от наглой суетни моста. На палитру краски из олова выдавливая, думал-шептал:

— Погодите. Я еще не труп. И ты погоди. И ты тоже. Вот солнце светит. Этот час тоже хорош.

Перед картиной стоя, глазами зрения, но не глазами души, искал и находил нужное картине своей, своему «Страху жизни». В гармонию ушел отблесков багрового на море солнца. И на волнах отблески те, и здесь вот, близко, на плечах, на воздетых руках женщин нагих, со скалы только что сбежавших. Но не хотел видеть ее, белую, по морю идущую Надю. И не видел. Час ли пролетел, больше ли. Раньше срока истомившийся, радовался сумраку быстрому северного неба. Не вытер, бросил кисти куда-то. Не любуясь, не томясь, не видя картины своей, сидел опять, ноги вытянув, затылок на спинку кресла положив.

Пришла, меж ним и холстом встала Надя. Привычно вздрогнул, увидев белую, дважды мертвую. Глаз ее не искал, таящихся.

— Одна? Я думал… Я ждал. Стерплю, если нужно. Но, ведь, не жалеешь же ты меня теперь. Давно уж. И не ты его не пустила. Не идет, значит… Хорошо, хорошо, не буду так. Каюсь я… Хорошо… Придет?

Затих, ладонями глаза закрыв. Минуты звенящие. И слышал шорохи дома. Шаги на ступенях лестницы. Мимо. Минуты звенящие. Шаги. Сюда. Остановилась женщина; платье женское шептать перестало.

— Кто там?

— Это я.

— Не узнаю. Кто? Ко мне?

— Это я… Дарья Николаевна.

— Дарья Николаевна?.. Да, да! Войдите же… Сейчас открою.

Ротонда темно-голубого бархата. Лицо тихое, привыкшее глаза страдающие смирять. Заговорила. Снежинки на воротнике белом испуганно заплакали.

— Мне Николая нужно. Николай дома?

— Николай здесь не живет.

— Как? А тогда?..

— Тогда он лишь назначил вам здесь, Дарья Николаевна. Никогда здесь не жил. Здесь я живу.

— Да? А мне так нужно видеть… Вы адрес знаете?

— Вы опять от Глеба? Скажите, Глеб жив? На свободе? С тех пор, как узнали о побеге, ни одной вести.

— Мне нужно видеть Николая… А Глеб?.. Глеба наутро не станет… Насколько знаю… Где Николай?

— Бедный… Так вот оно как… Николай? Знаю два адреса Николая. И то ночевки только. А сейчас день. И туда идти вам, пожалуй, что и неудобно. То есть в этом вашем виде. Он потому и тогда здесь назначил. Стойте! Ждите здесь, а я Степу пошлю. В одной-то квартире из тех я и сам не был ни разу. Так Степе удобнее. Степа близко. Наверное, дома. Привезет Николая сюда. Вы Степана знаете?

— Легальный? Герасимов? Слыхала… Я сяду. Извините… Нельзя ли чашку чаю…

— Вы озябли? Дрожите… Чай… Я на кухне спрошу… Не знаю. Хотите рюмку коньяку… и портвейн есть.

— Дайте… Нет портвейну лучше. Да. Озябла, Нет, не то, не то. Пошлите же за Николаем.

Пригубив и рюмку держа в руке, а с руки не стянула перчатку, сидела на оттоманке. Скорбные глаза, хотевшие плакать, глядели не моргая. Ротонда темно-голубая распахнулась.

Писал письмо Виктор, спрашивая.

— Вы в карете?

— На извозчике.

— Хороший? Рысак?

— Кажется.

— Не отпустили?

— Ждет.

— С ним пусть Степа и поедет за Николаем. Далеко это. И записку с ним. Я сейчас.

Выбежал. И скоро обратно. Дышал тяжело.

— Послал. Если Степа не дома, извозчик сюда, и скажет внизу. Но застанет, я уверен… Что с вами?

Качала мерно головой, рукою лоб подперев. Со шляпы на перчатку падали слезы-кончины умирающих снежинок. И с перчатки падали на черное платье, на колени. Не переставая качать головой, как бы убаюкивая, говорила, едва вникая в его слова:

— Что со мной?.. Что со мной?..

— Глеб?.. И эти ужасы…

— Нет, не то. Не то… Конечно, и то… Но…

— Дарья Николаевна…

— Мой муж… Поймите: мой муж… Это ужасно. Ужасно! Он зверь… Хуже, хуже. Палач. Я шла на это. Но я не знала. О, как тяжело. Не могу больше. Я не поеду домой сегодня. Никогда не пойду. Сегодня он… Вчера… Если увижу его хоть на миг, все скажу, не смогу. В лицо плюну. И тем всем…

Так же мерно убаюкивала голову свою красивую. И еще падали на черное платье быстрые смерти снежинок. Стоял перед женщиной Виктор. Вот с оттоманки взял одну из трех подушек устенных, на пол кинул. Сел. И поняла, что ее слушает человек. И, укачивая голову свою мерно, слова печали неповторимой говорила.

— Мне? Мне жребий этот? Зачем? Не могу больше. Те свободны, те счастливы все. Таятся, но честно таятся. И честно на смерть идут, когда надо. А мне всегда лгать? Душой не лгу, но подчас так словами лгу, что душа не верит. Где я? Я настоящая? Мне… Мне телом лгать надо. Телом… Я женщина. За что? Где Николай?

