Прогресс в мире животных и растений (Писарев)

Прогресс в мире животных и растений
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1864. Источник: az.lib.ru

Д. И. Писарев
Прогресс в мире животных и растений
ВВЕДЕНИЕ

Человек, совершенно незнакомый с естественными науками, не может даже приблизительно представить себе, до какой степени разнообразны произведения природы. Натуралисты до сих пор не могут справиться с этим разнообразием и до сих пор постоянно строят различные классификации, которые постоянно приходится переделывать то в самом основании, то в многочисленных подробностях.

Во-первых, всю природу нашей планеты делят на три царства: минеральное, растительное и животное; но, с одной стороны, Жоффруа Сент-Илер и Катрфаж желают, чтобы для человека было отведено четвертое царство, а, с другой стороны, некоторые ученые утверждают, что между растениями и животными нельзя провести резкую границу, потому что между ними существует множество переходных форм. Разногласие начинается, таким образом, с первого шага; затем царства разделяются на отделы; царство животных, которое я постоянно буду иметь в виду в этом очерке, разделяется на два отдела — позвоночные и беспозвоночные. К первому принадлежат четыре класса: млекопитающие, птицы, земноводные и рыбы; ко второму — четырнадцать различных классов, из которых я назову здесь насекомых, моллюсков, полипов и микроскопических инфузорий. Потом классы распадаются на порядки, порядки — на группы, группы — на семейства, семейства — на роды, роды — на виды, и наконец, в каждом виде различается по нескольку пород, рас или разновидностей. Вот тут-то в самом конце классификации натуралисты-систематики испытывают постоянные огорчения. Возьмем, например, барана. Принадлежит он, по учебнику г. Григорьева, к царству животных, к отделу позвоночных, к классу млекопитающих, к порядку двукопытных, к семейству полорогих, к роду — ovis[1], вид — ovis aries[2].

Пока идет дело о высших инстанциях, от царства до порядка и даже до семейства, до тех пор все обстоит благополучно; что баран — животное, что у него есть позвоночный хребет, что его самка питает детей молоком, что у него раздвоенные копыта и полые рога — все это неопровержимые истины. Но произносится родовое название ovis и начинается ряд недоразумений; вы не знаете, на что указывает это название — на сходство признаков или на единство происхождения. Что за слово ovis? Похоже ли оно на слово блондин или брюнет, или, напротив того, на фамилию Петров или Иванов! Вы предлагаете этот вопрос натуралисту, и он вам отвечает, что различные члены одного рода соединены между собою только сходством признаков. А члены одного вида? спрашиваете вы дальше. Это другое дело, отвечает натуралист, те связаны между собою единством происхождения. «Те животные, — говорит вам учебник, — которые сходны между собой во всех своих признаках (в строении своих органов, в наружной форме тела, в образе жизни и проч.) и которые происходят от совершенно подобных себе родителей, — соединяются при описаниях вместе в один вид».

Чудесно, думаете вы. Вот у меня ovis aries; стало быть, и сын его будет ovis aries, и внук, и правнук, и так далее до светопреставления. Если же я обращу взор свой в прошлое, то увижу за своим ovis aries необозримо длинный ряд предков, которые все точь-в-точь похожи друг на друга и на своего общего родоначальника, на первого ovis aries, явившегося на свет без отца и матери. Понимаю. Успокоившись таким образом, вы продолжаете читать историю о баране, но вдруг оказывается, что вы совсем ничего не понимаете. Вам объясняют, что баран «представляет множество разновидностей, как то: мериносы из Испании, с тонкою курчавою шерстью; английская овца, безрогая, с тонкою шерстью; венгерский баран со спирально закрученными рогами и грубою шерстью; курдючные и жирнохвостые овцы, замечательные скоплением жира в хвосте и в задней части тела, с хвостом длинным, толстым и с повислыми ушами». А куда же девался настоящий представитель вида? Где наш неизменный ovis aries, на которого вы надеялись, как на каменную гору, и который должен был происходить «от совершенно подобных себе родителей»! Он вас обманул, он растаял у вас в руках и превратился во «множество разновидностей», с которыми вы опять не знаете, что делать. Вам представляются два возможные объяснения, и оба они одинаково губительны для вида ovis aries. Во-первых, вы можете держаться того принципа, что каждое животное происходит «от совершенно подобных себе родителей». Тогда вы должны будете допустить, что все мериносы происходят от мериноса, венгерские бараны — от венгерского барана, курдючные овцы — от курдючной овцы, и так далее. Но ведь разновидностей действительно существует великое множество. В одной Англии разводится столько различных пород баранов, что один натуралист печатно высказал предположение, будто эти породы должны происходить от одиннадцати сортов диких баранов. Стало быть, вам придется вместо одной формы ovis aries представить себе бесчисленное множество самостоятельных форм, вышедших из недр земли, в полном всеоружии своих оттенков и атрибутов, точно так, как Минерва вышла из головы Зевеса. Очевидно, что понятие ovis aries окажется совершенно неуловимым мифом. Во-вторых, вы можете отбросить в сторону тот принцип, что дети совершенно подобны родителям. Тогда вы увидите, что и мериносы, и венгерские бараны, и английские, и курдючные могли произойти от одной общей формы, которую, пожалуй, можно будет назвать ovis aries. Но если эта общая форма расползлась таким образом в разные стороны и испытала на себе множество превращений, то какая же она после этого неизменная? А если ovis aries изменялся и вчера, и третьего дня, и в прошлом столетии, и в позапрошлом, то где же основание думать, что он когда-нибудь был совершенно неизменным? Если мериносы, курдючные, венгерские, английские составляют разветвления одной общей формы, то эта общая форма в свою очередь представляется отростком другой формы, еще более общей, например, такой, которая в глубине веков соединяла в себе всех теперешних представителей рода ovis. Если бы вместо барана мы взяли какое-нибудь другое животное, то нам во всяком случае представилось бы то же самое затруднение и та же дилемма; встречаясь с разновидностями, нам пришлось бы или предположить, что они существуют от начала веков, или допустить, что они выработались из одной общей формы, способной изменяться. Большинство натуралистов постоянно уклонялось от прямого разрешения этого неизбежного вопроса. Они отвечали так, что в ответе их всегда заключалось глухое внутреннее противоречие, которого они сами не хотели почувствовать. Они говорили, что земля испытала во время своего существования несколько таких геологических переворотов, которые всякий раз истребляли до тла всю органическую жизнь. Вся наша планета перепахивалась, таким образом, заново, и после каждого подобного пахания засевалась совершенно новыми и небывалыми видами растений и животных. Эти новые виды являлись совершенно готовыми и тотчас принимались за свойственные им занятия. Дуб покрывался зелеными листьями и в надлежащее время ронял свои желуди, которые в значительном количестве истребляла дикая свинья; баран щипал траву и пережевывал жвачку; волк съедал барана; щука глотала карасей; кукушка клала свои яйца в чужие гнезда; словом, после последнего геологического переворота все пошло тотчас тем самым порядком, каким оно идет в настоящее время. Но натуралисты никак не решались утверждать, что из недр земли вышли готовыми не виды, а разновидности. Идеальный баран мог выйти готовым; на то он идеальный, на то он представитель неизменного типа, на то он родоначальник всей бараньей породы; но крымский баран, решетиловский, калмыцкий, одиннадцать английских, меринос и так далее — все это мелкие и частные явления, и о них никак не могло быть речи после такого великого события, как геологический переворот. Это — разновидности, представляющие большие или меньшие уклонения от оригинального и неизменного типа. Это — игра природы, это — случайное явление, а тип все-таки сохраняется, и баран все-таки остается бараном, и всегда был таковым, с той самой минуты, как он вышел из недр земли. Тут натуралисты попадали очевидно в безвыходное противоречие, и такие слова, как игра природы или случайное уклонение, разумеется, ничего не объясняли и даже не представляли решительно никакого ручательства в пользу неизменности основного типа. Поэтому уже в последних годах прошлого столетия некоторые натуралисты стали догадываться, что виды могут перерождаться и что во всей органической природе, по всей вероятности, нет ничего неизменного, кроме тех общих законов, которыми управляется вся материя.

Одним из первых выразил эту мысль поэт Гёте, который, как известно, был очень замечательным естествоиспытателем. Но пока господствовала теория геологических переворотов, до тех пор должна была держаться вера в самостоятельное значение видовых типов. Когда натуралисты думали, что земля несколько раз заселялась заново, тогда трудно было допустить предположение, что органическая жизнь всякий раз начинала свое развитие с самых простых форм и всякий раз, путем медленного и естественного совершенствования, доходила до более сложных явлений. Если стихии могли производить геологические перевороты, подобные переменам декораций в волшебном театре, то и все остальные процессы могли также совершаться необъяснимым путем мгновенных возникновений, исчезаний и превращений. При таком взгляде на прошедшую жизнь нашей планеты прямые наблюдения над законами природы, как они обнаруживаются в настоящее время, оказывались почти бесполезными для объяснения тех явлений, которые совершались в далекие геологические эпохи. Почему вы знаете, как действовали эти законы тогда? — можно было сказать такому наблюдателю. Теперь жизнь природы идет так, а тогда шла совсем иначе. Теперь в природе нет скачков, а тогда были. Рассуждая таким образом, можно было писать великолепнейшие геологические романы, и прошедшая жизнь нашей планеты долго казалась нам длинным рядом чудес и колоссальною борьбою таких титанических сил природы, которые теперь улеглись и успокоились на время или навсегда. Но понемногу в некоторых пытливых умах стало возникать сомнение: нельзя ли, думали они, объяснить все явления различных геологических эпох постоянным действием тех самых трагических причин, которые до сих пор медленно, но безостановочно, каждый день и каждую минуту изменяют вид земной поверхности. Оказалось, что можно. Теория волшебных переворотов стала ослабевать и клониться к упадку. Наконец, знаменитый английский геолог Чарльз Ляйель, живущий в наше время, окончательно уложил в могилу эту старую теорию и доказал, что законы, управляющие материею теперь, управляли ею, без малейшего перерыва, в течение тех длинных периодов, которых неизмеримый ряд называется прошедшею жизнью нашей планеты. Море медленно разрушает берега свои; река медленно наносит ил в своем устье; атмосфера медленно разъедает гранитные вершины горных хребтов; остатки мертвых растений и животных медленно разлагаются и еще медленнее образуют на земле новые слои почвы; полипы медленно строят коралловые рифы; подземные вулканические силы действуют, правда, мгновенно, но действие их всегда частично и никогда не производит такого переворота, который мог бы распространиться на всю поверхность нашей планеты. Таким образом изменяется вид земли теперь; таким образом формируются новые напластования и точно таким же образом совершалось это дело тогда, когда на земле жили только колоссальные ящеры, и тогда, когда существовали только низшие формы моллюсков. С тех пор, как расплавленное ядро земли покрылось твердою корою, с тех пор, как образовалась на нашей планете вода и атмосфера, — словом, с тех пор, как сделалось возможным существование растительных и животных организмов, — с этих пор земля не испытала ни одного такого переворота, который разом взбудоражил бы всю поверхность и, следовательно, истребил бы на ней все проявления органической жизни. Когда перевороты удалились таким образом в область поэтического творчества, тогда натуралистам представилась необходимость задуматься над решением громаднейшего вопроса.

Если разные трилобиты, белемниты, ихтиозавры, мастодонты и тому подобные исчезнувшие животные не были истреблены мгновенной переменою декораций, то почему же они исчезли? Если хвощи и папоротники каменноугольной эпохи не были выворочены с корнями действием разыгравшихся стихий, то почему же они уступили место другим растительным формам, которые потом в свою очередь были вытеснены новою флорою? Если идеальный баран не вышел из недр земли после последнего геологического переворота, то откуда же взялись крымские, венгерские, английские и всякие другие бараны? Если органическая жизнь не обрывалась на земле с той самой минуты, как она возникла, то, стало быть, нет никакой необходимости предполагать в ее истории существование необъяснимых скачков; если нет скачков, стало быть, есть последовательное развитие; если есть последовательное развитие, стало быть, есть постоянные законы; а если есть законы, то надобно до них добраться, не удовлетворяя своей любознательности такими удобными выражениями, как игра природы или случайное уклонение от неизменного типа. Если природа играет сегодня, то она, значит, играла и вчера; стало быть, она имеет свойство играть, и натуралистам надо изучить это свойство, как и всякое другое. Случая в природе нет, потому что все совершается по законам и всякое действие имеет свою причину; когда мы не знаем закона и когда мы не видим причины, тогда мы произносим слово «случай», и произносим его всегда некстати, потому что это слово никогда не выражает ничего, кроме нашего незнания, и притом такого незнания, которого мы сами не сознаем.

Ляйель очистил науку от геологических чудес; другим натуралистам надо было сделать то же самое в отношении к истории органической жизни; надо было, чтобы идеальный баран не изображал собою Венеру, выходящую из морской пены в полном сиянии развитой красоты, и надо было, чтобы простые бараны не делались венгерскими или курдючными вследствие случайной игры природы. Словом, надо было понять существующие законы и таким образом устранить, по мере слабых человеческих сил, случай. Исходная точка, самое возникновение органической жизни до сих пор остается неразгаданным, потому что до сих пор ни одному натуралисту не удалось приготовить в своей лаборатории из неорганических или органических веществ ни одного, даже самого простейшего живого организма; но процесс развития и перерождения органических форм разъяснен в значительной степени английским натуралистом Чарльзом Дарвином, издавшим в 1859 году знаменитое сочинение: «On the origin of species» («О происхождении видов»). Этот гениальный мыслитель, обладающий колоссальными знаниями, взглянул на всю жизнь природы таким широким взглядом и так глубоко вдумался во все ее разрозненные явления, что он сделал открытие, которое, быть может, не имело себе подобного во всей истории естественных наук. Он открывает не единичный факт, не железку, не жилку, не отправление того или другого нерва — он открывает целый ряд тех законов, которыми управляется и видоизменяется вся органическая жизнь нашей планеты. И рассказывает он их так просто, и доказывает так неопровержимо, и выходит при своих рассуждениях из таких очевидных фактов, что вы, простой человек, профан в естественных науках, удивляетесь постоянно только тому, как это вы сами давным давно не додумались до тех же самых выводов.

Да, не велика мудрость Америку открыть, однако все-таки, кроме Колумба, никто не догадался, как это сделать. Великое открытие и умная загадка всегда просты, когда первое сделано, а вторая разгадана; но, чтобы разгадать загадку, надо обладать известною дозою остроумия, а чтобы сделать великое открытие, надо быть гениальным человеком. Для нас, для простых и темных людей, открытия Дарвина драгоценны и важны именно тем, что они так обаятельны просты и понятны; они не только обогащают нас новым знанием, но они освежают весь строй наших идей и раздвигают во все стороны наш умственный горизонт. Благодаря им мы понимаем связь таких явлений, которые мы видели каждый день, на которые мы смотрели бессмысленными глазами и которые, однако, так легко было понять и объяснить себе. Почти во всех отраслях естествознания идеи Дарвина производят совершенный переворот; ботаника, зоология, антропология, палеонтология, сравнительная анатомия и физиология и даже опытная психология получают в его открытиях ту общую руководящую нить, которая свяжет между собою множество сделанных им наблюдений и направит умы исследователей к новым плодотворным открытиям.

Значение идей Дарвина так обширно, что в настоящее время даже невозможно предусмотреть и вычислить те последствия, которые разовьются из них, когда они будут приложены к различным областям научного исследования. Лучшие европейские натуралисты давно поняли их важность, и весь ученый мир разделился на две партии; с одной стороны стоят глубоко убежденные защитники новой теории; с другой стороны — ее противники, которых возлюбленные научные предрассудки ожидают себе неизбежной погибели.

Старые методы и старые классификации непременно должны будут сойти со сцены, а так как человеку больно расставаться с заблуждениями целой жизни, то, разумеется, противники Дарвина всеми силами будут защищать свои разбитые позиции. Но светлые умы тотчас становятся горячими приверженцами истины, в каком бы резком противоречии она ни находилась с их прежними понятиями. Карл Фохт в лекциях своих о человеке {«Человек и место его в природе», лекции К. Фохта (переведены на русский язык). [3], изданных в 1863 г., объявляет себя последователем Дарвина и признается, что он в молодости своей держался теории геологических переворотов, с которою, как мы видели, была связана теория неизменных типов.

Книга Дарвина переведена уже в настоящее время на немецкий, французский и на русский языки; каждому образованному человеку необходимо познакомиться с идеями этого мыслителя, и поэтому я считаю уместным и полезным дать нашим читателям ясное и довольно подробное изложение новой теории. В этой теории читатели найдут и строгую определенность точной науки, и беспредельную ширину философского обобщения, и, наконец, ту высшую и незаменимую красоту, которая кладет свою печать на все великие проявления сильной и здоровой человеческой мысли. Когда читатели познакомятся с идеями Дарвина, даже по моему слабому и бледному очерку, тогда я спрошу у них, хорошо или дурно мы поступали, отрицая метафизику, осмеивая нашу поэзию и выражая полное презрение к нашей казенной эстетике. Дарвин, Ляйель и подобные им мыслители — вот философы, вот поэты, вот эстетики нашего времени. Когда человеческий ум, в лице своих гениальных представителей, сумел подняться на такую высоту, с которой он обозревает основные законы мировой жизни, тогда мы, обыкновенные люди, не способные быть творцами в области мысли, обязаны перед своим собственным человеческим достоинством возвыситься, по крайней мере, настолько, чтобы понимать передовых гениев, чтобы ценить их великие подвиги, чтобы любить их, как украшение и гордость нашей породы, чтобы жить нашею мыслью в той светлой и безграничной области, которую гении открывают для каждого мыслящего существа. Мы богаты и сильны трудами этих великих людей, но мы не знаем нашего богатства и нашей силы, мы ими не пользуемся, мы не умеем даже пересчитать и измерить их, и поэтому, проводя нашу жалкую жизнь в бедности, в глупости и в слабости, мы потешаем свое младенческое неведение разными золочеными грошами, вроде диалектических мудрствований, лирических воздыханий и эстетических умилений. И живут люди, и умирают люди, и считают себя развитыми и образованными, и толкуют о музыке и о поэзии, и ни разу, ведь ни одного разу не удается этим людям даже мельком взглянуть на то, что составляет и богатство, и силу, и высшее изящество человеческой личности. А то и взглянут, да не поймут. Нечего делать, надо объяснять, разбавлять мысль водою, вдаваться в лирические восторги, чтобы показать, что вещь действительно хорошая, и что ею в самом деле можно и должно любоваться. По-настоящему идеи Дарвина следовало бы передавать просто, ровно, спокойно, так, как излагает их сам Дарвин, но для нас это еще не годится, потому что нашу публику следует заманивать, ее следует покуда подкупать в пользу дельных мыслей разными фокусами то комического, то лирического свойства. Поэтому, если кому-нибудь из моих читателей не понравится что-нибудь в изложении моей статьи, то я умоляю его обратить все его негодование исключительно против меня, а никак не против Дарвина. Я именно того и хочу, чтобы моя статья возбудила в читателе любознательность, но не удовлетворила бы ее вполне; пусть он увидит, как умен Дарвин, пусть почувствует, что я не в силах передать то впечатление, которое производит чтение самой книги великого натуралиста, и пусть вследствие этого обругает меня и возьмется за сочинение самого Дарвина. Цель моя будет в таком случае вполне достигнута. Для того чтобы дать читателю некоторое понятие о личном характере Дарвина, я приведу здесь несколько строк из его введения.

«Я находился, — говорил он, — в качестве натуралиста на корабле ее британского величества „Бигль“, когда меня в первый раз сильно поразили некоторые факты в распределении органических существ, населяющих южную Америку, и геологические отношения, существующие между прежними и теперешними обитателями этого материка. Эти факты, как видно будет в последних главах этого сочинения, бросают, по-видимому, некоторый свет на происхождение видов, „эту тайну тайн“, как выражается один из величайших наших философов (Гумбольдт в „Космосе“). После моего возвращения, в 1837 году, мне пришло в голову, что, может быть, есть возможность подвинуть вперед этот вопрос, если собирать и обдумывать все различные наблюдения, которые так или иначе могут содействовать разрешению задачи. Только после пятилетнего труда я позволил себе сделать некоторые наведения и составил краткие заметки. Не раньше как в 1844 году я набросал те заключения, которые казались мне наиболее правдоподобными. С этого времени до нынешнего дня (т. е. до конца 1859 года) я постоянно занимался тем же самым предметом. Мне извинят эти личные подробности, в которые я пускаюсь только для того, чтобы доказать, что у меня не было излишней поспешности в разрешении вопросов. Моя работа уже далеко подвинулась вперед; однако мне понадобится еще года два или три для ее окончания, а так как здоровье мое вовсе не отличается крепостью, то я и поторопился выпустить в свет это извлечение. Меня преимущественно побудило поступить таким образом то обстоятельство, что мистер Уоллес, изучающий в настоящее время природу Малайского архипелага, почти совершенно сошелся со мною в своих заключениях о происхождении видов. В 1858 году он прислал мне мемуар по этому предмету, с просьбою сообщить его сэру Чарльзу Ляйелю, который послал его Линнеевскому обществу (Linnean Society). Он напечатан в третьем томе журнала этого общества. Сэр Чарльз Ляйель и доктор Гукер, знавшие мои работы, сделали мне честь подумать, что было бы хорошо издать в одно время с превосходным мемуаром мистера Уоллеса некоторые отрывки из моих рукописей. Это извлечение, которое я издаю теперь, необходимо оказывается неполным. Я принужден излагать в нем мои идеи, не подкрепляя их обильным запасом фактов или цитатами писателей, и я поставлен в необходимость рассчитывать на то доверие, которое читателям угодно будет питать к верности моих суждений».

Приведенное мною место заключает в себе много любопытных сведений и характерных подробностей. Во-первых, мы видим, что Дарвин посвятил всю свою жизнь разрешению того вопроса, который заинтересовал его во время кругосветного плавания на корабле «Бигль»; он работает над этим вопросом более 25 лет (с 1837 по 1864) и все еще не считает свой труд оконченным; когда гениальный ум соединяется с таким упорством в преследовании цели и с такою требовательностью и строгостью в отношении к собственному труду, тогда действительно человек совершает чудеса в области мысли и тогда он смело может приниматься за разрешение такой задачи, которая до него считалась «тайною тайн». Во-вторых, Дарвин называет свою теперешнюю книгу извлечением и очень скромно и добродушно извиняется перед читателем, говоря, что он принужден был поторопиться, и что извлечение, конечно, вышло очень не полное, потому что настоящая книга, капитальная часть труда, еще впереди. До такой изумительной и совершенно безыскусственной скромности могут возвышаться только очень замечательные люди; поторопился, — а работал двадцать два года (до 1859 года); извлечение, — а в нем больше пятисот страниц; не полное, — а весь ученый мир приходит от него в волнение; извиняется перед читателями, — а сам производит небывалый переворот почти во всех отраслях естествознания. Это было бы просто смешно, это было бы даже неприлично со стороны Дарвина, если бы в этой скромности можно было предположить хоть малейшую тень искусственности. Но так как вся книга Дарвина носит на себе печать глубочайшей искренности и добросовестности, и так как от великого до смешного один шаг, то эта скромность, которая при других условиях могла бы сделаться смешною, в настоящем случае остается целиком в пределах великого. В-третьих, любопытно заметить, как равнодушно Дарвин относится к своему собственному здоровью; ему остается до окончания громадного труда всего два, три года, но он предвидит тот шанс, что ему, может быть, и не удастся дожить до этого времени; и возможность близкой смерти вовсе не смущает его, а только побуждает его выпустить в свет извлечение, в котором заключались бы добытые им результаты. Это спокойствие, это умение умирать без жалобы и без боязни, это высшее проявление человеческого героизма совершенно понятны со стороны тех людей, которые умели наполнить свою жизнь разумным наслаждением, то есть умели полюбить полезную деятельность больше собственного существования. Дарвин так слился с своею двадцатипятилетнею работою, он так постоянно жил высшими интересами всего человечества, что ему некогда и незачем думать и горевать об упадке собственных сил. Лишь бы работу кончить, лишь бы отдать людям с рук на руки добытые сокровища, а там и умереть не беда. Кто не понимает такого обожания идеи и такой любви к людям, тот говорит, что личности, подобные Дарвину, совершают подвиги самоотвержения, а кто понимает, тот скажет, что это — вполне практические люди и что они превосходно умеют наслаждаться жизнью. Их расчет оказывается верным во всяком случае и во всякую данную минуту; как ни прожить жизнь, а умирать все равно надо; ну, стало быть, всего лучше жить так, чтобы в минуту смерти не было больно и совестно оглянуться назад; приятно подумать перед смертью, что жизнь прожита не даром и что она целиком положена в тот капитал, с которого человечество будет постоянно брать проценты; а если приятно, то и следует жить в том мире мысли и труда, в котором распоряжаются Дарвин, Ляйель, Фохт, Бокль и другие люди такого же разбора. Наконец, в-четвертых и в последних, не мешает обратить внимание на те честные, дружеские отношения, которые существуют между лучшими из современных ученых. Ляйель и Гукер постоянно следят за процессом работы Дарвина; Дарвин советуется с ними, а они ему помогают; Гукер, в продолжение пятнадцати лет, постоянно сообщает ему то новые факты, то свои критические замечания. Уоллес, близко подошедший к самым выводам Дарвина, с полным доверием присылает последнему свой мемуар, а Дарвин с своей стороны отзывается об этом мемуаре с полным уважением. Видно, одним словом, что все эти люди заботятся об успехе общего дела, а совсем не о том, чтобы высунуть вперед собственную личность и подставить ногу опасному сопернику. Вследствие этого, во-первых, их общее дело идет хорошо, а во-вторых, каждому из них достается на долю столько ученой знаменитости, сколько они не могли бы приобрести, если бы работали врассыпную, завистливо скрывая друг от друга добываемые факты и не обмениваясь между собою мыслями и замечаниями.

Широкое умственное развитие этих превосходных людей делает их особенно способными к свободной ассоциации, а ассоциация, с своей стороны, придает им новые силы и еще более расширяет горизонт их мысли. До сих пор добровольная и совершенно естественная ассоциация нашла себе приложение только в высших сферах научной деятельности. Там нет истребительной войны между конкурентами; там все честные люди идут к одной цели и дружелюбно опираются друг на друга; зато мы и видим, что высшие сферы научной деятельности до сих пор представляют единственное место, в котором человек может развернуть, сохранить и облагородить все свои истинно-человеческие качества и способности; зато мы видим также, что наука, в настоящем значении этого слова, развивается с невероятною быстротою и оставляет далеко позади себя все остальные отрасли человеческой деятельности. Но если люди, развернувшиеся, сохранившие и облагородившие свои человеческие способности, оказываются особенно расположенными к коллективному труду, если у них образуется ассоциация совершенно естественно, помимо всяких предвзятых теорий, то, мне кажется, не трудно понять, что добровольная ассоциация и развитие индивидуальности не только не представляют собою двух непримиримых крайностей, а, напротив того, совершенно необходимы друг для друга и не могут существовать без взаимной поддержки. А теперь пора кончить это длинное введение и от личности мыслителя перейти к его теории.

ДОМАШНИЕ ЖИВОТНЫЕ

Многие растения, размножающиеся быстро и успешно в естественном состоянии, перестают приносить семена, как только начинают испытывать на себе заботливые попечения человека: они, по-видимому, благоденствуют, покрываются свежими листьями и цветами, но их цветочная пыль совершенно теряет свою оплодотворяющую силу; многие животные также не могут размножаться под властью человека; они иногда совокупляются, но не производят детей; так, например, хищные птицы, находясь в неволе, кладут иногда яйца; но из этих яиц почти никогда не выводятся птицы. Те животные и растения, которые с незапамятных времен подчинились нашему господству, представляют также замечательную особенность в своем размножении: дети ручных животных больше отличаются от своих родителей и больше отличаются друг от друга, чем дети диких животных; то же самое можно сказать и о растениях; поэтому, например, пшеница до сих пор производит еще новые разновидности; поэтому георгины, тюльпаны, гвоздики до сих пор дают садовникам небывалые формы, разрисованные самыми блестящими красками; поэтому также лошади, бараны, быки, свиньи постоянно совершенствуются и крупнеют или мельчают и портятся, то есть вообще обнаруживают способность и стремление изменяться, и действительно изменяются в ту или в другую сторону, смотря по тому, умеет или не умеет человек пользоваться этою изменчивостью сообразно с своими выгодами. Бесплодие одних растений и животных и изменчивость других органических существ выходят из одного общего источника. Когда растение или животное попадает в руки человека, и когда человек, сознательно или невольно, изменяет в большей или меньшей степени те условия, при которых это растение или животное существовало на свободе, — тогда эта перемена в образе жизни производит особенно сильное влияние на всю систему половых отправлений. Если влияние это очень сильно, то половая система совершенно отказывается действовать, и животные даже не совокупляются; если оно менее сильно — совокупляются, но не рождают детей; еще менее сильно — рождают уродов; еще менее сильно — рождают здоровых детей, но таких, у которых индивидуальные уклонения от фигуры родителей оказываются более значительными, чем это могло бы произойти в диком состоянии. Таким образом, дети выходят не совсем похожими на своих родителей; внуки также получают свои личные особенности; правнуки также, и так далее; изменчивость и индивидуальное разнообразие становятся прочными свойствами целой породы, и это случилось именно с большею частью наших домашних животных. Корова не так похожа на свою родную сестру и жеребец не так похож на своего папеньку, как, например, медведь — на постороннего медведя или заяц — на совершенно неродственного зайца. Существование этих индивидуальных особенностей никак не может быть приписано прямому действию образа жизни; две коровы, принадлежащие одному хозяину, с самого своего рождения живут на одном скотном дворе, пасутся на одном лугу, получают одинаковое количество сена, муки, соли и всякого другого снадобья; напротив того, два медведя, не принадлежащие никому, живут в двух различных берлогах, едят, что Бог пошлет, иногда голодают, иногда пируют, но делают и то, и другое не вместе, а порознь, в различное время, с различным успехом, так что тут очевидно представляется гораздо больше разнообразия, чем в жизни коров или лошадей. Ясно, стало быть, что индивидуальные особенности последних могут быть объяснены только теми изменениями, которые испытала в глубине веков половая система домашних животных; эти изменения с тех пор уже постоянно переходят по наследству от одного поколения к другому и таким образом постоянно дают каждому зародышу возможность довольно заметно отклоняться в своем развитии от фигуры родителей. Но если каждая корова или лошадь получает свою индивидуальную физиономию, то из этого никак не должно заключать, что она не наследует от своих родителей многих важнейших особенностей их организации. В человеческом семействе сын обыкновенно бывает похож и на отца, и на мать; и в то же время у него есть свои личные свойства как в чертах лица, так и в складе тела, так и в устройстве темперамента, ума и характера.

Совершенно подобные явления мы замечаем и в домашних животных. Поэтому, если образ жизни подействовал в том или в другом направлении на здоровье или на телосложение животного, то произведенная таким образом перемена передается обыкновенно детям и становится более или менее прочным свойством породы. Например, если свесить скелет дикой утки и скелет домашней утки, и если потом сравнить в обоих случаях вес костей крыла и вес костей ноги с весом целого скелета, то окажется, что у домашней утки кости крыла сравнительно легче, а кости ноги сравнительно тяжелее, чем у дикой. Происхождение домашней утки от дикой не подлежит сомнению; следовательно, изменение в весе и величине костей объясняется именно тем обстоятельством, что домашняя утка постоянно ходит и почти совсем не летает. Нога укрепляется, а крыло слабеет; эта особенность, сначала незаметная, передается от матери к детям, и у детей становится сильнее, потому что продолжается действие тех же самых причин, которые действовали на мать; у внуков еще сильнее, и так далее; наконец, передаваясь из поколения в поколение и постоянно усиливаясь, эта перемена организации доходит до таких значительных размеров, что выражается уже не в одних мускулах крыла и ноги, а даже в соответствующих частях самого скелета. Таким образом, превращение дикой утки в домашнюю оказывается конченным, и приобретенные особенности делаются прочным и наследственным достоянием новой породы. Огромное вымя дойных коров образовалось также вследствие особенных условий жизни и также передается по наследству. Многие домашние животные отличаются от своих диких сродников висячими ушами, и это обстоятельство, по мнению дельных наблюдателей, объясняется тем, что домашнее животное реже чувствует себя в опасности и, следовательно, реже навостряет уши, так что мускулы уха, оставаясь в бездействии, слабеют и ухо отвисает.

Но те законы, по которым развивается живой организм, отличаются такою сложностью, что они до сих пор остаются почти совершенно неизвестными. К области этих неисследованных законов относится то обстоятельство, что если в организме проявляется какая-нибудь особенность, то она обыкновенно не ограничивается одною частью организма, а производит перемены в нескольких органах, и притом часто в таких, которые, по-видимому, не имеют между собою тесной анатомической связи. Так, например, у голубей величина клюва находится в прямом соответствии с величиною ног. Чем меньше клюв, тем меньше нога. Голубоглазые кошки обыкновенно бывают глухи. Лысые собаки отличаются неполным развитием зубов. Белые бараны и белые свиньи страдают от некоторых растений, которые не приносят никакого вреда баранам и свиньям другого цвета. Во Флориде растет в большом изобилии растение Laenanthes; черные свиньи едят его совершенно безнаказанно; но как только поест его свинья другого цвета, так у нее краснеют кости и отваливаются копыта. Тамошние сельские хозяева знают очень хорошо это обстоятельство и потому держат у себя только черных свиней, а остальных постоянно убивают, чтобы они не пропадали даром. Эти изумительные соотношения между развитием отдельных частей организма до сих пор еще мало исследованы, и причины их остаются совершенно неизвестными, но необходимо иметь постоянно в виду эти соотношения, когда дело идет о различных перерождениях органических форм. Если у целой породы животных изменяется такой орган, на который внешние условия жизни не имеют непосредственного влияния, то такое изменение может быть объяснено соотношением развития. Условия жизни изменили, положим, клюв голубя, а изменение этого органа уже потянуло за собою перемену в форме и в величине ног, на которые жизнь не оказывала прямого воздействия.

Из всего, что было говорено с самого начала этой главы, мы можем вывести то заключение, что наши домашние животные и растения изменяют свою организацию под влиянием очень многих и очень сложных причин; между этими причинами особенно замечательны следующие: во-первых, то изменение в половой системе, которое усиливает индивидуальное разнообразие детей; во-вторых, прямое влияние условий жизни на различные органы животных и растений; в-третьих, соотношение развития, то есть то свойство живого организма, вследствие которого изменение, происшедшее в одном органе, ведет за собою, при развитии зародыша, изменение в других частях тела. Наконец, в-четвертых, чрезвычайно важно то обстоятельство, что особенности родителей передаются детям и что вследствие этого закона наследственности разные, едва заметные уклонения от прежних свойств породы могут упрочиваться и усиливаться в прямом нисходящем потомстве. Без этого закона наследственности происхождение новых разновидностей и пород было бы совершенно невозможно, потому что индивидуальные особенности, прирожденные и благоприобретенные, погибали бы тогда вместе с тем субъектом, у которого они проявились.

Действием этих четырех главных причин объясняются в общих чертах все изменения животных и растений, попавших в руки человека. Как ни разнообразны различия породы лошадей, кур, уток или кроликов, но есть основание думать, что все это разнообразие выработалось уже под влиянием человека, и что все наши лошади произошли от одной дикой породы; все наши куры, утки и кролики — также. Чтобы показать возможность таких обширных разветвлений, Дарвин берет отдельный пример; он изучает все различные породы голубей и приходит к тому заключению, что все эти породы произошли от дикого голубя (Columba livia) и переродились в разные стороны уже под руками человека.

О ГОЛУБЯХ

«Чтобы разрешить какой-нибудь вопрос по естественной истории, — говорит Дарвин, — лучше всего изучить какую-нибудь отдельную группу. Обдумав основательно это дело, я выбрал группу голубей и сделал ее специальным предметом моих наблюдений. Я собрал все породы, какие я мог достать. Кроме того, мне помогали самым любезным образом господа Эллиот и Мёррей (Murray), присылавшие мне чучела из разных стран земного шара, а преимущественно из Персии и из Индии. Сверх того, я достал себе большое число сочинений, написанных о голубях на разных языках, и некоторые из этих сочинений имеют большое значение по своей древности. Наконец, я вступил в сношение со многими знаменитыми любителями голубей и приписался к двум голубиным клубам (pigeons-clubs) в Лондоне».

Что вы скажете о таком исследователе, мой читатель? Кажется, он шутить не любит, когда принимается за какое-нибудь изучение; придется потратить на голубей пять лет жизни — он так и сделает; понадобится десять — он и десять положит; а ведь не только голуби, но даже все домашние животные составляют только крошечный уголок того громадного мира явлений, который охвачен и в значительной степени разъяснен светлыми идеями Дарвина. Но сила этого гениального человека заключается именно в том, что, обобщая явления, он не теряется в отвлеченностях, не впадает в дилетантизм, а постоянно упирается ногою в твердую почву собственных наблюдений и такого исследования, которое своею основательностью и усидчивостью привело бы в трепет любого из наших буквоедов. Широких-то теоретиков много найдется, но зато теории их подбиты ветром и лопаются, как мыльные пузыри. А кто таким образом изучает голубей, тот уж ни одного слова не говорит на ветер.

Разнообразие голубиных пород оказалось изумительным. Не говоря уже о том, что этих пород чрезвычайно много, мы должны заметить, что многие из них отличаются друг от друга необыкновенно резкими и очень своеобразными признаками и особенностями. Например, у английского гонца (english carrier, Columba tabellaria) длинный клюв с широкими ноздрями, у курносого турмана клюв такой, как у воробья, у римского голубя, при значительной величине всего тела, клюв толстый и ноги большие, а у варварийского голубя, похожего по фигуре на гонца, клюв очень короткий и очень широкий. Обыкновенный турман (С. gyratrix) имеет привычку взлетать целою толпою на значительную высоту и потом, спускаясь вниз, по три или по два раза кувыркаться на воздухе. Толстогорлый голубь (С. gutturosa) из гордости или по какому-нибудь другому неизвестному побуждению постоянно раздувает свой зоб и доводит его до таких размеров, что, по словам Дарвина, «даже смешно смотреть». А Columba turbita таким же образом раздувает заднюю часть своего пищевода. Якобинец (С. cucullata) замечателен тем, что у него на шее перья заворочены кверху и образуют над его головою что-то вроде капюшона; поэтому он и назван якобинцем, в честь тех монахов, которые носили капюшоны и которые подарили свое имя не только кротким голубям, но и лукавым членам знаменитого революционного клуба. Голубь-павлин (С. caticauda) отличается необыкновенно широким хвостом; у него в хвосте от тридцати до сорока перьев, между тем как у других голубей бывает их от 12 до 14; и эти тридцать или сорок перьев все торчат кверху веером и даже наклоняются вперед, так что у некоторых субъектов хвост сходится с головою.

Этих примеров разнообразия будет достаточно: к этому можно прибавить, что в самом скелете обнаруживаются очень важные различия; вместе с формою и размером клюва изменяется все строение черепа, число позвонков в хвосте и в крестце, и число ребер у различных пород бывает не одинаково; длина крыльев и хвоста сравнительно с величиною тела, и относительная величина различных частей ноги подвергаются очень сильным изменениям. Форма и размеры яиц, полет, голос и инстинкты — все это расходится в разные стороны. Наконец, в некоторых породах самец и самка значительно отличаются друг от друга. Можно подобрать такую коллекцию голубей, что орнитолог, специалист в деле изучения птиц, непременнототнесет их к различным видам, и даже посовестится назвать их представителями одного рода. А между тем все эти разнокалиберные птицы произошли от одного вида, который под названием дикого голубя (rock-pigeon, Columba livia) до сих пор живет и размножается во многих странах земного шара. Если мы предположим, что различные породы наших домашних голубей произошли от нескольких диких видов, то, чтобы согласить это предположение с существующими фактами, нам придется запутаться в безысходную сеть самых рискованных и несостоятельных гипотез. Если мы не захотим допустить, что особенности различных голубиных пород выработались медленным путем постепенных изменений, то нам придется предположить, что в диком состоянии существовало, по крайней мере, семь или восемь отдельных видов, из которых один отличался, например, воробьиным клювом курносого турмана, другой — стоячим хвостом голубя-павлина, третий — колоссальным зобом толстогорлого голубя, и так далее. Отчего не предположить? Предположим… Но спрашивается, существуют ли теперь эти виды в диком состоянии? Нет, не существуют. А куда же они девались? Ответ: исчезли, вымерли. Это уже начинает быть неправдоподобным. Голубь гнездится на скалистых обрывах и обладает очень сильным полетом; эти два обстоятельства так хорошо ограждают его от естественных врагов, что полное истребление восьми голубиных видов представляется делом чрезвычайно сомнительным. Естественная история не знает ни одного примера, который доказывал бы, что дикий голубь был истреблен в такой стране, где он прежде водился. Голуби сделались домашними птицами в глубокой древности; о них упоминается в истории Египта слишком за 3000 лет до Х. Р.; следовательно, нам придется предположить, что полудикие люди сумели приручить несколько пород голубей, что они сумели соблюсти все условия, необходимые для того, чтобы эти различные породы плодились в неволе, что они выбрали для приручения самые странные и причудливые формы этих птиц и, наконец, что все выбранные ими породы вымерли и исчезли с лица земли, оставляя на белом свете только свое ручное потомство. Каждое из этих предположений порознь оказывается неправдоподобным, но когда мы собираем все эти предположения в один букет, тогда неправдоподобие доходит до таких размеров, что превращается в очевидную невозможность и нелепость. А между тем именно весь букет этих предположений необходим для того, чтобы произвести различные породы домашних голубей от нескольких диких видов.

Но кроме отрицательных доказательств есть и положительные. Во-первых, голубиные породы, отличающиеся резкими особенностями, нигде и никогда не обращались в дикое состояние, несмотря на то, что европейцы перевозили их за собою во все части света; напротив того, простой домашний голубь, очень похожий на дикого, довольно часто возвращается к образу жизни своих предков и умеет обходиться без попечений человека. Это доказывает, что резкие особенности этих птиц выработались под влиянием людей, потому что в противном случае эти особенности не отнимали бы у данных субъектов возможности жить на свободе. Попадая в свое отечество, курносый турман или голубь-павлин должен был бы почувствовать себя дома и при первом удобном случае устроить себе самостоятельное бытье. Но если он до сих пор никогда не попадал в свое отечество, то следует думать, что у него и у всей его породы нет и не было другого отечества, кроме голубятника. Во-вторых, случается часто, что помесь двух отдельных голубиных пород принимает цвет дикого голубя, хотя этого цвета не было ни у отца, ни у матери. Дарвин скрестил белого голубя-павлина с черным барбом (варварийским голубем); метисы получились черные, коричневые и пестрые. Скрестил он другого черного барба с спотом[4] (Spot); метисы вышли пестрые. Тогда он скрестил двух метисов, т. е. барбо-павлина с барбо-спотом, и родился голубь прекрасного сизого цвета, с белым зобом, с черными полосками на крыльях и на хвосте и с белым окаймлением перьев на этих двух частях тела. Словом, по цвету эта помесь двух метисов оказалась совершенно похожей на чистую Columba livia.