Сидел на подушке Виктор, колени подняв, руками их охватив. На Дарью Николаевну не глядел уже. Но свое видел, близкое, неизбежное. И в своем неизбежном видел женщину, баюкающую свою голову стареющую, но прекрасную. Ненадолго еще прекрасную. Сумеречный час сквозь стекла лил свое. И тушил жизнь дня.

Молчал. И то в комнате минуты лишь звенели, свободные, ничьи, то слышал слова женщины, все еще убаюкивающей свою голову.

— …Там в Москве… Жестоко, но и красиво сначала. Сначала равны были. А чем кончилось! Хорошо, я не про то. Чего от меня требуют? Я жизнь потеряла. Только одну свою жизнь, и только одну свою душу. Дайте мне чаю… А! Хорошо… Но где Николай? О, как вам всем легко. Я у Николая кинжал возьму. Не браунинг, а кинжал. Отравленный кинжал. Я ночью, ночью… Нет, не сразу. Пусть увидит меня. Пусть увидит, кто. Я душу свою погубила. Я…

И встала быстро, и темно-голубое с белым мехом оставила на оттоманке.

— Я умерла уж. Умерла. Понимаете. Чем бы ни кончилось, я-то жить не буду. Нечем жить мне. Где я? Был живой человек. Сначала хороший; потом гадкий, гадкий, лишь помнящий о добре. Я ведь сама хотела бездны той. Хотела и помнила. И настал час. Из тьмы я прежняя. Но если бы раньше… Если бы одна… Без этой роли…

Встав, к окну шага два. И от окна опять. И озиралась. И к двери. Но остановилась. На диван опять села. Будто искала и не нашла. Вот опять рукою голову баюкает. Шептала:

— Душа отравлена. Душа отравлена. Жизни нет.

На подушке, у ног ее сидя, будто слышал Виктор слова чуда. Будто призрак нежданный слова откровения шептал. И не о себе шептал, а о нем, о Викторе:

— Душа отравлена. Жизни нет.

И громко ли, себе ли только, сказал:

— Да. Жизни, жизни! Простой и понятной. Чтоб здоровый труд и здоровая любовь…

Грустный, светлое свое потерявший и сознавший то, руку протянул; руку Дарьи Николаевны взял с колен ее. И не противилась. И целовал светлую перчатку. И слышал шепот женщины обрывный, не его ушам шепчущий, и отвечал.

Не слышали легкого короткого стука в дверь. Открылась, скрипнув. Голос Зои.

— Тебя, Виктор, Юлия хочет видеть непременно. Сказать…

Вошла. Увидела. Замолчала-порвала. Оглянулась через плечо. Увидел Виктор позади Зои, в дверях, в сумраке, Юлию.

Не меняя позы, руки левой не вырвав из рук Виктора, посмотрела взором рассеянным на женщин Дарья Николаевна.

Взялась Зоя за медную ручку двери и голосом сухим:

— Степан Григорьич и Николай скоро приедут сюда… Юлия, пойдем!

Стукнула дверь.

— Ирина Макаровна! Ирина Макаровна! Куда?.. Ну, обиделась.

— Стану я на вас обижаться! Просто скучно. Миша, пойдем в мою комнату.

— Идемте, Ирочка.

— Слышите, рыбы вы скучные, он меня Ирочкой зовет; Миша меня любит, и я его к себе. А вы скучайте здесь и чай свой болванский пейте.

— Ну мы, пожалуй, и не так чтоб очень тосковать будем. Наш спор еще не кончен.

— Спор, спор! Что вы решить можете?.. Постепеновцы проклятые! Миша! Айда ко мне.

Убежала, смеясь. От стола круглого поднялся студент Миша. За Ирочкой пошел. Коридор несветлый быстро пробежала. В комнате своей — а дверь распахнула — Мишу ждала, хохотала. Увидел ее, на кровати сидящую. Под локоть подушку подобрала. От стены, ковром завешанной, откидывалась, и опять к стене, и ноги свои то к нему вытягивала, то под кровать прятала. Будто на качелях взлетала и падала. Волновалось одеяло простенькое и хлопало.

— Миша, сюда садись. Не туда, рядом. Ах, дурак! Дверь притвори. Миша! Как весело мне у вас здесь. Миша! Кто выдумал меблированную жизнь?

— Гм… Меблированная жизнь… Меблированную жизнь бедность выдумала.

— Как бедность? Я же богатая, а мне здесь хорошо.

— Так. Все-таки бедность выдумала… Хотя читал, что американские богатеи в последнее время предпочитают… Ну да то не наши московские меблирашки…

Закричала испугом:

— Миша, тише! Миша, тише!

— Что? Что такое?

— Тише, говорю, осторожнее. К стене не прислоняйся!

— К стене… Почему? Ковер как ковер.

— А вот нельзя. Ай-ай-ай! Миша, тише! Миша, тише! Ха-ха, ой, какое глупое лицо!

— Но позвольте…

— Не позволяю… Сидеть прямо. Мне вот можно. Я осторожно. А ты медведь. Не медведь даже, а ведмедь. У нас нянька была. Ведмедь, говорит. Не сметь поднимать! Не сметь! Цыц!.. Ну, вот так хорошо. Паинька. Паинька, Миша… Миша, так бедность, говоришь? Я за свою сорок плачу. А ты сколько?