Во всей цепи органических существ случаются такие возвращения к характеру предков; в человеческих семействах замечается очень часто, что ребенок похож не на отца или на мать, а на деда или на бабку; вероятно, случается часто, что он бывает похож на более отдаленных предков, но это обстоятельство, разумеется, может быть замечено только в тех немногих семействах, в которых сохраняются фамильные портреты. Что касается до голубей, то случай, подмеченный Дарвином, очень знаменателен. И барб, и спот, и павлин были очень чистой породы; ни у кого из них не было ни одной крапинки сизого цвета; следовательно, откуда же этот цвет взялся у метисов второго поколения? Если вы хотите во что бы то ни стало произвести домашних голубей от нескольких диких пород, то вам придется еще предположить, что все эти разные породы были окрашены, как дикий голубь, потому что только этим предположением объяснится стремление метисов к сизому цвету. Но так как с вас должно быть довольно и тех неправдоподобных предположений, которые я вам представил выше, то вы, вероятно, кладете оружие, миритесь с единством происхождения всех голубиных пород и требуете только, чтобы я вам объяснил в общих чертах, как выработалось теперешнее разнообразие, каким манером потомки дикого голубя приобрели различные уродливые особенности. Объяснение будет представлено как для голубей, так и для других животных, покорившихся человеку.

СОЗНАТЕЛЬНОЕ ВЛИЯНИЕ ЧЕЛОВЕКА

Я уже заметил выше, что голуби с незапамятных времен сделались домашними птицами. По многим историческим свидетельствам видно, что они постоянно пользовались благосклонным расположением человека, а иногда делались предметом особенного внимания. Являлась мода на голубей, являлось множество любителей и между ними завязывалось горячее соперничество. Римский натуралист Плиний говорит, что в его время голуби были в большом почете; за иные породы платились большие деньги, и чистота таких любимых пород хранилась так тщательно, что каждый голубь имел свое генеалогическое древо. В Индии Великий Могол Акбар-Хан, около 1600 года, был великим охотником и специалистом по части голубей. Властители Ирана и Турана присылали к нему самых редких и отличных птиц голубиной породы. У него было до двадцати тысяч штук голубей, и придворный летописец замечает с благоговением, что его величество изволили изобрести особую методу скрещивания, посредством которой породы голубей улучшились изумительным образом. В то время, как Акбар-Хан предавался своим невинным забавам, страсть к голубям свирепствовала также на другой оконечности Старого Света; голландцы, которым впоследствии суждено было предаться обожанию тюльпанов, бредили в то время голубями. Конечно, в истории встречается много других примеров голубемании, и разумеется, во всякое время существовало еще больше таких любителей, о которых никогда не упомянет никакая история. Мы видели выше, что и теперь есть в Англии знаменитые любители голубей, составляющие голубиные клубы.

Этих условий совершенно достаточно, чтобы объяснить самое пестрое разнообразие и самые эксцентрические особенности в различных породах домашних голубей. Голубей человек изменял по своему капризу, а других домашних животных он изменял и до сих пор изменяет сообразно со своими выгодами. Это делается вот как: рождается, например, голубь, у которого зоб немного больше, чем у его сродников; любителю эта особенность кажется оригинальною и прелестною; мудреного тут ничего нет, потому что человеческие вкусы гораздо более разнообразны и эксцентричны, чем голубиные породы; любитель подыскивает зобастому голубю подругу, у которой зоб также побольше, чем у других; посмотрим, думает он, что выйдет. Выходят зобастые птенцы. Он выбирает из них самых зобастых и спаривает их с другими зобастыми, ну, и является, наконец, после многих систематических спариваний и после тщательного избрания самых характерных субъектов такая птица, на которую смешно смотреть и для которой надо выдумать особенное название Columba gutturosa, a по-английски pouter.

Такие особенности, которыми отличаются многие породы голубей и которые не доставляют никакой пользы ни человеку, ни самому животному, действительно могли развиться только тем путем, который показан в предыдущих строках. Только прихоть любителей произвела эти особенности, и только та же самая прихоть поддерживает их. Можно сказать наверное, что каждая очень эксцентричная порода голубей очень немногочисленна сравнительно с какою-нибудь простою породою; люди, держащие голубей для стола, не станут выбирать нарочно голубей со стоячими хвостами или с якобинскими капюшонами, а если им попадутся такие голуби, то никто не станет заботиться о сохранении этих характеристических признаков; птицы будут совокупляться по собственному благоусмотрению; вся генеалогия перепутается и через несколько поколений стоячие хвосты и капюшоны совершенно пропадут, потому что эти эксцентрические особенности очень непрочны. Гораздо прочнее те особенности в складе животных, которые приносят человеку действительную пользу, и прочнее они именно потому, что об их поддержании и совершенствовании заботятся сознательно или невольно все люди, а не две, три дюжины прихотливых знатоков и любителей. Наконец, всего прочнее те особенности, которые полезны самому животному; эти особенности поддерживаются и развиваются постоянным влиянием всей природы, неудержимым действием той общей и роковой силы вещей, которая всегда и везде оказывается неизмеримо сильнее всяких человеческих сознательностей.

Но об этих последних особенностях и об этой силе вещей у нас будет речь впереди — тогда, когда мы от домашних животных перейдем к диким, то есть из скотного двора выйдем в лес, в степь, в море, в различные части света и в глубину геологического прошедшего. Покуда потолкуем о скотном дворе и об огороде, тем более что в этих скромных областях сельского хозяйства мы найдем чрезвычайно много поучительного и интересного. Дарвин недаром начал свою книгу с домашних животных; ему было необходимо рассмотреть и изучить сначала действие законов природы в малых размерах, в упрощенных формах в ограниченных сферах. Превращение домашних пород относится к превращениям диких пород, как искры электрической машины относятся к ударам настоящего грома. Изучать различные свойства электричества гораздо удобнее в физическом кабинете, чем под открытым небом, во-первых, потому, что не мокнешь под дождем, а во-вторых, потому, что не рискуешь подвергнуться участи профессора Рихмана, который, как известно, был убит громом в прошлом столетии во время своих наблюдений над атмосферным электричеством. Так точно и в деле Дарвина. Тут даже нет никакой возможности делать прямые наблюдения над дикими породами. Надо иметь постоянно перед глазами изучаемую породу, надо следить за ее видоизменениями в течение нескольких и даже многих поколений; а как только вы поставите дикое животное в такое положение, в котором можете постоянно следить за ним, так оно очевидно перестанет быть диким и сделается или пленным животным, или ручным. Лев в клетке — что ж это за лев? И какие же общие выводы можно основать на таких наблюдениях, при которых наблюдаемый предмет насильственно вырван из своей естественной сферы и поставлен в совершенно ненормальное положение? Да если бы даже вы и захотели делать тут какие-нибудь выводы, так и делать-то их не из чего, потому что запас фактов будет очень скуден. Поэтому, если натуралист хочет изучать вопрос о типах, о разновидностях, о законах наследственности, о возможных размерах индивидуального разнообразия, то он должен с полным смирением обратиться к тому богатому запасу практического опыта, который собран у скотоводов, у заводчиков, у садовников, у огородников и у разных других скромных двигателей материального благосостояния. У этих людей нет обобщающего взгляда, но сырых фактов пропасть, и уменье их обращаться с живым материалом доходит до изумительного совершенства, конечно только в тех странах, где сельское население не задавлено бедностью и где различные отрасли сельского хозяйства не ведутся на авось. В Англии и в Германии есть знаменитые скотоводы, которые в течение одной человеческой жизни произвели очень обширные изменения в некоторых породах быков и баранов. «Можно подумать, — говорит лорд Сомервиль, — что они нарисовали идеальную форму и потом дали ей жизнь». Они действительно смотрят на животное, как на кусок глины, из которой, при некотором уменьи, можно вылепить самую красивую, самую полезную или самую уродливую статую. И этот взгляд основан целиком на практическом опыте, потому что, как только эти господа пускаются в теории, так они становятся чрезвычайно робкими. Они сами изменяют фигуру своих животных, но в то же время они решительно отказываются верить, что, например, короткорогие быки произошли от длиннорогих. Они видят и понимают только то, что сами делают; поэтому когда эти неверующие практики говорят о превращениях, то им уже можно верить безусловно. Один из этих практиков, Джон Себрайт, говорит, что он в три года берется создать для голубя какой угодно цвет перьев; а в шесть лет он может переработать голову и клюв. Вся хитрость состоит тут в том, чтобы уметь выбрать самца и самку и чтобы повторять эту операцию с одинаковым искусством для второго, для третьего поколения и так далее.

Этот принцип систематического выбора произвел и до сих пор производит все превращения наших домашних животных и хозяйственных растений. Но выбирать вовсе не так легко, как это может показаться с первого взгляда. Ведь тут дело не в том, чтобы распознать и отделить одну от другой две явственно обозначенные породы; и не в том, чтобы отстранить от завода уродливых субъектов; это только самая простая и чисто отрицательная часть задачи, и Дарвин, не имеющий понятий о тайнах нашего русского скотоводства, утверждает даже с полным убеждением, что не существует таких безалаберных людей, которые позволили бы размножаться самым плохим экземплярам своего стада. Но положительная сторона дела оказывается несравненно более трудною. Глаз скотовода должен подметить каждую зарождающуюся особенность, чтобы уничтожить ее в самом начале, если она может сделаться вредною, или чтобы развить и воспитать ее в будущих поколениях, если она может принести пользу. В Саксонии, где процветает тонкорунное овцеводство, уменье изучать и рассматривать баранов превратилось в науку и в искусство. Есть там такие специалисты по части барановедения, которых владельцы стад приглашают на консультации и которым платят за советы очень порядочные деньги. Три раза в год каждого барана ставят на стол, барановед изучает его во всех подробностях, как картину, отмечает и записывает его в особенную категорию, и затем только самые безукоризненные бараны признаются достойными наслаждаться счастьем взаимной любви. Несмотря на все эти хлопоты и издержки, хозяин остается в большом барыше, потому что бараны действительно воплощают в себе идеал бараньего совершенства, а всякое совершенство, при уменьи им пользоваться, дает значительный доход. Но не всякий желающий может сделаться барановедом или быковедом; Дарвин всеми силами старался рассмотреть такие особенности, о которых рассуждали и спорили специалисты, и ничего не мог увидать. «Вряд ли, — говорит он, — один человек из тысячи обладает тою верностью глаза и суждения, которые необходимы для того, чтобы сделаться искусным скотоводом». «Немногие люди поверят, — говорит он далее, — сколько требуется природных способностей и опытности для того, чтобы сделаться искусным любителем голубей». Впрочем, поверить этому вовсе не трудно; индивидуальные особенности обыкновенно бывают едва заметны, а только постоянное накопление этих незаметных особенностей в известном направлении может со временем повести к заметному совершенствованию породы или к образованию новой разновидности. Если вы побываете в хорошем цветнике, в хорошем огороде и в хорошем фруктовом саду, то вы непременно заметите очень любопытное явление; в цветнике вы увидите, положим, множество различных георгин; разнообразие будет заключаться в цветах, между тем как стебель и листья этих растений будут очень похожи друг на друга; в огороде вы увидите много сортов капусты; здесь листья будут разнообразны, а цветы почти одинаковы; в фруктовом саду вы увидите всевозможные виды крыжовника; на одном кусте будут крупные ягоды, на другом мелкие, на третьем зеленые, на четвертом желтые, на пятом красные, здесь — мохнатые, там — гладкие, здесь — продолговатые, там — круглые; но посмотрите на самые кусты, на листья, на цветы, и вы едва отличите один сорт от другого. Во всех этих трех случаях разнообразие, как видите, проявляется именно в тех частях растения, на которые обращено внимание человека. Понятно, почему. Занимаясь георгинами, садовник выбирает семена тех растений, которые дают особенно яркие и красивые цветы; если какая-нибудь новая форма проявится в цветах этих растений, то садовник заметит и воспитает ее; если же эта новая форма обнаружится в стебле или в листьях, то на нее даже никто и не посмотрит. Цветы георгины изменяются, таким образом, под влиянием человека, а стебли и листья изменяются уже только вслед за цветами по соотношению в развитии, и эти второстепенные изменения бывают обыкновенно незначительны. В капусте и в крыжовнике дело устраивается точно так же, с той только разницею, что внимание человека обращается тут в первом случае на листья, а во втором — на ягоды. То же самое явление можно заметить и в тех изменениях, которые человек производит над животными. Что он изменяет, например, в баране? Рост, фигуру тела, рога, шерсть, величину ног — вообще то, что бросается в глаза, или что можно по крайней мере рассмотреть. Никому в голову не приходило изменить желудок или печень барана, да и никому бы не удалось сделать такую штуку, потому что в большей части случаев нет возможности подметить у живого существа в устройстве внутреннего органа такую индивидуальную особенность, которую можно было бы развить посредством систематического выбора. Но когда устройство внутреннего органа проявляется в каком-нибудь внешнем признаке, тогда человек может изменить и внутренний орган. Например, величина зоба выразилась у голубя в привычке раздувать эту часть тела; человек заметил и развил как зоб, так и привычку. У свиней особое устройство пищеварительного канала или особые химические свойства крови выражаются внешним образом в черном цвете щетины; обитатель Флориды заметил это обстоятельство и, выбирая постоянно черных свиней, упрочил за своими свиньями те особенности, которые позволяют им есть корень laehnanthes, не расплачиваясь за это удовольствие своими копытами. Наконец, коннозаводство, выбирая постоянно для своих заводов самых быстрых скакунов, несомненно упрочивает за своими лошадьми, кроме крепости ног, особое устройство легких, потому что простая лошадь задохнется от того быстрого движения, которое без малейшего труда вынесет английский рысак. Таким образом человек, посредством целесообразного выбора производителя, может изменить всю организацию животных и растений; но обыкновенно он изменяет только внешние органы или какую-нибудь отдельную группу органов, а внутренние или вообще другие органы, не интересующие человека, изменяются уже помимо его воли, в менее значительных размерах, по неисследованным законам соотношения в развитии.

НЕВОЛЬНОЕ ВЛИЯНИЕ ЧЕЛОВЕКА

Не прошло еще ста лет с тех пор как скотоводы стали обращать серьезное внимание на улучшение пород посредством систематического выбора производителей. До сих пор скотоводство обращено в науку и в искусство только в немногих странах Европы; где существует национальное скотоводство, там оно с изумительною быстротою доставило уже блистательные результаты, но результаты эти не могут иметь обширного значения по той простой причине, что всякое рациональное занятие еще надолго будет оставаться доступным только для самого незначительного меньшинства нашей великой и прославленной породы. Большинство людей, вследствие печальной необходимости, живет и действует ощупью, по силе инерции, без всякого плана жизни и без всякой цели. Как оно живет вообще, так точно оно действует и на тот мир животных и растений, от которого оно зависит в своем пропитании. Влияние этого бессознательного большинства обнаруживается медленно, неясно и бестолково, но зато круг действий этого большинства чрезвычайно обширен. Во-первых большинство есть все-таки стихийная сила, и в сравнении с нею всякие индивидуальные труды оказываются крошечными песчинками; во-вторых, это большинство действует не каких-нибудь восемьдесят лет, как просвещенные скотоводы, а несколько десятков тысячелетий. Поэтому не подлежит сомнению, что большинство, или человечество вообще, с начала своего существования невольно и бессознательно произвело в животных и в растениях множество чрезвычайно важных и обширных изменений. Всякий раз, как только человек имел возможность выбрать из нескольких предметов один, он выбирал непременно тот, который доставлял ему больше пользы или удовольствия. Если он, например, мог прокормить только одну собаку, то он, конечно, пришибал не ту, которая отличалась особенной верностью и смышленостью. Если у него была одна кобыла, то он, разумеется, не отыскивал для нее нарочно самого уродливого и дряхлого жеребца. Когда арабы, застигнутые голодом в пустыне, бывают принуждены зарезать и съесть верблюда, то они никак не распорядятся таким образом с самым лучшим и с самым крепким верблюдом. Дикие обитатели Огненной Земли так дорожат своими собаками, что во время голодных месяцев или годов, которые для всяких дикарей вообще повторяются очень часто, — они убивают и съедают своих старух, а собак не трогают, потому, говорят они, что собака полезнее. Когда людям, не питающимся в обыкновенное время человеческим мясом, приходится поедать своих близких родственников, тогда, разумеется, бывает уже съедено все, что только можно было съесть. Собаку можно съесть, а если ее не съесть, то ее надо кормить, а это очень мудрено сделать в такое время, когда люди едят друг друга, и все-таки умирают с голоду. Понятно, что после такой передряги уцелеют только те собаки, которые, во-первых, особенно драгоценны для своих владельцев какими-нибудь отменными достоинствами и, во-вторых, умеют переносить голод лучше других. Выбор будет сделан, таким образом, не по рациональной методе, но зато чрезвычайно строго.

И в древности, и во время средних веков люди голодали очень часто, нисколько не хуже теперешних обитателей Огненной Земли или Гренландии. А что в доисторические времена такие голодные полосы находили на людей еще гораздо чаще и поражали их гораздо сильнее, в этом не может быть никакого сомнения. Чем дальше в лес, тем больше дров; чем дальше в прошедшее, чем мрачнее становится картина человеческого существования или прозябания. Голод обрушивался и на людей, и на домашних животных; животные травоядные могли бы прокормиться сами, но их съедали голодные люди, и, конечно, оставалось в живых только то, что было всего крепче, всего лучше и всего необходимее. Эти периодические посещения голода сделались гораздо реже или совершенно прекратились только тогда, когда люди, размножившись, стали вести образ жизни, вполне приличный оседлому и земледельческому племени. Тут уже «табуны его коней» не могли пастись «вольны, нехранимы», потому что это возможно только тогда, когда «его луга необозримы», а необозримость лугов существует тогда, когда народ находится в переходном состоянии от кочевой жизни к оседлой. Когда же кони и всякий другой скот стали обитать в покрытых строениях, тогда вместо влияния периодического голода домашние животные стали испытывать на себе видоизменяющее действие хозяйственных распоряжений. Всякий крестьянин, вовсе не рассчитывая усовершенствовать породу и вовсе не зная, что такие усовершенствования возможны, старался по крайней мере, чтобы его корова или кобыла не производила на свет уродов. Для этого он, например, держал молодых самцов отдельно от молодых самок. Если представлялась возможность случить корову с хорошим быком или кобылу с хорошим жеребцом, то крестьянин, разумеется, пользовался этою возможностью, потому что важное значение хорошей породы понятно самым необразованным людям и было им известно с незапамятных времен. Они не умели ни произвести, ни даже поддержать в полной чистоте хорошую породу, но все-таки, по мере своих сил и своей сообразительности, они старались сделать получше, а не похуже. То, что было очевидно дурно, — отбрасывалось в сторону; то, что было очевидно хорошо, — сохранялось; и так как в этом направлении действовали не десятки людей, а миллионы, то и результаты получились очень значительные, хотя в большей части случаев никакое научное исследование не может показать нам, каковы были первобытные формы домашних животных, и чрез какие постепенные видоизменения они должны были пройти, прежде чем достигли своего теперешнего положения.

История разных животных и хозяйственных растений не сохранилась и не могла сохраниться по многим причинам. Во-первых, начало земледелия и скотоводства относится к такому далекому прошедшему, о которой говорят не летописи и даже не предания, а только кое-какие, самые скудные, геологические остатки; жили люди, были у них прирученные животные, остались от тех и других кое-какие кости — вот и все, что можно узнать о доисторических тысячелетиях, да и эти небогатые сведения мы стали приобретать в самое новейшее время. Стало быть, восстановить тип домашних животных и растений, как они были в минуту первого своего соприкосновения с человеком, и потом сравнить этот тип с теми формами, которые живут теперь под нашею властью, — это такая работа, которую исследователи наши по всей вероятности никогда не будут в состоянии выполнить.

Не зная исходной точки, мы точно так же не знаем и тех переходных ступеней, через которые прошли наши животные и растения. Теперь, когда на этот предмет обращено внимание мыслящих людей, теперь, когда существуют выставки сельскохозяйственных произведений, когда о скоте, об огородах, о садах и о полях пишутся научные сочинения с самыми отчетливыми рисунками, чертежами и таблицами, теперь разумеется, можно заметить всякую перемену в быках, в баранах, в капусте, в пшенице, в георгинах или в крыжовнике. Но в былое время, в то время, которое, собственно, для нас не составляет даже прошедшего, — никто не обращал внимания на эти перемены, никому не приходило в голову рисовать портрет с капусты или измерять быка вдоль и поперек. Теперь в образованных государствах изменения органических форм резче бросаются в глаза, потому что, благодаря трудам дельных специалистов, они совершаются очень быстро, то есть в течение нескольких десятилетий, на глазах одного поколения. В былое время они совершались чрезвычайно медленно, и людям было так же невозможно заметить эти изменения, как невозможно, например, заметить глазами движение часовой стрелки. О движении часовой стрелки человек, не знающий внутреннего устройства часов, заключает потому, что помнит, на каком месте она стояла несколько времени тому назад, и видит, где она очутилась в данную минуту. В вопросе об органических формах мы обыкновенно не знаем, где стояла стрелка лет пятьсот или семьсот тому назад; но в тех немногих случаях, в которых у нас есть указания на прошедшее положение стрелки, мы постоянно видим, что она с тех пор подвинулась вперед. Например, английская лягавая собака привезена в Англию из Испании; между тем в Испании новейшие путешественники ни разу не видали ни одной собаки, похожей на теперешнюю английскую; испанские лягавые собаки хуже теперешних английских, и последние были усовершенствованы тем, что каждый охотник старался приобрести себе собаку как можно получше, хотя ни один охотник не заботился положительно о том, чтобы реформировать всю породу. Английские лошади происходят от арабских, но они теперь настолько лучше последних, что на некоторых скачках существуют постоянные правила, по которым арабские скакуны во время состязаний должны нести на себе меньше тяжести, чем английские. По описаниям Плиния можно заключить, что груши у древних римлян были очень дурного качества, а между тем ведь никто же не решится предположить, что лучшие сорта наших теперешних груш найдены готовыми где-нибудь в лесу во время средних веков. В лесу, разумеется, находились всегда только такие яблоки и груши, которые мы и теперь называем дикими и которыми никто не пожелает лакомиться. Теперешние груши произошли прямым путем от дрянных груш времен Плиния и усовершенствовались постепенно влиянием тщательной обработки; а главным средством улучшения был выбор семян; всякий садовник, как бы он ни был неразвит, все-таки старается посеять самые крупные, самые зрелые семена, происходящие из тех плодов, которые отличались особенной сочностью и особенно хорошим вкусом. Даже гоголевский Иван Никифорович, и тот, наверное, собирал в бумажку семена тех только дынь, которые ему нравились. А если таким образом в течение других столетий постоянно накопляются только самые легкие и незаметные индивидуальные особенности, то в общем итоге непременно получаются, наконец, новые породы и целые новые виды. Пока эти разновидности, породы и виды выработываются, их никто не замечает; когда же они окончательно готовы и когда нельзя их не заметить, тогда никто не знает, откуда они взялись и как они сформировались. Отсюда возникает мнение, что они, дескать, всегда существовали. Если человек чего-нибудь не знает, то он в одну минуту или выдумает что-нибудь, или уверит себя, что тут и знать нечего. Не знает происхождения породы, значит и не было никакого происхождения; всегда была порода с тех пор, как мир стоит; не знает развития породы, значит и нет никакого развития: все породы неизменны и неподвижны. А живая-то жизнь сейчас тут же и прихлопнет человека и уличит его в бестолковом и самонадеянном вранье неопровержимыми фактами. Окажется, например, что породы чрезвычайно подвижны, и что они часто изменяются перед самыми глазами человека, помимо и даже вопреки его воли. Жили-были два англичанина, Берджес и Беклей; завели они себе лет пятьдесят тому назад по стаду лейстерских баранов с бекуэлевского завода; завод этот знаменитый, и оба англичанина старались только о том, чтобы сохранить в чистоте породу своих стад и все их превосходные качества. Бараны как были отличные, так и остались отличными. Но как ни строги были консервативные тенденции господ Берджеса и Беклея, однако в результате все-таки получился прогресс, а если не прогресс, так во всяком случае перемена. У Берджеса — одни бараны, а у Беклея — другие, точно две разные породы, и обе породы отличаются от чистых бекуэлевских баранов. И жили оба стада в одном климате, и местоположение одинаковое, и пища та же самая, и хозяева оба консерваторы, а все-таки такой грех случился. Чем же его объяснить? Все-таки выбором производителей. Берджес и Беклей хотели прийти к одной цели, или, вернее, оба хотели стоять на одном месте, но так как один человеческий взгляд никогда не сходился вполне с другим, то и наши англичане наверное чуть-чуть, но расходились между собою в манере прикладывать общую методу к делу. Берджес обращал, например, немножко больше внимания на одну сторону бараньего идеала, а Беклей — на другую. И из этого «немножко», и из этого «чуть-чуть» в течение пятидесяти лет, при полном сходстве важнейших условий жизни, выработалась очень заметная разница в результатах.

После этого надо быть очень яростным классификатором и очень непреклонным обожателем неуловимого понятия ovis aries, чтобы отрицать изменяемость органических форм и чтобы не видеть в каждом изменении исключительное действие человеческого искусства. Если человек не хочет изменять, а между тем все-таки изменяет, то очевидно, что его самого увлекает непобедимая и роковая сила вещей. А эта сила везде одна и та же; она действует и на скотном дворе английского сквайра, и девственном лесу тропическом Америки, и в развалившейся клетушке русского мужика, и в холодной глубине полярного океана. Закон тяготения управляет движением тех частиц жира, которые поднимаются на поверхность вашего супа, и тот же закон господствует над теми тысячами миров, которые представляются нашим сильнейшим телескопам в виде неясных туманных пятен. А закон тяготения отличается от тех законов, по которым совершается развитие органической жизни, только тем, что последние гораздо сложнее первого и гораздо менее исследованы. Но все законы природы, простые и сложные, исследованные и неисследованные, одинаково непоколебимы, одинаково обширны и одинаково не терпят исключений, потому что все они одинаково вытекают из необходимых и вечных свойств беспредельного мирового вещества.

БОРЬБА ЗА ЖИЗНЬ

Каждое растение производит в течение своей жизни несколько зерен; каждая самка, к какому бы классу животного царства она ни принадлежала, производит, при нормальных условиях, несколько яиц или несколько живых детенышей. Каждая порода органических существ стремится, таким образом, размножаться по геометрической прогрессии, которая возрастает более или менее быстро, смотря по тому, много или мало птенцов рождает самка. Если мы возьмем ту геометрическую прогрессию, которая возрастает в таком виде: 1, 2, 4, 8, 16, 32…, то и тут получатся изумительные результаты. Линней предположил, что какое-нибудь однолетнее растение дает в течение своей годовой жизни только два зерна, и что эти два зерна на будущий год взойдут благотворно и в свою очередь принесут по два зерна; продолжая этот расчет с теми же предположениями, он нашел, что на двадцать первый год получится больше миллиона растений. Но таких растений, которые приносили бы в год по два зерна, не существует; все приносят больше; а у некоторых органических существ быстрота размножения доходит до чудовищных размеров. Самка налима кладет в год до 130 тысяч яичек; самка окуня — до 300 000; треска — до 4 миллионов; если приложить расчет Линнея к треске, то есть если предположить, что каждое из 4 миллионов яичек благополучно разовьется и произведет также 4 миллиона яичек, и если продолжать этот расчет до двадцать первого поколения, то, разумеется, получится такой ряд цифр и нулей, которого никто не сумеет произнести, а треска так сопрется в море, что ей негде будет повернуться и уже во всяком случае нечем будет питаться. Но такое несчастье возможно только в теоретическом расчете; в природе оно невозможно, именно потому, что все органические формы размножаются по геометрической прогрессии; все они производят столько детей, яиц или семян, что если бы все дети, яйца и семена, произведенные только в течение одного года, достигли полного своего развития, то все эти ровесники не могли бы уместиться на всей поверхности земного шара. Но это предположение опять-таки не только неосуществимо в действительности, а даже немыслимо в теории, то есть оно заключает в себе внутреннее противоречие. Если вы предположите, что все семена растений достигнут полного своего развития, то вы осудите на верную смерть весь животный мир без исключения, потому что нет ни одного животного, которое питалось бы неорганическими веществами. Если вы захотите, чтобы группа травоядных животных развилась совершенно беспрепятственно, то вы до некоторой степени обидите растительный мир и совершенно погубите плотоядных.

Словом, органическая жизнь немыслима без постоянного и ежеминутного истребления живых существ; органическая жизнь есть вечная борьба между живыми существами, и каждая органическая форма стесняется в своем размножении всеми остальными формами. Борьба эта не может прекратиться ни на одно мгновение, потому что каждый шаг в жизни есть акт борьбы. Бороться приходится за все: за пищу, за пространство, за горсть земли, за глоток воздуха, за частицу воды, за луч света, за неприкосновенность собственного тела, короче сказать, — за жизнь в самом обширном и всеобъемлющем смысле этого странного слова. Кто оплошал в этой борьбе, тот погиб, того тотчас отдают в лом, как серьги или булавку старого фасона; он умирает и его немедленно самым веселым и добродушнейшим образом поедают другие растения и животные; то растение или животное, которому удалось оторвать себе кусок мертвого тела, одержало победу над теми, кому это не удалось; кто часто одерживает такие победы, тот усиливается и получает возможность еще с большим успехом одолевать своих конкурентов; кто часто терпит такие поражения, тот, напротив того, слабеет, умирает и своею смертью открывает поле для новых схваток, которые кончаются новыми победами одних и новыми поражениями других. Если, например, ястреб поймал и задушил голубя, то он одержал победу не только над голубем, но и над другими ястребами. Как ни могуч полет ястреба и как ни многочисленны те птицы, которые могут служить ему добычею, однако число этих последних не может считаться неограниченным на том пространстве земли, которое ястреб может облететь не отдыхая. Стало быть, всякий голубь, съеденный одним ястребом, есть кусок пищи, отнятый им у других хищных птиц. Следовательно, между этими птицами происходит постоянная борьба даже тогда, когда у них и не доходит дело до открытой драки. Если люди ищут грибов в одном лесу, то они очевидно борятся между собою, хотя и не наносят друг другу ударов. Если растение производит в год сотню зерен, из которых средним числом только одно успевает пустить корень, то, разумеется, это растение борется со всеми своими соседями за кусок земли и за необходимую порцию воздуха и солнечного света. Или оно должно заглушить кого-нибудь из соседей, или соседи его задушат. Середины нет и нейтралитет невозможен. На дубе, на яблоне и на некоторых других деревьях растет чужеядное растение viscum ancuparium; оно борется за жизнь как с другими подобными себе растениями, так и с теми деревьями, из которых оно тянет питательные соки; если этих растений на одном дереве разведется слишком много, то дерево зачахнет и умрет, а вслед за ним умрут и его паразиты. Птицы клюют ягоды этого растения и потом рассеивают его семена в своих испражнениях; для viscum выгодно, чтобы птицы клевали его плоды; для других растений того же вида или других видов и родов это также выгодно, по тем же самым причинам; стало быть, и здесь завязывается борьба в самой своеобразной форме; одна ягода говорит птице: «съешь меня!» и другая тоже просит: «пожалуйста, съешь меня!» Очевидно, победа остается за тем сортом ягод и за теми отдельными ягодами каждого сорта, которые оказываются самыми вкусными для приглашаемой птицы. Результат борьбы здесь, как и везде, выразится в том, что число победителей увеличится, а число побежденных уменьшится.

Жить на белом свете — значит постоянно бороться и постоянно побеждать; растение борется с растением, травоядное животное борется с растением и с травоядными, плотоядное — с травоядным и с плотоядным, крупные животные — с мелкими, например: бык с какою-нибудь мухою, которая кладет ему свои яйца в ноздри и разводит у него в носу целую губительную колонию, или человек с крошечною американскою блохою, которая поселяется вместе с своим потомством под ногтем его ноги и производит таким образом смертельное воспаление, или вообще все высшие животные — с мельчайшими паразитами, живущими в их внутренностях и причиняющими очень часто опасные болезни. Оттенки этой всемирной борьбы бесконечно разнообразны; каждому неделимому приходится постоянно и нападать, и защищаться; и только тот, кто отстоял свое тело от гастрономических покушений разнокалиберных врагов и кто сам поел достаточное количество других врагов, только тот, говорю я, может оставить после себя потомство, которому предстоит тотчас же после рождения начать ту самую истребительную борьбу.

Родиться на свете — самая простая штука, но прожить на свете — это уже очень мудрено; огромное большинство органических существ вступает в мир, как в громадную кухню, где повара ежеминутно рубят, потрошат, варят и поджаривают друг друга; попавши в такое странное общество, юное существо прямо из утробы матери переходит в какой-нибудь котел и поглощается одним из поваров; но не успел еще повар проглотить свой обед, как он уже сам, с недожеванным куском во рту, сидит в котле и обнаруживает уже чисто пассивные достоинства, свойственные хорошей котлете. И идет эта удивительная работа день и ночь без малейшего перерыва с тех пор, как «солнце светит и весь мир стоит». Сколько миллионов птиц питается, например, зернами и насекомыми! Каждой птице надо съесть в день сотни мошек или семечек, и следовательно каждый раз, как она разевает свой клюв, одним органическим существом становится меньше.

Сила размножения у всех органических существ очень велика, но конечный результат зависит не от этой силы, а от величины препятствий, лежащих на пути этого размножения, и от могущества тех средств, которыми располагает размножающаяся порода для борьбы с этими препятствиями. Препятствия заключаются в напоре других органических существ, которые также размножаются, а оборонительные и наступательные средства заключаются в условиях организации той породы, о которой идет речь. Когда выгодное устройство этой организации перевешивает препятствия, тогда порода размножается, и если перевес очень значителен, то и размножение идет очень быстро. Например, в Южной Америке и в Австралии лошади и быки, привезенные европейцами, возвратились к дикому состоянию и размножились с невероятною быстротою. Сила размножения не увеличилась, потому что склад коров и кобыл не изменился, но уменьшились препятствия, существовавшие в Европе; человек уже не резал телят и быков для своего стола и не отвлекал лошадей от деторождения своими хозяйственными распоряжениями; а еще важнее было то обстоятельство, что в своем новом отечестве эти одичавшие животные не встретили себе ни многочисленных и опасных врагов между плотоядными зверями и чужеядными насекомыми, ни многочисленных и опасных конкурентов между туземными формами травоядных. В обширных луговых равнинах Ла-Платы целые квадратные мили почти исключительно покрыты одним видом репейника, завезенного из Европы, следовательно, попавшего в Америку после Колумба. В Ост-Индии живут некоторые растения, привезенные из Америки, и эти растения в большом изобилии распространены от Гималайских гор до мыса Коморина, то есть до самой южной оконечности полуострова. Ясно, что европейский репейник, завоевавши Ла-Плату, и американское растение, водворившееся в Индии, покрыли такие обширные пространства в такое короткое время не потому, что они размножаются особенно быстро, а потому, что они по своей организации оказались сильнее представителей туземной флоры. Кондор кладет пару яиц, а страус — штук двадцать, но в некоторых странах кондоров больше, чем страусов, и тут нет ничего удивительного; страус кладет свои яйца в землю, где их расхищают и люди, и животные, а кондор устраивает свое гнездо на неприступных скалах, куда никому не захочется отправляться за добычею; затем важно то обстоятельство, что у страуса нет того страшного оборонительного и наступательного оружия, которым обладает кондор; наконец, можно заметить, что страусу вредят его красивые перья, из-за которых он терпит постоянные преследования от неугомонных людей. Буревестник кладет только по одному яйцу, а между тем это самая многочисленная порода птиц. И немудрено. Это единственное яйцо кладется на скале, у самого моря; буревестник постоянно летает над океаном, очень далеко от берега; крылья у него сильные, питается он рыбою, и не полетит за ним в открытое море никакая хищная птица, ни для того, чтобы съесть его самого, ни для того, чтобы отбивать у него добычу. Но, конечно, те породы органических существ, которые не имеют возможности защитить свое потомство против многочисленных врагов, ограждают себя от совершенного истребления только своею непомерною плодовитостью, например: рыбы большею частью бросают свою икру в воду, не принимая никаких предосторожностей; животные истребляют ежегодно биллионы яичек и маленьких рыбок, только что выглянувших на свет; люди ежегодно ловят и съедают миллионы рыб всякой породы и всякого возраста; разумеется, все рыбы давно были бы истреблены, если бы они не размножались с непостижимою быстротою; если из 4 миллионов яичек трески выведутся только 40 рыбок, если из этих сорока доживут до зрелого возраста только две рыбы, и если этот процесс будет повторяться каждый год, то и тогда треска будет размножаться, потому что она живет гораздо больше одного года, и следовательно в течение своей жизни самец и самка успеют произвести себе на смену больше одной пары. Стало быть, для того, чтобы количество трески не увеличивалось и не уменьшалось, надо, может быть, чтобы из десятка миллионов яичек выводилась и доживала до совершеннолетия только одна рыба; и, конечно, трудно себе представить, чтобы из десяти миллионов случаев не выдалось ни одного совершенно счастливого. Почти то же самое мы видим в наших хлебных растениях, которые спасаются от совершенного истребления единственно тем, что огромное количество отдельных растений собрано на одном месте. Если бы мы захотели посеять не сотни десятин ржи или пшеницы, а одну грядку, то птицы небесные съели бы все до последнего зерна; но так как количество хлебных колосьев, созревающих в одном околотке, несоразмерно велико в сравнении с количеством зерноядных птиц, водящихся в том же околотке, то кое-что остается и на долю людей. Птицы наедаются до отвалу, жиреют, портят еще больше хлеба, чем сколько съедают, и все-таки не могут уничтожить всего, потому что на такой подвиг способна только саранча, да и то на очень ограниченном пространстве.

СЛОЖНЫЕ ОТНОШЕНИЯ МЕЖДУ ОРГАНИЧЕСКИМИ СУЩЕСТВАМИ

Так как органические существа или поедают друг друга, или отбивают друг у друга пищу, или борются между собою за порцию земли, воздуха, воды и солнечного света, то, разумеется, они все связаны между собою самыми сложными и перепутанными отношениями. Нет и не может быть ни одного органического существа, которое не зависело бы в своем существовании от множества различных животных и растений, и притом часто от таких, с которыми оно даже не имеет ни малейших непосредственных отношений. При теперешнем положении наших знаний мы ни в одном отдельном случае, ни для одного животного или растения не можем указать точно и подробно на все нити, связывающие его по разным направлениям со всею цепью других созданий. Важно и превосходно уже то, что современные натуралисты поняли сложность этих взаимных отношений между органическими существами; убедившись в этой сложности и в своем собственном неведении, натуралисты поставили себя лицом к лицу со своею настоящею задачею; они вгляделись в ее трудности и сообразили также, что эти трудности, которые вовсе не могут считаться непобедимыми, преодолеваются только терпеливым, внимательным и совершенно непредубежденным наблюдением мельчайших подробностей органической жизни. Чем больше фактических наблюдений, тем ближе решение великих задач; а для мыслящего натуралиста поводы к наблюдениям представляются на каждом шагу, и манера осмысливать эти наблюдения с каждым годом становится все более рациональною и более свободною от теоретических предубеждений. Будущее разрешит множество великих вопросов, но в настоящее время можно только сказать, что между самыми разнородными формами органического мира существуют чрезвычайно сложные и совершенно неисследованные отношения. Кроме того, можно представить два, три примера, которые покажут читателю, какое множество еще неразрешимых вопросов задает мыслящему человеку самый простой и обыкновенный эпизод из жизни природы.

В Англии, в одном поместье графства Стаффорд, лежит большой пустырь, поросший бурьяном. Лет двадцать пять тому назад часть этого пустыря, в несколько сот акров величиною, обнесли забором и засадили шотландскими соснами. Появление сосен произвело совершенный переворот в природе засаженного участка; количество бурьяна значительно убавилось, и в молодой сосновой роще поселилось двенадцать сортов растений, не встречающихся на всем остальном пространстве пустыря; на этих растениях завелись те насекомые, которые живут на них обыкновенно, а вслед за насекомыми появились такие насекомоядные птицы, которым прежде не за чем было залетать в голый пустырь. Из этого примера мы видим, что, во-первых, растения тесно связаны между собою и что, во-вторых, каждое растение связано с теми группами животных, которым оно служит пищею. А так как один сорт животных идет на пропитание другого сорта, то растение, через группу травоядных или зерноядных, связывается также с определенною группою хищных животных, которые в свою очередь тянут за собой каких-нибудь паразитов, и, наконец, рано или поздно, эта цепь запутанных отношений обрывается в руках исследователя, но он никак не имеет права утверждать, что проследил ее до конца, и что она действительно оборвалась в живой природе. Каким образом связываются между собою отдельные кольца этой огромной цепи, этого исследователь также не знает в большей части случаев. В приведенном примере мы даже не можем сказать положительно, что именно произвело перемену в растительности: сосна или забор. Забор мог иметь очень сильное влияние: он ограждал растительность от скота, а скот обыкновенно производит в распределении растений самые значительные перемены. Положим, например, что скот постоянно пасется на какой-нибудь лужайке, на которой растет двадцать сортов различных трав; если вы удалите скот, то может случиться, что из этих двадцати сортов девять совершенно пропадут; скот, пощипывая траву, постоянно держит все сорта ее на одном уровне, так что всем достается и свет, и воздух; как только прекращаются эти уравнительные распоряжения скота, так немедленно поднимаются кверху те травы, которые посильнее; остальным становится темно и душно, и они понемногу умирают. Но если скот является невольным покровителем слабых, то он оказывается также опаснейшим врагом сильных растений, которых развитие он обыкновенно делает совершенно невозможным.

В графстве Сёррей тянутся на большое пространство сухие пустыри, покрытые бурьяном; кое-где разбросаны по этим пустырям небольшие группы старых шотландских сосен; в течение последнего десятилетия значительная часть этих пустырей обнесена заборами, и все обнесенные места поросли сами собою таким густым сосняком, что множество молодых деревьев задохнулись в чаще от тесноты и темноты. В это же время на открытых местах не видно было ни одного дерева, кроме тех вековых сосен, которые стояли кое-где отдельными кучками. Но Дарвин стал всматриваться внимательнее и, раздвигая верхушки бурьяна, заметил возле самой земли множество сосенок, которые были дочиста объедены скотом; на одном из этих несчастных деревьев Дарвин насчитал двадцать шесть годовых колец; в течение двадцати шести лет эта сосенка старалась подняться выше бурьяна, и всякий раз какое-нибудь животное отгрызало ее молодой побег. Как только прекратились нашествия четвероногих распорядителей, так и поднялись сосновые рощи, и если присутствие этих деревьев действительно ведет за собою ряд существенных изменений в группировании растительных или животных форм, то, разумеется, на сёррейских пустырях должны были повториться те же самые явления, которые мы видели в графстве Стаффорд. А исходною точкою всех этих переворотов оказывается такой простой и ничтожный факт, как удаление нескольких голов рогатого или безрогого скота.

Но я опять должен напомнить читателю, что мы здесь видим только, в каком порядке крупные явления следуют оно за другим. Как связываются между собою эти явления и какие мелкие и мельчайшие факты образуют между ними эту связь, — об этом мы еще ничего не можем сказать. Сосна изменяет вокруг себя растительность — хорошо! — но каким же образом это делается? Действует ли сосна своею тенью, как всякое другое дерево, или своим хвоям, который она каждый год роняет на землю, или своими корнями, которыми она разрыхляет почву, или своими смолистыми испарениями, которыми наполняется окружающий воздух? Вероятно, все эти свойства сосны ведут за собою какие-нибудь последствия, вероятно, эти последствия перекрещиваются между собою и взаимно действуют друг на друга, а мы видим только отдаленные и последние результаты, которых внутренняя и необходимая связь до поры до времени ускользает от нашего понимания. Травоядный скот действует на растительность, но сам он в свою очередь подчиняется влиянию насекомых. В Парагвае ни бык, ни лошадь не могут жить в диком состоянии, потому что там водится особая порода мух, которая губит телят и жеребят, устраивая в их ноздрях гнездо для своих яичек. Муху эту истребляют хищные насекомые другого рода; этих хищных насекомых поедают птицы; положим теперь, что по какой-нибудь причине число насекомоядных птиц уменьшилось в Парагвае; тогда число хищных насекомых быстро увеличится; эти насекомые будут поедать большее количество вредных мух; мухи, становясь менее многочисленными, не будут в состоянии истреблять все молодое поколение травоядных пород; бык и лошадь разведутся в Парагвае; их влияние произведет кое-какие перемены в растительном мире; эти перемены отзовутся на распределении насекомых, а насекомые подействуют на тех птиц, которым они служат пищею. Как только в какой-нибудь стране происходит перемена в числе или свойствах одной группы, так эта перемена тотчас дает себя чувствовать по всем направлениям. До этой перемены различные группы держали друг друга в равновесии, то есть каждая группа отстаивала свое собственное существование и каждая, по мере сил своих, мешала своим соседям, родственникам, конкурентам или врагам размножаться далее известного предела. Когда происходит перемена, то это равновесие в одном месте оказывается нарушенным и тотчас начинается во всей необозримой цепи органических форм волнообразное колебание, которое через несколько времени приводит к новому равновесию. Но будет ли новое равновесие совершенно похоже на старое — это невозможно сказать заранее. Самая незначительная перемена может доставить некоторым породам перевес над противниками; одни породы сделаются многочисленнее, а другие начнут ослабевать; борьба между этими породами будет продолжаться, но ослабевшая сторона уже будет не в состоянии выдерживать натиск размножившихся врагов или конкурентов; ослабевая более и более, она, наконец, может совершенно исчезнуть, а заметное уменьшение или окончательное истребление целой породы тотчас поведет за собою новые колебания, которые могут опять уничтожить новые породы животных или растений. Словом, в экономии природы каждое нарушение установившегося равновесия может повести за собою такие же передвижения и перевороты, какие, например, производит в коммерческом мире банкротство какого-нибудь одного незначительного банкирского дома. Здесь также банкротство одной породы потрясает существование многих других, и никто не может предвидеть, куда распространится это потрясение и в каких пределах оно разыграется. Но потрясения в экономии природы совершаются обыкновенно медленно и без шума; породы не дают друг другу генеральных сражений; нет ни громкой радости со стороны победителей, ни стонов отчаяния со стороны побежденных; породы торжествуют или вымирают, сами того не сознавая, и даже для мыслящего наблюдателя это торжество или вымирание становятся заметными не в исходной своей точке, а уже тогда, когда они почти совершились. Переворот тянется целыми веками, и наблюдатель никогда не может сказать решительно или даже приблизительно, что переворот закончился и что вот в эту минуту все породы известной страны держат друг друга в равновесии.

В природе ежеминутно совершаются или могут совершаться тысячи мельчайших явлений, которые то здесь, то там доставляют одной из сражающихся сторон перевес над другою; многие из этих явлений, по тем или другим неизвестным причинам, могут остаться без значительных последствий, но зато некоторые из этих явлений могут сделаться первыми звеньями такой цепи событий, которая потянется через длинный ряд столетий, уничтожит множество существующих пород и создаст на их место множество видоизменений. Геолог, рассматривающий окаменелые остатки животных и растений, видит в них разрозненные листы из архива органической природы за целые миллионы веков; он видит, что жила порода и что она исчезла; но он не может ни видеть, ни воссоздать силою своего научного анализа ту бесконечно длинную вереницу мелких причин и мелких последствий, которая незаметно изменила все условия существования данной породы и понемногу довела данную органическую форму до совершенного исчезновения. Геолог этот не может видеть, потому что этого не видит даже натуралист, изучающий живую природу; но так как очень немногие люди, и притом только самые замечательные, способны просто и откровенно сказать: «не знаю», и так как эта превосходная способность начала развиваться у мыслящих людей только в самое недавнее время, то геологи былых годов, видя уничтожение органических пород, немедленно пускались в геологическую философию и в геологическую беллетристику, то есть строили системы и писали романы, в которых являлись катастрофы, катаклизмы, кризисы, перевороты, разыгравшиеся волны шаловливых морей и оглушительный грохот совершенно неуместных порывов центрального огня. И вся эта роскошь научного романтизма тратилась на то, чтобы стереть с лица земли какую-нибудь дюжину, или сотню, или тысячу ящеров, птиц или зверей, которые, правда, были очень велики, но у которых было все-таки множество мелких врагов и крупных конкурентов, множество мелких преследователей и паразитов, и которые вообще могли сойти со сцены так же тихо, благопристойно и вежливо, как сошла, например, в половине прошлого столетия толстая и глупая птица додо, или как сошел бы зубр, если бы его не берегли ради редкости в Беловежской Пуще.

Историческая память человечества простирается всего на какие-нибудь пять тысяч лет, да и то вряд ли, потому что кто же решится сказать, что мы знаем хорошо все, что делалось на земном шаре за 3000 лет до начала нашей эры. Если бы даже мы могли утверждать, что в течение этих пяти тысяч лет вымерли только две породы животных — додо и зубр, то и тогда мы совершенно смело могли бы предполагать, что все животные и растения геологических эпох вымерли таким же естественным и неэффектным образом, как толстая птица и теперешний обитатель Беловежской Пущи. Стало быть, сколько бы тысяч пород не отыскалось в различных пластах земной коры, для всех найдется достаточно времени; все они могли развиваться, бороться между собою, побеждать противников, и потом в свою очередь ослабевать, уменьшаться в числе и вымирать, уступая натиску других, более развитых врагов, которые по всей вероятности находились с ними в более или менее тесном, кровном родстве. Все эти процессы должны были продолжаться для каждой породы десятки и сотни веков, и все-таки природа ни разу не была принуждена и не могла поторопиться прибавить шагу — произвести мгновенную перемену декораций или вообще каким-нибудь образом отступить от того рокового и необходимого хода событий, который изучают современные натуралисты путем непосредственного наблюдения.

В природе нет и никогда не было цельных и крупных явлений. Громаднейшие результаты достигаются всегда совокупным или последовательным действием миллионов мельчайших сил и причин, точно так, как громаднейший организм весь состоит из накопления микроскопических клеточек. Мы обыкновенно видим громадные результаты и не видим мелких причин, но величайшая заслуга современного естествознания состоит именно в том, что лучшие исследователи постигли вполне несуществование крупных явлений и всеобъемлющую важность мелких. Микроскоп и химический анализ проникли в самое мышление натуралистов, и поэтому всякий крупный результат или разложен на мелкие составные части, или будет разложен тогда, когда усовершенствуются орудия исследования и увеличится запас собранных наблюдений. То, что представляется крупным и цельным, все-таки не признается мыслящими натуралистами за крупное и цельное явление; оно считается только неразложенным и неисследованным и до поры до времени отодвигается в сторону, в ту груду нетронутого материала, которая еще ожидает себе мыслящих работников и архитекторов. Для вопроса об органических породах наступает, кажется, решительная минута. Если исследователи обратят все свое внимание на разнообразные проявления того процесса, который называется у Дарвина борьбой за жизнь (struggle for life), и если они посвятят все свои силы на изучение той бесконечно запутанной сети отношений, которая развивается из этой борьбы и охватывает собою весь органический мир, то они, наверное, рано или поздно разъяснят фактическими наблюдениями все причины, видоизменения, колебания и вымирания органических пород.

Можно утверждать решительно, что для каждого органического существа его отношения к другим органическим существам составляют самый важный элемент жизни, безусловно подчиняющий себе все остальные. Даже климатические условия всего сильнее действуют на растения и на животных не прямым и непосредственным образом, а через посредство других растений и животных.

В этих словах заключаются, по-видимому, неясность и противоречие, но я сейчас объясню, в чем дело. Если вы, переходя из холодной страны в умеренную, будете замечать, что какая-нибудь порода животных или растений становится редкою и, наконец, исчезает, то вы никак не должны думать, что эта органическая форма исчезла оттого, что ей в этом месте было бы слишком тепло жить. Климат подействовал преимущественно тем, что он изменил условия борьбы за жизнь. Положим, что растение А успешно выдерживает легкие морозы, а растение В, не способное переносить морозы, растет гораздо быстрее и роскошнее предыдущего. Легкие морозы не составляют для А необходимости и ничем не содействуют его благосостоянию, но они убивают или ослабляют опасного конкурента В. Стало быть, в нашем полушарии, к северу от известного градуса широты, перевес в борьбе будет постоянно на стороне А; может быть, морозы так легки, что В не умирает от них, а только теряет известную долю своей растительной силы; если бы надо было бороться с одним климатом, то В могло бы передвинуться немного за известный градус широты, но так как за этим пределом его ждет не один мороз, а мороз + конкурент А, то борьба уже становится не под силу, и В удаляется в те места, где нет морозов. А, как самонадеянный победитель, пускается догонять своего врага, то тут дело принимает совершенно новый оборот. Растение В, не ослабленное морозом, сильнее растения А, и потому побивает его на каждом шагу. С одной стороны В могло бы подвинуться немного к северу, а с другой стороны А, наверное, могло бы подвинуться довольно далеко к югу; климат сам по себе не помешал бы ни тому, ни другому, и во втором случае он может еще менее помешать, чем в первом; да конкуренты помешают, и вследствие этого растения А и В остаются каждое в своей области, несмотря на постоянные попытки выйти за ее пределы. Если мы еще возьмем в расчет, что и А, и В терпят горькие обиды от разных грызунов, насекомых, травоядных и зерноядных, и если мы сообразим, что все эти животные также изменяются вместе с градусом широты, то мы вполне поймем, что прямое действие климата на А и на В играет очень незначительную роль в массе тех причин, которые привязывают эти два растения к определенному месту.

Без непосредственного наблюдения над жизнью каждой отдельной органической формы нет никакой возможности определить, что именно благоприятствует ей в одном месте и мешает ей жить в другом. Произнести в этом случае «климат» очень легко, сказать «климат мешает», «климат содействует» — тоже не велика хитрость; но климат — это огромное явление, которое кажется цельным только до тех пор, пока вы его не разложите на части. Нет, вы нам покажите, что именно действует, мороз, сырость, ветер, непостоянство погоды и т. д., да потом покажите, как именно действует, прямо или через другие существа. Ведь, пожалуй, можно сказать, что климат мешает быку развестись в Парагвае, и это, строго говоря, не будет ошибкою. Положим, что бык живет и к югу, и к северу от Парагвая; положим, что ему не мешают жить в Парагвае ни морозы, ни жары, ни дожди, ни ветры; все это так; но ведь та муха, которая заводит у него колонии в ноздрях, живет в Парагвае потому, что климат позволяет ей жить там; ведь если бы ее пристукнул мороз, так не жила бы она в Парагвае, ну, стало быть, и можно сказать, что климат виноват. Но читатель, конечно, понимает, что если мы скажем: «климат мешает быку развестись в Парагаве», то мы этими словами ровно ничего не выразим, а только повторим уже известный факт: «бык не живет в Парагвае» — факт, которому мы должны были искать объяснение. Если же мы скажем: «быку мешает жить какая-то муха, и мешает именно вот чем», то мы действительно объясним рассматриваемый факт, и докажем таким образом еще раз, что объяснить — значит разлагать крупное, сложное явление на мелкие и простые составные части. А как только начинается разложение или анализ, так непосредственное наблюдение и прямой опыт являются единственными возможными орудиями исследования. Никакой человеческий ум не выдумает тех неожиданных поворотов и перепутанных комбинаций, которые обнаруживаются на каждом шагу в отношениях между органическими существами. Вот вам пример. Пчелы, бабочки и разные другие насекомые, добывая себе из цветов сладкие соки, постоянно уносят на своем теле частицы цветочной пыли; перелетая с одного цветка на другой, они совершенно невольно и бессознательно переносят эту пыль с тычинок, или мужских половых органов, на пестики, или женские половые органы; таким образом насекомые содействуют оплодотворению цветов, и для некоторых растений это содействие так необходимо, что для них оплодотворение становится невозможным без вмешательства той или другой группы насекомых. К числу таких зависимых растений относятся viola tricolor и различные виды trifolium. Двадцать цветков trifolium repens, при содействии насекомых, дали 2250 семян, а двадцать таких же цветков, защищенных от всяких посетителей, не дали ни одного семечка. Сто цветков trifolium pratense, посещаемых насекомыми, произвели 2700 семян, а сто защищенных цветков того же сорта не произвели ни одного семечка. Но не все крылатые насекомые могут быть полезными посредниками для trifolium pratense. Бабочка так легка, что не может расправить своею тяжестью листки венчика, и поэтому она не прикасается своим телом к тем местам цветка, в которых находится цветочная пыль. Пчела не посещает этого цветка, потому что сладкий сок его лежит слишком глубоко внутри венчика, так что пчела не может добраться до него своим хоботком. Только шмели, пользуясь сладким соком этого цветка, помогают его оплодотворению. Если бы какая-нибудь причина уменьшила в известной стране количество шмелей, то это обстоятельство непременно повело бы за собою уменьшение в количестве растений trifolium pratense. Шмелей преследуют с особым ожесточением полевые мыши, разоряющие их гнезда и питающиеся их медом. Полевых мышей истребляют кошки, стало быть, цепь отношений между этими органическими формами представляется нам в следующем виде: чем больше кошек, тем меньше полевых мышей, тем больше шмелей и тем больше цветов trifolium pratense. Читатель, конечно, не воображал никогда, что кошка имеет значительное влияние на судьбу шмелей и помогает оплодотворению цветов. В этом случае непосредственное наблюдение показало нам, каким образом связываются между собою кошка, мышь, шмель и trifolium pratense. Тысячи и миллионы других сложных отношений остаются до сих пор неразъясненными, но мы не имеем ни малейшей возможности сомневаться в существовании этих отношений или отрицать их громадную важность.

Растения и животные размножаются в геометрической прогрессии; растения и животные постоянно истребляют и поедают друг друга; эти два ряда фактов очевидны для всякого ребенка и для всякого дикаря; из этих очевидных и общеизвестных фактов вытекает необходимость всемирной борьбы; а если тысячи и миллионы организмов ежеминутно борются между собою, то, разумеется, между ними должны существовать самые сложные и запутанные отношения. Об этих отношениях мы в настоящее время не имеем почти никакого понятия, но без этих отношений вся органическая жизнь была бы невозможна и даже немыслима. Каждый организм живет только потому, что сам поедает что-нибудь, и только до тех пор, пока его самого не съест какой-нибудь другой организм. Стало быть, каждый организм зависит, во-первых, от того, что ему служит пищею, и во-вторых — от того, что его самого может обратить в пищу. Вне этой зависимости мы не можем себе представить ни одного организма, и поэтому очевидно, благосостояние и размножение той или другой породы организмов зависят от того, как будут расположены ее отношения, во-первых, к пище, а во-вторых — к врагам. Чем больше пищи, тем лучше; чем больше врагов, тем хуже. Но эти два ряда отношений зависят от устройства самого организма. Если организм требует мало пищи, то у него больше шансов быть постоянно сытым, чем в том случае, когда бы он требовал много пищи; если организм одарен в значительной степени оборонительным оружием, то для него не страшны враги. Можно было бы представить еще много других условий, но достаточно и этого, чтобы показать читателю, каким образом устройство организма может быть и действительно бывает то помехою, то содействием в общей борьбе за существование. Не трудно понять, что всего дольше должен продержаться в борьбе тот организм, который устроен всего удобнее для борьбы. Это положение совершенно очевидно, и на этом-то очевидном положении основывается весь прогресс животных и растений и вся теория Дарвина.

ЕСТЕСТВЕННЫЙ ВЫБОР

Индивидуальное разнообразие бывает особенно сильно у домашних животных и у тех растений, которые подчинены влиянию человека. У диких животных и растений это разнообразие также существует, хотя выражается обыкновенно менее резко. Некоторые индивидуальные особенности могут быть вредны для животного или для растения, другие могут быть ему полезны, третьи, наконец, могут быть безразличны. Например, один волк одарен особенно острым обонянием, другой отличается слабым развитием мускулов, а у третьего цвет шерсти немного потемнее или посветлее, чем у товарищей. Первому волку острое обоняние будет в жизни большою подмогою; оно дает ему возможность с особенным успехом охотиться за разною добычею и вовремя убегать от всяких преследований. Второй волк, отличающийся слабыми мускулами, будет особенно часто подвергаться голоду и разным опасностям: захочет он утащить к себе в лес овцу и не одолеет этого дела — его застигнут люди на месте преступления, и он или будет убит, или будет принужден бросить свою добычу и бежать в лес с пустым желудком. Наконец, третий волк будет жить счастливо или несчастливо, смотря по обстоятельствам, но цвет его шерсти, по всей вероятности, не будет для него ни помехою, ни пособием в жизни. Первый волк, вероятно, проживет дольше своих сверстников и, следовательно, оставит после себя более многочисленное потомство. Второй волк, вероятно, погибнет раньше своих сверстников и, следовательно, или умрет без потомства, или оставит после себя немногих детей. Некоторые из детей первого волка получат от отца его острое обоняние; эти субъекты будут иметь шансы пережить своих братьев и передать свою наследственную особенность своим потомкам. Некоторые из немногих детей второго волка получат от отца его слабую мускулатуру, но каждый из них будет иметь очень мало шансов прожить долго и передать свой наследственный порок будущим поколениям. Таким образом, острое обоняние будет постоянно укореняться в волчьей породе сильнее и сильнее, а ненормальная слабость мускулов будет постоянно выбрасываться вон. Что же касается до темных или светлых оттенков шерсти, то они, как безразличные качества, будут постоянно подвергаться колебаниям и изменениям.

То, что мы видели на отдельном примере, может быть обобщено и распространено на весь органический мир. Всякая полезная особенность прививается к породе и удерживается в ней, переходя от одного поколения к другому. Всякая вредная особенность уничтожается. Безразличные особенности колеблются и меняются. Если мы вдумаемся только в смысле слов «полезный» и «вредный» и если мы припомним, что по закону наследственности качества родителей обыкновенно передаются или всем детям, или, по крайней мере, некоторым из них, то мы немедленно убедимся в том, что наше обобщение не заключает в себе решительно ничего натянутого или произвольного. Полезно то, что дает организму возможность одолевать противников в борьбе за жизнь; вредно то, что отнимает у него эту возможность; следовательно, полезная особенность, по самой сущности своей, придает отдельному организму прочность, а вредная, также по самой сущности своей, сообщает ему хрупкость. Прочный организм живет долго и, стало быть, успевает породить много других организмов, также прочных; а хрупкий организм ломается скоро и, стало быть, не успевает населить мир новыми хрупкими организмами. Поэтому прочность организма и все, что содействует этой прочности, принимает характер устойчивости и долговечности; а хрупкость и все ее отдельные атрибуты, то есть все вредные особенности, непременно должны быть явлениями временными и мимолетными.

Природа ежеминутно в громадных размерах производит над всеми органическими существами ту операцию выбора, которую опытные заводчики производят над своими ручными животными. Но человек выбирает в животных и в растениях те особенности, которые нравятся или приносят пользу ему, человеку, а природа, то есть совокупность естественных законов, выбирает и упрочивает только то, что полезно самому животному или растению; заводчик обыкновенно обращает внимание только на то, что бросается в глаза, а для природы не существует никакого различия между внешними и внутренними органами; если проявилась у животного индивидуальная особенность в печени или в легких, и если эта особенность полезна, то она будет сохранена и упрочена, точно так же, как могла бы сохраниться и упрочиться совершенно очевидная особенность, проявившаяся в устройстве ног, рогов или ушей. Человек не позволяет быкам или жеребцам драться между собою за обладание самками, а в природе самцы дерутся, победа остается за самыми сильными, и следовательно, качества сильных победителей упрочиваются в потомстве. Жизнь человека коротка и вкусы его изменчивы, а природа действует на органический мир в продолжение бесконечного ряда веков и постоянно действует по одному направлению, то есть уничтожает все, что слабо и хрупко, и поддерживает все, что крепко и прочно.

Этот закон, по которому уничтожаются вредные особенности и сохраняются полезные, называется у Дарвина законом естественного выбора. Вопрос о том, что полезно, что вредно и что безразлично, решается для каждого отдельного случая прямым опытом жизни; тут не может быть никаких общих правил; все зависит от того, при каких условиях живет данный организм, какую пищу ему приходится добывать и от каких врагов он терпит преследования. Для волка цвет шерсти не составляет никакой важности. Его преследуют люди, которым обыкновенно помогают собаки; собаки отыскивают волка чутьем, а не зрением, стало быть, как бы цвет волка не сливался с цветом окружающих предметов, его все-таки отыщут и затравят; но для многих птиц цвет перьев может быть чрезвычайно полезен. Соколы, ястребы и другие хищники с высоты своего полета высматривают себе добычу, и, конечно, им бросаются в глаза преимущественно те птицы, которые своим цветом резко отделяются от окружающих предметов. Белые голуби так часто делаются жертвою хищных птиц, что в некоторых странах любители или хозяева совсем не держат белых голубей. Многим породам диких птиц чрезвычайно полезно то обстоятельство, что они по цвету своих перьев совершенно сливаются с цветом тех предметов, среди которых они постоянно живут. Альпийская куропатка зимой становится совершенно белою, и этот цвет приносит ей пользу, потому что она постоянно держится на снежных вершинах. Шотландский тетерев, живущий среди бурьяна, отличается тем буроватым цветом, который свойствен этим растениям. Другая порода тетерева держится на торфяниках и сливается с ними черным цветом своих перьев. Многие насекомые, живущие на листьях, отличаются зеленым цветом; другие, живущие на древесной коре, принимают бурый или серый цвет. Во всех этих случаях цвет составляет для животного одно из важнейших оборонительных средств, и чем он важнее для животного, тем сильнее действует на него естественный выбор. По всей вероятности, было время, когда черный и бурый тетерев не составляли двух отдельных пород; тогда тетерева рождались и черные, и бурые, и пестрые, и быть может даже белые; водились они и на торфяниках, и в бурьяне, и в других местах. Но на торфяниках хищные птицы истребляли почти всех тетеревов, кроме черных, и в бурьяне — почти всех, кроме бурых; таким образом, случайное и легкое индивидуальное свойство, заключавшееся в цвете перьев, сделалось, путем естественного выбора, постоянным отличительным признаком целой породы. И таким образом из одной породы выработались две, три или больше, смотря по обстоятельствам жизни. Когда за несколькими породами птиц окончательно упрочился цвет тех предметов, среди которых они проводят свою жизнь, тогда это обстоятельство должно было в свою очередь подействовать на зрение хищников также посредством естественного выбора. Бурого тетерева труднее разглядеть в бурьяне, чем черного, или пестрого, или белого; поэтому, когда остались в бурьяне только одни бурые тетерева, тогда стали находить себе добычу только те соколы или ястребы, у которых зрение было особенно сильно. Остальным хищникам приходилось часто голодать; ну, стало быть, понятно, что особенно зоркие хищники получили перевес над менее зоркими, оставили после себя более многочисленное потомство, передали некоторым из своих потомков свое исключительно острое зрение и наконец мало-помалу обратили эту высшую степень зоркости в постоянное свойство целых видов и родов.

Так могли воспитываться, и действительно воспитывались в течение веков и тысячелетий, все органы и все способности всех организмов.

Следует заметить, что свойства родителей обыкновенно наследуются детьми именно в том возрасте, в каком эти свойства обнаружились у родителей. Если в каком-нибудь семействе существует наследственная болезнь, например сумасшествие, или падучая, или подагра и т. п., то эта болезнь проявляется обыкновенно у всех членов семейства в одном и том же возрасте. То же самое замечается во всем органическом мире. Если у насекомого проявляется какая-нибудь особенность в личинке, в куколке или в бабочке, то и у детей этого насекомого особенность эта проявится в той же самой фазе развития. Если у птицы обнаружилась особенность в форме яиц или в цвете того пуха, которым покрываются птенцы, то особенность эта так и будет обнаруживаться у следующих поколений в те же самые периоды жизни.

Когда я говорил о домашних животных и растениях, то я обратил внимание читателя на то обстоятельство, каким образом проявляется разнообразие в различных сортах георгины, капусты и крыжовника. Мы видели там, что систематический выбор человека может действовать или на цветы растения, или на его листья, или на его плоды. То же самое можно сказать и об естественном выборе. Если для растения полезно иметь, например, такие семена, которые ветер уносил бы на далекие расстояния и которые вследствие этого имели бы больше шансов упасть на незанятый клочок земли, то именно такие семена и выработаются путем естественного выбора. Это и случилось с семенами тех желтых цветов, которые называются одуванчиками и которые действительно обдуваются ветром в конце лета и в начале осени.

Так как процесс естественного выбора везде, во всем органическом мире совершается точно-в-точь, как я объяснил его в трех примерах — о волке, о тетереве и о хищных птицах, — то я уж больше не буду распространяться об этом процессе по поводу каждого отдельного примера. Я просто буду говорить: «путем естественного выбора», и надеюсь, что читатель не будет затрудняться этими словами, которые теперь уже должны быть для него совершенно понятны.

У некоторых животных есть такие органы, которые бывают им необходимы только один раз в жизни. У молодых птиц клюв оканчивается твердою роговою частицею, которою птица продавливает скорлупу своего яйца и которая впоследствии отваливается прочь. У некоторых насекомых остаются на всю жизнь большие и крепкие челюсти, которыми насекомое разорвало свой кокон и которые после этого не приносят уже никакой пользы. Хотя эти органы действуют только один раз в жизни, однако они также подчиняются естественному выбору, потому что тот момент, когда они действуют, решает всю судьбу животного, то есть дает ему возможность жить или осуждает его на смерть. Птичка с мягким клювом не может пробить скорлупу своего яйца, а насекомое, лишенное крепких челюстей, не может прогрызть свой кокон; такая птичка и такое насекомое непременно погибают до выхода своего на свет, и, следовательно, они никак не могут передать свою индивидуальную особенность следующим поколениям.

Здесь представляется нам любопытный пример того главного различия, которое существует между влиянием природы и действием человека. Курносый турман, отличающийся от других голубей своим воробьиным клювом, ценится тем выше, чем короче его клюв. Выбирая постоянно самых курносых субъектов, любители довели эту породу до такой крайности, что некоторые из самых чистейших ее представителей уже не могут вылупливаться из яйца. Клюв так короток и его роговая частица так слаба, что курносой птичке нечем продавить яичную скорлупу. Птице пришлось бы погибать, и природа очень быстро уничтожила бы неумеренную курносость, но любители этого не допускают. Они стерегут ту минуту, когда птица должна выходить из яйца, и потом сами осторожно продавливают скорлупу. Действуя таким образом, любители сформируют со временем такую породу птиц, которая уже ни в каком случае не будет вылезать из яйца без посторонней помощи. Разумеется, такая порода животных без вмешательства человека не могла бы образоваться; как только влияние человека прекратилось бы, так чистейшие представители этой породы погибли бы немедленно, и характерная особенность утратилась бы через несколько поколений, потому что эта особенность не могла бы поддерживаться естественным выбором. Естественный выбор может развить и сохранить только те особенности, которые полезны самой породе, а никак не те, которые приносят выгоду или удовольствие другому разряду животных. В естественном состоянии только тот организм живет долго и размножается сильно, который сам по себе здоров и крепок, а вовсе не тот, который одарен вкусным мясом, тонкою шерстью, звучным голосом или приятною наружностью. Но когда организм попадает под власть человека, тогда, конечно, выдвигаются на первый план и получают первостепенную важность именно те впечатления, которые этот организм производит на своего владельца. Остается на завод не тот баран, который всех крепче, а тот, у которого шерсть особенно тонка. Оставляется на завод не тот голубь, который всех нормальнее, а напротив того, часто именно тот, который всех уродливее. Оттого-то мы и видим почти во всех породах наших животных и растений разные приспособления к выгодам и прихотям человека. Эти приспособления не могли возникнуть и развиться во время дикой жизни наших домашних пород; они сформированы уже после их приручения, сформированы путем систематического или бессознательного влияния человека, а это влияние часто расходится с естественным выбором и в некоторых случаях идет ему наперекор, как мы это видели в деле курносых турманов.

Этим разладом между частными интересами человека и общими интересами всей органической жизни объясняется тот замечательный факт, что ни в Австралии, ни на мысе Доброй Надежды не нашлось ни одного растения, которое стоило бы обработывать в огороде или в фруктовом саду. Дело в том, что наши домашние растения испытывают на себе влияние человека в продолжение многих тысячелетий; поэтому они значительно уклонились от своего первоначального типа, и уклонились именно в ту сторону, в которую гнул их выбор человека. Что же касается до туземных растений Австралии и Капской земли, то они постоянно подчинялись только естественному выбору; дикари, жившие в этих землях, не имели на них никакого влияния, и поэтому в них не существует тех приспособлений, которыми мы дорожим в наших овощах или садовых ягодах. Эти приспособления могли бы выработаться через несколько столетий, но кому же охота начинать работу с начала, когда мы имеем уже готовые продукты, то есть хорошую капусту, морковь, горох, землянику, малину, крыжовник, и вообще все, что в этом отношении доставляет нам пользу или удовольствие?

Вывод тот, что каждая порода действует постоянно только сама для себя, и что полнейший эгоизм составляет основной закон жизни для всего органического мира. Человек может переделать капусту для себя, но сама капуста ни под каким видом не будет переделывать себя для человека. Сохраняться и размножаться в естественном состоянии будут те экземпляры, которые особенно хорошо защищены своей организациею от враждебных влияний, а не те, которые особенно сочны и вкусны для человека.

ПОЛОВЫЕ ОТНОШЕНИЯ

Случается иногда, что какая-нибудь особенность проявляется и становится наследственною у одних самцов или у одних самок. Если такая особенность помогает акту деторождения или вообще доставляет данному субъекту какой-нибудь перевес над другими животными той же породы, то она может быть сохранена и усовершенствована влиянием естественного выбора. Сохранение и усовершенствование таких полезных половых особенностей объясняет нам то обстоятельство, что во многих породах животных самцы одарены таким специальным оружием, которого нет у самок. Самцы обыкновенно дерутся между собою за обладание самками, и в этой драке одерживают победу те субъекты, которые вооружены лучше других. Для этой борьбы такое оружие, как рог оленя или крючковатая челюсть самца семги или шпора петуха, оказывается полезнее, чем общая крепость телосложения. Крепкий и здоровый субъект имеет шансы пережить своих сверстников, но, чтобы оставить после себя потомство и передать этому потомству свои личные особенности, этому субъекту необходимо еще обладать хорошим оружием, неукротимою храбростью и задорным характером. Таким образом, борьба за самок вводит в дело естественного выбора новый элемент, который никак нельзя считать маловажным, потому что эта борьба существует, как постоянное правило, почти во всех высших областях животного царства.

У млекопитающих задор самцов так велик, что при малейшем недосмотре со стороны человека, быки, бараны или жеребцы вступают между собою в сражение, хотя, по-видимому, спокойная и однообразная жизнь скотного двора или конюшни должна была бы значительно ослабить у наших домашних животных первобытную пылкость характера. Драки между самцами домашних птиц также случаются каждый день, и при этом любопытно заметить, например, разительную противоположность между смиренным нравом курицы и неукротимою свирепостью петуха. Это свойство характера так же точно выработалось путем естественного выбора, как фигура и оружие петуха, потому что храбрый и задирный петух имел значительные шансы победить и отогнать прочь от самок своего трусливого или уступчивого противника. Из пресмыкающихся аллигаторы сильно дерутся между собою за самок; при этом они мычат и кружатся с возрастающею быстротою, как индейцы, танцующие свою военную пляску. Из рыб семги дерутся по целым дням. Даже многие насекомые придерживаются этого обычая. Некоторые породы птиц вносят в эту борьбу мирный элемент артистических состязаний. Самцы стараются привлечь к себе самок мелодическим пением, и это им удается, потому что в противном случае незачем было бы соловью, канарейке и многим другим певчим птицам надсаживать себе горло именно в то время, когда наступает для них пора любви. Здесь победа достается лучшему певцу; естественный выбор действует на музыкальные способности птиц, и его действием, продолжающимся целые тысячелетия, объясняется, во-первых, необыкновенное развитие голоса у некоторых пород, а во-вторых — то обстоятельство, что поют преимущественно, а может быть даже исключительно, одни самцы. Другие птицы обольщают легкомысленных самок красотою своего оперения. Каменные петушки, живущие в Гвиане, и райские птицы производят даже в присутствии самок что-то вроде бала или турнира, единственно для того, чтобы показать своим дамам всю свою ловкость и всю блестящую красоту своих перьев. Они распускают по очереди хвост и крылья, принимают самые необыкновенные позы, вертятся, пляшут, и, наконец, очаровавши присутствующих зрительниц, предоставляют им выбирать того или тех, кто умел им понравиться сильнее прочих. Здесь естественный выбор очевидно направляется на цвет и пестроту перьев, и его постоянное действие объясняет нам также, почему у самцов оперение бывает обыкновенно красивее и ярче, чем у самок той же породы.

В мире растений, конечно, не может быть ни борьбы между самцами, ни выбора со стороны самки; у очень многих растений женские и мужские органы соединены в одном цветке; мужские органы вырабатывают цветочную пыль, роняют ее на женский орган и совершают таким образом акт оплодотворения, после которого цветок оканчивает свое существование и превращается в плод, заключающий в себе семена. Здесь половые отношения, разумеется, гораздо проще, чем в мире высших животных. У простейших животных и у тайнобрачных растений они еще проще, но о них нам незачем говорить. У многих из высших растений половые органы находятся на разных цветках, так что один цветок имеет в себе только пестик, или женский половой орган, а другой — только тычинки, или мужские органы, вырабатывающие цветочную пыль. Такое разделение органов выгодно для растения, несмотря на то что оплодотворение при этих условиях не может совершаться без посторонней помощи. Обыкновенно помогают ветер и насекомые. Выгода для растений заключается тут в том, что все силы каждого отдельного цветка устремляются на одно отправление вместо того, чтобы дробиться между двумя различными занятиями. Здесь действует тот великий принцип разделения труда, который сохраняет всю свою силу во всех отделах растительного и животного царства, начиная от экономической деятельности человека и кончая прозябанием грибов и водорослей. Современные натуралисты признали важное значение этого принципа и, приложив его к объяснению многих явлений органической жизни, назвали его разделением физиологического труда. У растений, соединяющих оба пола в одном цветке, случается иногда, что некоторые субъекты представляют одностороннее развитие, то есть один из половых органов развивается в ущерб другому. Такой цветок очевидно не может оплодотворять самого себя, но зато в своей специальности он сильнее своих нормально сложившихся сверстников, то есть или его тычинки развиты особенно хорошо и вырабатывают цветочную пыль отличного качества, в необыкновенном изобилии, или его пестик отличается особенно крепкою организациею. В первом случае наш субъект с большим успехом может оплодотворить другой цветок; во втором случае он с таким же успехом может принять от другого оплодотворяющую пыль; в обоих случаях наш ненормальный цветок, именно вследствие своей ненормальности, исполнит свое специальное дело отлично; оно ставит после себя многочисленное и крепкое потомство, то есть произведет много семян, а из этих семян вырастут при благоприятных условиях здоровые растения, и между этими растениями некоторые наследуют, по всей вероятности, ту односторонность, которою отличался папаша или отличалась мамаша. Эти растения опять произведут здоровое и многочисленное потомство; дело пойдет вообще обыкновенным путем естественного выбора, и таким образом рядом с растениями, соединяющими в одном цветке оба половые органа, возникнет и упрочится новая порода таких растений того же сорта, у которых мужской и женский органы будут находиться отдельно, на разных цветках. Ботаника действительно знает довольно много таких примеров. Помещение половых органов на двух различных цветках выгодно для растений в двух отношениях: во-первых, вследствие разделения физиологического труда, а во-вторых — потому, что на весь органический мир распространяется один общий закон, который, по-видимому, также находится в связи с принципом разделения труда. Закон этот состоит в том, что для поддержания плодовитости необходимо совокупление двух различных индивидуумов. У высших животных и у тех растений, у которых половые органы разделены, совокупление необходимо пред каждым деторождением. Напротив того, у гермафродитов животного и растительного царства, то есть у тех пород, у которых оба органа принадлежат одному субъекту, деторождение производится обыкновенно без совокупления. Каждый субъект сам себя оплодотворяет и сам родит. Но если этот процесс продолжается через несколько поколений гермафродитов, то, наконец, их производительная сила слабеет и истощается, так что для восстановления этой силы необходимо, чтобы два гермафродита одной породы взаимно оплодотворили друг друга. После этого гермафродит опять может в течение нескольких поколений обходиться без посторонней помощи. Так это и делается. Гермафродиты из класса моллюсков иногда совокупляются, а гермафродиты растительного царства оплодотворяют друг друга при содействии ветра и насекомых, которые переносят цветочную пыль с одного цветка на другой и даже очень часто производят помеси между различными породами растений, находящихся между собою в близком родстве. Если два растения принадлежат к двум совершенно различным семействам, то цветочная пыль одного вовсе не подействует на женский орган другого. Если два растения принадлежат к одному роду, то к двум различным видам, тогда они произведут помесь, которая называется гибридом и которая будет так же бесплодна, как, например, бесплодны в животном царстве мулы и лошаки, составляющие помесь лошади с ослом. Если два растения принадлежат к одному виду, но к двум различным породам или разновидностям, то помесь их будет называться метисом и будет способна размножаться. Наконец, если два растения принадлежат к одной породе, то они, оплодотворивши друг друга, произведут такое потомство, которое будет здоровее и сильнее, чем потомство гермафродита, оплодотворившего себя своей собственною цветочною пылью. Короче сказать, для успешного деторождения[5] необходимо различие между содействующими сторонами, но только до известных пределов. Когда различие слишком мало или совсем не существует, тогда производительная сила слабеет и исчезает. Когда различие слишком велико, тогда производительная сила тоже слабеет и исчезает. Если мы взглянем на высших животных, то увидим тут, с одной стороны, что совокупления между очень близкими родственниками портят породу, а с другой стороны, что совокупления между различными видами или совершенно невозможны, или дают бесплодное потомство. Теперь понятно, почему для растения выгодно разделение половых органов: потому что такое разделение непременно требует для деторождения совокупного действия двух отдельных субъектов, а это совокупное действие ведет за собою улучшение и укрепление породы. Почему именно существует этот общий закон и из каких основных свойств органической жизни он вытекает, этого натуралисты еще не знают, и, стало быть, до поры, до времени нам приходится только отметить здесь его действительное существование, доказанное множеством отдельных наблюдений.

У некоторых растений-гермафродитов половые органы, соединенные на одном цветке, устроены так, что цветок сам себя оплодотворять не может и, следовательно, или умирает без потомства, или обменивается услугами со своими сверстниками и соседями. Так, например, у lobelia fulgens тычинки цветка созревают и выделяют цветочную пыль тогда, когда пестик того же цветка еще не созрел и не может воспользоваться оплодотворением. Ясно, стало быть, что выработанная пыль или пропадает даром, или достается пестику другого цветка, развившегося раньше первого. Когда же разовьется в свою очередь пестик первого цветка, тогда оказывается, что тычинки уже отжили и прекратили свою деятельность. Тут, значит, пестику приходится или увядать без потомства, или принимать цветочную пыль от другого, младшего цветка. Таким образом выходит, lobelia fulgens в молодости своей бывает мужчиною, а под старость становится женщиною. Настоящим же гермафродитом, то есть мужчино-женщиной, она никогда не бывает. Тут, очевидно, есть противоречие между конструкциею цветка и его деятельностью. По конструкции он — настоящий гермафродит, а по деятельности — однополое растение. Это противоречие было бы необъяснимо, если бы мы предположили, что lobelia fulgens вышла из земли с готовою конструкциею и с готовою деятельностью, подобно тому, как наш давнишний знакомый, идеальный баран, неизменный ovis aries (смотри введение), вышел из земли во всеоружии своих атрибутов. Но противоречие объяснится, если мы предположим, что естественный выбор уже переработал деятельность цветка и еще не успел переработать его конструкцию.

Вот как было дело. У некоторых экземпляров Iobelia fulgens тычинки созрели чуть-чуть пораньше пестика; это индивидуальное уклонение так же возможно, как и всякое другое: оно было выгодно для цветка, потому что вся масса его цветочной пыли устремлялась по необходимости на другие цветы, то есть туда, где она могла принести величайшее количество пользы; ни одна частица этой пыли не тратилась на свой пестик, и, стало быть, пестик, не засоренный своею собственною пылью, был в высшей степени способен принять ту пыль, которая вызывала к деятельности все его производительные силы. Значит, и пыль, и пестик этих цветков делали свое дело лучше, чем те же органы других, совершенно нормальных субъектов. Ну, а последствия давно известны читателю: крепкое потомство, сохранение выгодной особенности, сохранение тех субъектов, у которых эта особенность сильнее, чем у других, усиление особенности посредством постоянного выбора, превращение особенности в постоянное и коренное свойство, образование новой видоизмененной породы рядом со старою и, наконец, совершенная победа новой породы над старою, — победа, приводящая за собою медленное и полное вымирание старой породы — через эти фазы проходит всегда естественный выбор и через эти же фазы прошел он тогда, когда изменил деятельность цветка lobelia fulgens. Точно так же совершилось бы изменение его конструкции, лишь бы только представились такие индивидуальные уклонения, которые полезны для цветка и которыми вследствие этого может овладеть естественный выбор. Пусть читатель твердо запомнит, что без индивидуальных уклонений естественный выбор ничего не может сделать. Он не производит этих уклонений; он только сохраняет их, а производятся эти уклонения совершенно другими причинами, и притом такими, которые до сих пор очень мало исследованы.