— Двенадцать.

— А! Меньше. Но, ведь, не очень меньше. То-то твоя как ящик. Болванская у тебя комната, Миша. А ты бедный разве?

— Да. Бедный. Отец больше двадцати рублей не может. Ну, уроки.

— Двадцать рублей… Ну, мой папашенька мне тоже немного. Он тоже не может. Не может, право, не может! Но у меня тетки. Обе добрые. Я попросила. Прислали. Одна-то тетка мало прислала; сама она теперь бедная. А тебе, Миша, двадцать рублей? Это мало — двадцать рублей. Хочешь, я тебе дам? У меня шестьсот рублей в шкатулке. Видишь розовую шкатулку шелковую? Кажется, шестьсот. Ну, немного меньше.

— Ирочка, оставьте. Прошу вас.

— Мишка! Лохматый дурак! Ты рыцаря играешь. Молчи! Я читала. Я все знаю. Бедный рыцарь не просит денег. Но я ведь сама предлагаю. Принцесса предлагает, рыцарь не может отказаться. И потом знаешь: у меня не только в шкатулке. У меня в банке много тысяч. Я Коську письмом спрашивала; ответил: сорок тысяч и еще какие-то проценты; и цифр так много нагородил… Не поняла, бросила. Знаешь что, Миша! Ты на мне женись и все это разбери. И потом вот еще что. Ты мне эти мои тысячи достань. А то мне не дают.

— Почему не дают? Да я бы вам тоже не дал денег в руки.

— Ну; это мы оставим. А почему не дают? Черт их знает, почему. Лет мне мало еще. А того не понимают, что не буду же я умнее, когда поседею. Миша, милый, глупый! Ты меня любишь? Очень любишь?

— Если не шутка это, не смехи обычные, да. Люблю.

— Вот хорошо! Вот хорошо! А ведь умница я, Миша, что из этой болванской лечебницы убежала? А? Ну, оттуда-то легко было убежать. Вы, говорят, уже здоровы, но поживите, отдохните. От чего отдыхать! Не рассказывала? Я ведь ночью убежала. Оттуда легко. А вот из крепости… Ты бы, ведмедь, из крепости ни в жизнь не убежал бы!

— Из какой крепости?

— Дурачок. Долго рассказывать. Давай скорее поженимся, и нужно же нам будет болтать тогда. Ну все и расскажу. Мы с сегодняшнего дня жених и невеста. Пойдем, скажем этим… Благо все в сборе у Лёли…

— Ирочка!

— Кстати, ведмедь! Леля на курсы меня зовет. В будущем году откроются курсы по-настоящему. Не трудно мне будет экзамены? Как думаешь? Я ведь института не кончила. Заболела я. Впрочем, какая это болезнь! Просто я… Молчи, молчи. Про курсы это я так. Успеется. А вот что. Садись ближе. Еще ближе. Вот так… Давай, Миша, бомбы делать. А?

— Ирочка.

— Болванский ведмедь!

— Ирочка. Какие бомбы?.. Теперь у нас…

— Пойди прочь, постепеновец! Впрочем, поцелуй меня. Ну, я сама тебя поцелую. Сейчас же сюда! То-то! Ведмедь, давай губы. Я в губы хочу. У, какой смешной!.. Стой!.. Кто там? К нам нельзя! Нельзя! А? Маркиз… Это вы, маркиз? Маркизу можно, ведмедь. Маркиз издалека приплелся. И потом, их уж мало теперь осталось, маркизов-то. Входите, маркиз!

— Bonjour, Ирин Макар!

— Слушай, ведмедь, как аристократы изъясняются. Нет, ты смотри, как он руку целует. Маркиз, скажите честное слово, что вы настоящий маркиз.

— О, настоящ, Ирин Макар!

— Вас Наполеон маркизом сделал? Сам Наполеон?

— О, да. Не я, но мой предок.

— О, уж конечно! Ха-ха… Ведмедь, тебе нравится маркиз? Знаешь, я еще не решила… Я, может, за маркиза замуж пойду. Салон у нас будет, гербы на ложках. Прелесть! За тебя хотела выйти, думала бомбы делать будем, в подвалах скрываться, подземные ходы копать. А ты и бомб боишься. На что ты мне кисляй такой! А с ним я хоть маркизой буду. Визитные карточки… Маркиз, милый, я забыла, какая корона вам полагается?

— Вот такой, mademoiselle.

— Ну? Я думала красивее. А все-таки, ведмедь! У тебя и такой нет. Выйду я за маркиза. Только учительство бросить! Слышите, маркиз? А то что это? Маркиз, и вдруг учитель французского языка. Утешитель!

— О, mademoiselle!

— Не «о», а бросить. Только вы не думайте, что за мной приданого мильон дадут. Гораздо меньше.

— О, mademoiselle!

— Ирина Макаровна, прощайте!.. Нет, нет, ухожу.

— Не сметь, ведмедь! Не смей, злодей!

— Прощайте.

— А! ты так… Маркиз! Идите сюда. Целуйте меня, маркиз. Baisez, embrassez! Tout de suite! [Давайте поцелуемся! Сейчас же! (фр.)]

— О, mademoiselle!