ОБРАЗОВАНИЕ РАЗНОВИДНОСТЕЙ, ВИДОВ И РОДОВ

Борьба за жизнь, смотря по обстоятельствам времени и места, то усиливается и становится более ожесточенною, то ослабевает и принимает более спокойное течение. Если, например, летняя засуха уменьшила в какой-нибудь степной стране количество травы, то, разумеется, борьба между травоядными сделается особенно сильною. Если в страну врывается новая порода животных или растений, то борьба, происходившая обыкновенно между туземными формами, тотчас оживляется, потому что пришельцы вносят в эту борьбу еще новый элемент и еще более перепутывают своим появлением сложную сеть прежних отношений между животными и растениями. Если какая-нибудь туземная форма животных или растений испытывает то или другое изменение, тотчас это изменение отражается на общем колорите борьбы, и борьба на время усиливается, потому что остальным формам приходится приноровиться к этому изменению, чтобы не потерпеть от него существенного ущерба. Чем обширнее страна, чем она доступнее для чужеземных растений и животных, чем разнообразнее ее собственное население, тем ожесточеннее кипит в ней борьба за жизнь, тем чаще происходят периодические усиления этой борьбы и тем прихотливее и пестрее перепутываются отношения между различными органическими породами. Но чем ожесточеннее борьба, тем труднее победа, а так как живут и размножаются только победители, то тем строже естественный выбор. Та порода, которая изменяется в свою пользу медленнее, чем ее конкуренты, терпит решительное поражение, теряет средства к существованию и становится малочисленною. А как только она начинает убывать, так окончательное истребление ее становится почти несомненным. Во-первых, на малочисленную породу всякие неблагоприятные обстоятельства, вроде холодной зимы, жаркого лета, голодного года, действуют гораздо разрушительнее, чем на многочисленную. Малочисленная порода может при таких условиях вымереть без остатка, а для многочисленной породы такой трагический случай представляется в высшей степени неправдоподобным. Во-вторых, чем малочисленнее порода, тем меньше существует вероятий, что в этой породе обнаружатся такие полезные индивидуальные особенности, которые строгий естественный выбор мог бы сохранить, развить и упрочить. Стало быть, если не будет даже никаких неблагоприятностей со стороны климата, то все-таки на убывающую породу будут постоянно действовать с возрастающею силою те самые причины, которые уже попятили ее назад. Конкуренты уже опередили ее, конкуренты продолжают изменяться в свою пользу быстрее, чем эта отсталая порода, конкуренты с каждым днем сильнее отбивают у нее насущный хлеб, и все это продолжается до тех пор, пока побежденная порода не исчезает окончательно. На больших материках борьба за жизнь особенно сильна, разнообразие органических форм особенно значительно, естественный выбор особенно строг, и, следовательно, одни породы исчезают, а другие совершенствуются гораздо быстрее, чем это делается на островах или на таких небольших материках, как Австралия.

При ожесточенной борьбе и при строгости естественного выбора победа и жизнь достаются только тем породам, которые одарены чрезвычайно крепкою, гибкою и изменчивою организациею. Когда эти породы, выработавшие свои превосходные свойства целыми тысячелетиями самой напряженной борьбы, врываются в такое место, где борьба была слаба и где естественный выбор вследствие этого не отличался строгостью, — тогда в этом уголке земного шара происходит что-то похожее на вторжение гуннов в Римскую империю. Туземные конкуренты расступаются во все стороны, а пришельцы, сделавшись в самое короткое время полными хозяевами страны, размножаются с небывалою быстротою, и размножением своим истребляют те слабые и неразвитые породы, которые не могут выдержать их натиска.

Таким образом, европейские растения и животные, в том числе и европейские люди, утвердились в Австралии и на многих островах Тихого океана, быстро приноровились к природе своего нового отечества и истребили в этой природе то, что стояло поперек их дороги. Растительность острова Мадеры похожа, по словам натуралиста Освальда Гира (Heer), на ту флору, которая жила в Европе во время третичного геологического периода. В Австралии живет до сих пор безобразнейшее и нелепейшее млекопитающее с утиным клювом, ornithorynchus paradoxus, которому, по-видимому, давно бы следовало лежать в каком-нибудь напластовании земной коры и принадлежать к разряду ископаемых или так называемых допотопных животных. Эти два факта объясняются тем, что на Мадере и в Австралии борьба за жизнь была слабее, чем на громадном материке Старого Света; поэтому те формы, которые давно истреблены в Европе, до сих пор могли продержаться там, где естественный выбор действовал с меньшею строгостью. К этим двум фактам можно прибавить еще два факта того же самого разряда. Во-первых, можно заметить, что почти все австралийские млекопитающие принадлежат к низшему порядку этого класса, именно к порядку сумчатых (marsupialia), которые когда-то жили и в Европе, но уже в далеком геологическом прошедшем сошли со сцены и обратились в ископаемых. Во-вторых, птица додо жила до половины прошлого столетия не на материке, а на острове Мадагаскаре; на материке, при множестве врагов и конкурентов, эта неуклюжая и беззащитная птица никак не продержалась бы так долго.

Стало быть, вот в какой связи представляются нам явления органической жизни: на больших материках живут разнообразные формы животных и растений; разнообразие форм порождает разнообразие отношений и напряженность борьбы; а напряженная борьба ведет за собою строгий естественный выбор, уничтожение одних пород, совершенствование других, движение и колебание в органических формах, и, наконец, в общем результате, возвышение всего уровня местной органической жизни. Но это еще не все. Если разнообразие форм является причиною сильной борьбы и строгого выбора, то спрашивается, откуда же взялось это самое разнообразие? Если сказать, что это разнообразие так всегда и было разнообразием, то в таком случае зачем же было представлять в смешном виде мысль об идеальном баране, выходящем из недр земли, подобно Венере, родящейся из морской пены? Но теперь нам незачем смотреть на это разнообразие, как на первобытный и беспричинный факт.

Все разновидности, виды, роды, семейства, порядки и так далее развились из одной общей формы посредством той самой борьбы и того самого выбора, которые в настоящее время кажутся нам следствиями существующего разнообразия. Какая была общая первобытная форма организма — этого никто никогда не узнает, потому что та эпоха, когда зарождалась на нашей планете органическая жизнь, не оставила, да и не могла оставить нам решительно никаких геологических документов. В пластах земной коры могли сохраниться только твердые части организма, кости, раковины, дерево, а такой организм, который состоит из твердых и мягких частей, представляет уже очень развитое и сложное явление. Такое явление никак не может быть принято за исходную точку органической жизни, во-первых, потому, что все организмы без исключения начинают свое развитие с простой клеточки, в которой, разумеется, нет ни костей, ни раковин, ни дерева, а есть только слизь да тоненькая оболочка. Стало быть, о первобытных формах и об исходной точке органической жизни нечего и толковать, потому что где нет фактов, там не может быть ни научного исследования, ни даже серьезного разговора. Там уже пускай действуют поэзия и метафизика. Но чтобы объяснить, каким образом виды, роды, семейства и порядки могли возникнуть и развиться посредством борьбы за жизнь и посредством естественного выбора, нам даже нет никакой надобности забираться в такую древность, о которой молчит даже геология. Если нам удастся только показать, что из одного вида могут развиться два вида, что такие явления действительно встречаются в природе и что они имеют себе основание в самых существенных свойствах органической жизни, то цель наша будет вполне достигнута. В самом деле, если только дробление видов на новые виды совершается и должно совершаться в органической природе, то этому дроблению не может быть никаких определенных границ ни в прошедшем, ни в будущем. Если виды дробятся сегодня, если мы видим причину, почему они должны дробиться, и если мы можем доказать, что причина эта составляет необходимое свойство органической жизни, то не трудно понять, что виды дробились вчера и будут дробиться завтра; если же они дробились в прежние времена, то стало быть, теперешние виды составляют результат прошедшего дробления; стало быть, группы близких между собою видов составляли в былое время одну общую форму; а эта общая форма образовала в прошедшем один вид и связывалась с другими видами в родовые и семейные группы, которые все вместе в более отдаленную эпоху имели своим родоначальником также одну форму, еще более общую; и таким образом, переходя постоянно от частного к общему, к более общему и к еще более общему, мы дойдем, наконец, до того предела, где кончаются геологические документы где, следовательно, начинается темное царство поэзии и метафизики. Туда мы уже не пойдем, а вместо того воротимся к тому вопросу, который составляет фундамент всего строения.

Итак, я повторяю вопрос: каким образом один вид может разделиться на два вида? Или точнее: почему одному виду может быть выгодно и полезно разделиться на два или вообще на несколько видов? Ответ будет довольно длинен и начнется издалека. Борьба за средства к существованию происходит с особенною ожесточенностью между существами одной породы или между очень близкими породами. Причина очевидна. Что ест один баран, то ест и другой баран; что нравится одному, то нравится и другому; чего не терпит один, того не терпит и другой. Бык и баран оба питаются травою и, следовательно, также борются между собою, но бык может предпочитать один сорт травы, а барану может нравиться другой; стало быть, в обыкновенное время, когда нет засухи, борьба быка с бараном слабее, чем междоусобная борьба в самой породе быков или баранов. С лошадью баран борется еще слабее, чем с быком, и чем значительнее становится различие в организации двух животных, тем слабее делается их борьба между собою. С собакою или с курицею баран уже совсем не находится в прямом соперничестве, хотя он, может быть, и связан с ними какой-нибудь запутанною сетью сложных отношений, вроде того, как кошка связана со шмелем и с растением trifolium pratense. Но до какой степени сильна и истребительна может быть борьба между очень близкими породами и между отдельными существами одной породы, — это доказывается многими любопытными наблюдениями. Если перемешать семена нескольких разновидностей пшеницы, если посеять их в одном поле и потом, после каждой уборки, сеять опять полученные семена, не разбирая их по сортам, то через несколько лет некоторые из посеянных разновидностей совершенно вытеснятся другими, более крепкими, более плодовитыми и более соответствующими данному климату и данной почве. То же самое произойдет, если вы будете сеять вместе разновидности душистого горошка, отличающиеся друг от друга только красками цветов. Сильные в несколько лет совершенно уничтожат слабых. Если пустить некоторые породы горных баранов в одном пастбище с другими, то этим другим придется терпеть голод, между тем как первые будут постоянно наедаться и благоденствовать. То же самое случится между различными сортами медицинских пиявок, если вы будете кормить их в одном резервуаре. Во всех этих примерах берутся отношения между отдельными разновидностями, потому что в таких случаях результат борьбы выражается особенно наглядным образом; но само собой разумеется, что внутри каждой разновидности идет еще более ожесточенная борьба между отдельными субъектами, потому что чем значительнее сходство, тем чаще должны быть столкновения и тем ежеминутнее должно быть соперничество; ведь и в приведенных примерах не разновидность идет на разновидность, а просто каждый отдельный организм стоит за самого себя, сколько хватит его сил, и при этом совершенно неумышленно и беспристрастно отбивает хлеб как у того, кто похож на него как две капли воды, так и у того, кто немного отличается от него складом тела или цветом шерсти. Результат, то есть торжество одной разновидности над другою, получается не вследствие генерального сражения, а вследствие множества ежеминутных и мельчайших дуэлей; да и дуэли-то большею частью такие, в которых противники не видят и не знают друг друга в глаза; весь поединок состоит в том, что каждый миролюбивейшим образом набивает себе желудок как можно полнее, и стало быть, другим оставляет как можно меньше съестного материала.

Представим себе теперь, что в стране А порода В размножилась до крайних пределов возможного. Когда этот крайний предел достигнут, тогда все-таки половые отправления породы не прекращаются. Самцы по-прежнему оплодотворяют самок, а самки по-прежнему рождают детей. Порода В не знает политической экономии и не имеет понятия о том «моральном самовоздержании», которое Мальтус и Милль так остроумно рекомендуют английским работникам. Что же из этого может выйти? Под именем страны я понимаю здесь пространство земли, окаймленное естественными границами; с одной стороны, например, цепь гор, покрытых вечными снегами; с другой — песчаная пустыня, а с остальных сторон — море; значит, выхода нет; выселений быть не может; стало быть, если порода В размножилась до maximum’а, то каждый год известному числу этих животных приходится умирать голодною смертью. Оно, конечно, приходится; но ведь умирать с голоду до такой степени неприятно, что каждое животное, как бы оно ни было глупо, будет все-таки подниматься на все доступные ему хитрости, чтобы поставить вопрос как-нибудь иначе. Если уж никак нельзя прожить на белом свете, так оно постарается, по крайней мере, умереть какою-нибудь другою смертью. Ведь мы видим, например, что голодный волк бросается на человека, которого он не трогает во времена своего благоденствия, хотя, по-видимому, сытый организм должен быть сильнее и, стало быть, смелее голодного. Видим мы также, что и люди во время голода набивают себе желудок разными негодными веществами и вследствие этого умирают от болезней, что все-таки как-то легче, чем умереть от чистого голода. Такого же рода явления обнаружатся и в нашей породе В. Прежде всего отложена будет в сторону всякая прихотливость и брезгливость. Положим, что порода В плотоядна; стало быть, главная часть ее задачи состоит не в том, чтобы переварить съеденное вещество, а в том, чтобы найти это вещество, которое и бегает, и летает, и плавает. Надо пронюхать, высмотреть, подкараулить, догнать, перехитрить и одолеть живую добычу. Тут требуются и сила, и ловкость, и острота чувств, и смышленость, и навык; открывается, как видите, очень обширное поле для индивидуальных способностей, и мы легко можем себе представить бесчисленное множество оттенков в развитии каждой из этих способностей и в распределении их между отдельными животными одной и той же породы. Глядя на двух животных этой породы, поставленных рядом, мы, конечно, не заметим этих оттенков; и тот — волк, и этот — волк, да если еще притом они одного роста и одного цвета, то мы и решаем, что они совершенно равны между собою; но разница выразится в результатах; если один сумеет кормиться лучше другого, то, значит, у него есть какое-нибудь преимущество, незаметное для наших глаз, но очень важное для его жизни. Само собой разумеется, что в нашей породе В будут одни субъекты очень даровитые, другие — посредственные, а третьи — уж гораздо поплоше. Если порода В до своего крайнего размножения имела привычку питаться исключительно мясом тех животных, которых сами они только что растерзали, то после размножения эта привычка превратится уже в роскошь, доступную только для гениев первой величины. Непросвещенная толпа принуждена будет привыкать понемногу к падали, и даже к очень несвежей падали, потому что все-таки гнилое мясо лучше, чем голодная смерть. А самым плохим субъектам, по всей вероятности, и лизнуть не придется свежей пищи. Разумеется, этот процесс привыкания будет доставаться туго и окупаться ценою многих пожертвований. Желудки, устроенные для свежей пищи, не будут переносить падали, и многие животные переколеют от разлагающегося мяса. Но некоторые переживут; борьба за жизнь завяжется между самыми плохими субъектами, и естественный выбор, начавши действовать в этом направлении, будет постоянно сохранять те желудки, которые успешнее прочих переваривают несвежую пищу. Под влиянием этой пищи и при содействии тех привычек и способностей, которых требует ее отыскивание, сформируется из самых простых субъектов породы В отдельная разновидность, у которой проявятся со временем очень заметные отличия от организации лучших представителей коренного типа. Естественный выбор будет постоянно увеличивать эти отличия, и не трудно понять, почему это будет делаться таким образом. Между чистым стервятником (извините выражение; оно, впрочем, употребляется в учебниках зоологии) и чистым хищником будет существовать сначала промежуточная категория животных той же породы В. Эти — ни-то ни-се — будут самыми обиженными созданиями. У них меньше талантов, чем у передовых гениев породы, и больше желудочной требовательности, чем у самой крайней сволочи той же породы. Пойдут они за живою добычею — в дураках останутся, и притом в голодных дураках, потому что настоящие, первоклассные хищники везде уже успели побывать раньше их; наедятся наши горемыки падали, опять беда выйдет; на несколько дней живот разболится, а то и совсем ноги протянуть придется. Ясно, стало быть, что перед хищниками лежит один путь развития, а перед стервятниками — совсем другой, и чем дальше они будут расходиться между собою, тем лучше будет для тех и для других. Хищнику надо работать мозгом, нервами чувств и мускулами произвольного движения, а стервятнику — преимущественно желудком, да еще пожалуй нервами обоняния. Естественный выбор так и будет действовать по этим двум направлениям, и постоянно будет сохранять лучших представителей обеих разностей, а так как самый лучший хищник всего менее похож на самого лучшего стервятника, то ясно, что расстояние между ними под влиянием естественного выбора будет незаметно увеличиваться в каждом новом поколении. Связь между этими двумя крайними формами будут составлять, с одной стороны, плохие хищники, а с другой — плохие стервятники, между которыми невозможно будет провести ясную пограничную черту; но мы уже видели, что этим плохим формам приходится круто; естественный выбор постоянно направляется против них и производится на их счет, то есть он именно и состоит в их постоянном истреблении; если эти ни-то ни-се будут мыкаться между двумя ясно очерченными разновидностями, то их непременно сотрут с лица земли; чтобы не уничтожиться, им надо броситься куда-нибудь в сторону, то есть выйти из своей бесцветной промежуточности, найти себе собственную специальность и превратиться в новую разновидность. Кто может это сделать, то есть у кого есть зародыш оригинальной способности, тот так и сделает; а кто не может, тот будет раздавлен между двумя определившимися разновидностями.

Так как мы предположили, что порода В очень многочисленна, то мы можем и должны допустить, что у ее отдельных представителей найдутся зародыши многих разнообразных способностей; чем больше в какой-нибудь породе отдельных животных, тем больше индивидуальных особенностей, и, стало быть, тем больше шансов, что найдутся и такие особенности, которые разовьются в разные стороны под влиянием естественного выбора. Если порода В размножилась в стране А до maximum’а, то она, разумеется, одержала победу над разными другими породами, жившими в том же месте и составлявшими ей конкуренцию. Победа одерживается тою породою, которая обладает особенно гибкою организациею и вследствие этого способна изменяться в свою пользу скорее, чем ее соперники. Гибкость организации заключается именно в том, что каждое нарождающееся поколение представляет множество легких, но очень разнообразных индивидуальных оттенков. Стало быть, предположение наше, что в породе В найдутся зародыши многих оригинальных способностей, не только не заключает в себе никакой натяжки, но даже составляет необходимое следствие того основного предположения, что порода В размножилась до крайних пределов.

В чем же могут состоять эти способности? — Да мало ли в чем! — Замечено, например, что одни из наших домашних кошек занимаются преимущественно ловлею мышей; другие — охотятся больше за крысами; третьи — ловят молодых птиц и разоряют гнезда; четвертые — добывают кроликов и зайцев; бывают и такие, которые каждую ночь отправляются на болото и подкарауливают там куликов и бекасов. Все эти вещи кошка делает безо всякой особенной надобности, потому что хозяева не дали бы ей умереть с голода, если бы даже она совершенно спокойно сидела дома; делает она это потому, что всякому животному свойственно стремление упражнять ту способность, которая в нем существует; но, когда ловля добычи перестает быть развлечением и становится делом жизни, тогда, разумеется, каждая существующая способность совершенно выясняется и доводится до последней степени напряжения. В Соединенных Штатах, в гористой местности Кэтскилль, живут две разновидности волков, которые заметно отличаются друг от друга как складом тела, так и специальностью занятий. Одни — похожи на борзую собаку и преследуют диких животных. Другие помассивнее и посильнее — занимаются домашними животными. Особенности этих двух типов выработаны, конечно, естественным выбором, который действовал на одну и ту же породу по двум различным направлениям, выбирая в первом случае самых быстрых, а во втором — самых сильных волков. Быстрому волку было удобнее охотиться за диким животным, потому что тут главное дело состояло в том, чтобы догнать; чтобы справиться с зайцем или даже с ланью, немного требуется силы; а догнавши и справившись, волк мог преспокойно расположиться на месте и обедать, потому что дело происходило в лесу, или вообще в каком-нибудь уединенном и тихом убежище. Напротив того, волку, пускающемуся на охоту за домашними животными, необходима сила, не для того, чтобы одолеть овцу или свинью, а для того, чтобы унести ее в безмятежное пристанище. Так, стало быть, и произошло разделение одной породы на две разновидности, потому что естественный выбор здесь, как и везде, благоприятствовал крайностям и истреблял промежуточные оттенки.

Такого же рода особенности могли проявиться в породе В. Например, некоторые субъекты могли быть по росту гораздо меньше своих сверстников. Это обстоятельство могло быть для них полезно, потому что при малом росте они могли поддерживать свою жизнь меньшим количеством пищи. Если только малорослость была полезна, то естественный выбор мог образовать очень мелкую разновидность, которая, вместо того чтобы преследовать зайцев или ланей, обратила свою деятельность на крыс и мышей. Так как для этой мелкой охоты требуются свои специальные качества, то естественный выбор сохранил и развил бы зародыши этих качеств, так что рядом с крупными хищниками и с стервятниками образовалась бы отдельная порода мышатников или крысятников. Некоторые субъекты могли отличаться особенною гибкостью членов и цепкостью костей; такие стали бы взлезать на деревья и поедать птичьи яйца или молодых птенцов, или мед диких пчел, как то делает медведь, или же, подобно рыси, они могли бы караулить свою добычу, сидя на дереве, и потом бросаться на нее сверху; опять естественный выбор крайних представителей и опять новая разновидность, или, пожалуй, порода. Потом нашлись бы такие, которые плавают легче других и держатся охотно поблизости воды; эти стали бы донимать болотных птиц, или лягушек, или, поусовершенствовавшись в плавании и нырянии, рыб, раков и моллюсков. Опять новая порода, похожая, например, на выдру. Могли бы быть такие субъекты, которые немного лучше видят под вечер, чем в середине дня. Им было бы выгодно выходить на промысел тогда, когда конкуренты отдыхают. Естественный выбор благоприятствовал бы тем, которые выходят попозднее, то есть тем, у которых глаза всего лучше приспособлены к полумраку. Разовьется таким образом особенное устройство зрительного аппарата и образуется порода ночных хищников.

Если некоторые субъекты могли привыкнуть к падали, то другие могли понемногу помириться с плодами, с зернами, с кореньями и с разными другими видами растительной пищи. Опять новая порода. Я насчитал семь пород, и читатель, конечно, согласится, что, раздробившись таким образом, порода В имеет в своем распоряжении гораздо больше пищи и, следовательно, может размножаться гораздо сильнее, чем тогда, когда она представляла один неразделенный вид. В растительном мире мы видим совершенно такие же явления. Целый ряд опытов доказал, что если, например, на одной десятине посеять траву одного сорта, а на другой десятине такой же земли посеять траву нескольких очень различных сортов, то со второй десятины получится больше сена, чем с первой. Это понятно. Тело травы (если можно так выразиться) вырабатывается из составных частей почвы и из тех газов, которые плавают в атмосферном воздухе. Одна трава тянет из почвы преимущественно одно вещество, а другая — другое. Где целая десятина засеяна одним сортом травы, там будет вытянуто только одно вещество, а другое, третье, четвертое, которые были бы вытянуты другими травами, так и останутся в почве. А где земля засеяна разными травами, там многие составные части почвы пойдут в дело и превратятся в траву.

Читатель, конечно, ясно видит сходство этого примера с историею нашей возлюбленной породы В. Там тоже, пока все питались одной пищей, до тех пор был голод; как стали питаться разною пищею, так явилась возможность размножаться и благоденствовать. В акклиматизации животных и растений замечены также многие факты, представляющие собою отдельные проявления того же самого принципа. На первый взгляд может показаться, что в какой-нибудь стране должны расплодиться особенно успешно те формы животных и растений, которые очень близки к туземным формам. Процесс мысли тут такой: если туземцам тут хорошо жить, то должно быть хорошо и тем пришельцам, которые требуют себе совершенно одинаковых условий жизни. На вид такое рассуждение довольно благообразно, но все-таки я на моего читателя надеюсь, что уж он таким образом рассуждать не будет. Он уже понимает, что борьба за жизнь и отношения между организмами важнее простых климатических влияний. Если травоядное вступает в такую страну, где очень много своих травоядных, то ему предстоит победить конкурентов или умереть, а победа будет тем труднее, чем больше конкурентов и чем значительнее их сходство с новым пришельцем. Если это чужеземное животное имеет в своей организации очень сильное преимущество над туземцами, то, значит, оно на них непохоже и утверждается в стране, именно благодаря этому несходству. Если же у пришлой породы нет этого счастливого несходства, то ей, по всей вероятности, предстоит полное поражение, потому что туземцы обыкновенно бывают многочисленнее пришельцев, а уж я говорил о том, какие огромные преимущества доставляет какой-нибудь породе ее многочисленность. Но пустим плотоядного зверя в такую страну, где живут только травоядные, и мы, конечно, увидим, что новый гость очень скоро сделается хозяином и будет кататься как сыр в масле. Пустим насекомоядную птицу туда, где очень много насекомых и где нет на них никакой грозы, и произойдет та же самая история. Пустим, наконец, растение в такую страну, где нет ни одного представителя этого рода растений, и тогда растение это расплодится, если только не встретится непреодолимых препятствий со стороны климата и почвы. В Соединенных Штатах акклиматизировано 260 растений, которые принадлежат к 162 отдельным родам, и из этого последнего числа 100 родов не имеют во всей стране ни одного туземного представителя. Стало быть, привились именно такие формы, которые представляют чрезвычайно мало сходства с туземною флорою.

Общий вывод тот, что полнота жизни и разнообразие форм всегда должны идти рядом. Если бы весь земной шар был заселен только одною формою животных и одною формою растений, то, как бы ни были эти животные и растения мелки, все-таки на нашей планете помещалось бы тогда меньшее число организмов, чем теперь, несмотря на то, что теперь есть организмы довольно крупные. Все организмы стремятся к безграничному размножению; стремление это никогда не ослабевает и никогда не удовлетворяется вполне, потому что все организмы стараются заселить собою всю землю, и следовательно, все теснят и сдерживают друг друга; но всего полнее стремление к размножению может удовлетвориться при крайнем развитии разнообразия. Стало быть, дробление форм на новые формы составляет в жизни природы необходимое явление. Когда дробление началось, тогда крайние формы одерживают перевес над промежуточными и стремятся сделаться еще более крайними. Таким образом, легкие и индивидуальные особенности дают начало прочным разновидностям; разновидности, постоянно удаляясь друг от друга, превращаются в отдельные виды; виды дробятся и становятся родовыми группами; в родовой группе крайние виды развиваются обыкновенно лучше средних; средние уничтожаются; из одной родовой группы вследствие этого выпадения средних видов образуются две отдельные группы, которые вместе составляют семейство. И этот процесс разветвления идет все дальше и дальше; проходят миллионы лет, миллионы веков, миллионы тысячелетий; одни отделы разрастаются и дробятся, другие слабеют и уничтожаются; исчезают незаметно целые семейства, порядки и классы, и наконец получаются те бесконечно разнообразные и резко очерченные формы, с которыми в настоящее время никак не умеют справиться классификаторы.

Читателю много кажется тут неясным, но, во-первых, идеи Дарвина только что входят в науку и до сих пор еще не были приложены к разъяснению подробностей; а во-вторых, если читатель думает, что журнальная статья может вполне раскрыть перед ним «тайну тайн» и показать ему все естествознание как на ладони, то он сильно ошибается. Если читатель уловил до сих пор только самые существенные черты дарвиновских идей, если он только заинтересовался таким вопросом, который прежде даже не был для него вопросом, то этого на первый раз уже чересчур достаточно.

РАЗЛИЧНЫЕ ВИДОИЗМЕНЕНИЯ

В предыдущих главах мы видели, что все животные и все растения постоянно борются между собою за средства к существованию. Побеждают в этой борьбе те животные и те растения каждой породы, которые отличаются какими-нибудь выгодными, хотя, быть может, и незаметными особенностями своей организации. Победители переживают своих побежденных единоплеменников и оставляют после себя многочисленное потомство, а из этого потомства живут долго и размножаются сильно те субъекты, которые получили в особенно значительной степени выгодные качества родительской комплекции. Таким образом, выгодные особенности телосложения сохраняются в породе, и этот процесс сохранения называется, как мы видели, естественным выбором. Если бы все животные и все растения рождались всегда совершенно похожими на своих родителей, т. е. если бы не было никакого индивидуального разнообразия, тогда не могло бы быть и естественного выбора, потому что тогда не было бы никаких выгодных особенностей и, стало быть, нечего было бы сохранять. Естественный выбор составляет, таким образом, прямое следствие тех видоизменений, которые проявляются в каждой породе животных и растений. Когда видоизменение проявилось, тогда естественный выбор или сохраняет, или отбрасывает его, т. е., говоря другими словами, видоизмененный организм или переживает своих сверстников, или умирает раньше их. Но чтобы видоизмененный организм мог сделать то или другое, ему очевидно сначала надо родиться видоизмененным. Видоизменение должно уже существовать прежде, чем оно подвергнется действию естественного выбора. Какие же причины производят эти видоизменения и по каким законам они совершаются? Дать на этот вопрос полный и удовлетворительный ответ современная наука еще не в состоянии; но кое-какие факты уже собраны, и некоторые общие заключения могут быть сделаны уже в настоящее время.

Климатические условия, т. е. воздух, свет, теплота, влажность, производят в организмах некоторые изменения и действуют обыкновенно на растительное царство сильнее, чем на животное. Замечено, что многие растения, живущие на берегу моря, имеют мясистые листья; насекомые, водящиеся по берегам, отличаются металлическим блеском крыльев и тела; моллюски, живущие в тропических морях и на незначительной глубине, яркостью своих красок превосходят тех моллюсков, которые держатся в глубоких и холодных водах; птицы, обитающие внутри материков, носят более пестрое и блестящее оперение, чем те птицы, которые водятся на островах и на берегах. Все эти особенности не только свойственны тем породам, которые составляют коренное население этих местностей, но они даже приобретаются многими пришлыми породами; таким образом, если наблюдатель постепенно переходит от более холодных морей к более теплым или от более глубоких вод к более мелким, то он замечает, что одна и та же порода моллюсков постепенно окрашивается более яркими оттенками. Точно так же птицы одной породы становятся более или менее яркими, смотря по тому, где они живут, в сухой или жаркой стране материка, или под серым небом островов и приморских земель. То же самое происходит со многими растениями и насекомыми, т. е. приближаясь к морю, первые приобретают мясистые листья, а вторые — металлический блеск, несмотря на то что порода не отличалась этими особенностями, когда жила вдали от берегов. Известно, что у животных одной породы мех бывает тем гуще, чем холоднее место их жительства. Но здесь вмешивается в дело естественный выбор, и поэтому результат не может быть приписан исключительно прямому действию климата. Если, например, пара медведей по какому-нибудь случаю будет принуждена переселиться из умеренного климата в холодный, то мы никак не можем утверждать, что медведица в новом своем отечестве родит всех детей с более густым мехом, чем если бы они родились на прежнем месте жительства; но те медвежата, у которых мех будет погуще, получат преимущество над своими жидкошерстными братьями; первые, вероятно, переживут последних, и так как естественный выбор будет действовать таким же образом на все следующие поколения, то потомство медведей умеренного пояса рано или поздно приобретет себе тот густой мех, который необходим для обитателей холодной страны. Если это приобретение действительно совершится, то мы никак не будем в состоянии решить, какую долю влияния тут надо приписать прямому действию климата и какую -естественному выбору, т. е. потому ли мех сделался густым, что холодный воздух особенным образом действует на кожу и поощряет произрастание волос, или потому, что медведи постоянно рождались от густошерстных родителей, которые, благодаря своему теплому меху, постоянно переживали своих сверстников, плохо защищенных от холода? То же безвыходное затруднение представляется каждый раз, когда какое-нибудь видоизменение приносит животному или растению малейшую долю пользы. Где польза, там непременно действует естественный выбор, и отделить его влияние от прямого действия климатических условий нет никакой возможности.

Если какой-нибудь орган животного часто упражняется, то он развивается и усиливается; если же он находится в бездействии, то он слабеет и атрофируется, т. е. увядает от недостатка питания. Эти приобретенные свойства органа, т. е. его сила или его слабость, передаются по наследству, и если дети ведут жизнь, сходную с жизнью родителей, то эта сила или эта слабость увеличиваются и в таком увеличенном виде переходят к следующему поколению. Говоря о домашних животных, я указывал читателю на сильное развитие вымени у дойных коров и на слабость крыльев у наших уток. Подобные факты встречаются и у диких животных, с той только неизбежной разницей, что как чрезмерное развитие, так и атрофия органа непременно должны быть в каком-нибудь отношении полезны для самого животного, потому что если бы они не были полезны, то они были бы немедленно уничтожены действием естественного выбора и, следовательно, не могли бы превратиться в постоянные свойства отдельной разновидности или целого вида. Если животное поставлено в такие условия жизни, при которых тот или другой орган перестает быть для него необходимым, то для этого животного положительно полезно, чтобы этот ненужный орган атрофировался. Атрофия бесполезного органа дает животному возможность усилить и увеличить необходимые органы.

Читателю известно, что вся масса питательного вещества, которое наш желудок и кишечный канал извлекают из того, что мы едим и пьем, — постоянно употребляется на восстановление нашего организма, который ежеминутно разрушается процессами дыхания, потения, испражнения и разных других выделений. Для организма выгодно, чтобы каждая частица питательного вещества приносила как можно больше пользы, т. е. чтобы она употреблялась именно туда, где она всего более необходима, именно на те органы, которые всего более содействуют общему благосостоянию всего организма. Такой орган, который постоянно находится в бездействии, не может приносить организму существенной пользы; стало быть, организму невыгодно кормить такого дармоеда; организму удобнее или перенести в другое место то количество пищи, которое пошло бы на питание бесполезного органа, или совершенно сберечь это количество, то есть покрыть свои неизбежные расходы меньшею массою питательного вещества. Это последнее обстоятельство, то есть возможность сводить концы с концами при меньшем количестве пищи, особенно важно для диких животных, которые принуждены брать себе с бою каждый кусок питательного вещества. Бездействующий орган атрофируется, а так как эта атрофия полезна для животного, то естественный выбор поощряет ее и во многих случаях успел уже обратить ее в постоянное свойство целых пород.

Таким путем образовались породы диких птиц, не способных летать, например, страусы, казуары, пингвины, малокрылые утки (anas brachyptera). Таким же образом произошло то, что многие навозные жуки или совершенно лишены передней пары ног, или имеют эти органы в зачаточном, то есть совершенно неразвитом состоянии. По той же причине глаза кротов и других животных, постоянно копающихся в земле, остаются навсегда совершенно неразвитыми, а иногда покрываются даже кожей и зарастают шерстью; чем меньше глаз и чем плотнее он защищен кожей и волосами, тем это удобнее для таких животных, которые никогда не выходят на свет; смотреть кроту нечего, потому что он постоянно держится в темноте, а большой и открытый глаз во время ежедневных подземных странствований крота должен был бы часто засоряться и подвергаться воспалению. Отсутствие упражнения ослабляло таким образом глаз, а естественный выбор сохранял тех кротов, которые всего менее страдали от глазных воспалений, и вследствие этих двух причин глаз кротов дошел до своего теперешнего зачаточного состояния. В огромных пещерах австрийской провинции Карнеолии и американского штата Кентукки живут целые особенные породы крыс, насекомых, лягушек, раков и даже рыб, так как в этих пещерах находятся подземные озера и реки. Все эти животные, принадлежащие к самым различным отделам и классам, сходятся между собою в том отношении, что все они совершенно слепы. У тех, которые живут поближе к самому входу в пещеру, глаза существуют, но ничего не видят; а у многих других, живущих в самой глубине, совершенно нет органов зрения, но зато сильно развиты усики, щупальцы и разные другие органы осязания. Климат Карнеолии очень сходен с климатом Кентукки; пещеры той и другой страны составились из известковых формаций и находятся на одинаковой глубине; стало быть, условия жизни в обеих пещерах совершенно сходны между собою; если мы предположим, что породы слепых животных были созданы специально для того, чтобы жить в глубоких и темных пещерах, то, рассуждая последовательно, мы придем к тому убеждению, что животные, созданные для одинаковых условий, должны быть одинаковы или, по крайней мере, очень сходны между собою и что, стало быть, обитатели американских пещер должны быть очень похожи на европейских. Но факты разобьют это убеждение. Оказывается на самом деле, что американские и европейские слепые животные не похожи друг на друга; но зато существует родственная связь между обитателями пещеры и теми зрячими животными, которые водятся в ее окрестностях, то есть подземный карнеолиец похож на земного карнеолийца, и то же самое явление замечено также в Кентукки. Кроме того, между жителями самой темной глубины и обитателями совершенно светлых окрестностей существует несколько переходных степеней и оттенков, которые вполне соответствуют постепенному переходу от дневного света к вечной темноте и по своей организации превосходно приспособлены к различным степеням полусвета или полумрака.

Существование этой родственной связи и этих промежуточных оттенков ясно указывает нам на тот процесс, посредством которого населились обе пещеры. Обыкновенные животные с нормальным устройством глаз и органов осязания подошли сначала к отверстию пещеры и устроили свое жилище под вечною тенью нависших утесов. Эта легкая тень могла содействовать их размножению, потому что она спасала их от разных хищников; размножившееся потомство этих животных, выросшее в тени, подвинулось немного дальше, в царство вечного сумрака. Привыкнув к сумраку, новые поколения стали подвигаться еще дальше — туда, где господствует вечная ночь, и наконец дошли до той крайней глубины, где постоянно бывает так темно, как на поверхности земли не бывает темно ни в какую ночь. Разумеется, эти переходы совершались чрезвычайно медленно; в каждом новом поколении были, вероятно, субъекты с разными легкими особенностями в устройстве глаз; одним удобно оставаться там, где они родились; другим было удобно подняться к отверстию пещеры — туда, где посветлее; наконец, третьим было удобно спуститься дальше в глубину, чтобы уйти от более зорких врагов и конкурентов. Естественный выбор действовал на всех этих колонистов, постоянно сохраняя тех, которые всего лучше были приспособлены к месту своего жительства, а так как места жительства пользовались освещением в очень различной степени, то глаза жильцов атрофировались, а их органы осязания развивались — также в очень различной степени. Таким образом, от совершенно зрячих родоначальников произошли, в течение многих тысячелетий, сообразно с требованиями местных условий, подслеповатые, полуслепые, слепые и, наконец, совершенно безглазые потомки, у которых органы осязания становились все лучше и лучше, по мере того как утрачивалось зрение.

Если таким образом влияние местных условий, бездействие органа и естественный выбор, тесно связанные между собою и действующие постоянно в одном направлении, могут превратить зрячую породу животных в слепую и даже в безглазую, если они могут заменить чувство зрения чувством осязания и если, наконец, они могут произвести эти метаморфозы над самыми различными классами животных — над крысами, раками, рыбами, лягушками и насекомыми, то, мне кажется, трудно себе представить какую-нибудь возможную границу для деятельности и могущества этих элементов.

Все разнообразные формы организмов, существующие на земном шаре, порождены влиянием условий жизни и естественного выбора. Современная наука не может показать нам, как это произошло в каждом отдельном случае, потому что знания наших натуралистов до сих пор еще очень неудовлетворительны; но зато современная наука не может также представить ни одного такого случая, которого нельзя было бы объяснить влиянием условий жизни и естественного выбора. Если бы один такой случай был известен в настоящее время или если бы будущие исследования и наблюдения натуралистов привели со временем к открытию такого случая, то вся теория Дарвина тотчас взлетела бы на воздух, несмотря на то, что она объясняет совершенно удовлетворительно тысячи других случаев. Эта теория или объясняет всю историю органической жизни, или не объясняет ровно ничего и даже не может существовать; исключений тут никаких не допускается; если будет доказано, что в природе был хоть один скачок, то это будет значить, что скачки возможны, и тогда вся теория медленных видоизменений и естественного прогресса рухнет в ту же минуту. Но сила теории Дарвина заключается именно в том, что до сих пор невозможно было найти ни одного несомненного скачка. Разумеется, ни один дельный натуралист, при всем своем уважении к Дарвину, не станет слепо веровать в его теорию и не допустить чтобы эта теория стесняла его во время непосредственных наблюдений. Живой факт всегда важен сам по себе, а теория хороша только до тех пор, пока она вполне согласна с фактами и объясняет их совершенно удовлетворительно и без малейшего насилия.

На острове Мадере водится до 550 различных видов жесткокрылых насекомых, или, проще, жуков; из этого числа 200 видов отличаются совершенно неразвитыми крыльями и не могут летать. Из 29 родов, свойственных исключительно этому острову, до 23-х находятся в таком положении. Напротив того, чешуекрылые насекомых острова Мадеры, или бабочки, и те виды жуков, которые питаются цветочным соком и цветочной пылью, одарены очень крепкими и особенно хорошо развитыми крыльями. Эти два противоположные явления произведены влиянием одинаковых условий жизни и действием естественного выбора. Вот как это сделалось. На острове Мадере дуют очень сильные ветры, и особенно на той стороны острова, которая обращена к африканскому берегу; именно на этой стороне живет большая часть жуков, лишенных способности летать. В течение многих тысячелетий ветер постоянно подхватывал на лету и уносил в море тех жесткокрылых смельчаков, которые решались распустить свои крылья и подняться на воздух; таким образом, вместе с ними, по словам Дарвина, тонула в море будущность их расы. Для тех жуков, которые питались навозом, или корнями растений, или древесиной, или личинками других насекомых, летание составляло пустую прихоть, что-то вроде прогулки для моциона; одни из них могли любить подобные прогулки, другие могли быть к ним совершенно равнодушны, потому что эти прогулки не имеют для них ничего общего с настоящею целью жизни, то есть с отысканием пищи. Естественный выбор выражался здесь в том, что ветер постоянно истреблял тех, которые летали, и постоянно оставлял в покое тех, которые вели исключительно сидячую и ходячую жизнь. Крылья, остававшиеся в бездействии у многих тысяч поколений, ослабели и атрофировались, а у многих пород жесткие надкрылья срослись даже совершенно наглухо. Напротив, для бабочек и для жуков, питающихся цветами, летание было необходимым условием жизни; для них не летать значило положить зубы на полку, потому что если на каждый цветок всползать, да потом спускаться с него вниз, да потом переползать на другой цветок по густой траве, которая для насекомого должна казаться гуще, выше и страшнее, чем кажется человеку непроходимый девственный лес, наполненный змеями и тиграми, если, говорю я, производить по поводу каждого цветка все эти длинные церемонии, то, конечно, придется насекомому умереть с голоду. Следовательно, так или иначе, опасно или не опасно подниматься на воздух, а бабочки и цветоядные жуки должны летать во что бы то ни стало; и одни действительно летали всегда, и не перестали летать на Мадере; и ветер уносил в море очень многих и, может быть, погубил таким образом целые породы, но сохраниться могут тут не те субъекты, которые мало летали, а напротив, те, которые летали больше всех и у которых вследствие этого крылья были особенно крепки и способны противиться ветру. У жуков, летающих редко и по прихоти, крылья, по всей вероятности, всегда были слабее, чем у тех насекомых, которые летают постоянно и по необходимости. Поэтому для первых было возможно и необходимо отсиживаться от ветра, а для вторых так же возможно и необходимо было бороться с ветром и иногда побеждать его. Поэтому естественный выбор, действуя в обоих случаях посредством того же самого ветра, уничтожил крылья первых и укрепил крылья вторых.

ТЕЛОСЛОЖЕНИЕ И ПРИВЫЧКИ

Животные, которых мы видим каждый день, большею частью так хорошо приспособлены устройством своего тела к своему теперешнему образу жизни, что, глядя на них, мы с трудом решаемся допустить то предположение, что они приспособлялись к этому образу жизни постепенно. Мы видим, например, что дикая утка постоянно плавает по воде, и видим, что у нее между пальцами ног протянута перепонка, которая помогает ей плавать. Мы видим, что летучая мышь питается насекомыми, и видим, что между передними и задними оконечностями ее тела протянута перепонка, которая дает ей возможность летать и, следовательно, с особенным успехом преследовать крылатую добычу. Мы видим, что цапля отыскивает свою добычу в болотах, и видим, что у нее ноги высокие, тонкие, сухие и не покрытые перьями, то есть как раз приспособленные к тому, чтобы шагать по вязкому и илистому грунту. Мы видим и всегда видели очень много подобных вещей, и существующие приспособления стали бросаться людям в глаза с той самой минуты как только люди начали обращать внимание на то, что происходит вокруг них, в мире животных и растений.

Добродушные натуралисты, или, вернее, натурфилософы старой школы, по свойственной им чистоте сердца, умилялись над этими приспособлениями и утверждали, что природа, заботливо охраняющая всякую тварь, одарила цаплю длинными ногами для того, чтобы цапля могла ходить по болотам. Ну, что в самом деле, кабы у цапли да не было бы длинных ног? Как бы она стала ходить по болотам? Пропадать бы пришлось бедной цапле. Стремление к болоту есть, а сунуться в болото нельзя: увязнешь. А природа заботится, ну, и одарила; на, мол, тебе, цаплюшка! Живи в свое удовольствие. Другие натуралисты, похитрее первых, очень остроумно смеялись над этими соображениями и говорили, что все это вздор: не ноги даны цапле для того, чтобы ходить по болотам, а совсем напротив: цапля оттого именно и стремится к болоту, что у нее так, а не иначе, устроены ноги, и желудок, и весь склад тела. Будь у нее другой склад тела, ее и не потянуло бы к болоту, и жила бы она совсем не по-теперешнему, и все привычки были бы у нее совсем другие, а вы, добродушные натурфилософы, и тогда стали бы восхищаться заботливостью природы, что, мол, вот как отменно хорошо пристроена цапля к надлежащему месту.

Если смотреть на тех или других натуралистов как на представителей философской доктрины, то, конечно, между первыми и вторыми можно заметить существенное различие. По мнению первых, выходит так, что сначала существовало только отвлеченное стремление цапли к болоту, а потом к этому невещественному стремлению приделана цапля, то есть соответствующий желудок, и ноги, и голова, и клюв, и все, как быть должно. Ведь если мы от имени цапли должны благодарить природу за удобные ноги, то мы точно так же должны благодарить и за крылья, и за весь скелет, и за каждую частицу тела, потому что все это подобрано одно к одному и все соответствует стремлениям цапли. Ну, стало быть, и выходит, что стремления цапли существовали тогда, когда еще не было ни ног, ни головы, ни крыльев, ни желудка и вообще ни одной частицы цаплиного тела. Другие, те, что похитрее, осмеливаются предполагать, что, напротив того, цапля начала стремиться к болоту только тогда, когда она начала существовать, то есть, когда у нее оказались уже и ноги, и крылья, и все прочие необходимые атрибуты. Стало быть, с философской точки зрения разница есть, но зато, как естествоиспытатели, обе враждующие стороны стоят между собою на одном уровне, и остроумные хитрецы ничем не превосходят умиляющихся чистосердечников. Хитрецы говорят: «природа дала цапле длинные ноги, и вследствие этого цапля… и т. д.»; противники их говорят: «природа дала цапле длинные ноги для того, чтобы цапля… и т. д.». Значит, те и другие говорят: «природа дала», и, стало быть, единственная существенная часть вопроса остается в стороне. Не было ног, и вдруг явились ноги, а откуда они взялись, и как они развивались, и почему они приняли именно эту, а не другую форму, — об этом и разговора нет: кто же их знает, как, откуда и почему? Читатель, разумеется, понимает, что «природа дала» и «кто ж их знает?» — в сущности совершенно одно и то же. Понять это не трудно, и почти все натуралисты понимали это очень давно, но одни считали вопрос неразрешимым, а другие и пробовали разрешить его, да только не умели. В начале нынешнего столетия французский натуралист Ламарк построил целую теорию, но в этой теории все выходило как-то неосязательно и невразумительно: с одной стороны — цапля, с другой — болото, с третьей — упражнение органов, с четвертой — закон прогрессивного развития, а со всех сторон оказывается, что у цапли ноги длинные выросли. Ламарк чувствовал, что есть связь между цаплей, болотом и упражнением органов, и что есть тут какой-то закон развития, но разобрать по ниточкам эту связь и разъяснить пообстоятельнее действие этого закона Ламарк был не в силах. Во-первых, он и по даровитости-то был не чета Дарвину, а во-вторых, и время его было еще не то, что теперь. Восемнадцатый век, золотой век великой философии, незабвенная заря чистого человеческого самосознания, вместе с своими громадными достоинствами имел свою неисправимую и неизбежную философскую слабость: любил покойник решать всякие вопросы свысока и вообще, именно так, как при изучении природы невозможно решать ни одного вопроса. Поэтому-то настоящее господство естествознания началось именно тогда, когда последний выродившийся представитель великой философии, Гегель, сошел в могилу вместе с своею системою.

После Ламарка другой французский натуралист, Этьенн Жоффруа Сент-Илер, много толковал о влиянии окружающей среды (le milieu ambiant), но все эти рассуждения были только какими-то предчувствиями и гаданиями, так что можно было сказать:

Недурен слог; писать умеет;

но с вещественной стороны теория оказывалась и неуловимою, и несостоятельною. Непоколебимые скептики, Базаровы самого высшего разбора, очень спокойно разрушали все эти словесные построения чрезвычайно простыми вопросами и чрезвычайно законными требованиями. «Покажите, докажите, говорили они, объясните вот этот случай, разрешите такое-то затруднение», и при этих нехитрых словах теория немедленно разлеталась как дым.

Теоретических попыток в таком роде было довольно много, и все они кончались неудачно, и этот ряд постоянных неудач объясняет нам, почему теория Дарвина при первом своем появлении была встречена довольно недоверчиво и засыпана со всех сторон очень скороспелыми возражениями. Дарвин в первый раз прочел мемуар о естественном выборе в июле 1858 года в заседании Линнеевского Общества (Linnean Society). Основательнейшие скептики, по всей вероятности, задумались над этим мемуаром, а Базаровы средней руки тотчас бросились вперед с твердым намерением немедленно растрепать в куски новую теорию и уложить ее на месте рядом со всеми ее предшественницами. Но тут обнаружилось, что Дарвин зиждет свою храмину не на песке, а на камне, так что никакие ухищрения современных человеческих умов поколебать ее не в состоянии. Издавая свою книгу или, как он выражается, свое извлечение, он принимает в отношении к возражателям такую оригинальную тактику, какой последние никогда еще не видывали и никак не могли ожидать. Сначала он отвечает на возражение, а потом, покончивши с ним дело, говорит: «нет, постойте; вы бы лучше мне вот что возразили», и действительно собственными своими руками ставит себе такую запятую, которая будет вдесятеро посильнее чужого возражения, и начинает полегоньку сворачивать это препятствие в сторону, и все действует яснейшими доводами, все выдвигает вперед осязательные факты; посмотришь, и нет препятствия, и перед великим мыслителем опять открывается гладкая дорога. А мыслитель еще при этом, в невинности души своей, на каждой странице сознается, что рассуждения его очень голословны, но что делать нечего, ведь это легкое извлечение, стало быть, подождите, господа, пока выйдет настоящий труд в полном объеме. Факты все собраны, только поместить-то их в книгу покуда еще нельзя. Понятно, что возражатели должны онеметь от изумления и положить оружие задолго до ужасного выхода в свет того невинного левиафана, который лежит теперь в портфеле Дарвина.

Эта оборонительная часть книги «О происхождении видов» заключает в себе чрезвычайно много интереснейших подробностей и составляет собой лучшее ручательство за прочность всей теории. Передать всю сущность этой части я не могу; журнальная статья должна же иметь разумные пределы, а Дарвин излагает свой предмет так коротко, что сокращать его еще больше — значило бы предлагать публике совершенно непонятные и, следовательно, очень незанимательные загадки. Поэтому я предупреждаю читателя, что с этой минуты и вплоть до самого конца моей статьи я не гонюсь за строгою систематичностью изложения и совершенно отказываюсь от невозможной задачи представить публике миниатюрный фотографический снимок с книги Дарвина. Я буду выбирать только то, что особенно занимательно и что я сумею представить по возможности подробно, ясно и наглядно. В первых десяти главах читатель получил общее понятие о теории естественного выбора; теперь он увидит приложение этой теории к объяснению многих отдельных и разнообразных явлений; увидит он несколько эпизодов из борьбы этой теории с возражениями и препятствиями; и наконец увидит оправдание этой теории в геологии, в географии, в сравнительной анатомии и в эмбриологии. Все это будут только легкие и беглые очерки, но я постараюсь, чтобы легкость и беглость нисколько не вредили ясности. А за верность ручается Дарвин, и этого, я думаю, достаточно. Ну, и с Богом! Значит, так и пойдут теперь:

«ЛЕГКИЕ И БЕГЛЫЕ ОЧЕРКИ», БЕЗ ОТДЕЛЬНЫХ ЗАГЛАВИЙ

Теория Дарвина утверждает, что все приспособления животных к их теперешнему образу жизни выработались понемногу, путем постепенных и незаметных видоизменений. Водяное животное могло превратиться в земное, ходячее — в летучее, дневное — в ночное и так далее; причем, разумеется, все эти превращения могли совершиться и наоборот. Спрашивается, каким же образом могло существовать животное во время переходной эпохи, когда оно не было вполне приспособлено и когда оно по своей организации колебалось между двумя комплексами занятий и привычек? Каким образом, например, плотоядное сухопутное животное могло сделаться водяным?

Этот вопрос поставили противники дарвиновской теории, а Дарвин нашел на него ответ в явлениях живой природы. В Северной Америке существует, например, животное mustela vison, принадлежащее к семейству куниц; пальцы этого vison соединены плавательною перепонкою; но своему меху, по коротким ногам и по форме хвоста он приближается к речной выдре (lutra vulgaris), которая постоянно питается раками и рыбою. Летом визон живет как выдра, то есть ныряет, плавает и преследует рыбу; но так как в отечестве визона зима продолжается очень долго, то на зиму визон по своему образу жизни становится настоящею земною куницею, то есть кормится крысами и другими мелкими земными зверьками, несмотря на свою плавательную перепонку и на свою способность нырять. Когда негде плавать и нырять, тогда поневоле приходится действовать сухопутными средствами и пробавляться тем, что попадется. Если визон, совершенно приспособленный к водяной жизни, может, однако, существовать на суше во время продолжительной северной зимы, то, разумеется, ничто не мешало ему поступить точно таким же образом, когда он был менее приспособлен к плаванию и нырянью. Теперь рыбная ловля составляет его любимое и специальное занятие, и он пробавляется этим занятием всегда, когда есть возможность плавать и нырять; а прежде, когда приспособление только что начинало вырабатываться, предки визона смотрели на рыбную ловлю как на побочное и чисто вспомогательное ремесло. Между прежним и теперешним состоянием визона можно себе вообразить бесчисленное множество промежуточных переходных оттенков, и какую бы фазу этой переходной эпохи мы ни выбрали для изучения, все-таки нам никогда не представится такой момент, в котором визон будет оторван и от земли, и от воды, и в котором, следовательно, существование визона сделается невозможным.

Теперешний визон, балансирующий между водою и сушею, служит живым образчиком переходного состояния; стало быть, самый факт его существования составляет разительное подтверждение той идеи, что переходы возможны. Но если переходы возможны, то это вовсе не значит, что все переходы непременно должны совершаться успешно. Очень многие переходы оканчиваются в природе совершенными неудачами, то есть полным истреблением того вида животных, который поставлен в необходимость сделать какой-нибудь переход. Но отчего происходят тут неудачи и истребление? Совсем не оттого, что переход сам по себе невозможен, и не оттого, что животное остается в висячем положении между двумя стихиями, а просто оттого, что обе стихии уже заняты вполне приспособленными конкурентами, такими животными, которые сделали переход раньше и быстрее других. Если бы визона теснили с обеих сторон, с воды и с земли, очень опасные конкуренты, то порода визона, наверное, исчезла бы с лица земли, и этот факт исчезновения вовсе не мог бы служить доказательством против возможности переходов. Если я приду в сад раньше вас, да оборву все яблоки, то вам, конечно, ничего не достанется, но ведь это не значит, что вы неспособны рвать и есть яблоки, а значит только, что вас опередили. Так и тут, в деле между визоном и его конкурентами. Не свойства воды и земли мешают переходу и не свойства той пищи, которую визон должен добывать себе на воде и на земле, а количество и качество тех родственников визона, с которыми ему приходится вступать в соперничество. Много их и сильны они — визон погибает; мало их и слабы они — визон торжествует, и переход совершается благополучно.

Но та же самая история произошла бы и тогда, когда не было бы никакого перехода. Закон постоянной борьбы господствует над всеми животными и растениями во всякую данную минуту их существования. Чем больше конкурентов, тем сильнее борьба, тем строже естественный выбор и тем быстрее исчезают породы, сменяясь новыми усовершенствованными формами. Все переходы совершаются точно так же под влиянием того же общего закона борьбы. Отчего сухопутное животное начинает питаться лягушками или рыбою? Да оттого, что не достает пищи на суше, то есть оттого, что число конкурентов несоразмерно велико в сравнении с существующим количеством съестного материала. Ну, и лезет животное в воду, и упражняется, а естественный выбор тотчас начинает покровительствовать тем, которые бойчее других распоряжаются в новой стихии. Но когда животное ступило в воду, то ведь это не значит, что оно так сразу и отказалось от суши. Водяная охота служит только подспорьем и приобретает для животного важное самостоятельное значение только гораздо позднее, по прошествии многих и многих поколений, воспитанных постоянным упражнением и очищенных беспрерывным действием естественного выбора.

Ответив на возражение противников, Дарвин, по своему обыкновению, говорит им: "а вы бы лучше у меня вот что спросили: каким образом четвероногое животное, питающееся насекомыми, могло превратиться в летучую мышь? Эта штука будет гораздо похитрее. А между тем и тут можно отыскать переходные формы, хотя и не в самом порядке рукокрылых, или летучих мышей, но зато в семействе белок, в котором также развито уменье летать или, по крайней мере, порхать. Обыкновенная белка обладает только способностью прыгать, и ее широкий, пушистый хвост, развеваясь по воздуху, помогает ей во время прыгания. За обыкновенною белкою следуют такие породы белок, у которых задняя часть тела расширена и кожа не совсем плотно прилегает к бокам. Широкое основание хвоста и кожистые мешки по бокам слегка поддерживают эту белку на воздухе и позволяют ей делать более значительные прыжки, чем делает простая белка. Это расширение хвоста и эта мешковатость кожи увеличиваются в различных беличьих породах с такою полною постепенностью, что простая белка связывается с летучею белкою непрерывною цепью промежуточных экземпляров, которые отличаются друг от друга только самыми незначительными особенностями. Крайнее звено этой цепи белок называется по-русски летягою, а по латыни — sciuropterus, что значит, в буквальном переводе, белкокрыл, или крылатая белка. Эти два названия показывают довольно ясно, что это за животное. Его передние ноги соединены с задними и даже с основанием хвоста широкою перепонкою, покрытою волосами и образовавшейся посредством постепенного отвисания боковой кожи. Эта перепонка в минуту прыжка вытягивается, превращается в парашют и, поддерживая белку на воздухе, дает ей возможность перелетать с дерева на дерево на изумительные расстояния. Все эти породы белок, одаренные в различной степени способностью прыгать и порхать, могли сохраниться в живых до нашего времени только благодаря тому обстоятельству, что все они живут отдельно, в различных местах земного шара. Если бы мы могли свести все эти породы в одну страну, то между ними началась бы самая ожесточенная борьба за пропитание, и разумеется, перевес остался бы за теми, которые проворнее и расторопнее других. Летяга, делающая колоссальные прыжки, по всей вероятности, перещеголяла бы всех своих соперников и рано или поздно размножилась бы так, что заморила бы их всех голодною смертью. Кроме того, летательный снаряд доставил бы летяге еще другие преимущества, которые также имели бы влияние на результат борьбы. Летяга лучше других белок могла бы отделываться от преследований разных хищников, и она меньше других была бы подвержена опасности падать на землю и расшибаться при неудачном или плохо рассчитанном прыжке. Перепонка ее, действуя как парашют, смягчает всякое падение, а для животного, которое постоянно лазит и прыгает по деревьям, это обстоятельство, конечно, не может считаться маловажным. По всем этим причинам можно предположить, что только одна летяга сохранила и размножила бы свою породу, а все остальные породы белок исчезли бы с лица земли, и тогда летяга осталась бы для нас живою загадкою, к которой нам пришлось бы приделывать ключ посредством разных предположений, очень неубедительных для непреклонных скептиков и для завзятых гонителей всякой теории.

Такого рода живые загадки встречаются нам на каждом шагу, и их существование вовсе не должно нас удивлять, потому что мы знаем, что уничтожение промежуточных степеней составляет в природе обыкновенное правило, прямо вытекающее из самого принципа естественного выбора, а сохранение этих степеней возможно только в немногих случаях при исключительных и, следовательно, редко встречающихся обстоятельствах. Есть, например, одно животное, которое называется шерстокрылом (galeopithecus rufus); его обыкновенно причисляли к летучим мышам. Но в новейшее время нашли, что его следует перевести в порядок четвероруких, или обезьян, и в семейство лемуров. Его теперь так и называют галеопитеком или летучим лемуром, и Дарвин также держится этого мнения. Летательная перепонка галеопитека протягивается от угла челюсти до хвоста и охватывает собою как передние, так и задние оконечности, но у галеопитека она покрыта волосами, а у настоящих летучих мышей она совершенно голая. Кроме того — и это гораздо важнее — перепонка не захватывает пальцев галеопитека, и эти пальцы, оставаясь свободными на руках и ногах, вооружены когтями; напротив того, у летучих мышей остаются свободными и вооружаются когтями только пальцы задних оконечностей и большой палец передних. Остальные же пальцы передних оконечностей даже совсем не похожи на настоящие пальцы: они ничем не вооружены, непомерно вытянуты в длину и наглухо вделаны в летательную перепонку; по своей фигуре и по своему значению они напоминают те прутики, на которые натягивается материя зонтика. Когда летучая мышь расставляет руки и ноги и растопыривает свои длинные пальцы, тогда весь летательный снаряд развертывается, и животное может начать свое воздушное путешествие. Когда же руки и ноги опущены и пальцы сложены, тогда летательная перепонка, как широкая и длинная мантия, облегает все тело. Что же касается до галеопитека, то его перепонка растягивается без содействия пальцев посредством особого мускула, заключенного в самой перепонке.

Во всем семействе лемуров, кроме галеопитека, нет ни одного животного, которое могло бы хоть кое-как поддерживаться на воздухе. Переходных степеней не сохранилось никаких, но это ровно ничего не доказывает. Значит, были да сплыли. Во-первых, сам галеопитек — не что иное, как переходная степень между настоящими лемурами и настоящими летучими мышами; это обстоятельство выразилось даже в том недоумении, по которому натуралисты принуждены были перетаскивать его из одной категории в другую. А во-вторых, галеопитек не живет, подобно белке, почти на всем пространстве земного шара; стало быть, живя в ограниченной области, он не мог выработать себе летательную способность до высокой степени совершенства только под тем непременным условием, чтобы все низшие промежуточные степени постоянно уничтожались; в противном случае, т. е. если бы плохие и посредственные прыгуны не истреблялись влиянием ежеминутной борьбы, тогда отличные прыгуны постоянно совокуплялись бы с ними и таким образом постоянно портили бы свою породу. А если бы порода портилась, то прыгуны никогда не могли бы сделаться летунами.

Требовать от теории естественного выбора, чтобы она во всех случаях представляла живые образчики переходных инстанций, значит требовать от нее самоуничтожения. Не станете же вы требовать от веялки, чтобы она оставляла мякину рядом с зернами. Тогда же она не будет веялкой, или будет находиться в бездействии. А естественный выбор — та же веялка: что он сохраняет — то живет и плодится; что он выбрасывает — то умирает; и мякиной оказываются постоянно всякие промежуточные типы. Ведь и белки, образующие непрерывную цепь градаций, не могут быть названы промежуточными типами; каждая из них в своем отечестве составляет торжествующий, крайний и передовой тип, который живет из поколения в поколение только потому, что не встречает себе более крайних соперников; в сравнении с чужеземцами, этот тип может стоять на очень низкой степени развития; но это ничего не значит; у себя дома он впереди всех, и в этом заключается его сила и причина его существования. А если он ниже чужеземцев, то это зависит от местных условий жизни и от силы местной борьбы; естественный выбор не везде же действует одинаково; ведь и веялки бывают разные; одна очищает зерна самым строгим образом, а другая валит пополам с мякиною. Стало быть, переход от четвероногого животного к летучей мыши возможен и даже не подлежит сомнению, а несуществование переходных форм не только не противоречит идеям теории, но даже, напротив того, оставляет прямое следствие ее основных принципов. Впрочем, кому угодно думать, что летучая мышь свалилась на землю, подобно аэролиту или подобно крупного граду, тому, разумеется, никакая теория препятствовать не может, не смеет и не должна.

Понятия наши о привычках и нравах животных чрезвычайно смутны; из каких источников почерпаются зоологические сведения, бродящие в массе грамотного общества, — это даже и вообразить себе мудрено. Как ни удивительно такое предположение, а все-таки я осмелюсь заметить, что басни добродушного Лафонтена и почтенного дедушки Крылова оказывают очень значительное влияние на то понятие, которое мы составляем себе о характере самых обыкновенных и самых известных птиц и зверей. В самом деле, откуда явились у нас идеи о царственном величии льва и орла, об умственной неповоротливости медведя, о коварстве лисицы, о кротости овцы и о многих других курьезах животной психологии. Вглядитесь в эти идеи, и вы увидите, что в основании их лежит Крылов, Лафонтен или какой-нибудь другой источник равносильного достоинства. Разумеется, вы при этом зрелище улыбнетесь и даже отчасти сконфузитесь; но вместе с вами и сильнее вас должны сконфузиться наши просвещенные журналисты, которые так долго и так бестолково удобряли и засеивали своими изделиями наши умственные нивы. Они-то, сердечные, чего смотрели? Ведь о скотах бессловесных всегда писать было возможно; ведь тут даже и обстоятельствами нельзя отговориться. Они, пожалуй, иногда и писали, но никто не знает, для кого они писали, и сами они этого не знают, и по всей вероятности даже никогда об этом не думали. Русская публика благополучно изучает природу по басням Крылова и по сборникам анекдотов о смышлености кошек и собак, а русский журнал (это вы, «Отечественные записки»!) вдруг бац две статьи о том, что французский профессор Мильн-Эдвардс совсем не так, как следует, излагает сравнительную анатомию. Или вдруг выхватят статью из «Westminster Review» и подносят нашим читателям. Все равно, мол, сойдет: что они, сиволапые, смыслят? Человеку простого хлеба хочется, человек голоден, а ему предлагают: не хочешь ли, ангел мой, зельтерской воды с лимоном? И «ангел мой» морщится, а все-таки сидит голодный, потому что откуда же взять? Люди, изучающие природу путем непосредственных наблюдений, разумеется, не веруют в непогрешимость таких авторитетов, как Крылов, Лафонтен, сказание о лисе Рейнеке, или повествование Шехерезады; но человеческий ум устроен до такой степени оригинально, что даже очень дельные и знающие люди часто совершенно невольно и бессознательно подчиняются в своих теоретических рассуждениях господству тех понятий, которые носятся в обществе, как умственные миазмы, и которые попали туда Бог знает откуда и когда, и укоренились в нем Бог знает по какой причине и на каких основаниях. Как понять, например, такое соображение Изидора Жоффруа Сент-Илера? Он говорит самым догматическим тоном, что растение живет, животное живет и ощущает, а человек живет, ощущает и мыслит. Выходит, стало быть, что животные не мыслят; и такую феноменальную нелепость говорит ученый, пользующийся европейскою известностью и действительно заслуживший эту известность очень многими добросовестными и дельными фактическими наблюдениями. Очевидно, Сент-Илер этот не мог изловить такое открытие в своих непосредственных наблюдениях; он заразился этим открытием со стороны, как заражаются люди сибирскою язвою или тифозною горячкою.

У многих других натуралистов встречаются также очень разнообразные признаки умственного заражения, иногда довольно легкого, а иногда совершенно безнадежного. К числу самых упорных миазматических повреждений принадлежит та повсеместно распространенная идея, что животные решительно неспособны развиваться и совершенствоваться в умственном отношении. Всякий рассуждающий человек, ученый и неученый, скажет вам, не запинаясь, точно математическую аксиому произносит, что и обезьяны, и собаки, и журавли, и лягушки, и муравьи, и всякая тварь жили пять тысяч лет тому назад точно-в-точь так, как они живут сегодня. Если вы спросите: а почему же вы так, милостивый государь, думаете? — то «милостивый государь» даже засмеется: вот прекрасно! Почему? Да это ясно как день! Это само собой разумеется. А по вашему-то как же: у них, стало быть, есть история, существует собачья цивилизация, журавлиный прогресс, лягушечьи революции!

Когда миазматическая идея вооружается насмешкою, то удары ее становятся неотразимыми, потому что такая насмешка всякому по плечу и всякому доставляет удовольствие. Всякий понимает соль этой насмешки, сочувствует вашему остроумному собеседнику и хохочет над вами, как над пошлым дураком. Если же вы, не боясь насмешки, все-таки остаетесь на вашей позиции и продолжаете спрашивать: почему? и если ваш собеседник, кроме остроумия, располагает еще кое-какими знаниями, то он выдвинет против вас следующие аргументы, которые изумят вас своею бедностью и неубедительностью. Во-первых — египетские памятники, во-вторых — Аристотель, в-третьих — Плиний Старший. Это вот что значит: на разных египетских памятниках вырезаны изображения животных, совершенно сходных с теми породами, которые существуют в настоящее время. Аристотель, современник Александра Македонского, написал естественную историю, в которой говорит о внешнем виде многих животных и сообщает кое-что о их образе жизни. Плиний написал такое же сочинение, только гораздо похуже, в первом столетии после Рождества Христова. И это все. И на этом фундаменте покоится наше твердое убеждение о неподвижности умственных способностей в мире животных.

Но ведь что же это в самом деле такое? На памятниках не могут же быть изображены все животные земного шара, и памятники не могут дать нам ни малейшего понятия ни об образе жизни изображенных животных, ни об их умственном развитии. Это раз. А второе то, что на памятниках представлены также люди, и некоторые из этих человеческих фигур совершенно похожи на теперешних негров, а другие — на евреев. Надо, стало быть, выводить заключение, что люди остаются неподвижными. Положим, однако, что мы достоверно знаем, каким образом известное племя негров жило во времена какого-нибудь египетского царя Менеса или Мерида; положим, что оно живет теперь совершенно так, как жило тогда. Красиво ли будет, если мы выведем заключение, что обычаи человечества не изменяются? А если не красиво и если нельзя заключать от части к целому, то есть от одной расы к целому виду или роду, то на каком же основании мы кладем этот логический закон под стол, когда заходит речь о мире животных, который, однако, неизмеримо обширнее и разнообразнее, чем человечество?

Значит, памятники в сторону, Аристотель и Плиний на первый взгляд могут показаться посущественнее памятников, потому что их сочинения охватывают большое количество животных форм и сообщают кое-какие сведения о нравах и об умственных способностях. Но как только мы посмотрим на дело чуть-чуть повнимательнее, мы тотчас убедимся в полной несостоятельности обоих мудрецов классической древности. Новейшие писатели, например Александр Гумбольдт в «Космосе» и уже знакомый нам Изидор во введении к своей «Общей биологии» (Historié naturelle générale des régnes organiques), хвалят Аристотеля за то, что он не верит тем баснословным рассказам о природе, которые в его время были в ходе между его легкомысленными земляками. Эти похвалы губительнее всякого порицания. Если приходится говорить человеку большое спасибо за то, что он отвергает существование сирен, фениксов или пигмеев, то как же требовать или ожидать от этого же самого человека таких тщательных и усидчивых наблюдений, которые могли бы послужить надежным материалом для истории умственных отправлений животного царства. О Плинии и говорить нечего, потому что его даже и за то нельзя похвалить, за что хвалят Аристотеля. Теперешние натуралисты проводят по целым часам над каким-нибудь муравейником и повторяют такие сеансы каждый божий день, в течение многих и очень многих летних сезонов, и все-таки при этом страшном напряжении внимания считают себя школьниками в деле изучения природы и сознаются в том, что психологические вопросы животного царства до сих пор даже не могут быть поставлены надлежащим образом. Во времена Аристотеля задача была так же громадна и запутана, как и теперь, а между тем великий Аристотель никогда не углублялся в изучение муравейников; он писал и о политике, и о логике, и о риторике, и, между прочим, и о естественной истории; он воспитывал Александра Македонского, и он же основал целую громадную философскую школу перипатетиков. Положим, что он очень велик; его величие пускай при нем и остается на вечные времена; но если мы вздумаем обращаться к такому всеобъемлющему гению за сведениями о нравах мелкой твари, то наша доверчивость приведет нас к очень неутешительным результатам. Недурно также припомнить, что Америка и Австралия были совершенно неизвестны Аристотелю, а Индия, Китай, Сибирь, почти вся Африка и весь север Европы были известны только по нелепейшим сказкам. Каковы были пробелы в зоологических сведениях классической древности, это достаточно видно из того факта, что ни греки, ни римляне не знали ни одного вида высших обезьян, — ни орангутанга, ни гиббона, ни шимпанзе, ни гориллы. Наконец, надо же взять в толк раз навсегда, что каких-нибудь пять тысяч лет ровно ничего не значат в том неизмеримом океане тысячелетий, который отделяет нашу эпоху от зарождения органической жизни на земном шаре. Представьте себе, что вы расстались на месяц с любимою женщиною; вы изучили все черты ее лица, вы заметили бы в нем малейшую перемену, а между тем вы возвращаетесь через месяц, всматриваетесь и не замечаете ровно ничего. Попробуйте утверждать на этом основании, что время не изменяет человека. А в жизни органической природы пять тысяч лет наверное значат меньше, чем один месяц в жизни человека. Стало быть, исторические свидетельства по очень многим причинам не могут дать нам никаких материалов для решения вопроса о движении умственных способностей в мире животных. Геология также молчит, потому что никакой скелет не может нам рассказать, как жил и мыслил его обладатель. Где же искать ответа? Да все там же, в осмысленном наблюдении живой природы. Живая природа в том виде, как она существует теперь, дает нам очень много указаний на тот процесс развития, посредством которого она возвысилась до своего теперешнего положения. Надо только смотреть и понимать.

Утешим в первый и последний раз обожателей Аристотеля и научного благонравия; откажемся от дарвиновского лукавства; допустим, что лягушечий прогресс и собачья цивилизация не существуют и не могут существовать. Посмотрим, что из этого выйдет. Если переходы от одного рода привычек к другому совершенно невозможны в царстве животных; если необозримый ряд предков каждого животного жил всегда точь-в-точь так, как в настоящее время живет их потомок, то это значит, что известный комплект привычек связан на вечные времена роковыми и необходимыми узами с известным устройством организма. Утешать так утешать! Положим, что и устройство организма неизменно и непоколебимо. Если существует неразрушимая связь между устройством организма и всеми привычками, то, разумеется, все животные одного вида должны иметь совершенно одинаковые привычки, от которых они не могут отклоняться ни на волос, ни под каким видом и ни при каких условиях. Если вы только допустите, что животное в минуту сильного голода может взять в рот кусок такой пищи, которую не ели его отцы, деды и прадеды, то весь принцип неизменных привычек будет потрясен в самом основании. Если гнет сильной необходимости может произвесть в привычках малейшее уклонение, то решительно никто не может поручиться, что этот гнет не действовал на каждое поколение, и что из множества мелких уклонений не составилось в конце концов совершенное превращение. Стало быть, для поддержания любезного принципа надо твердо стоять на том, что все теперешние ласточки одного вида живут — как одна ласточка, все медведи — как один медведь, все лягушки — как одна лягушка, и так далее, распространяя это правило: «все как один» на все отдельные виды бессловесной твари. Хорошо, будем стоять. Кроме того, животные, близкие друг к другу по телосложению, должны иметь сходные привычки. Это условие также необходимо для поддержания принципа, который весь держится на том основном положении, что привычки составляют роковой и неизменный результат организации. А если организация составляет единственную причину привычек, то невозможно допустить, чтобы сходные причины привели за собою несходные следствия. Стало быть, мы получили два закона:

I. Все животные одного вида живут, как одно животное.

II. Сходные виды имеют сходные привычки.

Из этих двух законов не может быть ни одного исключения, и если такое исключение встретится, то весь принцип неизменных привычек окажется мифом. Посмотрим теперь на живую природу. Она одна может решить спор между научным благонравием и дарвиновским лукавством. Если не найдется исключения, то мы навсегда откажемся от собачьего прогресса. В противном случае великий принцип принужден будет сложить оружие и признать себя нелепостью. Долго рассуждать тут нечего. Исключений пропасть, и оба основные закона трещат по всем направлениям.

Животные всевозможных пород на каждом шагу позволяют себе такие выходки, которые очень резко отличаются от обыкновенных и постоянных привычек целого вида. Один раз наблюдателю удастся подметить такую выходку, но придется ли ему во второй раз сделать то же наблюдение, этого никак нельзя сказать заранее, потому что выходка эта может быть совсем не повторится по прошествии значительного промежутка времени, а, может быть, повторится тотчас же или на другой день. Все зависит от того, как сложатся для животного разные мелкие обстоятельства его вседневной жизни. Например, в Северной Америке натуралист Гирн видел, как черный медведь плавал по реке с разинутою пастью и глотал водяных насекомых. Это упражнение продолжалось несколько часов, но какой же благоразумный человек решится утверждать, что такие занятия свойственны медведю, что они находятся в строгой зависимости от его организации и что все предки этого оригинала всегда занимались подобными промыслами. Кит постоянно поступает таким образом, и киту очень удобно это делать: у него пасть усажена роговыми пластинками, в которых насекомые и всякая мелюзга задерживаются для съеденья; а в верхней части головы у него проделаны отверстия, через которые он выбрасывает воду, набранную в рот вместе с мелкими животными. Не мешает также заметить, что кит во время такой охоты чувствует себя совершенно дома, между тем как медведю в этом случае приходится отправляться в чужую стихию за очень мелкою и неудобною добычею. Можно себе представить, сколько он во время этого занятия проглотил воды без всякой надобности и без малейшего желания, сколько раз вода захлестывала ему ноздри и сколько раз пойманные насекомые ускользали из его пасти в то время, когда он фыркал и отплевывался. Повторит ли он свое плавание — это, конечно, зависит от того, понравилась ли ему первая попытка; но если животное может делать попытки и в случае удачи повторять их, то куда же после этого укроется принцип неизменных привычек? Разные птицы очень часто делают то, что несвойственно их породе, и что совершенно свойственно какой-нибудь другой породе, вовсе на них не похожей. Мухоловка (Muscicapa) обыкновенно прыгает по деревьям и питается насекомыми; но Дарвин видел не раз, как одна из птиц этого рода, Saurophagus sulphuratus, подобно коршуну, держалась на воздухе на одном месте с распростертыми крыльями, потом делала быстрый поворот и вслед затем останавливалась таким же образом над другою точкою. Коршуну, как хищнику, очень удобно таким образом высматривать себе с высоты добычу, состоящую из птиц и мелких зверьков; но для мухоловки, питающейся насекомыми, такой способ вовсе не может быть полезен; стало быть, те субъекты, за которыми Дарвин подметил эту замашку, руководствовались какими-нибудь особенными соображениями, не имеющими тесной связи с обыкновенными потребностями и привычками всей породы. Дарвину случалось также видеть, что Saurophagus sulphyratus стоит над водою и потом вдруг кидается на нее, выбрав удобную минуту; а между тем мухоловка нисколько не приспособлена к водяной охоте. Стало быть, она сама себя приспособляет; а принцип опять-таки страдает по случаю ее нескромности. Синица (Parus major) также позволяет себе разные непоследовательности; обыкновенно она прыгает по веткам деревьев и питается ягодами, зернами и насекомыми; но иногда она лазит, как пищуха; иногда она своим клювом бьет мелких птичек по голове до смерти и вполне подражает в этом отношении хищному сорокопуту (Lanius), который, однако, вовсе не похож на нее и принадлежит даже к совершенно другому семейству. Иногда та же самая беззаконная синица разбивает мелкие орехи, ударяя их по нескольку раз о дерево, и в этом случае она берет пример с ореховки (Nucifraga), которая также принадлежит к другому семейству.

Принцип, принцип! Каково ты себя, друг мой, чувствуешь? Но это все еще цветочки, а настоящие-то ягоды заключаются в том факте, что целые породы, находящиеся между собою в самом близком родстве и очень похожие друг на друга по складу тела, имеют такие постоянные привычки, в которых самый усердный обожатель принципа не усмотрит даже ни малейшего сходства. Дятел (Picus) всем устройством своего тела превосходно приспособлен к тому, чтобы лазить по деревьям, выстукивать насекомых из-под коры ударами клюва и ловить их языком в узких трещинах и углублениях. Вот как описывает его учебник зоологии: «Клюв прямой, конический; язык длинный, заостренный, роговой, прикрепленный к подвижным язычным костям, может с быстротой выдвигаться изо рта. Хвост с жесткими перьями, служащими опорою при лазании». К этому описанию можно прибавить, что и нога этой птицы по устройству пальцев и когтей превосходно приноровлена к обыкновенным привычкам огромного большинства дятлов, которые действительно постоянно карабкаются по стволам и толстым сучьям деревьев, стучат в них клювом и вылизывают из них разных насекомых. Но и между дятлами встречаются неблагодарные вольнодумцы, для которых все эти милости заботливой природы остаются мертвым капиталом. В Северной Америке одна порода дятлов питается преимущественно плодами, а другая, одаренная длинными крыльями, летает вслед за насекомыми и ловит их на воздухе, вместо того чтобы выстукивать из-под древесной коры.

Ага! — скажет защитник принципа, — длинные крылья! оттого-то они и летают за насекомыми, что у них длинные крылья. На это восклицание можно отметить, что защитник принципа, как утопающий, хватается за соломинку, которая так и останется у него в руках. Во-первых, длинные крылья вовсе не мешают этим дятлам карабкаться по деревьям; а во-вторых, крылья обыкновенных дятлов вовсе не коротки и не слабы, так что обыкновенный дятел очень легко и удобно мог бы ловить насекомых на лету, если бы того требовали местные обстоятельства. А почему именно крылья длиннее у того дятла, который больше других летает, на этот вопрос теория лукавого Дарвина дает, кажется, совершенно удовлетворительный ответ. Она произносит в этом случае только две пары слов: «упражнение органов» и «естественный выбор». Читатель должен понимать, что этого вполне достаточно.

Дятел Colaptes, живущий в Мексике и описанный Соссюром, самым необыкновенным образом извращает свои естественные дарования. Он выдалбливает своим крепким клювом углубления в стволах очень твердых деревьев и складывает в эти углубления запасы зерен, обеспечивающие его продовольствие. Colaptes — дятел, и наш европейский Picus — также дятел; у одного крепкий клюв, и у другого также крепкий клюв. Спрашивается, почему же один устраивает себе амбары, а другой выстукивает насекомых? Отвечать не трудно, но только ответ будет губителен для принципа неизменных привычек. Александр Гумбольдт был человек, и Наполеон I был также человек. У одного был здоровый мозг, и у другого был также здоровый мозг. Почему же один написал «Космос», а другой соорудил 18-ое брюмера, расстрелял герцога Ангиенского, выиграл несколько десятков сражений, очень упорно преследовал идеологию и, наконец, как малолетний ребенок, отдался в руки сначала негодяю Фуше, а потом — английский олигархии? Не потому ли, что обстоятельства были не одинаковы? Влияния, действовавшие на этих двух людей, окружавшие их с самой минуты рождения и направлявшие каждый их шаг и каждую их мысль в ту или другую сторону, были различны, и оттого выработались два различные характера, а в общем выводе получились уже совершенно несходные результаты. На молодого Бонапарте и на молодого Гумбольдта действовали идеи века, политические события, отношение этих событий к их отечеству, семейные обстоятельства, денежное положение того и другого — словом, огромная масса таких условий, которые не имели ровно ничего общего с внутренним строением их мозга и всего их организма. Если бы какой-нибудь великий анатом изучил во всех подробностях мозг покойного Гумбольдта и покойного Наполеона, и если бы оказалось, что вес, химический состав, устройство всех извилин, величина всех внутренних желудочков, словом, все мельчайшие особенности совершенно сходны в обоих мозгах, то я не думаю, чтобы какой-нибудь здравомыслящий человек нашел это обстоятельство особенно удивительным, несмотря на то, что эти две даровитые личности занимались в жизни совершенно различными предметами. Было бы даже гораздо удивительнее, если бы мозг Мюрата был в такой же значительной степени похож на мозг Наполеона или если бы в черепе профессора Креозотова заключался совершенно такой мозг, каким обладал Александр Гумбольдт. А между тем Мюрат сделал вместе с Наполеоном почти все его кампании и даже считался в свое время великим кавалерийским генералом. А Креозотов, подобно Гумбольдту, постоянно предавался ученым занятиям.