— Вот болванский дурак! Оба вы хуже. Убирайтесь. Я одна хочу. Идите к Лёле. Спорьте там и на медный самовар глазейте, как телята на паровоз. А я марсалу буду пить и никого не пущу. Ну, вон отсюда! Нет, нет, уходите оба. Я, может, к Леле приду потом… Да убирайтесь же! Ну, с ведмедя что спрашивать! А вы-то ведь маркиз… Его дама из будуара гонит, а он упирается. Ведмедь! тащи сюда шпагу от своего товарища… Опять кличку дурака твоего забыла. Маркиз, я сломаю шпагу над вашей головой, если вы тотчас не покинете будуара прекрасной дамы.

— О, mademoiselle! Ми будем ожидать у mademoiselle Лёль.

Хохотала смехом срывающимся, нетерпеливым. Выталкивала. Два раза ключом щелкнула. И за ручку дверь тряхнула. Заперто ли? Хохотать перестала. Из шкафа бутылку марсалы достала и рюмку. На столик у кровати поставила. Занавеси тяжелые на окнах задернула.

Голубой свет лампы, тихий. У кровати стоя, поспешно раздевалась. Вот и рубашку сорвала. Одеяло на пол сбросила.

На кровати, на белом полотне, нагая стояла, ковер поднимала устенный пестрый. К нижней кромке пришитые петли на гвозди надевала, высоко в стене вбитые. Кинулась-упала в постель. Дрожь мгновенная. Злобным взглядом посмотрела мгновенным на остывшую печку там, в углу. Но улыбнулась, повернувшись к стене. И в большое зеркало смотрела, в свою сладострастную тайну. И ласкала грудь свою руками горячими и, трепеща, прижималась к зеркалу, не холодом обжигавшему. И дрожала. И змеей прикованной на белой простыне извивалась, и смотрела, смотрела в свою тайну.

Когда подошли к двери и стучали, и веселыми голосами окликали ее, Ирина не сердилась, но голосом радости, голосом прерывным отвечала кратко словам мужских молодых голосов. И смотрела, и смотрела в свою тайну. И на белом полотне трепетала змеею сладострастия, прикованною к муке наготы.

Бродил по комнатам своим, по двум. В окна заглядывал, не видя весенней Невы. Подходя к картине, с мольберта уже снятой, на стене висящей и оттеснившей оттоманку к печке, стоял подолгу, ей говорил:

— Так, так. Но проклятие. Это проклятие. Радость жизни позвал. И вот он, страх жизни. Зоя? Нет, не Зоя. Ну, что же… увезти тебя, «Страх жизни», выставить и продать меценату. Радость жизни… Радость жизни…

И отходил от картины, где между кровавым солнцем и нагими женщинами, только что сбежавшими со скалы прибрежной, по гребням заалевшим идет белая Надя и пугает. Отходил Виктор и бродил опять, и ногой отталкивал с пути своего книги, около чемоданов раскрытых на полу грудками лежащие. И падали, и открывали страницы свои, переставшие быть тайною.

Почувствовал, что близко где-то Надя. Та, страшная, дважды убитая и мстящая. Быстрыми шагами к двери пошел Виктор. Отпер. Вышел, Думал о той, что давно не приходила. Казалось ему, что с того вечера, когда Зоя последний раз здесь была. И казалось ему, что с той поры, как Дарья Николаевна к нему ходит, не приходила Надя-призрак. Но вот почувствовал близость неясную. А теперь не хотел. К швейцару сошел. Сказал:

— Если кто придет, просите. Слышите? Я дома. Я дома.

— Слушаю. Да вас сейчас спрашивали.

— Кто? Кто?

Взволновался.

— Господин спрашивал молодой. Жаль, говорит, что нет дома. Я, говорит, через час зайду. Я, говорит, в пивной поблизости посижу. Я, говорит, пива не пью и нечего спиртного. А я, говорит, газетки почитаю. И через час зайду. Нужно, говорит, очень. Молодой господин, и шляпа у них вот этак-с.

Швейцар улыбался.

— В какой пивной? У Баумана?

— Так точно. Туда прошли.

— Дай, голубчик, шляпу какую-нибудь на минутку. Впрочем, и так можно. Близко.

— Нет, к чему же-с! Вот эту шапочку возьмите. Можно-с.

В пивной Баумана увидел Виктор брата Яшу. Перед ним на мраморном столике большая в полторы бутылки фаянсовая кружка с оловянной крышкой. Газеты перелистывал Яша и немецкие журналы. На стуле рядом много их лежало; на круглых палках прикрепленная бумага.

— Яша?

— А! Вот хорошо. Вот хорошо. Витя, уйдем скорее отсюда. Или вот что. Выпей ты это пиво. Ты пиво пьешь?

Шептал поспешно, за рукав Виктора держа, притягивая его к стулу.

— Зачем пиво? Не люблю пива. От него сон. Что с тобой? Шепчешься вот. Ты давно в Петербурге?

— Тише, тише, ради Бога. Садись сюда. Я эту кружку спросил, чтоб они подумали, что я пиво люблю. Пиво пьет, значит, следить не будут. А я не могу пить. Ни глотка. Я так расстроен, так расстроен. Выпей, Витя, милый.

— Ну тебя! Не люблю я пива. Я вино пью.

С явным страхом глядел Яша на Виктора, мучительно пряча в воротник пальто шею свою. И оглядывался. Громкий голос брата страшил Яшу. Зашептал Яша поспешно:

— Что ты! Что ты! Так нельзя. Ах, ты ничего не знаешь! Ничего не знаешь. За мной следят. По пятам ходят… Витя, сколько стоит эта кружка? Не знаешь?

— Кружка пива? Ну, четвертак, ну, тридцать. Кельнер, сколько?..

— Молчи! Ради Бога, молчи… Не пиво в кружке… Сама кружка сколько стоит? Старинная она, что ли?

На шепот Яши невольным шепотом отвечал Виктор, склонившись над мрамором стола:

— Да что такое? Кто следит? Почему? А кружка? Кружка дрянь. Немецкая современность. А на что тебе?

Яша локтем, будто нечаянно, столкнул кружку со стола на каменный пол. И сказал:

— Ах!

Подбежал слуга.

— Ах, кружка разбилась. А я пива не допил. Вот случай. Ну, да все равно. Потом выпью. Успею. Сколько вам за кружку?

Слуга пошептался с немцем-хозяином. Подошел. Согнулся.

— Четыре рубля. И за пиво сорок.

Расплачиваясь, Яша голосом искусственно веселым говорил громко:

— Так я, Витя, пива-то и не допил. Ну, мы к тебе пойдем. У тебя выпьем. Люблю пива выпить.

А Виктор ворчал.

— Ноги промочил. Скорее же. Иди.

На набережной говорили:

— Зачем кружки бить? Кто следит? Шпики?

— Да.

— Ну?

— Ах, ты не понимаешь. За мной следят… Корнут этот и комендант… То есть опека… Нет, не опека уж теперь, а будто я… Идем скорей к тебе… Будто я отравить их всех хочу.

Поглядел на Яшу Виктор долгим взглядом. Сказал:

— Идем. Там расскажешь. Нет, молчи, молчи. Там. Ты как заяц травленный. На тебя лошади извозчичьи косятся.

— Вот видишь…

— Молчи. Идем.

По лестнице поднимаясь, Яша оглядывался, останавливался, прислушивался, не стукнет ли входная дверь.

— Ну, вот и дома. Болтай теперь.

Пальто сняв, а шляпу на голове забыв, стоял Яша, то на Виктора глядя, то на картину его. А Виктор на оттоманку сел.

-…Следят. О, как они меня измучили. Ну, к чему мне отравлять отца? И, главное, разве я на это способен? Ну, смотри. Разве способен? Опека, да. Я про Корнута говорил. И то слегка. А там крик. Комендант, то есть папаша, в слезы. Сегодня, кричит, Корнута в опеку, а завтра меня. Знаю, кричит, эти штуки. Ну, maman, конечно… А я для Корнутовой же пользы… Обирают его. И совсем он сбесился. На черносотенные организации жертвует.

— Да кто следит? Здесь-то кто следит? Не пойму.

— Слушай! Слушай! Противно мне стало. Выяснял я им, выяснял, и противно стало. Реже я стал к ним… Заперся. Почти как тогда Антон. Ну, я тебе сразу скажу… Сразу. Я стал подозревать… То есть они стали меня подозревать, а я заметил… Коська этот… Слушай! Нет, нет! Не могу я…

Обеими руками за волосы взявшись, ходил по комнате Яша, глазами круглыми никуда не глядя; ходил враскачку, но не так, как раньше, не так, как помнил то Виктор. И вот понял Виктор, что видит нового Яшу. Лицо его — чужое лицо. И повадка будто не Яшина. Будто себя прежнего, недавнего копирует. А стеклянные глаза — это уж совсем новое. Замолчавший, ходил Яша по комнате. Как слепой ходил. Лишь натолкнувшись на что-нибудь, останавливался. И чуть виновато улыбнувшись на мгновение, опять шел куда-то. И то правой рукой, то левой, пальцы растопыривая, перед лицом своим тряс.

И, как в судороге, пальцы были скрючены. Перед Виктором остановившись, о ноги Виктора ногами задев, сказал, как проснулся:

— Понимаешь?

— Мало.

— Нет! Нет! Ты скрываешь. Тебя известили. Предупредили. Но пусть. Но пусть. Ведь ты-то не веришь? Не веришь?

— Слушай, Яша…

— Нет, стой! Не веришь? Мне важно. Ты с ними? Что тебе известно? Ты с этими, которые следят? Тебе поручено в Петербурге… Я вижу…

— Ну, милый брат. Садись-ка в это кресло. И по порядку все. Обстоятельно.

— Обстоятельно! Что я могу теперь? Вот и ты против меня. А я сюда ехал, чтоб все ты выяснил… И должен ты им сказать, что я… что они заблуждаются… и напрасно на меня взвели… чтобы maman оставила свое… Ты знаешь мой характер. Не могу я, чтоб подозревали. А тут… Ну какой я отравитель! Ну, посмотри. Похож я разве на отравителя? Нет ты честно.

— Ты похож на безумного.

— Ну, вот! Ну, вот! Я же говорил: они меня сведут с ума. Ну, разве можно подозревать человека? В таком деле подозревать человека? А тут этот медный купорос…

— Почему медный купорос?