Возьмем другой пример. Перед вами лежат на столе две бритвы; одна настоящая английская, другая — чисто отечественная, и притом из самых плохих. Как тою, так и другою бритвою вы можете сделать множество разнообразнейших эволюции: выбрить себе бороду, или перерезать себе горло, или срезать себе мозоль, или разрезать лимон, или очинить карандаш. И все это может быть произведено обеими бритвами почти с одинаковым успехом, потому что трудно себе вообразить такую дрянную бритву, которая с первого же раза оказалась бы несостоятельною. Если ваш родственник хватит себя по горлу вашею английскою бритвою, а вы будете употреблять свою русскую бритву каким-нибудь другим, менее кровопролитным образом, то я не думаю, чтобы из этих двух факторов можно было вывести хоть малейшие заключения о сравнительном достоинстве обоих инструментов. Оба эти факта зависят от той обстановки, в которой находились обе бритвы, и отдельные элементы этой обстановки не имеют решительно ничего общего с качеством русской и английской стали, или русской и английской фабрикации бритв. Но, разумеется, никакая обстановка не может приноровить бритву к такому употреблению, которое совершенно несовместно с ее фигурою или с свойствами ее материала. Если вам понадобится написать письмо, вы никак не напишете его бритвою. Хоть бы вам до зарезу необходимы были сапоги, вы ни за какие блага не ухитритесь надеть бритву на ногу. Вы можете умирать с голоду в комнате, переполненной бритвами, и все-таки вам не удастся разжевать, проглотить и переварить хоть одну бритву. То же самое можно сказать о Наполеоне и о Гумбольдте. Если бы Наполеон захотел снести яйцо, то по всей вероятности вся его гениальность не доставила бы ему желанного успеха. Простая курица перещеголяла бы в этом отношении великого завоевателя. А Гумбольдту легче было бы написать другую книгу, подобную «Космосу», чем собственными средствами своего организма выработать один квадратный вершок паутины или один золотник воска. Глупейший из пауков и ленивейшая из рабочих пчел превзошли бы в этих делах одного из даровитейших работников нашего столетия.

Между простым и безжизненным орудием, подобным бритве, и тем удивительно сложным органом, который называется человеческим мозгом, лежит громадное расстояние. Можно сказать, что вся природа помещается в этом промежутке. Однако, несмотря на эту громадность расстояния, можно заметить, по крайней мере, одну общую черту в деятельности бритвы и в деятельности мозга. Именно результат деятельности в обоих случаях не зависит вполне и исключительно от собственных качеств бритвы и мозга. Результат этот складывается из двух элементов: из качеств самого орудия и из качеств всех окружающих предметов, одушевленных и неодушевленных, с которыми данное орудие соприкасается во время своей деятельности. Каждый кусок неодушевленной материи подчиняется этому общему закону наравне с организмом человека. Организм животного ближе к организму человека, чем кусок неорганического вещества, а между тем защитники неизменных привычек ухитрились выдумать, что весь мир животных составляет исключение из этого общего правила. Они думают, что если уж дятлу даны способности лазить и долбить, то он так и будет поступать всегда и везде, хотя бы он даже попал в такое место, где нет деревьев и где очень мало насекомых. Бороться с такими идеями даже как-то неловко и совестно, и я прошу читателя извинить мое длинное отступление от настоящего дела. Мне хотелось только показать, каким образом многие из наших обиходных понятий решительно противоречат не только осязательным фактам живой природы, но даже основным законам здорового человеческого мышления. Если в нелепостях могут быть какие-нибудь градации, то надо будет сознаться, что идея о неизменности животных привычек составляет более значительную и несообразную нелепость, чем известная русская теория о трех китах, поддерживающих нашу планету.

Когда мы всматриваемся в дело, тогда мы ясно видим, где смысл и где бессмыслица. Но в том-то и горе наше великое, что нам очень редко приходится всматриваться в наши идеи и выбивать приемами строгой критики ту пыль и моль, которая завелась в нашей умственной рухляди и перепортила все естественное богатство нашего превосходного кавказского мозга. Мозг-то хорош, да дряни в нем много. Чтобы покончить историю о дятлах, я сообщу читателю, что в безлесных равнинах Ла-Платы живет дятел, Colaptes campestris, который никогда не взлезает на деревья по той простой причине, что не на что влезать. Клюв его не так тверд и прям, как у простого дятла, во-первых — по недостатку упражнения, а во-вторых — потому, что естественный выбор перестал поддерживать специальные качества этого орудия. В безлесной стране, где нечего долбить, дятлу бесполезен твердый и прямой клюв, и поэтому строгость естественного выбора в этом отношении ослабела.

Здесь мы можем проститься с неизменными привычками и с их остроумными защитниками, опирающимися на египетские памятники и на сочинения классических мудрецов. Возиться с ними очень скучно, и я уверен, что они уже давно опротивели моему возлюбленному читателю, свободному от всяких предрассудков или, по крайней мере, искренне желающему от них освободиться. Чтобы окончательно сразить противников Дарвина, достаточно произнести одно слово, указывающее на целый длинный ряд неопровержимых фактов.

Это слово: акклиматизация животных. Об ней я, однако, распространяться не буду.

Привычки животных изменяются вместе с условиями жизни, а для того, чтобы условия жизни изменились, вовсе не нужно накликать на землю какие-нибудь ужасы, вроде наводнения или землетрясения. Если порода благоденствует и размножается, то самая эта безмятежность, самое это довольство, рано или поздно, приведут за собою перемену; порода размножится так, что явится несоразмерность между количеством пищи и числом потребителей; многим субъектам придется искать новой пищи и приспособляться к новым промыслам; вот вам и перемена. Пока искатели новой пищи не выработают себе новых приспособлений, до тех пор мы будем замечать разлад между телосложением животного и его образом жизни. Разлад этот во всяком случае будет продолжаться очень долго, потому что все видоизменения совершаются в органическом мире чрезвычайно медленно и незаметно. А большая или меньшая продолжительность этого разлада будет зависеть от большей или меньшей гибкости данного организма, от большей или меньшей напряженности борьбы и от большей или меньшей строгости естественного выбора. То есть здесь, как и везде, результат будет обусловливаться свойствами субъекта и особенностями всех окружающих обстоятельств.

Если это рассуждение верно, то оно должно оправдываться фактами действительной жизни. Если оно верно, то есть основание думать, что некоторые породы животных в настоящую минуту должны представлять живой образчик такого разлада между устройством тела и свойствами привычек. Следовательно, если мы найдем, что такие породы действительно существуют, то мы будем иметь полное основание сказать, что рассуждение было построено верно. Дятлы, летающие за насекомыми, питающиеся плодами и живущие в совершенно безлесных равнинах, показывают уже довольно заметный разлад между телосложением и привычками. Но есть и другие примеры, гораздо более поразительные. Буревестники проводят большую часть своей жизни на лету, между небом и морем, вдали от берегов. У всего этого семейства птиц крылья превосходно развиты. Между тем в тихом проливе Огненной Земли живет буревестник Puffinuria Berardi, который превосходно плавает и ныряет, но чрезвычайно редко и, по-видимому, неохотно поднимается на воздух. По привычкам своим он очень похож на пингвина или на чистика, т. е. на таких птиц, которые совершенно лишены способности летать и употребляют свои крылья на воде вместо весел, а на суше — вместо передних ног. Особенности его образа жизни произвели уже довольно значительные изменения в устройстве его тела, но в нем еще легко узнать тип настоящего буревестника. Оляпка (Cinelus aquaticus) постоянно добывает себе пищу под водою, ныряет, цепляется ногами за камни и бегает по дну реки, разгребая воду крыльями. Между тем оляпка принадлежит к земному семейству дроздов, и, рассматривая ее труп, самый опытный наблюдатель не отыщет в нем ни малейшего намека на ее своеобразные привычки. Стало быть, разлад существует по всей своей силе. У гусей перепонка между пальцами приспособлена для плавания, и мы, разумеется, привыкли считать гуся совершенно водяною птицею; а между тем есть несколько пород диких гусей, которые, сохраняя перепонку, никогда не входят в воду. Фрегат (Tachypetes aquila) постоянно летает над морем, удаляется от берегов на огромные расстояния и, несмотря на то, почти никогда не опускается на воду. Из всех натуралистов только один Одюбон видел, что фрегат опустился на воду, а между тем у фрегата четыре пальца соединены перепонкою. Но в этой перепонке, которая отлично годится для плавания, есть глубокие выемки, указывающие на то, что нога фрегата начала изменяться, сообразно с его образом жизни. У гагар и у лысух пальцы только оторочены перепонкою, хотя эти птицы постоянно держатся на воде. Опять разлад и противоречие. Длинные ноги голенастых птиц так отлично приноровлены к путешествиям по болоту, что ничего лучшего желать не остается и требовать нельзя; между тем, с одной стороны, водяная курочка, принадлежащая к этому порядку, постоянно плавает по воде, вместо того чтобы бродить по вязкому берегу; а с другой стороны, коростель, принадлежащий к одному семейству с водяною курочкою и даже поставленный с нею рядом в учебнике зоологии, также презирает болото и держится обыкновенно в хлебных посевах и в высокой траве вместе с перепелками и куропатками.

Из всех этих фактов мы видим, что организация животного вовсе не связана наглухо именно с одним, тесно определенным, образом жизни. Конечно, организация ставит некоторые границы для деятельности животных, но эти границы оставляют животному очень широкий простор, и со временем могут быть раздвинуты еще шире, если представится настоятельная потребность и если окружающие обстоятельства дадут на то малейшую возможность. Разумеется, рыба не может построить себе гнезда на дереве; воробей не может вырыть в земле норы и галереи, которые сооружает крот; тигр не может питаться травою, как баран; а страус не может гоняться за голубями, как ястреб. Между рыбою и птицею, между воробьем и кротом, между тигром и бараном, между страусом и ястребом существуют очень глубокие различия в организации; однако нет никакого основания думать, чтобы между этими очень различными организациями лежала непроходимая бездна, чрез которую природа, то есть постоянное действие разнородных и очень сложных обстоятельств, не была бы в состоянии проложить узкую тропинку или широкую дорогу. В природе возможны самые полные превращения и самые удивительные переходы, но только эти превращения и переходы никогда и ни под каким видом не могут совершиться круто и внезапно. Вся история органической жизни состоит в том, что различные формы животных и растений постоянно обособлялись и с каждым тысячелетием, дробясь на новые разновидности, все сильнее и резче удалялись друг от друга; вследствие этого в настоящую минуту различные отделы, классы и порядки животного царства гораздо дальше отстоят друг от друга и гораздо глубже и явственнее разграничены между собою, чем это было в прошедшие геологические эпохи. Однако, несмотря на эти глубокие границы, несмотря на то, что всякие промежуточные формы постоянно вытесняются крайними представителями отделов, классов и порядков, мы и теперь можем указать на те пути, по которым могли бы совершиться самые далекие и неожиданные переходы; во многих случаях мы встречаемся даже с живыми формами, которые, как верстовые столбы, стоят посередине этих путей и ясно говорят нам самим фактом своего существования, что было время, когда эти заброшенные пути были бойкими столбовыми дорогами, и когда органическая жизнь, направляясь к своему теперешнему положению, медленно и величественно совершала по этим путям свое беспредельное развитие. Таким образом, целые два порядка животных связывают класс млекопитающих с классом рыб; во-первых — ластоногие (Pinnipedia), то есть моржи, тюлени, морские львы и морские коты; а во-вторых — китовые (Cetacea), то есть киты и дельфины. Летучая рыба намекает на возможность перехода от рыбы к птице напоминает о тех страшно далеких временах, когда вся наша планета была покрыта водою, когда главнейшими представителями органической жизни были моллюски и хрящевые рыбы, и когда эти рыбы, самые совершенные из тогдашних живых существ, под влиянием борьбы за жизнь и естественного выбора, стали постепенно перерождаться в крылатых гадов и в птицеобразных животных или, вернее, в рыбообразных птиц. Австралийский утконос стоит на границе между млекопитающими и птицами; а сумчатые животные, из которых одни по устройству своих зубов приближаются к жвачным (кенгуру), а другие — к грызунам (вомбат), а третьи — к плотоядным (двуутробка), показывают нам, как развивалось в прошедшем то глубокое различие, которое существует теперь между этими тремя резко разграниченными порядками млекопитающих.

Все животное царство распадается на два громадные отдела, на позвоночных и беспозвоночных. Различие между этими двумя отделами до такой степени глубоко, что между животными этих двух отделов даже нельзя производить никаких сравнений; невозможно сказать и бесполезно было бы спрашивать, какое животное стоит выше в цепи созданий: какая-нибудь рыба или пчела? Типы их не имеют между собою ни одной точки соприкосновения и развились совершенно самостоятельно и независимо друг от друга. Эти два отдела животного царства обозначились по всей вероятности в самой глубокой древности, недоступной даже для геологии; какие формы предшествовали этому разделению — этого мы никогда не узнаем, хотя, конечно, можно предполагать, что жили тогда животные, до некоторой степени похожие на теперешних инфузорий, если не по своей величине, то, по крайней мере, по простоте своей организации. Однако, несмотря на то что различие между позвоночными и беспозвоночными так глубоко и так сильно упрочено своею неизмеримою древностью, — несмотря на это, существуют и теперь некоторые формы, служащие живым намеком на прежнее, уже совершенно утратившееся родство между этими двумя отделами. Амфиокс, или ланцетная рыба, принадлежит к позвоночным животным, а между тем ее очень долго принимали за моллюска; у нее нельзя отличить головы и головного мозга; поэтому, когда ее причисляли к моллюскам, то ее ставили ниже головоногих и брюхоногих моллюсков, у которых ясно обозначена голова. Даже между царствами животным и растительным, которые должны были отделиться друг от друга еще раньше, существуют некоторые промежуточные формы, которые никак не могли возникнуть после того, как это разделение уже совершилось. Полипы очень долго считались растениями и только в половине прошлого столетия окончательно перечислены в категорию животных, несмотря на то что у большей части полипов до сих пор не доказано существование нервной системы. Губки очень недавно включались в растительное царство, а теперь их также перевели в разряд животных, хотя тут и речи не может быть о нервной системе. Любопытно заметить, что эти промежуточные формы, занимающие теперь самое низшее место в царстве животных, занимали также одно из низших мест в ряду растений. Это — живые остатки того далекого прошедшего, когда органическая жизнь находилась в зачаточном состоянии, и когда все зародыши и все родоначальники теперешних бесконечно разнообразных типов были похожи друг на друга и сливались между собою в общем хаотическом брожении бесцветности и бесформенности. Это — выкидыши органической природы, оставшиеся в живых, несмотря на свою недоделанность. Очень понятно, что выкидыш самого высшего животного менее развит в своей организации, чем вполне сложившееся животное низшего разряда. Поэтому и не трудно понять, что такие формы, как полипы и губки, всегда будут занимать последнее место в цепи органических существ, к какому бы царству ни относили их классификаторы.

Всю эту экскурсию по различным областям органического мира я веду к тому, чтобы выразить несколько мыслей, имеющих самое прямое и непосредственное отношение к нашему главному предмету. Развиваясь по разным направлениям из одного общего источника и подчиняясь в своем разностороннем развитии господству одинаковых законов, до сих пор еще мало исследованных, органическая природа сохранила, и по всей вероятности сохранит навсегда, во всех своих проявлениях ту гибкость, изменчивость и подвижность, которые привели ее к ее теперешнему роскошному и цветущему разнообразию. Мы не имеем ни малейшего основания думать, что щука, тигр, воробей, страус и все вообще современные нам организмы составляют собою тот окончательный результат, к которому направлялось все развитие живой природы. Множество подмеченных фактов доказывает нам, напротив того, что в органической природе все идет по-старому и что формы переделываются или до поры до времени остаются неподвижными смотря по тому, как действуют на них все остальные формы, с которыми им так или иначе приходится вести борьбу за существование. Есть ли в органическом мире такие формы, которые были бы совершенно неизменны и неподвижны по самой своей природе, — этого мы не знаем; но если такие формы существуют, то они при первой встрече с неблагоприятными обстоятельствами будут непременно истреблены, потому что они вследствие своей неподвижности не будут в состоянии выдержать случившуюся перемену и приноровиться к новым условиям жизни. Очень многие, а может быть и все погибшие формы погибли именно оттого, что те или другие изменившиеся обстоятельства потребовали от них такого быстрого и значительного изменения в привычках и в организации, которое в данную минуту было для них невозможно. А так как сила вещей неотразима и не дает никаких отсрочек, то она их и скрутила до совершенного уничтожения. Если бы тигру предстояла альтернатива — питаться травою или умереть с голоду, он бы умер, но это вовсе не доказывает, что между плотоядным и травоядным лежит непроходимая бездна. Может быть, переход возможен, но только никак не вдруг. Наша домашняя кошка приходится тигру очень близкою родственницею; до своего знакомства с человеком она питалась исключительно мясом, а теперь всякий знает, что ее можно кормить молоком и хлебом. Молешотт, писавший свое «Учение о пище» в то время, когда о теории Дарвина не было ни слуху, ни духу, говорит положительно во введении к этой книге, что у дикой кошки кишечный канал короче, чем у домашней, и что это изменение, приближающее домашнюю кошку к травоядным, произошло в ее организме под влиянием растительной пищи. Воробей также должен был бы погибнуть, если бы ему для спасения жизни необходимо было приняться за подземные работы крота; но и тут существует возможность перехода и сближения в привычках. Воробей питается ягодами, зернами и насекомыми; смотря по обстоятельствам, он может питаться или исключительно одним из этих кушаний, или всеми тремя зараз. Положим, что обстоятельства принуждают его питаться насекомыми; положим, что воробьев очень много; тогда каждое насекомое приобретает в их глазах значительную цену; тогда воробей очень охотно будет клевать земляных червей и очень тщательно будет заботиться о их добывании; он будет разрывать землю лапками и, по всей вероятности, это упражнение, соединенное с действием естественного выбора, укрепит его когти и вообще приспособит его члены к этому новому занятию. Очень может быть, что воробьи, постоянно копающиеся в земле, утратят в значительной степени юркость своих движений и крепость своих крыльев, но, разумеется, это может произойти только в том случае, если этих воробьев не будут преследовать опасные враги. Если же найдутся такие враги, то они, вероятно, будут постоянно истреблять неповоротливых воробьев, и тогда юркость и способность летать, поддерживаясь естественным выбором, останутся по-прежнему постоянными свойствами этой породы. Сделаются ли эти воробьи когда-нибудь подземными животными, этого я, ей-богу, не знаю, и мне очень боязно и неловко высказать такое предположение, но моя робость происходит, по всей вероятности, от недостатка твердых знаний и научного развития. Дарвин рассуждает гораздо смелее, хотя обыкновенно бывает наоборот; то есть, обыкновенно ученики и адепты преувеличивают идеи учителя и доводят их иногда до уродливых крайностей. Здесь же ученик остается позади учителя, даже в деле умственной храбрости. Вот что говорит Дарвин по поводу медведя, подражавшего киту: «Даже в таком исключительном случае я не вижу ничего невозможного в том, что если бы насекомых было постоянно вдоволь и если бы в той же стороне не находилось уже лучше приспособленных соискателей, отдельная порода медведей могла бы сделаться через естественный выбор все более и более водною, их пасть все более и более увеличиваться, пока не сложилось бы существо такое же уродливое, как кит». Если Дарвин позволяет медведю превратиться почти в кита, то, пожалуй, почему бы и моему воробью не превратиться, не говорю «в крота», — а в подземное и, разумеется, совершенно не летающее и не совсем зоркое животное? Pourquoi pas?[6] Однако я все-таки не решусь этого сказать. Дарвину хорошо храбриться: он знает, что не наврет. А я на этот счет, при сильной наклонности моей к широким умозрениям, побаиваюсь за себя ежеминутно.

Может быть, пример мой о воробье выбран очень неудачно, но я за него и не держусь. Дело не в примере, а в основной идее, которая во всяком случае остается неприкосновенною. Дело в том, что окружающие обстоятельства совершенно полновластно господствуют над привычками животных, а через их привычки — над их телосложением. Когда животное получает при рождении известный запас способностей и орудий, то какие именно из данных способностей оно разовьет в себе преимущественно и к чему именно пристроит оно свои орудия, это будет зависеть вполне от чисто внешних условий жизни. Привычки животных составляют именно приложение к делу жизни врожденных способностей и орудий; а каково будет приложение, это, разумеется, зависит от того, к чему станешь прикладывать. В настоящее время очень резкие переходы, по всей вероятности, не могут совершаться даже постепенно; например, рыба в птицу, медведь в кита, страус в орла превратиться не могут даже и целые сотни тысячелетий; но это происходит не от каких-нибудь непреодолимых препятствий в организации рыбы, медведя или страуса, а преимущественно, или даже исключительно, оттого, что и рыба, и медведь, и страус с самых первых шагов своего превращения встретят непреодолимое препятствие со стороны отлично приспособленных конкурентов, то есть со стороны настоящих птиц, настоящих китов и настоящих орлов. Поэтому прогресс медведей, рыб или страусов будет, вероятно, состоять только в том, что они постоянно будут становиться все более и более медведями, рыбами и страусами, то есть, подчиняясь естественному выбору, будут постоянно развивать в своей породе те специальные орудия и способности, которые до сих пор доставляли им победу над конкурентами и врагами в борьбе за существование. Но никто не может сказать заранее, что это прогрессивное развитие будет постоянно упрочивать существование этих пород и постоянно одерживать победу над всеми враждебными обстоятельствами, способными повредить этим породам или даже совершенно стереть их с лица земли. Никто не может поручиться и за то, что от чистого типа медведей, щук или страусов не отделится под влиянием обстоятельств какой-нибудь боковой отросток, который проложит себе совершенно своеобразный путь для своего дальнейшего развития. Наконец, и то может случиться, что какие-нибудь внешние условия заставят медведя, страуса или рыбу отказаться от употребления того или другого органа и таким образом попятят их назад, вместо того, чтобы подвигать их вперед. Регрессивное развитие так же возможно в природе, как и прогрессивное, лишь бы только оно в данном случае было выгодно для данной породы, то есть лишь бы только было возможно вмешательство естественного выбора: бескрылые жуки, слепые обитатели пещер и сам страус, лишенный способности летать, являются живыми продуктами такого регрессивного развития.

В природе нет ни малейшего стремления к идеальному совершенству, и направление развития в каждом отдельном случае определяется только влиянием местных и временных обстоятельств. Одни органы доводятся до изумительного совершенства, например глаз у всех высших животных; другие органы атрофируются до совершенного бессилия, например крылья у многих птиц; одни породы торжествуют и улучшаются, другие отступают назад, третьи совсем вымирают; на каждом шагу сложные отношения между организмами запутываются в самые неразрешимые гордиевы узлы, и на каждом шагу эти узлы развязываются или разрубаются, смотря по обстоятельствам. И привычки, и органы, и типы, все подвержено изменению, все может быть перестроено или разрушено. И эта вечная, тихая и беспристрастная ломка составляет собою всю историю органической жизни. Нам очень трудно понять, до какой степени значительны и сложны могут быть результаты этой незаметной ломки; наш ум отказывается верить тому, чтобы, например, глаз хищной птицы или мозг европейца мог выработаться путем медленных изменений из какого-нибудь бесформенного накопления органических клеточек. Но недоверчивость нашего ума ровно ничего не значит. Ум наших прапрадедов также отказывался верить тому, что солнце стоит на одном месте, а земля вокруг него бегает. Наши умственные привычки так же подвижны и изменчивы, как и всякие другие привычки животных организмов. Вот что говорит Дарвин о происхождении глаза: «Предположение, чтобы глаз, со всеми его неподражаемыми аппаратами для приспособления к разным расстояниям, к разным количествам света, для поправления сферической и хроматической аберрации, мог сложиться в силу естественного выбора, — такое предположение, сознаюсь, может показаться в высшей степени нелепым. Но если можно доказать, что существуют многочисленные постепенности между совершенным, сложным глазом и глазом несовершенным и простым, причем каждая степень совершенства полезна организму, ею одаренному; если, далее, глаз хоть сколько-нибудь подвержен видоизменениям и эти видоизменения наследственны, в чем нельзя сомневаться; и если какое-либо видоизменение этого органа может сделаться полезным организму при изменяющихся жизненных условиях, то, по законам логики, возможность образования совершенного, сложного глаза путем естественного выбора, как ни бессильно сладить с нею наше воображение, не может быть отвергнута». И действительно оказывается, что в живой природе существует бесконечное разнообразие зрительных аппаратов; в отделе позвоночных животных заметно очень немного степеней; но зато у беспозвоночных, в отряде членистых животных, то есть у насекомых, червей, пауков и раков, зрительный аппарат проходит по всем фазам своего развития. Лестница эта начинается с зачаточных глаз, которые способны только различать свет от темноты; отсюда отправляются в одну сторону простые глаза, состоящие из хрусталика и роговой оболочки; а в другую сторону идут сложные или граненые глаза. Эти сложные глаза так разнообразны, что натуралист Мюллер нашел необходимым распределить их на три главные класса и на семь подразделений. Наконец, эти две системы, то есть сложные и простые глаза, соединяются между собою и образуют еще новые формы. Кажется, трудно даже требовать, чтобы было соблюдено еще больше постепенности в развитии и чтобы каждая ступенька этого развития была отмечена еще нагляднее. То же самое можно сказать и о мозге. У птиц он еще совершенно гладок; у млекопитающих начинаются извилины и углубления: у обезьян они особенно сильно развиты; у шимпанзе, у орангутанга, у гориллы они более значительны и разнообразны, чем у низших обезьян; у негров более, чем у высших обезьян; у европейцев еще более, чем у негров. Постепенность соблюдена вполне. Кроме того, если мы посмотрим на историю человечества, то мы и в ней увидим сквозь бесконечную сеть перепутанных событий очень медленное совершенствование человеческого мозга, как того специального орудия, которое доставляет человеку победу в общей борьбе за существование. Налагая свою печать на человеческую деятельность каждого отдельного поколения и каждого исторического периода, это совершенствование изменяет также форму самого органа и величину его вместилища; тщательные измерения многих черепов доказали, что в общем результате объем этого костяного ящика заметно увеличился у обитателей Парижа с XII столетия по XIX. Если мы припомним, что XII столетие было цветущею эпохою феодализма, крестовых походов, папских экскоммуникаций и разных других неподражаемых проявлений человеческого остроумия, то мы, конечно, согласимся, что результат этих тщательных измерений не должен казаться нам особенно неожиданным. Если же масса и достоинство человеческого мозга совершенствуются до настоящего времени, то мы имеем полное право заключать по аналогии, что этот процесс совершенствования производился также в до-историческом и до-мифическом прошедшем.

На языке всех образованных народов существуют такие слова, которые каждый здравомыслящий человек должен употреблять всегда с крайнею осмотрительностью. А еще гораздо лучше было бы совсем не употреблять их; но, к сожалению, это почти невозможно. Ум, чувство, инстинкт, талант, гений, темперамент, характер и разные другие выражения, относящиеся к психической жизни животных организмов — все это очень опасные и неудобные слова. Они заслоняют собою живые факты, и никто не знает наверное, что именно под ними скрывается, хотя каждый ежеминутно произносит эти слова и при этом всегда старается этими непонятными словами что-то такое выразить и что-то такое объяснить. Вопрос об умственных способностях всех животных, стоящих ниже человека, совершенно затемнен разными непонятными словами, которые приносят особенно много вреда, потому что все к ним прислушались и привыкли, и все воображают, будто в этих знакомых словах заключается очень определенный смысл. Вам ежеминутно случается слышать, что собака любит хозяина по инстинкту, кошка преследует мышей по инстинкту, ласточка вьет гнездо по инстинкту, пчела устраивает восковую ячейку по инстинкту. Куда как это хорошо и удобно! Все по инстинкту! А что такое инстинкт — это всякий понимает; это вот — когда собака любит хозяина, кошка преследует мышей, ласточек и т. д.; вот это и есть инстинкт. Поняли вы теперь, почему собака любит хозяина, почему кошка и т. д.? Ну, как же не понять? Вы знаете Петра? — Нет, не знаю. — Да это тот, что женат на Авдотье. — Да я и Авдотью не знаю. — Ах, Боже мой, да это та, что замужем за Петром. — А! Ну, теперь знаю и Петра, и Авдотью. Давно бы вы мне так объяснили. Благодарю вас покорно за то, что научили меня уму-разуму! Мы почти всегда рассуждаем таким манером, т. е. неизвестного Петра объясняем неизвестною Авдотьей, а потом, когда прислушаемся во время объяснительного разговора к обоим неизвестным именам, то начинаем считать их известными, и вопрос оказывается решенным. Насколько подобное решение вопросов может быть полезно для нашего умственного развития, — об этом пусть рассуждает мой просвещенный читатель, как ему самому будет угодно. Я же с своей стороны перейду к изображению некоторых фактов из той деятельности животных, которую мы так превосходно объяснили словом инстинкт.

Известно, что наша европейская кукушка кладет свои яйца в гнезда других птиц; эта другая птица очень добросовестно высиживает подкидышей наравне со своими собственными детьми, а высиженный подкидыш при первой возможности выживает, т. е. просто выбрасывает из гнезда своих благоприобретенных братцев и сестриц. Подобная история повторяется каждый год, и порода кукушек постоянно процветает благодаря своей догадливости и бесцеремонности. Если мы предположим, что этот инстинкт кукушки возник в ее породе мгновенно, то одно это предположение повалит всю теорию медленного развития, потому что один скачок, как бы ни был он сам по себе незначителен, будет доказывать возможность скачков, а эта возможность находится в радикальной и непримиримой вражде со всяким простым и естественным объяснением существующих явлений. Поэтому необходимо отыскать в живой природе причины этого инстинкта и тот путь постепенных изменений, по которому он должен был пройти к своему теперешнему положению. Причины действительно найдены, и путь развития может быть указан с приблизительною верностью. Кукушка несет яйца не каждый день, а через два и через три дня; если бы она сама высиживала их в собственном гнезде, то старшие яйца уже превратились бы в птенцов в то время, как младшие находились бы еще в своем первобытном состоянии. Это было бы очень неудобно во многих отношениях. Живые птенцы своими движениями могли бы помешать развитию младших братьев, пожалуй, даже могли бы продавить скорлупки их яиц; для птенцов требуется пища, а между тем мать не может отлететь от яиц, которые постоянно нуждаются в ее теплоте; таким образом, все заботы о прокормлении старших детей должны упасть на отца, а, кажется, самцы во всем мире животных управляются с такими делами не так удачно, как самки. Но эти неудобства не составляют еще непреодолимого препятствия, и американская кукушка, которая также кладет яйцо не ежедневно, свивает свое собственное гнездо и сама заботится о своем потомстве, несмотря на эти неудобства. Гораздо важнее то, что европейской кукушке приходится очень рано отлетать в теплый климат; это неудобство уже не может быть устранено, и вследствие этого обстоятельства кукушка, свившая свое собственное гнездо, была бы принуждена оставить большую часть своих детей в самом беспомощном состоянии. Стало быть, подкидывание яиц в чужие гнезда делается вовсе не по беззаботности, а напротив — именно по любви к детям и вследствие желания устроить их судьбу как можно благополучнее. Положим теперь, что древняя прародительница нынешней европейской кукушки устраивала свои дела так, как устраивает их теперешняя американская кукушка; высидев своих детей, она собирается лететь в теплый климат; в это время она чувствует потребность снести яйцо, и в это же время она видит чужое гнездо. О высиживании этого запоздалого яйца ей нельзя и подумать; она находится на отлете, ей уже становится холодно, или, что все равно, та пища, которая для нее необходима, делается уже очень редкою в это время года; стало быть, ей предстоит альтернатива: или уронить яйцо на пол, или положить его в то гнездо, которое она видит. В этом случае та естественная, или инстинктивная, или какая вам угодно заботливость, которую все матери обнаруживают к своему потомству, должна склонить запоздавшую кукушку к тому, чтобы бережно положить свое последнее яйцо в чужое гнездо, вместо того чтобы совершенно небрежно бросить его на землю. Очень правдоподобно, что это подкинутое яйцо будет счастливее и разовьется лучше своих братьев, высиженных самою матерью, которая принуждена была во время высиживания возиться постоянно с голодными птенцами разных возрастов. Если подкидыши будут постоянно превосходить других птенцов кукушки здоровьем и крепостью, то они постоянно будут их переживать и расплодятся сильнее их. Вероятно, эти подкидыши или, по крайней мере, некоторые из них получат по наследству от своей матери ту догадливость, которая побудила ее воспользоваться чужим гнездом. Та кукушка, в которой эта догадливость будет особенно развита, сообразит, что если можно положить в чужое гнездо одно яйцо, то отчего же не распорядиться таким же образом и со всеми остальными; сообразит она это тем скорее, чем неудобнее ей будет нянчиться с птенцами разных возрастов и с недосиженными яйцами; а так как неудобство это довольно значительно, то и соображение, по всей вероятности, явится на выручку довольно быстро. Соображающая кукушка будет иметь преимущество перед несоображающею, потому что потомство первой, благодаря добросовестным стараниям разных обманутых матерей из других птичьих пород, будет развиваться и выкармливаться лучше, чем потомство второй кукушки, более усердной, но менее остроумной. Но мы уже давно знаем, что преимущество, как бы оно ни было незаметно, всегда доставляет со временем своему обладателю полную победу в истребительной борьбе за существование. Поэтому мы можем сказать наверное, что чрез несколько десятков или сотен веков тип добродетельной кукушки будет совершенно вытеснен типом кукушки практической. Может быть, инстинкт подкидывания найдет себе поддержку в том обстоятельстве, что подкидывающая мать сама выросла в чужом гнезде и поэтому считает именно эти гнезда естественным приютом молодой кукушки. Может быть, тут действуют воспоминания детства. У Дарвина есть одно место, которое, по-видимому, намекает на возможность таких воспоминаний. «Аналогия, — говорит он, — побуждает нас заключить, что птенцы, высиженные и вскормленные таким образом чужими родителями, наследуют в большей или меньшей степени ту ненормальность инстинкта, вследствие которой их мать отказала им в своих попечениях». Я подчеркнул те слова, в которых вижу возможность намека, но так как этот намек выражен очень легко и не совсем ясно, то я и не решаюсь настаивать на своем предположении о возможности кукушкиных воспоминаний.

Не думаю, однако, чтобы мы имели основание совершенно отвергать существование этих и многих других проявлений умственной жизни в мире животных. Когда мы видим со стороны какого-нибудь животного ряд поступков, направленных к известной цели и вполне достигающих этой цели, то мы обыкновенно, по нашей всеобъемлющей мудрости, утверждаем сплеча, что животное не знает, к чему именно клонятся его поступки, что оно действует совершенно бессознательно, подобно тому, как шарманка выпускает из себя одну ноту за другою, не имея ни малейшей возможности следить за развитием мелодии. Может быть, это сравнение животного с шарманкою в некоторых случаях довольно верно, может быть, даже это сравнение прилагается так же удачно к некоторым действиям человека. Например, половое влечение клонится к размножению породы; а между тем влюбленный юноша всего менее думает о предстоящих обязанностях отца; каждый его поступок, каждое слово, каждое помышление ежеминутно стремятся к этой неизбежной развязке, а в то же время самая развязка, быть может, даже пугает его, как значительное приращение забот и непосильных расходов. Здесь человек очевидно изображает собою шарманку. Но когда молодая женщина, чувствуя приближение срока своей беременности, старается приготовить для будущего ребенка пеленки и рубашечки, тогда никто не скажет, что она поступает бессознательно, по неизвестному ей импульсу. Может быть, жизнь кукушки представляет нам такие же явления, отчасти шарманочные, отчасти нешарманочные. Но какое явление отнести к одной категории, какое — к другой? — это, кажется, вопрос чрезвычайно затруднительный и даже не всегда разрешимый. Когда юная и девственная кукушка в первый раз в жизни отдает любимому самцу лапку и сердце, то знает ли она, что за актом любви последует кладка яиц? Можно ли дать на этот вопрос определенный ответ? И возможен ли тут вообще такой ответ, который отвечал бы разом на все отдельные случаи этого вопроса? Может быть, одна кукушка знает, а другая не знает, смотря по тому, как велик или как мал запас ее житейской опытности. Но мы видим, что американская кукушка, подобно всем другим птицам, свивает себе гнездо тотчас после того, как началась нормальная деятельность ее половой системы. Действует ли она в этом случае, как шарманка, или нет? Что побуждает ее к этому действию? Тут можно выразить только два предположения: или ей приятно строить гнездо; то есть, удовлетворив своему половому влечению, она чувствует потребность успокоиться, усесться на месте, как можно комфортабельнее, и поэтому старается окружить себя теми удобствами, которые ей может доставить ее кукушечья ловкость и сметливость. Или же она устраивает гнездо с определенною целью, т. е. поступает так же сознательно, как поступает молодая женщина, заготавливающая колыбель и пеленки. Никакого третьего предположения допустить нельзя. Найдите мне хоть один пример, чтобы какое-нибудь животное, находящееся в совершенно здоровом состоянии, добровольно принимало на себя без всякой определенной цели труд, не доставляющий ему в данную минуту ни малейшего наслаждения. Но первое предположение наше оказывается несостоятельным. Если бы птица чувствовала потребность устроить удобный приют для себя, то европейская кукушка, находящаяся в самом ближайшем родстве с американскою, также свивала бы себе гнездо; мы знаем, напротив того, что она этого не делает и что она устраивает свои дела так, как это удобно для ее будущих детей. Это значит, что шарманка, смотря по обстоятельствам, играет то «la donna e mobile», то «Malborough s’en va-t-en guerre», и сама оценивает обстоятельства и выбирает именно ту пьесу, которая всего более соответствует требованиям времени и места. Согласитесь, что такая дипломатизирующая шарманка в значительной степени похожа, например, на опытного редактора, выбирающего для своей книжки именно те статьи, которые в данную минуту могут понравиться большинству читающего общества. Согласитесь также, что, имея дело с такою благовоспитанною шарманкою, мы не имеем никакого разумного основания утверждать сплеча, что в ней не совершается никакого особенного процесса, или что в ней совершается такой процесс, который не имеет ничего общего с размышлением. Произнести слово инстинкт очень нетрудно, но ведь мы уже давно знаем эту историю: Петр женат на Авдотье, а Авдотья замужем за Петром. От этого дело не подвигается дальше, ни взад, ни вперед.

Много других вопросов приходится задавать себе по поводу кукушкиных поступков. Если она неслась в нынешнем году, то запомнит ли она до будущего года тот ряд причин и следствий, который составляет собою акт деторождения во всей его сложности и во всех различных фактах его развития? Этот вопрос сводится на другой вопрос, более общий: способна ли вообще кукушка или какая-нибудь другая близкая к ней птица накоплять в своем уме прямые указания своего личного опыта? Если мы ответим на этот вопрос: «способна», то мы этим ответом окончательно допустим возможность птичьего прогресса в самом обширном значении этого слова. Мы допустим не только прогресс породы, совершающийся в течение тысячелетий посредством естественного выбора, но и прогресс отдельного субъекта, совершающийся в течение дней и месяцев посредством разнообразных впечатлений, словом, тот прогресс, который называется воспитанием и который достается на долю каждому из нас в родительском доме, в школе и в жизни. Если же мы ответим: «неспособна», то я решительно не знаю, каким образом мы объясним, например, следующий общий факт, известный каждому ружейному охотнику без исключения. Когда вы приходите с ружьем в такую местность, в которой не было сделано ни одного выстрела в течение многих лет, то вы можете смело идти прямо к птице, останавливаться в нескольких шагах от нее и совершенно открыто прицеливаться; птица не полетит и даже будет смотреть на вас с некоторым любопытством. Когда же вы, пользуясь этой первобытною невинностью птиц, постреляете в этой благословенной местности недели две, три, тогда птицы сделаются гораздо более осторожными, и вам придется подкрадываться и употреблять различные хитрости. Вам тогда всякий мужик скажет, что птица напугана, и вы, вероятно, не найдете в этих простых словах ровно ничего удивительного, а между тем, что значит «напугана»? Значит — составила себе понятие об опасности, которая прежде была ей неизвестна; значит — присоединила новый опыт к своему прежнему запасу житейских опытов. Если это не прогресс, то я после этого решительно не знаю, что такое прогресс. Но если кукушка может приобретать себе опытность посредством личных впечатлений, то не может ли она также кое-чему научиться, глядя на старших кукушек? Отвечать на этот вопрос официально мы не можем. Если же такая передача опыта из поколения в поколение действительно существует, то нам необходимо будет в каждом поступке кукушки отделять элемент врожденности от элемента воспитания.

То же самое можно сказать о каждом поступке каждого другого животного. Пока нам не удастся ясно разграничить эти два элемента, до тех пор все наши понятия об умственных отправлениях животных будут в высшей степени сбивчивы и неудовлетворительны. В самом рельефном факте, который известен нам из обычаев кукушки, в инстинкте подкидывания, нам, или по крайней мере мне, представляется очень много неясных сторон, требующих значительного количества исследований и наблюдений. Например, кладет ли кукушка свои яйца в первое попавшееся гнездо, или она обнаруживает предпочтение к гнездам известных пород? Если это предпочтение существует, то каким именно образом оно выражается? Выбирает ли кукушка то или другое гнездо, смотря на его форме? Или она кладет свои яйца к таким птицам, которых яйца до некоторой степени похожи на кукушечьи? Ведь если бы кукушка подкинула их, например, к курице, то вряд ли это было бы особенно удобно для кукушечьего потомства, потому что наседка, при всем своем добродушии, никак не могла бы принять кукушечье яйцо за свое собственное. Конечно, к курице кукушка не может подкинуть, но ведь есть и между лесными птицами такие, которых яйца очень резко отличаются от кукушечьих. Или, наконец, кукушка выбирает гнезда тех птиц, которые помельче и послабее и которых, следовательно, подкинутый птенец может со временем вышвырнуть из родительского приюта? Все это вопросы в высшей степени интересные, и если бы они были удовлетворительно разрешены прямыми наблюдениями, то умственная жизнь кукушки разъяснилась бы для нас в значительной степени.

Я не ручаюсь за то, что эти вопросы вполне удачно поставлены, но, мне кажется, нас не должно смущать то обстоятельство, что они, по-видимому, предполагают в кукушке очень обширное развитие мыслительной деятельности. Наследственная сообразительность, личный опыт, влияние старших птиц, а главное постоянный контроль естественного выбора, сохраняющего только самые полезные инстинкты, — все это вместе может дать нам самые изумительные результаты. Грей и некоторые другие наблюдатели доказали, что европейская кукушка не совсем утратила свою материнскую нежность и свою заботливость о птенцах. В какой специальной форме проявляются эти свойства и каким образом они уживаются с инстинктом подкидывания — если только мы не примем самого подкидывания за вынужденное видоизменение материнской любви — этого Дарвин не сообщает; а так как мои личные зоологические сведения совершенно ничтожны, то и я ровно ничего не могу сообщить читателю о материнской нежности кукушки.

Может быть, и даже вероятно, все вопросы, на которые навели меня поступки этой птицы, давным-давно поставлены и разрешены различными натуралистами, но наше читающее общество об этом ровно ничего не знает, и я также ровно ничего не знаю. Выписал же я все эти вопросы, пришедшие мне в голову, конечно, не для того, чтобы принести пользу естествознанию; такая претензия была бы смешна и глупа до последней степени; а для того, чтобы показать подобным мне профанам, какая бездна непонятных для нас подробностей заключается в каждом мельчайшем факте, совершающемся ежеминутно перед нашими глазами, в каждом из тех бесчисленных фактов, которые мы по своей крайней неразвитости считаем совершенно простыми и незаслуживающими нашего просвещенного внимания.