— Стой, стой! Я химией занимался. Я на естественный хотел. С горя я опять в университет хотел. Ну, химия. Химия — светлая наука. Ну, склянки разные. Уходил, комнату запирал. А тут пришел раз, открыта комната. А на столе у меня медный купорос. Кто дверь открыл? Не знаю. Может, я сам по рассеянности. Мне скрывать нечего. Но не люблю. И тут Коська этот всегда. Но какой же это яд — медный купорос? Конечно, яд, но не такой яд, каким людей травят. То есть тайно травят… Медный купорос! Как оправдаться мне? Зачем у меня был медный купорос?

Опять по комнате ходит не своей чуть походкой. Видит Виктор, как брат то левой рукой, то правой перед глазами своими трясет, пальцы скрючив. На книгу Яша наступил. Перед чемоданом остановился.

— Уезжаешь? Ты уезжаешь? Куда? Когда?

— За границу.

— Куда? Когда?

— На корабле хочу. Пока до Марселя билет. Дня четыре еще ждать.

— Витя, милый! Я тоже на корабле. Я с тобой… Ах, нет. Нельзя мне. Мне, Витя, реабилитировать себя надо…

— А кто тебя обвиняет? Maman?

— Кто обвиняет? Конечно, никто. Они не говорят. И не скажут. Но они подозревают. Все подозревают. Я уж спрашивал. Я долго выяснял. Как можно, говорю, так человека мучить? Не слушают больше. Он от меня бегает, на maman кричит: уберите от меня Яшу, он меня расстраивает. Но я понимаю. Я все понимаю; он человек мягкий. Он не хочет скандала… А maman… maman шипит: уезжай в санаторию, у тебя, шипит, нервы расстроены… Какие нервы! Смотри, я толстый какой. В санаторию! Знаю я санаторию. Во все санатории знать дано, в чем они меня подозревают… Медный купорос… Да знаешь, я потом с этим медным купоросом не знал, как разделаться. В сад потихоньку… О, что они сделали со мной!

Опять заходил-забегал. И в ту комнату, в другую, забежал. Выбежал. Руками за затылок ухватился, лбом к стене прижался, хрипел:

— Что они со мной сделали! Что сделали!

Сидел Виктор грустный на оттоманке. В окно глядел на зарождающиеся огни заречной набережной. Сказал:

— Сам ты все придумал. Бывает.

И улыбнулся улыбкой тихой. И будто прощался с теми огнями, что над рекой.

— Нет, не сам придумал! Я об опеке, а они…

— Довольно. Пойдем отсюда. Близко корабль стоит, на котором поеду. Идем обедать на корабль.

— Витя! Витя! Как же так? А то? Мне про то с тобой поговорить надо.

— Там и поговорим. Идем же.

Виктор боязливо, нахмурив брови, прислушивался будто. Перед ним Яша стоял, страшащимися стеклянными глазами невидящими глядел.

— Не могу я идти. За мной следят.

— Врешь. Идем.

— Витя. Это твоя картина?

— Моя. К сожалению, моя. Я ухожу.

Побежал Яша за Виктором. В коридоре молчал. И на лестнице.

Швейцар у входной двери разговаривал к кем-то. Чемодан у него в руках. Звонко смеялась приехавшая. Вздрогнул Яша. За спину брата спрятался. Вгляделся Виктор в лицо девичье, в веселое, раскрасневшееся. Не признал. А девица, от швейцара отвернувшись, плед ему на плечо кинув, кричала, смехом взвизгивая:

— Яшка! Ха-ха-ха! Яшка! Ты как сюда попал? Тебя в Москве ищут. Отравитель! Ха-ха… Отравитель…

За рукав Виктора ухватив, Яша, бледный, шептал-торопился:

— Слышишь? Ты слышишь?

А та, смех подавив:

— Это кто же с тобой, Яша? Неужели?.. Прекрасный незнакомец, скажите немедленно, неужели вы брат мой, Виктор?

— Я — Виктор. А вы… а ты, стало быть, сестра моя Зиночка или сестра Ирочка.

— Болванский дурак! Вот болванский дурак! Зиночка? Да как ты смел меня с Зинкой спутать, с телушкой с этой… Ну, черт с тобой. На первый раз тебе прощается. За красоту твою прощается. Целуй сестру. Здоровайся, прекрасный незнакомец… Яшка-то… Яшка какой смешной! Где ты колпак этот приобрел? Однако, братцы, куда вы собрались? Встречайте дорогую гостью. Марш наверх. Виктор великолепный, веди, показывай комнаты. Этот вот раб говорит: четыре свободные комнаты; любую, говорит, выбирайте. А целоваться ты, кажется, умеешь…

— А пообедать не хотите ли, Ирина Макаровна? Комната не убежит. Да можно и у меня. У меня две. Надолго? Я, ведь, в четверг уезжаю.

— Зачем? Куда? Глупости. Прекрасный незнакомец, вы остаетесь. А куда вы обедать? В ресторан? Музыка будет?

— Что ресторан! Что музыка! Мы на пароход.

— Пароход? Какой?

— Морской. Французский.

— Ура! Милый раб, прошу вас мой чемодан и это все препроводить наверх, к их сиятельству.

И, скинув калоши и сумочку на пол кинув и какие-то коробочки, ленточками перевязанные, жестом театральной королевы на все швейцару указала.

— …Виктор великолепный, вашу руку.

По набережной идя, к Виктору прижимаясь и весело слова выкрикивая, — Стой! — сказала.

— Где же Яшка?

Оглядывали улицу. Не видно Яши.

— Сбежал! Так же вот и в Москве. Измучил. Приехал тогда ко мне дикий такой. Шепчет, рожа кислая-прекислая. За мной, говорит, следят. Кто? Шпики, много шпиков. На что ты им? Из крепости дали знать, что я отравить хочу. И так целыми днями ко всем пристает. Всю нашу московскую колонию взбаламутил. И к чему, говорит, Антон умер? Антон один меня понимал, мою чистую душу. И тут, говорит, судьба против меня. Не коменданта, кричит, надо было Макаром назвать, а меня. На меня все шишки валятся. Ну, конечно, вранье все; узнавала я через Коську. Задумываться, говорят, стал и завираться. Maman ему раз: что ты, говорит, всякую дрянь у себя держишь? А он и пошел! Подозревают, говорит, все подозревают, а какой же, говорит, это яд? Химия и купорос, и больше ничего. И всю свою химию потихоньку стал в разные места выкидывать. Ночью в сад бегал и на чердак. Ну, расстроился человек, а его, наверно, дразнить принялись, то есть Коська. Я Коську знаю. Коська подлец. Он и меня дразнил.

— Ну, и семейка! Только вот что. Ты сама его только что дразнила…

— Когда?

— Ну, как же. Отравитель, отравитель.

— А ведь правда! Проклятый характер. Очень уж он мне смешон показался. И не ожидала я его здесь встретить. Думала, в Москве он скрывается. Ну, больше не буду.

— А ему, если натащил он на себя такое, ему слова лишнего нельзя…

— Сказала: не буду больше. И довольно.

Ногой ударила в гранитную плиту. Виктор раздумчиво:

— А вот и мой пароход. На этом пароходе в четверг далеко…

Говорил с улыбкой тихой, ловя глазами шумливую суетню под вращающимися кранами.

— Витька, останься. Я Петербурга не видала. Ты мне Петербург покажешь. Музеи и все. И потом еще самого себя. В кои-то веки брата настоящего разыскала. А он… Впрочем, почему бы и мне на этом пароходе… Ты куда плыть хочешь?

— Пока до Марселя билет. Отсюда уехать мне надо. А там подумаю. Вероятно, в Африку. А еще лучше в Индию. На свободе вот деньги подсчитаю, и, может быть, в Индию. Картину одну хочу…

— Виктор, милый! Великолепный! Возьми меня с собой. Вот только как быть с маркизом? Ах, не знаешь ты! Маркиз у меня. Вроде как жених. И скоро он сюда приедет. Экзамены кончатся, он и приедет. Я ему и адрес твой оставила. Он у меня учитель… Смешной такой. А ну, его к черту! Сам виноват. Не опаздывай! В четверг, говоришь? Индия! Да это прелесть! Никогда бы не поверила, что я в Индию попаду!

— Да ты и не попадешь. Мне одному надо.

— Молчать!.. Вот с деньгами как быть? Я Коське телеграмму… Знаешь, там в крепости Коська теперь за главного. И бухгалтер, и банкир, и строитель. И комендант его слушается, и maman боится. Кто мог подумать! Фу, есть хочу. За обедом мы все это раскумекаем.

— А Яша-то как же? Его разыскать надо. Нельзя его так оставить…

— Яшка! Догадываюсь, где он, подлец. Он в Москве проговаривался. Не поняла я тогда. Про Петербург заговаривал не раз, товарища университетского поминал, адвокат теперь. Он, говорит, меня реабилитирует. Разыщем Яшку… И вот, ведь, дурачок. Чего в крепости столько времени зря сидел! Ну, и спятил… Как думаешь, спятил Яша или так это у него?.. Вот как со мной было. Мне, ведь, чего надо было! Оказалось, что ничего, кроме свободы. Чтоб стен этих проклятых не видеть. Увезли тогда чуть не сумасшедшую. В карете подушку из­грызла. А через месяц во всей Москве громче меня никто хохотать не умел. Так-то. Ах, Яшка глупенький. Меня клещами держали, а он сам… Ха-ха-ха… и потом еще, знаешь…

И на ухо брату шептать принялась:

— …Правда! Правда! И лицо у него бабье какое-то стало… На дядю Доримедонта похож… Фу, как голодна! Скорей, скорей! Ну, и замарашка же твой пароход…

— Грузится. Отмоют.

Распоряжалась обедом. Два лакея бегали. Молчалив стал Виктор. Взоров не отводил упорных от лица Ирочки. Далекий страх чарующий из глубины памяти подползал.

Светлое искрящееся вино пили. Вино встречи.

«Она… Она… Веселая, простившая…»

И слушал неумолчный говор-смех Ирочки.

— Кто пустил? Зачем пустили? Сказано уж… Что вы со мной делаете? Уморить вы меня хотите… Уморить!

— Тише, Макар Яковлевич. Ради Бога, тише! Слышат они…

— И пусть слышат. Не хочу, чтобы этот голодранец в моем доме…

— С визитом… День вашего ангела… Визит… Необходимо…

— Кто сказал, что необходимо? Кто сказал? Кто сказал? Какой дурак? Пусть бы одна приехала, коли необходимо. Нет! И этот притащился… Шушера…

-…Зять…

— Не зять, а дурак. Ну, скорей вы там с ними, коли уж пустили, коли не я в доме хозяин. Из-за всякого прощелыги взаперти мне в спальной сидеть… Уйду я из этого дома…

— Макар Яковлевич, успокойтесь. Вам вредно. Вот капель выпейте… Да не плачьте вы…

Руками замахал, на кровати сидя. Вышла, цепочку на груди дергая. Дверь плотно притворила.