Самка американского страуса (Rhea americana), подобно кукушке, несет яйца не каждый день, а через два и через три дня. Вследствие этого несколько самок составляют между собою ассоциацию и общими силами устраивают на земле несколько гнезд; затем каждая из участвующих самок кладет в первое гнездо по нескольку яиц, и когда гнездо таким образом наполнится, то высиживание поручается одному из самцов. Через два или через три дня таким же образом наполняется второе гнездо, затем третье, и так далее, до самого конца носки. По-видимому, этот инстинкт в настоящее время еще не успел окончательно сформироваться и установиться; многие страусы роняют свои яйца, где случится, так что Дарвин, находясь на охоте, в один день видел на равнине штук двадцать брошенных и испорченных яиц этой породы. Инстинкт ассоциации вырабатывается именно посредством истребления этих яиц. Та самка, которая постоянно будет усыпать своими яйцами равнины Южной Америки, разумеется, не оставит после себя ни одного потомка и, следовательно, никому не передаст по наследству свои беспорядочные привычки. Напротив того, те самки, которые всего более расположены к составлению полезных ассоциаций, выкормят себе самое многочисленное потомство, и в этом новом поколении повторится та же самая история. Таким образом, число беспечных самок будет постоянно уменьшаться, а число самок, одаренных общественными инстинктами, будет также постоянно возрастать до тех пор, пока стремление к ассоциации не сделается непременным свойством каждого отдельного страуса, подобно тому, как оно сделалось свойством пчелы и муравья.

Некоторые насекомые поступают совершенно так, как европейские кукушки. В семействе пчел есть много паразитов, которые всегда кладут свои яички в гнезда других пчелиных пород, и это извращение инстинктов связано у них с изменением в организации. У этих чужеядных пчел нет на ногах того снаряда, посредством которого самостоятельные пчелы собирают цветочную пыль, необходимую для пропитания вылупившихся личинок. Многие породы ос также воспитывают свое потомство на чужой счет. В этом отношении оса Tachytes nigra особенно замечательна потому, что у нее инстинкт паразитизма в настоящее время только что развивается и до сих пор находится еще в неустановившемся состоянии. Обыкновенно она сама трудится для своего потомства, но при удобном случае она ворует. Это насекомое принадлежит к многочисленной группе тех ос, которые ведут одинокую жизнь и устраивают в земле гнездо для своих личинок; когда гнездо готово, тогда оса наполняет его съестными припасами; для этого она отправляется на охоту за разными насекомыми, которых она побеждает большею частью посредством нечаянного нападения. Оса внезапно кидается на свою добычу и, пользуясь первою минутой ее испуга, схватывает ее своими острыми челюстями за голову; потом направляет заднюю часть своего тела под ее живот и наносит ей рану своим жалом, находящимся в связи с ядовитою железкою. Яд осы действует на раненое насекомое мгновенно, но не убивает его, а только погружает в совершенное оцепенение, так что оно теряет способность стоять, ходить или вообще делать какое бы то ни было произвольное движение. Оса переносит побежденное насекомое в свое гнездо и продолжает совершать такие же подвиги до тех пор, пока не наберется достаточный запас парализованной добычи. Тогда она кладет свои яички и затем перестает заботиться об их дальнейшей участи. Из яичек выходят личинки — маленькие, безногие червячки, которые тотчас принимаются за истребление съестных припасов: съестные припасы эти свежи и мягки, потому что пораженные насекомые живы и могут прожить в гнезде осы несколько недель или даже несколько месяцев. Они, вероятно, чувствуют, как личинка въедается в их тело, но не могут оказать ни малейшего сопротивления своему слабому и ничтожному врагу. В гнездо осы попадают таким образом для продовольствия ее потомства личинки или гусеницы разных бабочек, мухи, мелкие кузнечики, а иногда даже пчелы, пауки и тараканы, которых оса побеждает после упорной и опасной борьбы. Оса Tachytes nigra обыкновенно поступает точно так же, но если ей случается найти гнездо, вырытое и уже наполненное трудами другой осы, то она кладет свои яички, и ее личинки поедают то, что было назначено для потомства законной хозяйки. Tachytes nigra находится, стало быть, в переходном состоянии и балансирует в настоящее время между двумя различными складами привычек. Во многих других семействах ос чужеядные инстинкты окончательно установились и проявляются в самых разнообразных видоизменениях. Одни, например, хризиды, или золотые осы, тайком кладут свои яички в гнезда пчел или других ос. Другие, например ихневмониды, прокалывают кожу живых гусениц или даже взрослых насекомых и кладут яички прямо в их тело, так что личинки этих ос едят живое существо, которое вместе с ними ходит, бегает и летает до тех пор, пока непрошенные гости не заберутся слишком глубоко и не положат конец всякому беганию и летанию. Наконец, третьи, например Hemiteles и Chrysolampus, очень маленькие насекомые, распоряжаются еще хитрее: они кладут свои яйца в такую чужеядную личинку, которая сама сидит под кожею насекомого. Таким образом личинка осы Brason наедается жиром гусеницы, а в это самое время ее собственный жир истребляется личинкой Hemiteles; точно так же личинка Aphidius ест живую тлю и сама съедается заживо личинкою Chrysolampus. При этом надо заметить, что Hemiteles и Chrysolampus никогда не воспитываются иначе, а так как эти насекомые очень многочисленны, то само собою разумеется, что в природе должны встречаться на каждом шагу трехэтажные строения самой оригинальной архитектуры. Первый этаж — гусеница или тля, второй — личинка Brason или Aphidius и третий — личинка Hemiteles или Chrysolampus.

Карамзин в «Письмах русского путешественника» сообщает читателям, что он однажды написал в своем дневнике: «Любезная природа!» — и заплакал от сладостного волнения. Если бы Карамзину случалось иногда созерцать в природе трехэтажные здания вышеописанной конструкции, то, по всей вероятности, волнение его было бы менее сладостно, и может быть ему удалось бы понять, что любезность природы совсем не так велика, как это может показаться русскому путешественнику, одаренному чувствительным сердцем и не обременившему свой ум полезными знаниями. Впрочем, человеческое остроумие так неистощимо, знакомство человека с природою так неудовлетворительно, и замечательные умы, способные обнять и осмыслить всю совокупность собранных наблюдений, так редки, что, кажется, нельзя выдумать той идиллической нелепости, которая не нашла бы себе глубокомысленных защитников даже между современными европейскими натуралистами. Дарвину приходится иногда сталкиваться с такими соображениями, которые смело могут стать рядом с «любезною природою» Карамзина.

«Предыдущие замечания, — говорит он, — дают мне повод сказать несколько слов о протесте, поднятом в последнее время некоторыми натуралистами против утилитарного учения, по которому каждая подробность строения сложилась для блага одаренного ею организма. Эти натуралисты полагают, что многие черты строения созданы лишь для того, чтобы прельщать глаз человека, или просто для разнообразия» (Русский перевод, стр. 161).

Совершенно справедливо рассуждают эти остроумные натуралисты. Brason вносит драматическое «разнообразие» в бесцветную жизнь гусеницы, a Hemiteles «прельщает глаз человека» поучительным зрелищем правосудного наказания. А теперь мы снова обратимся к менее философическим соображениям. Хризиды и другие осы, воспитывающие свое потомство в чужих гнездах, обыкновенно действуют очень осторожно, подкрадываются к гнезду во время отсутствия хозяйки и стараются положить свои яички так, чтобы хозяйка не заметила их после своего возвращения. Но та пчела или оса, которой принадлежит гнездо, также держит ухо востро, твердо помнит наружность и обычаи чужеядных пород и при всяком удобном случае расправляется с ними очень круто. Вследствие этого происходят часто самые драматические столкновения между двумя чадолюбивыми матерями, из которых одна трудится для своих детей, а другая — также для своих детей решается на воровство, сопряженное с опасностью жизни.

«Золотая оса Hedychrum regium, — говорит Карл Фохт в своих „Зоологических письмах“, — кладет свои яйца в гнезда обыкновенной стенной пчелы (Osmia muraria). Эти гнезда устраиваются на старых стенах, часто на значительной высоте, и строительница наполняет их запасом меда и цветочной пыли. Эта пища, собранная пчелою для ее собственной личинки, съедается заблаговременно чужеядными личинками золотой осы, если только последней удается подкинуть свои яички в гнездо. Одна золотая оса высмотрела гнездо такой стенной пчелы и, обратившись задом к этому гнезду, только что хотела просунуть заднюю часть своего тела в отверстие ячейки, чтобы положить в нее свое яичко, как вдруг стенная пчела прилетела домой с грузом цветочной пыли, бросилась на своего врага с особенным жужжанием и схватила осу своими острыми челюстями. Золотая оса, по обыкновению своей породы, в ту же минуту свернулась в клубок. Пчела напрасно пыталась нанести ей рану сквозь твердый панцирь, и когда ее усилия в этом отношении остались бесплодными, тогда она, наконец, откусила у нее все четыре крыла у самого корня и потом бросила ее на землю; после этого пчела с заметным беспокойством обыскала свое гнездо и, убедившись, что яичка нет, улетела опять на промысел. Стенная пчела полагала, без сомнения, что, откусив у золотой осы крылья, она отняла у нее возможность снова добраться до гнезда. Но расчет этот был неверен. Как только стенная пчела оставила свое гнездо, золотая оса, лежавшая на земле, развернулась, прямо по стене поползла к гнезду и положила в него свое яичко» (Zoologische Briefe. 1-er Band. S. 554 и 555)[7].

Осторожность, хитрость, неустрашимость, твердость характера, умение свертываться в клубок и чужеядный инстинкт — все это идет одно к одному и все это должно было развиваться в одно время. Все эти особенности ума и телосложения порождены гнетущею необходимостью, усовершенствованы постоянным упражнением и упрочены беспрерывным действием естественного выбора. Каждое отдельное существо такой чужеядной породы живет на свете только вследствие удачного обмана, совершенного его матерью над каким-нибудь другим насекомым. Понятно, стало быть, что только самые хитрые осы успевают пристроить своих личинок и что искусство обманывать должно постоянно совершенствоваться, потому что бдительность обираемых пород также развивается посредством естественного выбора. Золотая оса постоянно совершенствует стенную пчелу, подобно тому, как Карл XII усовершенствовал стратегические способности Петра Великого. Здесь, как и везде, прогресс составляет прямое следствие борьбы и соперничества.

Инстинкты кукушки, американского страуса и чужеядных насекомых могут быть названы очень простыми, если мы сравним их с теми сложными проявлениями умственной деятельности, которые представляются нам в общественной жизни пчел и муравьев. Но мы уже видели, что происхождение самых сложных и совершенных органов объясняется теориею естественного выбора так же удовлетворительно, как и происхождение самых простых особенностей телосложения. Глаз животного гораздо сложнее, чем нога или хвост, а между тем и глаз, и нога, и хвост, и все другие органы совершенствовались постепенно, и притом так, что каждое улучшение или осложнение органа было полезно тому существу или, вернее, той породе, у которой это осложнение или улучшение проявлялось и упрочивалось. Вся разница между историею глаза и историею какого-нибудь другого, более простого, органа заключается только в том, что глаз испытал большее количество видоизменений, и что, следовательно, на его формирование потратилось больше времени, то есть более значительное число животных поколений.

То же самое можно сказать и об инстинктах: чем проще инстинкт, тем скорее он мог выработаться; чем сложнее инстинкт, тем дольше ему надо было выработываться. Но как бы ни был усложнен какой-нибудь инстинкт, никогда его сложность не может служить убедительным аргументом в пользу необъяснимых скачков и против теории медленных видоизменений. Отказаться от этой теории при встрече с очень сложным явлением органической жизни — значит вообще отказаться от всякой попытки объяснить и понять происхождение этого явления или, другими словами, значит отрезать в данном направлении всякий дальнейший путь научного исследования. Когда вам говорят, что первый муравей произошел на свет со всеми своими лапками, челюстями, усиками и инстинктами, словом, совершенно в том самом виде, в каком его потомки являются перед вами в настоящую минуту, тогда, разумеется, у вас заранее отнимают навсегда всякую надежду узнать что бы ни было о том, каким образом муравей возникал и развивался. Теория Дарвина не посягает, таким образом, на будущие успехи науки; она открывает перед мыслителем тот единственный путь, который может со временем ввести человеческий ум в самые таинственные и недоступные лаборатории природы; но если бы мы стали требовать от этой теории, чтобы она теперь, тотчас же, объяснила нам все то, чего мы не понимаем, и чтобы она, кроме того, подкрепила все свои объяснения, в каждом отдельном случае, осязательными фактами, то такие требования обнаружили бы только крайнее ребячество нашей мысли, которая все ожидает, что когда-нибудь жареные рябчики сами собою свалятся к ней в рот. Встречаясь с инстинктами или умственными способностями животного царства, теория Дарвина более чем где-либо принуждена ограничиваться совершенно общими и чисто гипотетическими объяснениями не потому, что она не в силах справиться с фактами, а напротив, потому, что фактов собрано слишком мало, и еще потому, что для прошедших времен не существует совсем никаких фактических данных. Мы можем делать очень много предположений насчет того, что сложные инстинкты развивались так и так и проходили через такие-то и такие-то фазы, но показать эти фазы в живой природе не всегда бывает возможно; а отыскать в геологических остатках какие-нибудь намеки на минувшее существование этих фаз мы решительно не в состоянии. Об умственных способностях пород мы не можем иметь ни малейшего понятия; мы также не можем знать, каковы были инстинкты теперешних животных за несколько тысячелетий до нашего времени; и наконец, совершенно неосновательно было бы ожидать, что живая природа представит нам в настоящую минуту такой непрерывный ряд родственных животных пород, по которому мы могли бы проследить все переходные фазы в развитии всех существующих инстинктов, начиная от самых простых и кончая самыми сложными. Мы уже знаем давно, что усовершенствованная порода всегда вытесняет и истребляет неусовершенствованную, а для сохранения породы развитые инстинкты имеют такое же важное значение, как, например, крепкие мускулы, острые когти или зоркие глаза. Здесь, как и везде, органическая природа идет вперед и самым процессом своего движения заметает за собою свой след. В деле развития инстинктов это заметание производится еще гораздо полнее, чем в деле развития органов. В большей части случаев след заметен вполне, и тогда, разумеется, никакой Дарвин не может доказать, что тут действительно совершалось движение и что оно проходило именно через точки А, В, С, Д и так далее. Но зато ни один человек в мире не может также доказать, что движение в этом месте не существовало. На этом основании Дарвин, говоря о простых и сложных инстинктах, принимает строго оборонительное положение и не ищет здесь никаких новых подтверждений для своей теории. Он доказывает, что здесь, как и везде, его теория не встречает себе непобедимых и необъяснимых препятствий.

Если вы посмотрите на восковой сот обыкновенной пчелы, то правильность и изящество его архитектуры приведут вас в изумление, и вы еще более удивитесь, когда узнаете, как превосходно это восковое строение приспособлено к своей цели.

«По свидетельству математиков, — говорит Дарвин, — пчелы практически разрешили трудную геометрическую задачу и придали своим ячейкам ту форму, при которой с крайним сбережением драгоценного воска они могут вместить наибольшее количество меда. Было высказано мнение, что искусный работник, снабженный приличными орудиями для работы и измерения, лишь с большим трудом мог бы построить восковые ячейки надлежащей формы, между тем как это делается в совершенстве толпою пчел, трудящихся в темном улье» (Русский перевод, стр. 181).

Теория естественного выбора задает себе в этом случае вопрос: каким путем строительное искусство пчелы пришло к своему теперешнему совершенству? Противники всяких рациональных объяснений немедленно возражают, что вопрос этот сам по себе неуместен, потому что никакого пути тут не было, и пчела, как есть пчела, так и была всегда пчелою со всем своим строительным искусством и с полным его совершенством. Переспорить этих господ нельзя и рассуждать с ними бесполезно. Но мы посмотрим теперь, какие условия необходимы для того, чтобы в строительном инстинкте пчелы можно было допустить возможность развития. Прежде всего надо заметить, что по самой сущности дела теория естественного выбора в настоящем случае не может представить никаких фактических доказательств. Если мы скажем защитнику этой теории: «покажите нам ряд восковых сотов, принадлежащих к разным геологическим эпохам и представляющих в своем строении различные степени совершенства», то подобное требование трудно будет назвать вполне законным и благоразумным, и от нас в таком случае можно будет ожидать, что мы вдруг прикажем антикварию представить нам в подлиннике суп или соус, приготовленный поваром Лукулла или, пожалуй, Сарданапала. Если мы пожелаем видеть перед собою сотни видов различных живых пчел, которые все строили бы свои ячейки различным образом, так, чтобы различная архитектура этих ячеек показала нам, каким образом совершенствовался строительный инстинкт пчелы, то желание это будет очень замысловато, но по всей вероятности неисполнимо. Люди во время оно шили себе платье из древесных листьев, а потом — из звериных шкур и пользовались жилами животных вместо ниток, а рыбьими костями — вместо иголок, но в настоящее время трудно найти живых портных такого сорта не только в Петербурге, но даже в Москве. Если бы даже и народился такой художник, то прожил бы он, по всей вероятности, недолго, потому что сильная конкуренция более лукавых товарищей подорвала бы его торговлю и уморила бы его голодною смертью. Породы недоучившихся или отсталых пчел постоянно должны были испытывать на себе те бедствия, которые постигли бы в наше время ископаемого портного. Поэтому и сохраниться до наших времен им было не совсем удобно. Но мы знаем, что естественный выбор может действовать только на те органы или инстинкты, которых совершенствование полезно для данной породы. Следовательно, мы можем спросить: в каком отношении изящная и правильная архитектура ячеек приносит пчелам действительную пользу? Ну вот, слава Богу! договорились мы, наконец, до настоящего дела. На этот вопрос защитник теории обязан найти ответ рано или поздно, потому что вряд ли пчела стала бы учиться развиваться для того, чтобы вносить в природу элемент разнообразия, или для того, чтобы прельщать глаз человека красивою формою шестигранных ячеек. Но и здесь я поставил слово рано или поздно потому, что мы, при теперешнем состоянии наших фактических знаний, даже на дельные вопросы не имеем права требовать от натуралиста немедленного ответа.

Что инстинкт должен быть полезен — это ясно; но чем именно полезен — это во многих случаях остается до сих пор неизвестным, потому что животных очень много, а натуралистов очень мало. Впрочем, в вопросе о строительном инстинкте пчел нам нет надобности откладывать решение в долгий ящик. Известно, что восковой сот необходим для пчелы, как колыбель молодого поколения и как кладовая для сбережения меда. Известно также, что пчелы выделяют воск из своего организма очень медленно и в незначительном количестве; чтобы выделить один фунт воска, улей пчел должен съесть от двенадцати до пятнадцати фунтов сухого сахара; а так как пчелы, вместо сухого сахара, едят обыкновенно жидкий сахарный сироп, заключающийся в цветах, то им для выделения одного фунта воска надо съесть несравненно больше пятнадцати фунтов цветочного сиропа или нектара. Воск достается пчеле очень дорого, тем более что пчелы, занимающиеся выделением этого вещества, вместо того чтобы вылетать из улья за добычею, должны в течение многих дней сидеть на одном месте и есть готовую пищу. Стало быть, чем больше потребуется воска на сооружение ячеек, тем меньше будет приготовлено меда, а для пропитания пчел во время зимы необходим очень значительный запас этой пищи, и если запас окажется недостаточным, то улей погибнет. Ясно, стало быть, что бережливость в обращении с воском прямо решает для колонии пчел вопрос о ее дальнейшем существовании. Пчелам, под страхом голодной смерти, необходимо было разрешить на практике ту мудреную геометрическую задачу, о которой говорит Дарвин, то есть им необходимо было отыскать для своих ячеек такую форму, при которой наименьшее количество воска вмещало бы в себя наибольшее количество меда. Вероятно, пчелы в течение многих и многих тысячелетий медленно и ощупью подвигались вперед к решению этой задачи их жизни; а в это время естественный выбор, действуя здесь на коллективные единицы, постоянно сохранял только те общины пчел, которые в этом отношении имели какое-нибудь, хотя малейшее, преимущество над другими. Таким образом, польза строительного инстинкта пчелы доказана и, следовательно, отыскан тот путь, по которому этот инстинкт, под влиянием естественного выбора, должен был подвигаться вперед, к своему теперешнему совершенству.

Кроме того, теория Дарвина может здесь выдвинуть в свою пользу такие пояснительные подтверждения, которых мы по-настоящему даже не имеем права от нее требовать. В настоящее время существуют еще насекомые, у которых строительное искусство находится в различных, менее совершенных фазах своего развития. Шмели употребляют для хранения меда свои старые коконы — это низшая степень архитектурной техники. Иногда они приделывают к коконам короткие восковые трубочки — вторая степень. Иногда они строят из воска отдельные ячейки, округлые и очень неправильные, — третья степень. В Мексике живет насекомое Melipona domestica, которое по строению своего тела занимает средину между шмелем и пчелою.

«Она строит, — говорит Дарвин, — почти правильный восковой сот из цилиндрических ячеек, в которых развиваются личинки, и, кроме того, несколько крупных восковых ячеек для хранения меда. Эти последние ячейки почти шарообразны, приблизительно одинаковой величины и скучены в неправильную массу» (стр. 182).

Между шмелем и мелипоною, с одной стороны, и между мелипоною и пчелою, с другой стороны, недостает очень многих переходных степеней. Кроме того, ни шмель, ни мелипона ни в каком отношении не могут считаться прямыми предками пчелы; они могут быть названы только ее боковыми родственниками, остановившимися на низших степенях развития. Несмотря на то, читатель, конечно, согласится, что простые инстинкты шмеля и усложняющиеся инстинкты мелипоны в значительной степени помогают нам понять, каким образом могло сформироваться сложное и вполне развитое архитектурное искусство обыкновенной пчелы. Готтентоты или алеуты также не могут считаться прямыми предками современных англичан; а между тем образ жизни существующих дикарей в значительной степени разъясняет нам многие подробности из далекого прошедшего цивилизованных народов. Но если бы какие-нибудь обстоятельства погубили весь род шмелей и мелипон, или всех дикарей, живущих на земном шаре, то и тогда мы едва ли бы имели разумное основание думать, что пчела всегда была отличным архитектором или что англичане всегда пользовались неприкосновенностью жилища. Хотя шмель и мелипона очень интересны для натуралиста, а дикари для антрополога, однако они ничем не застрахованы против уничтожения и во всякое время могли исчезнуть с лица земли так же легко, как и всякая другая порода. Исчезновение их очевидно нисколько не могла бы подорвать теорию Дарвина и не имело бы ничего общего с постановкою вопроса об инстинкте пчелы или об истории английской конституции.

МУРАВЬИ

Все рабочее население ульев и муравейников состоит из бесплодных самок, которые значительно отличаются от своих родителей по устройству тела и еще сильнее расходятся с ними в направлении инстинктов и в образе жизни. Родители, или вообще самцы и плодовитые самки, совсем не работают, а бесплодные самки, напротив того, трудятся постоянно, и при этом далеко превосходят самцов и плодовитых самок своей породы развитием умственных способностей и специальной технической ловкостью. Спрашивается, каким же образом могли выработаться эти свойства рабочих пчел и рабочих муравьев? — Ни одно из этих насекомых не может иметь потомства и, следовательно, никому не может передавать по наследству особенности своего телосложения и своего инстинкта. Все счастливые индивидуальные уклонения, все результаты упражнения и развития, все это умирает вместе с каждым отдельным субъектом и не может обратиться в постоянное качество всей породы. Каждый рабочий муравей, отличающийся от своих сверстников особенною ловкостью, или силою, или догадливостью, имеет, конечно, преимущество над другими субъектами; в силу этого преимущества он может их пережить; над его личностью обнаружится, таким образом, действие естественного выбора. Но во всяком случае дальше его личности это действие не пойдет, потому что этот муравей все-таки умрет без потомства, хотя бы он прожил сто лет, и хотя бы он был гением первой величины. На породу муравьев это долголетие, и эта гениальность не могут иметь никакого влияния, потому что муравьи следующего поколения родятся не от этих деятельных и даровитых субъектов, а от обыкновенных и постоянно праздных самцов и самок. По-видимому, тут представляется для теории естественного выбора непреодолимое затруднение; по-видимому, тут не может быть постепенного улучшения или очищения породы, потому что отдельные поколения этой породы разобщены между собою, то есть не происходят друг от друга; а между тем только постоянное накопление мелких усовершенствований, передаваемых из одного поколения в другое, могло бы объяснить нам то громадное и своеобразное развитие умственных способностей, до которого дошли в настоящее время рабочие пчелы и рабочие муравьи. Если же нам придется допустить, что эти способности возникли мгновенно, безо всякого подготовления и исторического развития, то теория Дарвина может считать свое дело окончательно проигранным, потому что здесь, по-видимому, живой факт возмущается против теории и самим своим существованием уличает его в несостоятельности.

Дарвин сознается в своей книге, что инстинкты бесплодных насекомых долго казались ему неопровержимым возражением, окончательно гибельным для теории естественного выбора и медленных видоизменений. Однако он не отчаялся в успехе и действительно отыскал ключ к пониманию этой живой загадки.

Рабочий муравей не может иметь детей — это несомненно; но у этого рабочего муравья есть отец и мать, которые могут иметь очень многочисленное потомство; стало быть, у рабочего муравья будет много братьев и сестер; братья все будут способны к половой деятельности, а из сестер одни будут бесплодны, подобно нашему рабочему, а другие плодовиты, подобно своей родной матери. Если все эти братья и сестры, плодовитые и бесплодные, разбредутся в разные стороны, как только сделаются способными добывать себе пищу без помощи родителей, то произойдет очень простая история. Бесплодные самки умрут без потомства, плодовитые — народят кучу детей; в этом втором поколении повторится та же простая история: бесплодные умрут, плодовитые обзаведутся семействами. То же самое случится и в третьем, и в четвертом поколении, и в двадцатом, до тех пор, пока бесплодные самки совершенно переведутся. С каждым поколением бесплодные самки будут становиться реже, потому что естественный выбор будет постоянно направляться против их матерей. Положим, например, сама самка А родит постоянно бесплодных дочерей; ясно, что потомство этой самки в следующем же поколении совершенно прекратится и что способность рождать исключительно бесплодных детей решительно, по самой сущности своей, не может сделаться наследственною. Другая самка В родит и бесплодных, и плодовитых, а третья С — исключительно плодовитых. Ясно, что у С окажется более многочисленное потомство, чем у В. Число детей будет, пожалуй, одинаково у обеих, но число внучат будет уже различно, и с каждым новым поколением различие будет увеличиваться в пользу С, если только обе самки, и В, и С, передадут свои личные особенности всему плодовитому потомству. Но при одинаковых условиях быстро размножающаяся порода должна непременно, рано или поздно, вытеснить и истребить породу, размножающуюся медленно. Таким образом, самки, подобные своей прародительнице В, то есть имеющие способность рождать иногда бесплодных, уничтожатся, и вследствие этого бесплодие перестанет существовать, если только оно не будет поддерживаться какими-нибудь искусственными средствами. Все это произойдет в том случае, когда плодовитые и бесплодные братья и сестры будут расходиться в разные стороны и жить совершенно независимо друг от друга. Но в действительности дело приняло совершенно другой оборот, потому что в породе муравьев проявилось стремление к общественной жизни за много тысячелетий до тех времен, когда в младенческих обществах человека начали формироваться первые очерки мифических сказаний. Когда это стремление проявилось, то есть когда молодые члены семейства решились оставаться на всю жизнь вместе с родителями и общими силами стали заботиться об удовлетворении своих общих потребностей, тогда одинокие муравьи должны были уничтожиться, потому что борьба и соперничество с обществами во всех отношениях оказались им не по силам. Если шло дело на драку, то одинокого колотили или убивали; если приходилось заготовлять запас пищи, то десять членов ассоциации, помогая друг другу, добывали больше пищи, сохраняли ее лучше и с большим успехом защищали ее против внешних врагов, чем пятнадцать одиноких личностей, действовавших врассыпную; когда надо было нянчить и кормить молодое поколение, то и в этом деле общество обнаруживало свое превосходство над разрозненными единицами. Принцип разделения труда и соединения сил дает себя знать везде, где составляется общество и где появляется коллективный труд. Кто составляет общество и кто трудится — люди или муравьи — это решительно все равно. Законы труда и свойства ассоциации остаются неизменными при всех условиях. Когда общежительные инстинкты муравья окончательно упрочились, тогда в положении бесплодных самок произошла существенная перемена[8].

Надо заметить, что в мире животных бесплодие часто соединяется с самыми разнообразными изменениями в телосложении. «Нам даже известны, — говорит Дарвин, — в разных породах скота особенности в рогах, сопряженные с искусственным несовершенством мужеского пола: волы известных пород имеют рога более длинные, чем коровы и быки тех же пород» (стр. 191). Известно также, что оскопление человека ведет за собою изменения в голосе, в развитии волос на бороде, в цвете лица и во всем складе характера. Если же бесплодие производится не насильственным истреблением половых частей, а медленным и глубоким влиянием развития и воспитания данного субъекта, то, разумеется, надо ожидать, что различие между бесплодным и плодовитым животным окажется гораздо значительнее, чем различие между волом и быком, или между евнухом и мужчиною. Замечено вообще, что напряженная деятельность мозга редко уживается с напряженною деятельностью половой системы. Люди, сильно работающие умом, редко оставляют после себя многочисленное потомство, и Джон Стюарт Милль весьма усердно и настоятельно советует женщинам побольше размышлять, чтобы поменьше предаваться пагубному занятию деторождения. Во всем мире животных можно также заметить то общее явление, что животное размножает свою породу тем быстрее, чем несовершеннее строение его мозга. У бесплодных муравьев половые органы остаются на всю жизнь в том зачаточном положении, в каком они находились у муравьиной личинки, только что вылупившейся из яйца. Стало быть, есть основание думать, что мозг бесплодной самки развивается в ущерб половой системе, и что вследствие этого бесплодное насекомое всегда становилось немного умнее плодовитого, без всякого содействия естественного выбора. Когда у муравьев и у пчел укоренились общежительные привычки, тогда это легкое умственное превосходство бесплодных субъектов получило очень важное значение для благосостояния каждого отдельного общества.

Представим себе, что в какой-нибудь местности существует несколько сотен или несколько тысяч муравейников, населенных самцами, самками и бесплодными субъектами. Эти муравейники, конечно, ведут между собою такую же ожесточенную и разнообразную борьбу, какую до составления обществ вели между собою отдельные муравьи.

Муравейники нападают друг на друга, отбивают друг у друга пищу, похищают друг у друга куколки, и во всех этих столкновениях, прямых или косвенных, то есть выражающихся в виде открытой драки или в виде глухой борьбы за средства к существованию, во всех этих столкновениях, говорю я, победа остается на стороне сильнейшего муравейника, точно так, как она прежде оставалась на стороне сильнейшего муравья. Побежденные муравейники погибают, и причины их погибели так же разнообразны, как в свое время были разнообразны причины погибели отдельных муравьев. Один муравейник погибает под ударами соседнего общества, заключающего в себе большее количество сильных, храбрых или хитрых насекомых. Другой ослабевает от голода, потому что его жители уступают соседям в уменьи добывать себе пищу. Третий размывается дождем, потому что жители не умеют строить такие своды и крыши, которые могли бы устоять против действия водяных капель. В четвертом число жителей постоянно убавляется от плохого воспитания личинок или от того, что самки слишком ревностно исполняют спасительный совет Джона Стюарта Милля. В то же время рядом с этими слабыми, голодными и угнетенными обществами существуют общества сильные, сытые и угнетающие других. Спрашивается, на чем же основано различие между первыми и вторыми? Очевидно, на том, что вторые располагают большею массою сильных мускулов и деятельных мозгов. Для благосостояния муравейника необходимо, чтобы число его жителей не уменьшалось, чтобы эти жители умели добывать себе много пищи, чтобы они умели построить себе удобное и прочное жилище, чтобы они заботливо ухаживали за своими личинками и, наконец, чтобы они во всякое время могли встретить и отразить нападение своих враждебных единоплеменников и соседей. Если в муравейнике слишком много бесплодных самок, то число жителей уменьшается; вследствие этого общество, рано или поздно, погибает естественною или насильственною смертью. Если в муравейнике совсем нет бесплодных самок, или если их слишком мало, то оказывается недостаток в умственных силах и в технической ловкости; вследствие этого соседние муравейники приобретают перевес и со временем губят это отстающее общество. Таким образом, естественный выбор постоянно сохраняет те общества, которые строже своих соперников поддерживают у себя должное равновесие между деятельностью мозга и деятельностью половой системы, то есть между количеством бесплодных и количеством плодовитых жителей. Но отчего же зависит поддержание этого должного равновесия?

Дарвин говорит, что оно зависит от различных особенностей в телосложении плодовитых субъектов. Если самка муравья рождает бесплодных детей, то, конечно, причина этого явления заключается в том или другом свойстве ее организма; это свойство, подобно всякому другому, подвержено индивидуальным колебаниям, то есть у одной самки развито сильнее, у другой — слабее, и некоторые из этих колебаний выгодны для муравейника, а другие невыгодны. Какое это свойство и какие в нем могут быть колебания — этого мы не знаем, но наше незнание нисколько не должно нас смущать или изумлять. Мы также не знаем, например, почему у одной четы супругов родятся постоянно мальчики, у другой — девочки, а у третьей — и девочки, и мальчики. Однако неостроумно было бы утверждать, что это делается без причины, и еще неостроумнее было бы произносить по этому поводу бессмысленное слово «случай», выражающее то, что в действительности не существует нигде и не существовало никогда. Нетрудно понять, что причина должна заключаться в телосложении родителей или в обстоятельствах их жизни и их взаимных отношений.

Уничтожая одни муравейники и сохраняя другие, естественный выбор через это уничтожает вредные и сохраняет полезные колебания, проявляющиеся в телосложении плодовитых субъектов. Рано или поздно полезные колебания упрочиваются, и вследствие этого плодовитые самки будут постоянно рождать плодовитых и бесплодных детей в надлежащей пропорции. Точно таким же образом естественный выбор постоянно благоприятствует тем муравейникам, в которых живут самые умные, самые деятельные и самые ловкие работники. Такие муравейники процветают и отличаются особенною долговечностью, а вместе с этими муравейниками сохраняются и упрочиваются те половые особенности самцов и самок, которые сообщают бесплодному потомству ум, деятельность и ловкость.

Итак, естественный выбор действует не на тех животных, которые сами обладают умом, деятельностью и ловкостью, а на тех, которые составляют причину этих свойств, то есть — на родителей рабочих насекомых, и вообще на все плодовитое население муравейника или улья. Таким образом, развитие и совершенствование становятся возможными и даже неизбежными.

«Моя вера, — говорит Дарвин, — в могущество выбора простирается до того, что я не сомневаюсь, что можно было бы постепенно образовать породу, в которой волы имели бы постоянно необыкновенно длинные рога, лишь тщательно наблюдая, какие быки и коровы производят самых длиннорогих волов, несмотря на то что ни один вол не мог бы передать своих признаков породе».

Так, полагаю я, было и с общественными насекомыми; легкое видоизменение в строении, в инстинкте, сопряженное с бесплодием некоторых из членов общины, было для нее выгодно; следственно, плодовитые самцы и самки той же общины благоденствовали и передавали своему плодовитому потомству расположение к произведению бесплодных членов, видоизмененных подобным образом. И я полагаю, что этот процесс повторялся, пока не обозначилось между плодовитыми и бесплодными самками одного вида то разительное различие, которое представляют многие общественные насекомые. Я подчеркнул слово общественные, потому что в нем заключается весь смысл этого явления и единственный ключ к его пониманию. Если бы нормальное бесплодие и связанное с этим бесплодием развитие особенных инстинктов существовало в такой породе животных, которая ведет одинокую жизнь, то подобное явление оказалось бы совершенно необъяснимым, и одного такого примера было бы достаточно, чтобы навсегда погубить теорию Дарвина. Но таких явлений не подметил до сих пор ни один натуралист, и, следовательно, теория естественного выбора остается неприкосновенной и непобедимой.

Теперь уже нам не трудно будет проследить в общих чертах дальнейшее развитие муравьиной породы. В общественной жизни муравьев встречается много замечательных явлений, и все эти явления нисколько не противоречат теории естественного выбора.

«Во многих видах муравья, — говорит Дарвин, — бесполые особи разнятся не только от плодовитых самцов и самок, но и между собою, распадаясь таким образом на две или даже на три касты. Эти касты, сверх того, обыкновенно не представляют перехода между собою, но так же резко разграничены, как любые виды одного рода или, точнее, роды одного семейства. Так, у Eciton есть бесполые рабочие и воины с чрезвычайно разнородными челюстями и инстинктами; у Cryptoerus рабочие лишь одной касты снабжены очень странным щитом на голове, употребление которого совершенно неизвестно; у мексиканского Myrmecocystus рабочие одной касты никогда не оставляют гнездо; их кормят рабочие другой касты и у них безмерно развито брюхо, выделяющее род меду, заменяющего выделение тлей или дойного скота, содержимого[9] нашими европейскими муравьями» (стр. 192).

Факты эти не представляют никаких серьезных затруднений для теории естественного выбора и доказывают только, что телосложение муравья отличается вообще замечательною гибкостью и изменчивостью. Разделение рабочего населения на касты объясняется очень просто. — Положим, что существуют в близком соседстве между собою несколько муравейников вида Eciton. Действие происходит в глубокой древности. У Eciton еще не успели образоваться две касты рабочих и воинов, а существует только одна каста бесплодных самок, которые немного умнее и деятельнее своих родителей и плодовитых сестер. В это время в муравейнике А обнаруживается в телосложении нескольких бесплодных самок легкое уклонение, вследствие которого челюсти их становятся немного покрепче, а характер немного позадорнее, чем у других муравьев того же вида. Эти задорные и зубастые муравьи заводят драку с соседним муравейником В и, благодаря своим челюстям и своей храбрости, одерживают решительную победу. Муравейник В окончательно разоряется; часть жителей погибает в сражении и поедается победителями; остальные разбегаются по окрестностям и умирают от голода и от разных лишений, потому что они уже разучились вести ту одинокую жизнь, которую в былое время вели их предки. Та же жестокая участь постигает общества С, D и Е. Муравейник А торжествует и процветает, свирепствует в своем околодке и постоянно обжирается трупами и куколками побежденных врагов. Но в один прекрасный день он сталкивается с муравейником F и, к своему крайнему изумлению, встречает такой энергический отпор, какого ему до той минуты не случалось испытывать нигде; оказывается, что самки муравейника F также произвели на свет храбрых и зубастых детей, которые уже успели показать свою удаль муравейникам С, H и К. Таким образом, муравейники А и F остаются неразоренными и в случае войны отражают друг друга с одинаковым успехом. Но равновесие между ними продолжается только до тех пор, пока в одном из них не обнаружится дальнейшее развитие храбрости и зубастости[10]. Кто обогнал противника в этом отношении, тот и победил. Малейшее выгодное изменение в телосложении воинственных рабочих решит вопрос, кому из этих завоевательных республик жить и кому умирать. Борьба может тянуться десятки лет, потому что общества муравьев, подобно обществам пчел и государствам людей, существуют постоянно до тех пор, пока их не разрушит стечение каких-нибудь неблагоприятных обстоятельств. Муравейники А и F разрастаются и основывают множество колоний, потому что старое помещение становится слишком тесным для увеличившегося числа жителей. Где жили прежде общества В, С, D, Е, G, H и К, там поселяются потомки зубастых и воинственных муравьев А и F. Эти потомки — все зубасты и воинственны, но в одном из этих новых обществ, в каком-нибудь муравейнике Z, обнаруживается особенное развитие этих героических качеств. Тогда Z истребляет все колонии А и F вместе с обеими метрополиями и, разросшись в свою очередь, на их развалинах сам основывает свои колонии, еще более храбрые и зубастые. Через несколько времени та же самая история повторяется в потомстве муравейника Z. Тот, кто сильнее, постоянно торжествует, и таким образом общий уровень муравьиного могущества постоянно возвышается, потому что все, что стоит ниже этого уровня, ежедневно и ежеминутно уничтожается, то оружием врагов, то голодом, то разными другими причинами. Сами герои или, вернее, героини не могут передать свои достоинства потомству, но у героинь есть родители и плодовитые сестры, которые, живя с героинями в одном муравейнике и пользуясь плодами их побед, благоденствуют и постоянно производят на счет новые поколения завоевателей.

Теперь нам надо еще объяснить, почему и каким образом рядом с кастою воинов сохранилась и развилась каста работников. Отвечать на этот вопрос очень нетрудно. Работники были так же необходимы для существования общества, как воины были необходимы для отражения врагов. Пока герои совершали чудеса храбрости, личинки могли умереть с голоду и куколки могли измокнуть под дождем, если в муравейнике не было деятельных и расторопных субъектов, воспитывающих молодое поколение и предохраняющих его от всякой напасти. Положим, что в муравейнике M все бесплодные самки одарены воинственными наклонностями и соответствующим телосложением; в муравейнике N, напротив того, все бесплодные самки относятся к касте мирных работников, а в третьем муравейнике О есть и воины, и работники. Ясно, что последний муравейник переживет своих односторонних соседей; N, по всей вероятности, будет завоеван и разорен, a M ослабеет и погибнет от того, что некому будет заботиться о личинках и куколках. Мы видели выше, каким образом естественный выбор может привести дело к тому результату, что в каждом муравейнике будет находиться именно столько бесплодных и столько плодовитых самок, сколько того требует благосостояние общества. Когда этот результат будет достигнут, тогда естественный выбор, продолжая действовать по-прежнему, тем же самым способом устроит так, что из числа бесплодных одна часть будет одарена одним телосложением, а другая — другим. Сначала разница между этими двумя типами будет очень невелика, но если для общества выгодно, чтобы эта разница увеличилась, то понемногу она и увеличится, потому что долговечнее других будут оказываться те муравейники, в которых работники и воины сильнее отличаются друг от друга. Может случиться, что эти две касты в свою очередь раздробятся на новые касты, и эти подразделения также сделаются постоянными, если только они окажутся полезными для муравейника в данную минуту и при данных условиях местности. Таким путем произошли щит на голове у Cryptoerus и медоточивое брюхо у Myrmeco cyctus.

Естественный выбор постоянно сохраняет всякое видоизменение в организации рабочего муравья. Но спрашивается, какие именно причины производят эти видоизменения? Зависят ли они вполне от телосложения родителей, или же тут действуют какие-нибудь другие влияния? Попробую ответить на этот вопрос, но предупреждаю читателя, что ответ мой будет выражен в форме догадок, сомнений и предположений.