В гостиной навстречу ей поднялись с кресел молодые. Первая Зиночка подошла. Поцеловались молча поцелуем кратким. Неловко в сторонку откашлявшись, подошел Андрей Андреевич Пальчиков. К руке Раисы Михайловны губами почтительнейше прикоснулся.

— Здравствуйте, мамаша. Поздравляем, мамаша.

Вздрогнула чуть Раиса Михайловна. Сказала:

— А Макару Яковлевичу нездоровится. Извиняется…

— Мы слышали… То есть, я хотел сказать… нам говорили…

Опять кашлянул в сторонку, рукой рот прикрыв.

В полусвете золотой гостиной сидели. Лакей по пушистому ворсу ковра неслышно вошел. На золоченом подносе три чашки. Заморгала часто Зиночка, когда перед ней в черном фраке молчащий склонился. Никогда она здесь, в комнате этой золотой не сиживала, а кофе вообще не пила. Но чашку взяла теперь. Отказался сначала, но потом тоже взял Пальчиков.

— Ну как вы…

— Ах, ничего, мамаша, славу Богу…

— Да, слава Богу, мамаша…

Помолчали.

Близорукий взор, за последние месяцы ставший упорным, устремила Раиса Михайловна на зятя. Вспотевшее лицо его противно ей стало. Но не могла глаз отвести. Зиночка голосом перепуганным, сразу осипшим:

— Мамаша, вам нравится мое новое платье? Вы не видали…

Правой рукой кружево оправляла. А в левой дрожала-звенела на блюдце чашка.

— Что? Что? Какое платье? А? Да, да. Хорошенькое…

Взор свой, ставший упорным, немигающим, перевела на дочь. И пуще зазвенела чашка.

— Поставь, Котик… — прошептала мужу, чашку подавая, Зиночка.

Вздрогнула опять Раиса Михайловна. Губы зашевелились.

— …Котик…

— Что, мамаша?

Не ответила. На дочь глядела, сощурившись. Томилась Зиночка, прислушиваясь к шороху вороненных часов, лежавших в белом жилете мужа. А тот, украдкой достав платок, вытирал руки, поглядывая на потолок, где крылатые мальчики в медальонах беззвучную музыку вели нескончаемую и на лютнях, и на арфах, и на флейтах.

Шаги не таящиеся послышались в зале. Повернули головы к двери и Зиночка и супруг.

— Это Костя, кажется.

Вошел Костя. На обрадовавшееся лицо сестры чуть взглянул, здороваясь, а Пальчикову подал руку, как бы подумав о том секунду.

— Мамаша, дело есть. Вот прочитайте.

— От кого телеграмма? От кого? Яша?

— Из Петербурга. Прочитайте. Как посоветуете ей ответить.

Прочитала. Опустила руку, телеграмму в пальцах зажав. Прошептала:

— …с Виктором…

Побледнела. Зиночка с супругом встали. Прощались.

— Да, да… непременно, мамаша… Приедем.

Вышли из комнаты непровожаемые. Каблуками пощелкивая, в дверях стоял Костя, усики чуть видные рыжие пощипывая. Смотрел, улыбаясь, на спины тех двух, поспешно удалявшихся, вымеряющих пространство многих комнат с открытыми дверями по прямой линии.

— Потом позову.

То Косте Раиса Михайловна сказала. С кресла парчового поднялась. Вышла. Навстречу мчался освобожденный Макар Яковлевич.

— Ушли? Ушли, что ли?

В спальню прошла Раиса Михайловна, листик телеграммы в кулаке зажав.

Перед дверью моленной комнатки остановилась раздумчиво. Будто что-то вспомнить хотела. Не вспомнила. Вошла. Коленопреклонная молилась бессловно, телеграмму из руки выронив. Вдруг оглянулась. Дверь открыта стоит. А, помнится, затворила крепко. И не на замок ли даже? Жуть холодящая. Почудились шаги близкие, там в спальной.

— Кто? Кто там?

Молчанье. И шагов не слышно. Но вспоминает. Эти шаги тяжелые, давние, на мгновение здесь теперь прозвучавшие. Так ходил отец. Так ходил в сапогах мягких старик Горюнов, купец.

«Дочку вспомнил? Душа встосковалась?.. Нет… Не вошел, не повиделся… Уходящие помню шаги. Ушел от дочки, слова не молвил».

По лицу Раисы текли слезы. Молиться хотела. Не могла. И опять вспомнить что-то надо. Прислушивалась, на иконы златоокладные глядя. И вспомнила. Библию тяжелую разогнула. Искала.

— Не здесь… И не здесь… Пророка Иеремии? Нет. Притчи? Нет, не то. Да, да, здесь, здесь… Книга Премудрости…

И читала-шептала:

— …И поздняя старость их будет без почета, а, если скоро умрут, не будут иметь надежды и утешения в день суда; ибо ужасен конец неправедного рода…

Выронила книгу. Руки похолодели и ноги.

Не крикнув, не шепнув, упала.