Как у пчел, так и у муравьев каждая самка кладет яйца трех родов — сначала для будущих рабочих, потом для самцов и, наконец, для плодовитых самок. Из этих яиц выходят личинки, и в первое время своего существования личинки рабочих нисколько не отличаются от личинок плодовитых самок. Существует ли в личинке расположение сделаться со временем бесплодным или плодовитым насекомым, этого мы не знаем, но достоверно известно, что это расположение, если оно существует, может быть переработано воспитанием. Воспитание имеет в этом случае огромное значение. Это доказывается тем, что муравьи и пчелы содержат будущих рабочих совсем не так, как будущих самок: пища, помещение, уход — все совершенно различно. Пчелы, всегда соблюдающие в расходовании воска крайнюю бережливость, строят для будущих самок или маток от шести до десяти ячеек такой величины, что на каждую из них тратится во сто раз больше воску, чем на ячейку простой рабочей. Разумеется, пчелы не стали бы этого делать без надобности. Кроме того, известно, что, в случае необходимости, пчелы могут сформировать себе новую матку из такой личинки, которой сначала назначено было сделаться рабочею.

«Если на беду, — говорит Карл Фохт, — старая матка останется в живых до тех пор, пока молодые матки начнут выходить из куколок, то она их умертвит без милосердия, и рабочие не будут сопротивляться этому поступку. Но так как старая царица[11] в это время уже неспособна класть яйца, то общество рассеевается после ее смерти; или же рабочие формируют себе новую царицу, то есть переносят рабочую личинку, которой еще не минуло трех дней, в царскую ячейку и кормят ее царскою пищею; при таких условиях ее половые части развиваются, а при простом рабочем содержании они остаются в зачаточном состоянии» (Zoologische Briefe, 1-er В. S. 684).

Муравейник никогда не терпит недостатка в плодовитых самках, и поэтому муравьям нет никакой надобности формировать себе самку из рабочей личины. Но зато случается довольно часто, что плодовитая самка муравья работает сама над построением ячеек, и это обстоятельство доказывает, что расстояние между инстинктом плодовитых и бесплодных муравьев не так громадно, как можно было бы подумать, глядя на обыкновенный образ жизни тех и других.

«Основание новых муравьиных обществ, — говорит Фохт, — происходит следующим образом: в августе, после полудня, громадные рои крылатых самцов и самок оставляют гнезда и совокупляются на воздухе. Самцы умирают почти тотчас после совокупления; большую часть самок рабочие ловят и уводят назад в муравейник, где самки кладут яйца преимущественно во время весны будущего года. Оплодотворенные самки, не пойманные рабочими, прежде всего сами обрывают себе крылья, слабо прикрепленные к их телу, а потом устраивают в земле галерею и присоединяют к ней комнатки, в которые они кладут яйца для рабочих. Как только эти рабочие разовьются, так они начинают помогать матери в ее работах, проводят вместе с нею зиму и с весны ведут хозяйство дальше, между тем как самка, подобно пчелиной матке, занимается с этого времени исключительно кладкою яиц и соблюдает при этом ту же очередь, то есть кладет сначала рабочие яйца, потом мужские и, наконец, женские» (Zool. Br. 1-er В. S. 686, 687).

Оказывается, таким образом, что воспитание может сделать из рабочей личинки пчелиную матку и что обстоятельства жизни могут на время превратить праздную самку муравья в очень усердную работницу. Рождение, воспитание и обстоятельства жизни — вот те три элемента, которые создают телосложение и весь характер взрослого насекомого. Но решить, что именно вложено самкой в яичко и что дано впоследствии воспитанием личинки — это такая задача, которая в настоящее время превышает силы естествоиспытателей. Дарвин, по-видимому, расположен думать, что влияние матери очень значительно, то есть, что почти все свойства и особенности будущего насекомого заключены в яичке и находятся в нем в ту минуту, когда это яичко отделяется от тела матери. Склонность Дарвина к этому мнению выражается в том, что он, говоря об инстинктах и телосложении бесплодных насекомых, постоянно напирает на половую систему их родителей и совершенно оставляет в стороне воспитание личинок. Не противореча идеям великого натуралиста, я в этом случае позволю себе обратить внимание читателя на ту сторону дела, которую Дарвин отодвинул на второй план.

Половые части личинки, по словам Карла Фохта, «находятся в совершенно зачаточном положении и выражаются преимущественно во внутренних органах, приготовляющих семя или яички, но эти органы чрезвычайно малы и с трудом могут быть отысканы» (Zool. Вг. 1-er В. S. 551). «Во время кукольного периода, — говорит он далее, — формируются из жирного тела личинки преимущественно половые части, так что большая часть насекомых способна к оплодотворению тотчас после своего выхода из кокона» (S. 552).

«Червовидные личинки бабочек, мух, жуков и т. д., — говорит Дарвин, — гораздо ближе схожи между собою, чем полные насекомые, хотя личинки, как зародыши деятельные, приспособлены к разным образам жизни» (стр. 347). «В силу таких особых приспособлений, — говорит он далее, — сходство между личинками или деятельными зародышами сродных животных значительно затемняется» (стр. 348).

Мы видим из этих двух мест, что Дарвин считает личинки деятельным зародышем насекомого, то есть зародышем, ведущим свою самостоятельную жизнь и развивающимся на свободе, а не в теле своей матери. А на странице 7-й Дарвин говорит так: «опыты Жоффруа Сент-Илера доказывают, что влияние неестественных условий на зародыш производит уродливости, и между уродливостями и уклонениями нельзя провести резкой границы». Теперь, читатель мой, потрудитесь вывести общие заключения из всех этих выписок. У личинки половые части находятся в зачаточном состоянии — стало быть, разовьются ли эти части или останутся они навсегда неразвитыми, — это такой вопрос, который решается во время жизни личинки, а не в ту минуту, когда самка кладет яичко. Половые части насекомого вырабатываются из жирного тела личинки, в то время, когда личинка находится уже в состоянии куколки; стало быть, для того, чтобы эти части выработались, необходимо известное количество жирного вещества, а это жирное вещество, разумеется, добывается личинкою из пищи, и личинка обыкновенно бывает очень прожорлива именно потому, что ей надо накопить материалы для будущих видоизменений. Но если личинку будут кормить скупо, то она, конечно, ничего не накопит, и половым частям не из чего будет сформироваться. У животных, ведущих одинокую жизнь, личинка всегда ест столько, сколько сама пожелает, а у общежительных животных личинку держат взаперти и ее кормят взрослые насекомые, руководствуясь при этом своими особенными соображениями. В этом обстоятельстве можно видеть одну из причин, почему бесплодие проявляется постоянно только у общежительных насекомых. Если личинка есть деятельный зародыш и если влияние неестественных условий производит в зародыше уродливости или уклонения, то, мне кажется, трудно сомневаться в том, что воспитание личинки может привести в телосложении будущего насекомого самые обширные и глубокие изменения. Припомните, наконец, каким образом пчелы формируют себе новую матку из рабочей личинки, и тогда вы, вероятно, не найдете слишком смелым мое предположение, что бесплодие рабочих пчел и рабочих муравьев есть явление чисто искусственное, выработанное складом их общественной жизни и постоянно поддерживаемое тем воспитанием, которое старые насекомые дают огромному большинству новорожденных личинок. Последователи Мальтуса желают, чтобы в человеческих обществах рабочие также были до некоторой степени бесплодны, и это обстоятельство доказывает, что общественная жизнь, дойдя до известной степени развития, обыкновенно сталкивается с роковым вопросом: куда девать избыток населения? Муравьи и пчелы ответили на этот вопрос тем, что нашли возможность постоянно убивать производительные способности у огромного большинства своей породы. Муравьям и пчелам это извинительно потому, что у них нет ни паровых машин, ни химического анализа, ни рациональной агрономии, а главное — нет таких мыслителей, как Ньютон, Либих или Дарвин. Люди могли бы решить вопрос иначе, но мало ли, что они могли бы сделать. Si vieillesse savait, si jeunesse pouvait!..

Действия естественного выбора нисколько не стесняются моим предположением насчет искусственного происхождения бесплодия. Естественный выбор во всяком случае истребляет или сохраняет весь муравейник с родителями и воспитателями; стало быть, от кого бы ни зависело телосложение молодого поколения, от родителей или от педагогов, причина этого телосложения все-таки будет истреблена или сохранена, смотря по тому, вредно или полезно это телосложение для данного общества. Теория естественного выбора остается, таким образом, в полной безопасности, но высказанное мною предположение интересно для нас в другом отношении.

Прогресс в органическом мире действительно существует. Этот факт не подлежит сомнению. Но совершается ли этот прогресс совершенно независимо от воли и сознания отдельных животных, или же, напротив того, некоторые животные своими сознательными усилиями содействуют тем изменениям, которые переживает их порода? Этот вопрос, вероятно, кажется читателю очень странным, а между тем он возникает в нашем уме совершенно естественно, когда мы вглядываемся в жизнь высших насекомых, подобно пчеле и муравью. Читатель все-таки смеется и никак не хочет верить, чтобы муравей мог сознательно участвовать в прогрессе своей породы; но мне кажется, что читатель в этом случае ошибается. Если бесплодие рабочих и разделение их на различные касты производится исключительно различными особенностями в телосложении плодовитых самок, то видоизменения муравьиной породы или ее прогресс происходят совершенно независимо от воли и сознания самих муравьев. Если же, напротив того, бесплодие и касты составляют в большей или в меньшей степени результат воспитания, то прогресс находится в руках самих муравьев, или, другими словами, муравьи сами делают своей прогресс. Если судьба личинок зависит от воспитателей, если воспитатели могут произвести значительные изменения в комплекции будущего насекомого, если от них зависит поворотить развитие личинки в ту или в другую сторону, сделать из личинки плодовитую самку или воина, простого рабочего или дойную корову (Myrmecocystus), то, разумеется, все будущее благосостояние муравейника во всякую данную минуту зависит целиком от его взрослого населения. В таком случае ум и опытность рабочего муравья не умирают вместе с ним. Все, что он получил от природы, все, что он приобрел воспитанием, все, что ему передали старшие муравьи, все, что он видел и испытал в своей собственной жизни, — все это прилагается к делу воспитания личинок, все это передается потом молодому муравью и все это становится навсегда двигательным элементом в прогрессе породы. Каждое поколение собирает свой запас опытности, каждая личность вносит в этот запас свою крупинку, и все это вместе присоединяется к общему капиталу и производит прочное приращение в умственном и материальном богатстве общества и породы. Читатель сердится или смеется. Он уверен в том, что я зафантазировался и что критические способности моего ума перестали следить за движениями моего пера. Читатель хочет напомнить мне, что я все-таки говорю о муравьях, а не о людях; но я сам твердо помню это обстоятельство и внимательным взором наблюдаю за шалостями моего легкомысленного (о, даже слишком легкомысленного!) пера. Но что же вас, читатель мой, смущает? Вы, вероятно, думаете, что у муравья не может быть индивидуальных мыслей, что он не способен накопить запас личной опытности и что он не в состоянии делиться с своими согражданами своими ощущениями, соображениями и воспоминаниями. Да, муравей, конечно, — животное маленькое и невзрачное. Неловко как-то приписывать такому ничтожеству разные высшие способности и отправления. А между тем вы, мой читатель, все-таки потрудитесь преодолеть ваше замешательство и прочтите следующий простой рассказ Карла Фохта, человека, совершенно нерасположенного фантазировать и умиляться.

«Один из моих друзей, — говорит Фохт, — сделал следующее наблюдение. Муравьи объедали у него вишни с одного дерева. Чтобы отвадить их, он вымазал ствол дерева кругом на вершок в ширину густым табачным нагаром из трубки, собранным нарочно для этой цели. Муравьи, взбиравшиеся на дерево толпами, поворотили назад, когда дошли до этого клейкого и вонючего кольца. Те, которые были на дереве и хотели спуститься вниз, не осмелились перешагнуть через кольцо; они взлезли опять наверх и с веток свалились на землю. Дерево скоро освободилось от своих посетителей. Но через несколько времени муравьи полезли толпами вверх по стволу. Каждый из них нес в челюстях кусочек земли, и с величайшей осторожностью начали они накладывать на табачный нагар один комок возле другого, так что мало-помалу образовалась настоящая мощеная дорога, которую они укрепили и расширили с величайшею старательностью. Потом, когда составилась полоска шириною в полвершка, колонна муравьев с полною безопасностью могла снова взбираться на дерево, которое действительно покрылось немедленно толпами опустошителей» (Zool. Br. 1-er В. S. 555).

Если животные действуют постоянно по инстинкту и если все инстинкты представляют только ряд машинальных привычек, полученных каждым животным при самом рождении по наследству от предков, то надо предположить, что все муравьи, посещающие вишневые деревья, имеют наследственную привычку хватать в челюсти кусочки земли, как только они увидят или обнюхают на дереве какую-нибудь гадость. Можно было бы возразить на это остроумное предположение, что целые сотни или тысячи поколений муравьев могли прожить на белом свете, не встретивши ни на одном дереве клейкого кольца из табачного нагара; но если мы уже решились объяснять все наследственными привычками, то нас не должно смущать это выражение. Мы скажем, что у тысячи поколений этот инстинкт существовал, но не проявлялся, а потом, когда друг Фохта сделал муравьям неприятность, этот скрытый инстинкт тотчас и развернулся. Нам ответят, что таким образом, по нашему мнению, каждому муравью приходится таскать с собою миллиарды разных скрытых инстинктов, потому что на каждый отдельный случай должно существовать в этой ходячей аптеке особенное, готовое лекарство. Но мы и тут нисколько не струсим: ну и пускай таскают миллиарды инстинктов! Инстинкт есть нечто невесомое, и, стало быть, для муравья такая обуза не может быть обременительною. Если же у моего читателя недостанет храбрости, чтобы побеждать все препятствия подобными соображениями, то он непременно должен будет допустить, что у муравьев рождаются индивидуальные мысли, которые от одной личности переходят в массу и потом приводятся в исполнение соединенными усилиями всех муравьев, усвоивших себе новую идею. В самом деле, трудно же предположить, чтобы всем муравьям, наткнувшимся на табачную трясину, в одну минуту пришла в голову одна и та же мысль, и чтобы все они, не сговариваясь между собою, тотчас побежали за комками земли. Тут, мне кажется, можно допустить только два предположения: или какой-нибудь особенно умный муравей самостоятельно выдумал эту уловку в ту самую минуту, когда встретилось затруднение, или же он припомнил сходный эпизод из своей жизни и пустил в ход свою опытность, применяя ее к местным обстоятельствам. В том и в другом случае личный ум или личная опытность обогатили общество муравьев новым знанием или новою идеею, а такой прогресс, мне кажется, было бы очень несправедливо называть невольным и бессознательным. Но если мы только допустим, что муравей может что-нибудь придумать и сообщить свою выдумку своим товарищам, то нам придется совершенно отказаться от наших нелепых предвзятых идей о машинальности тех сложных и вполне целесообразных поступков, которые совершаются муравьями и другими животными для блага общества и для сохранения породы. Когда мы, оставив в стороне наши предубеждения, посмотрим на некоторые явления общественной жизни муравьев, тогда перед нами раскроется замечательный смысл этих явлений и тогда мы поймем, что сознательный прогресс и чисто историческое развитие составляют неотъемлемое достояние всех высших пород животного царства. Надо только видеть в каждом явлении то, что в нем действительно заключается, а не то что вложено в наши бедные головы добродушными руководителями нашего счастливого младенчества и нашей доверчивой юности.

В муравейниках мексиканского Myrmecocystus живут в особенных ячейках толстобрюхие рабочие, выделяющие на пользу общества сладкий сок, подобный меду. Специально развитое брюхо этой касты, подобно всем органам всевозможных животных, произошло не вдруг; оно выработалось постепенно, посредством медленных видоизменений, происшедших в организации обыкновенного Myrmecocystus. Как и по какой причине проявился первый зародыш такого видоизменения — этого мы не знаем, потому что вообще причины и законы всех видоизменений до сих пор почти совсем не исследованы. Когда выгодное видоизменение проявилось, тогда началось действие естественного выбора и произошла та обыкновенная история, которую читатель знает уже наизусть. Но мне кажется, что кроме естественного выбора тут действует еще один элемент, именно сознательное влияние самих рабочих муравьев на телосложение воспитываемых личинок. Личинка, как «деятельный зародыш», одарена чрезвычайною гибкостью телосложения, а рабочие муравьи, занимающиеся воспитанием молодого поколения, как важнейшим делом всей своей жизни, наверное довели до изумительного совершенства свое умение пользоваться этою гибкостью. Они наверное умеют распознавать все мельчайшие личные особенности в организации личинки; они знают, как развить эти особенности или как остановить их развитие; они знают во всех подробностях, как действует та или другая температура, то или другое помещение; и всеми этими знаниями, которые непременно должны были накопиться у них в течение тысячелетий, они пользуются в каждом отдельном случае с такою напряженною внимательностью, какою не может похвалиться ни один из педагогов самолюбивого человечества. Поэтому, когда в муравейниках Myrmecocystus проявились задатки медоточивого брюха, рабочие пустили в ход все свои знания и всю свою старательность, чтобы развить до крайних пределов эту полезную особенность. Естественный выбор сделал также свое дело, но приписывать ему одному весь получившийся результат было бы не совсем основательно. Медоточивое брюхо не составляет для муравейника крайней необходимости, так что в этом случае естественный выбор не мог отличиться особенною строгостью. У огромного большинства муравьиных пород нет толстобрюхих рабочих, выделяющих сладкий сок, и однако же эти муравьи живут очень благополучно и пользуются соком тлей, или травяных вшей, которые совершенно справедливо могут быть названы дойными коровами муравьев.

Когда мы видим, что человек подчинил своему господству то или другое животное, тогда мы говорим, что это подчинение произведено силою человеческого разума. Если мы отложим в сторону наши предубеждения, то мы должны будем высказать то же самое суждение, когда увидим, что муравей подчинил своему господству тлю. А что это подчинение существует, в этом читатель убедится из следующих свидетельств Карла Фохта и Дарвина.

«У настоящих тлей, — говорит Карл Фохт, — находятся на задней части тела две прямые трубочки, из которых вытекает сладкий сахарный сок, с жадностью пожираемый муравьями. Каждый муравейник имеет некоторым образом свою область деревьев, кустов и трав, на которых сидят по листьям и по стволам колонии тлей. Муравьи заботливо ухаживают за этими колониями и даже иногда перетаскивают их с места на место. Можно видеть, как муравьи ласкают этот дойный скот, тихо гладят и постукивают его своими щупальцами до тех пор, пока не выступит из трубочек медовый сок, который с жадностью поглощается муравьями» (Zool. Вг. 1-er B. S. 568, 569).

На стр. 685 той же книги отношения между тлями и муравьями описаны еще подробнее: «Летом, — говорит Фохт, — рабочие муравьи добывают пищу не только для самих себя, но и для личинок, для самок и для самцов, которые все ничего не делают. Они кормят их всевозможными органическими веществами, но преимущественно сладкими растительными соками, которые доставляют им тли… Муравьи обращаются с тлями крайне заботливо, пересаживают их с засохших ветвей и побегов на свежие, живые листья и до тех пор ласкают их щупальцами, пока они не выпустят медового сока. Большая часть муравьиных пород строит от своего гнезда крытые проходы, настоящие искусственные дороги, к тем деревьям и кустам, на которых находятся колонии их дойного скота; другие даже приносят в свои гнезда таких тлей, которые питаются корнями растений, и эти тли проводят зиму в муравейнике».

А вот личное наблюдение другого натуралиста, доказывающее, что тли действительно могут быть названы в отношении к муравьям ручными животными. «Я удалил, — говорит Дарвин, — всех муравьев от группы из дюжины тлей, сидевших на щавеле, и не допускал к ним муравьев в течение нескольких часов. По прошествии этого времени я был убежден, что тлям уже хочется выделять свой сок. Я несколько времени смотрел на них в лупу, но ни одна из них не выделяла сок. Затем я принялся трогать и щекотать их волоском по возможности тем же способом, как щекочут их муравьи своими усиками; но ни одна из них не выпустила соку. Вслед затем я допустил к ним муравья, и по деятельности, с которою он забегал вокруг них, было очевидно, что он тотчас заметил, на какое богатое стадо он напал. Он тотчас принялся щекотать усиками брюшко сперва одной тли, потом другой, и каждая тля, как только ощущала прикосновение усиков, тотчас подымала свое брюшко и выделяла прозрачную каплю сладкого сока, которую жадно глотал муравей. Даже самые молодые тли поступали так же, доказывая тем, что это — действие инстинктивное, но не следствие опыта. Но так как выделение чрезвычайно липко, то тлям, вероятно, полезно отделываться от него, и поэтому тля, вероятно, выделяет сок инстинктивно не для одного блага муравьев» (стр. 171).

К этому можно прибавить, что тлям вообще очень полезно находиться под покровительством муравьев, и что именно вследствие этого самые молодые тли, по наследственному инстинкту, обращаются с своими покровителями так доверчиво, как, например, щенок или теленок обращается с человеком.

Если мы сравним обычаи породы Myrmecocystus с действиями других муравьев, покоривших тлей, то мы увидим, как это даровитое насекомое (муравей, а не тля) умеет соображаться с обстоятельствами. Где представилось внутри самой породы выгодное видоизменение, там муравьи довели его до крайних пределов и извлекли из него всевозможную пользу для своего общества. Где такого видоизменения не случилось, там муравьи доставили себе удобства жизни силою собственной изобретательности. Из того, что сообщает Фохт, можно вывести заключение, что муравьи ведут свое скотоводство гораздо рациональнее, чем какие-нибудь киргизы или лапландцы, у которых скот — у первых лошади, у вторых северные олени — зимует под открытым небом и кормится чем Бог пошлет. Разумеется, это скотоводство муравьев развивалось так же последовательно и постепенно, как и все остальные отрасли их общественного быта; и наверное, опыты и соображения отдельных личностей, понемногу входившие в сознание масс и превращавшиеся в прочную привычку, составляют единственное основание теперешнего господства муравьев над тлями. Кому-нибудь из муравьев надо же было открыть тот факт, что тля дает сладкий сок; потом это открытие должно было распространиться и обобщиться. Прогресс совершился вполне сознательно, и если вы с этим не согласитесь, то вы должны будете предположить, что сама природа, создавая муравья, вложила в его мозг понятие о тле и о ее соке. Отчего бы не сказать в таком случае, что и в нашего мужика вложено самой природой понятие о яровом и озимом хлебе?

У Eciton и у многих других муравьев личинки, осуждаемые на бесплодие природой или воспитанием, развиваются по двум различным направлениям: одни становятся воинственными амазонками, а другие — заботливыми и трудолюбивыми хозяйками. Если бы одна из этих каст развилась в ущерб другой, то есть если бы появилось слишком много работников или слишком много воинов, то благосостояние общества пострадало бы от такой перемены, потому что в первом случае муравейнику стала бы угрожать опасность со стороны внешних врагов, а во втором случае домашние работы и воспитание детей пришли бы в упадок. Если бы это нарушение равновесия между кастами проявилось в очень значительных размерах, то оно могло бы окончательно погубить общество или породу. Вероятно, очень многие муравейники или даже целые виды муравьев погибли вследствие этого обстоятельства. Но натуралистам известны две породы, у которых это равновесие совершенно нарушено и которые, несмотря на это, существуют и размножаются; в основании их общественной жизни лежит чисто искусственное учреждение, играющее очень важную роль в истории человечества. Эти две породы сделались совершенно воинственными, завели себе рабов и на них сложили значительную часть хозяйственных и педагогических забот. Рабство находится у этих двух пород на двух различных степенях развития. У кровавого муравья (Formica Sangvinea), порабощающего черных, господа работают вместе с рабами; напротив того, у рыжеватого (Formica rufescens), захватывающего бурых, господа ровно ничего не делают и даже разучились есть без помощи рабов. Все эти факты доказаны прямыми опытами и самыми тщательными наблюдениями Петра Губера, Смита, Дарвина и других первоклассных натуралистов. Бесплодные самки рыжеватого муравья умеют только вести войну, разорять чужие муравейники и захватывать рабов.

«Бесполые субъекты кровавого и рыжеватого муравьев, — говорит Карл Фохт, — встречающихся в наших местах, сами не работают, но предпринимают настоящие военные походы, нападают на гнезда других муравьев и похищают оттуда куколки рабочих. Большею частью тактика их состоит в том, что они внезапно бросаются на соседний муравейник, и когда его обитатели начинают обороняться, тогда главная масса нападающих дает формальное сражение, между тем как отдельные отряды обходят крылья неприятеля и опустошают его гнездо. После такой борьбы поле сражения бывает покрыто трупами; обе стороны кусают друг друга с величайшим ожесточением; раненые и неспособные к борьбе под прикрытием друзей удаляются из свалки в безопасное место. Похищенные куколки развиваются впоследствии в жилище похитителей и исправляют там рабские обязанности, т. е. принимают на себя все хозяйственные работы, кормят своих праздных господ и ухаживают за их личинками. Таким образом, возникают те смешанные общества муравьев, в которых существуют четыре разряда обитателей: самцы, самки и воины (так называемые амазонки) одного вида и трудящиеся рабы другого вида» (Zool. Br. 1-er. В. S. 686).

Дарвин объясняет происхождение рабовладельческих учреждений тем, что куколки, захваченные для съедения, случайно развились в муравейнике своих похитителей. Муравьи, вышедшие из этих куколок, по влечению своего врожденного инстинкта, принялись за работу. Это обстоятельство оказалось выгодным для общества, и затем началось обыкновенное действие естественного выбора. Эта гипотеза Дарвина очень правдоподобна, но нельзя не заметить, что Дарвин здесь, как и везде, оставляет совершенно в стороне сознательную деятельность самих муравьев. Почему делает это Дарвин — этого я не знаю. Может быть, потому, что он не хочет входить в подробности, не имеющие прямого отношения к его теории; а может быть, и потому, что он пишет для английского общества, которое любит, чтобы «всякий сверчок знал свой шесток», и которое, следовательно, не желает, чтобы ничтожный муравей осмеливался пускаться в слишком остроумные размышления. Как бы то ни было, я считаю не лишним постоянно выдвигать эту сторону дела вперед и освещать ее, как можно ярче. Похищенные куколки развились и новорожденные муравьи начали работать, — прекрасно; но ведь эти муравьи по фигуре и по цвету были совершенно не похожи на воинственных владельцев муравейника; почему же хозяева оставили их в живых, между тем как те же хозяева имели обыкновение убивать на войне и съедать после победы соотечественников этих муравьев? Стало быть, кому-нибудь из хозяев пришло в голову, что эти пленники своею работою могут принести больше пользы, чем своею смертью. Потом еще кому-нибудь пришло в голову, что можно захватить несколько куколок нарочно для того, чтобы сформировать из них пленных работников. Потом, когда эти две мысли распространились и обобщились, воинственные муравьи быстро сообразили, что можно сложить на пленников значительную долю тех домашних работ, которыми до того времени, по необходимости и с крайнею неохотою, занимались сами хозяева. Тогда одно занятие за другим стало переходить в руки рабов. Хозяева отдали все свои помышления войне и грабежу, и наконец избаловались до такой невероятной степени, что рабы принуждены в настоящее время кормить своих взрослых и воинственных повелителей, как маленьких личинок.

Рыжеватые муравьи, подобно людям, постоянно стремились совершенно сознательно к тому, что в каждую данную минуту казалось им выгодой или удобством; и подобно людям, они не умели смотреть вдаль, и потому, в общем результате, эти стремления к близкой выгоде и к близкому удобству привели их к окончательной и неисправимой деморализации. Если мы сравним историю рыжеватого муравья с историею многих рабовладельческих государств, то мы увидим поразительное сходство в расположении причин и следствий. И здесь, и там — сначала война, потом рабство и наконец деморализация. Это доказывает нам, что как только образуется общество, так начинается немедленно неотразимое господство социальных законов, которые, подобно всем остальным законам природы, действуют совершенно бесстрастно и не допускают никаких исключений.

Отношения между рыжеватыми муравьями и их бурыми рабами доказывают нам, кроме того, что инстинкты муравья чрезвычайно гибки не только в целой породе, но и в каждой отдельной личности. В самом деле, всмотритесь в это обстоятельство: рабы все бесплодны, и каждое новое поколение рабов набирается посредством нового похищения куколок. Каждая похищенная куколка родилась в свободном муравейнике и провела в нем весь личиночный период своей жизни. Стало быть, ни от своих родителей, ни от своих первых воспитателей куколка не могла получить ни одной частицы тех специальных инстинктов, которые потребуются от нее в рабовладельческом муравейнике. Из куколки выходит взрослое насекомое и принимается за работу; это, конечно, наследственный инстинкт, усиленный воспитанием личинки. Но кормить взрослых муравьев — разве это наследственный инстинкт и разве он мог быть привит личинке такими воспитателями, которые, оставаясь свободными, сами кормят только личинок? При переселениях из одного муравейника в другой бурые рабы рыжеватого муравья берут своих господ в челюсти и переносят их на новоселье. Этот обычай также не существует в свободном муравейнике, и, следовательно, тут также не может быть речи о наследственности. Каким же образом эти особенные обычаи сформировались и поддерживаются? Тут может быть только один ответ. Когда первые поколения бурых рабов вышли из похищенных куколок, тогда рыжеватые рабовладельцы сами принялись за воспитание этих новорожденных муравьев и переработали их естественные наклонности сообразно с своими собственными требованиями. Потом взрослые и вышколенные рабы стали помогать своим господам в воспитании новичков, с которыми эти старые рабы были связаны как единством происхождения, так и одинаковостью общественного положения. Наконец, когда господа совсем обленились, рабы приняли на себя всю эту заботу вместе со всеми остальными хозяйственными распоряжениями. Это доказывает нам, что муравей может воспитать другого муравья не только в физическом смысле кормления, как рабочие воспитывают личинок, но и… но и… в умственном и социальном.

Между первым поколением господ и первым поколением рабов не могли существовать те отношения, которые существуют теперь между этими двумя классами в рабовладельческих обществах. До появления первых рабов рыжеватый муравей сам работал; не мог же он тотчас после их появления вдруг выдумать, что он сам не в состоянии даже есть. Такой штуки не выдумает сразу ни муравей, ни человек. Впоследствии это нововведение также не могло появиться вдруг, потому что всякий нелепый обычай вводится только нечувствительно, так, что к нему присматриваются и привыкают понемногу. Обычай устанавливается сам собою, а не выдумывается. Стало быть, каждое новое поколение господ и рабов медленно и незаметно изменяло что-нибудь в своих взаимных отношениях. Дни шли за днями, недели за неделями, и один день был не похож на другой, и одна неделя еще менее была похожа на другую. Молодые рабы перенимали привычки старых, но потом, во время своей жизни, изменяли эти привычки и в этом измененном виде передавали их новому поколению, которое в свою очередь производило в них перемены.

Мудреное, очень мудреное животное тот муравей! Личный ум, индивидуальная изобретательность, разнообразие характеров и наклонностей, целесообразное воспитание, смена поколений, ведущая за собою смену обычаев, развитая общественная жизнь с ошибками и уклонениями, уменье пользоваться обстоятельствами, способность участвовать сознательными усилиями ума в прогрессе собственной породы — все это мы находим у муравья и все это вместе несомненно обеспечивает за ним первое место в громадном отделе членистых или суставчатых животных. Но для нас должны быть еще гораздо важнее те общие мысли, на которые наводит нас весь этот длинный и между тем чрезвычайно отрывочный и неполный очерк муравьиного житья-бытья. Прочитавши эти страницы, читатель, быть может, убедится в том, что прогресс действительно существует в мире животных и растений.

В заключение я представлю беглый очерк геологических, географических, эмбриологических и анатомических доказательств теории Дарвина.

ГЕОЛОГИЧЕСКИЕ ДОКУМЕНТЫ

Если вы имеете некоторое понятие о геологии, но если понятие это довольно поверхностно, то вы, читатель мой, по всей вероятности, думаете, что геология может и должна решить безапелляционно вопрос о достоинстве теории Дарвина. В самом деле, если все формы животных и растений изменялись постепенно и чрезвычайно медленно, то в различных пластах земной коры должны находиться несомненные следы и очевидные доказательства этих последовательных изменений. Если, например, волк, шакал и лисица произошли от одного вида, послужившего родоначальником всему собачьему семейству, то геологи и палеонтологи, то есть историки нашей планеты и ее органической жизни, должны показать нам скелет этого родоначальника и, кроме того, скелеты его потомков, постепенно принимающих на себя фигуру волка, шакала и лисицы. Требование это, по-видимому, очень естественно и законно; кость может сохраняться очень долго, а лишь бы только найти две-три кости животного — и палеонтологи тотчас определят, к какому виду оно принадлежало и какова была его внешняя фигура. Уже Кювье по одной кости животного умел восстановить весь портрет исчезнувшей породы, а после Кювье палеонтология и сравнительная анатомия сделали много новых успехов. Поэтому я повторяю, что требование насчет родоначальника собачьей породы и насчет его видоизменяющихся потомков может показаться вполне справедливым не только какому-нибудь профану, вроде меня или моего читателя, но даже и натуралисту, не успевшему вглядеться в действительные затруднения такого вопроса. Очень дельные люди до сих пор пристают к Дарвину с такими требованиями и возражениями. Если, говорят они, различные породы животных развиваются одна из другой, то покажите нам скелеты или, по крайней мере, кости всех переходных форм. А если не покажете, то, значит, породы не изменяются, значит, исчезнувшие животные и растения не находятся в родственной связи с теперешними органическими формами, и, значит, вся ваша теория есть не что иное, как произведение блестящей, но бесполезной фантазии.

Все это приставание и весь этот процесс доказательств очень неосновательны. Во-первых, только Европа и Соединенные Штаты исследованы до сих пор в геологическом отношении хоть сколько-нибудь удовлетворительно. Азия, Африка, Южная Америка и Австралия, то есть слишком четыре пятых всего существующего материка, совершенно не тронуты. Во-вторых, даже исследованные части чуть не каждый год изумляют геологов новыми фактами, которые производят радикальные перевороты в постановке и в разрешении самых важных и самых интересных вопросов. В-третьих, кости, раковины и вообще все твердые части животных и растительных организмов, несмотря на свою твердость, все-таки разлагаются и могут быть сохранены в целости только благодаря стечению особенно благоприятных и чисто исключительных обстоятельств. Таким образом оказывается, что современная геология знает только ничтожную частицу из всей массы существующих органических остатков; а эти существующие остатки в свою очередь составляют также очень ничтожную частицу из всей массы существовавших организмов. Пройдут десятки веков, прежде чем геологи отроют все окаменелости, лежащие в различных пластах земной коры, под различными географическими широтами и долготами. Легко может быть, что все существующие окаменелости никогда не будут открыты и собраны, но если бы даже это и случилось, то и тогда было бы совершенно неосновательно воображать себе, что музеум, обладающий всеми этими палеонтологическими сокровищами, может дать мыслящему натуралисту полное и отчетливое понятие обо всем историческом развитии органической жизни. О теперешнем же положении наших палеонтологических коллекций нечего и говорить. Ученые, занимающиеся геологиею, обнаруживают изумительную проницательность и довели точность своих научных приемов и строгость своих наблюдений и умозаключений до невероятной степени совершенства, но, несмотря на это обстоятельство, геология и палеонтология, по недостаточному количеству наличных материалов, находятся еще в полном младенчестве и, как подрастающие дети, постоянно изменяют свою физиономию.

Сто лет тому назад геология и палеонтология не существовали. Вольтер был человек очень неглупый, но когда он начинает рассуждать об истории нашей планеты, то вам кажется, будто вы слышите судью Ляпкина-Тяпкина или Кифу Мокиевича. Ему говорят, например, что в английских горах найдены окаменелые раковины таких животных, которые в настоящее время живут в Средиземном море, у берегов Сирии; а он по этому поводу представляет соображения, что эти раковины занесены туда какими-нибудь пилигримами, которые сначала посетили Палестину, а потом отправились в Рим из Германии или из Франции. Шли они через Альпы, ну, и обронили раковину, взятую с сирийских берегов Средиземного моря. Такое легкое и живое объяснение предлагалось Вольтером в шестидесятых годах прошлого столетия; Вольтер не был специалистом, но его нельзя назвать профаном; он очень хорошо понимал великое значение естественных наук и следил за их успехами с самым напряженным вниманием; поэтому ясно, что во второй половине XVIII века самые образованные люди не имели понятия об истории земного шара и даже не подозревали возможности воссоздать основные черты этой истории по различным пластам земной коры и по различным окаменелостям, заключенным в этих пластах. Выводя на сцену своих пилигримов, обронивших раковину, Вольтер даже не задает себе вопроса о том, на какой глубине открыта эта раковина, в какой почве она лежала, какие следы оставила на ней эта почва. Все эти вопросы для него не существуют, и он даже сомневается в том, чтобы можно было отличить морскую раковину от пресноводной или сухопутной. Когда же некоторые ученые осмеливаются высказать потихоньку скромное предположение, что, может быть, Альпы были в доисторические времена покрыты морем, тогда Вольтер схватывает себя за бока и начинает хохотать самым искренним и неумолимым смехом.

Таким образом, можно сказать, что геология родилась после Вольтера, после Бюффона, после французской революции, то есть в начале нынешнего столетия. У этого новорожденного ребенка явилось тотчас множество детских болезней: первые геологи, и во главе их великий Кювье, стали толковать о катаклизмах и переворотах и начали из открытых костей и раковин строить хитрейшие планы и системы мироздания. Тридцать лет тому назад Кювье говорил, что нет и не может быть ни ископаемых обезьян, ни ископаемых людей, и приводил в пользу этого мнения даже теоретические обоснования. Эти основания очень хороши и убедительны, но, к сожалению, нашлись ископаемые обезьяны и даже ископаемые люди.

«Только двадцать лет тому назад, — говорит Карл Фохт в своих лекциях о человеке, — учился я у Агассиза следующим истинам: первичные образования, палеозойские формации = царство рыб; в это время нет пресмыкающихся и не могло их быть, потому что это было бы противно плану мироздания; — вторичные образования (триас, юра, мел) = царство пресмыкающихся; нет млекопитающих и не могло их быть по той же самой причине; — третичные пласты = царство млекопитающих; нет людей и не может их быть; — нынешнее творение = царство человека. Куда девалась теперь эта теория со всеми своими исключительностями? Пресмыкающиеся в девонских пластах, пресмыкающиеся в каменном угле, пресмыкающиеся в диасе — прощай царство рыб! — Млекопитающие в юре, млекопитающие в пурбекском известняке, который причисляется некоторыми учеными к низшим слоям меловой формации — до свидания, царство пресмыкающихся! — Люди в верхних третичных пластах, люди в намывных слоях — приходи в другой раз царство млекопитающих!» (2-й том, стр. 269).

Открытие ископаемых людей было особенно жестоким ударом для заносчивости ревностных систематиков, и удар этот нанесен им очень недавно, всего лет пять тому назад. Особенно сокрушительно для них то обстоятельство, что открытие это сделано не в Австралии, не в Африке, даже не в Азии, а именно в Европе, да еще во Франции и в Англии, то есть как раз в тех местах, которые были исследованы тщательнее, чем все остальные местности земного шара. Если в таких известных странах возможны до настоящей минуты новые открытия колоссальной важности, то, по-видимому, систематикам остается только замолчать или публично признаться в том, что бедность материалов еще не позволяет геологам и палеонтологам заниматься сооружением систем и произносить какие бы то ни было приговоры насчет различных особенностей органической жизни в отдаленном прошедшем. Даровитейшие из современных геологов, и во главе их знаменитый Чарльз Ляйель, истребитель катаклизмов и переворотов, вполне сознают бессилие своей науки и никак не решаются поражать теорию Дарвина тем возражением, что наши палеонтологические коллекции не представляют бесчисленного множества переходных форм. Они очень хорошо понимают, что в геологии отрицательные доказательства не имеют ни малейшей силы. Геолог говорит: «такое-то животное существовало в такую-то эпоху, потому что в такой-то формации находятся его кости», — это дело. Но геолог не может сказать: «такое-то животное не существовало в такую-то эпоху, потому что в такой-то формации нет его костей», — это была бы чепуха. Нет на языке геологов значит: мы не нашли. Что же из этого следует? Не нашли сегодня, можете найти завтра. А если даже и совсем не найдете, то и это еще ничего не доказывает. Животное могло существовать, а кости его могли не сохраниться. Кости, раковины и другие органические остатки сохраняются в течение целых геологических эпох только тогда, когда они покрываются очень толстым наносом минеральных частиц — таким наносом, который может их защищать от разрушительного действия воздуха, воды, различных кислот. Где нет такого наноса, там самая твердая кость разлагается и уничтожается без следа, хоть, конечно, на такое уничтожение требуется несколько столетий. Но такие предохранительные наносы образуются преимущественно из тех минеральных частиц, которые осаждаются на дно морей, озер и рек. Чтоб кость сохранилась, она должна попасть в одно из таких водовместилищ и покрыться минеральным осадком прежде, нежели ее истребит разрушительное действие воды и водяных животных. Поэтому не трудно понять, что во всех пластах земной коры остатки морских и пресноводных животных встречаются в гораздо большем количестве, чем кости млекопитающих и птиц, то есть таких животных, которые живут и умирают на суше. Кость какого-нибудь мамонта или медведя может сохраниться только тогда, когда она случайно попадет, уже после смерти животного, в ложе реки или озера; или же тогда, когда она так или иначе будет занесена в такую пещеру, в которой известковая вода, просачиваясь через разные щели, образует на полу и на стенах твердую кору сталагмитов и сталактитов. Эта кора понемногу покроет занесенную кость и предохранит ее от разложения. Некоторые породы исчезнувших животных известны нам исключительно по тем костям, которые сохранялись в таких пещерах; эти животные так и называются пещерными, например пещерный медведь (Ursus Spelacus), пещерная гиена (Hyaena Spelaca). Понятно, что только очень незначительное количество костей могло сохраниться таким путем. Огромное же большинство погибло без остатка, то есть пошло опять в общий круговорот жизни и превратилось в составные части новых растений и новых животных. Иначе и быть не может, и только Кифа Мокиевич способен был бы вообразить себе, что кости всех животных, существовавших с самого начала органической жизни, могут сохраниться в целости. На земном шаре, в течение неизмеримого ряда тысячелетий, жили и умирали неисчислимые миллионы и миллиарды животных; их кости в общей сложности составляют такую груду, которая наверное в несколько тысяч раз превышает объем всей нашей планеты. Ясно, стало быть, что кости умерших поколений постоянно идут на сооружение костей живущих организмов. Недавно в Англии случился очень известный пример такого употребления костей. Замечено было, что честерский сыр начинает терять свои превосходные качества. Стали исследовать причину: оказалось, что в молоке тамошних коров недостает некоторых составных частей; эти составные части получаются из пищи; стали анализировать пищу и нашли наконец, что вся беда происходит от истощения почвы тех лугов, на которых пасутся честерские коровы. Разыскали, чего именно недостает в почве, и пополнили этот недостаток следующим образом. Разрыли ватерлооское поле, привезли на нескольких кораблях кучи человеческих и лошадиных костей, смололи все это на паровых мельницах, и этим костяным порошком усыпали истощившиеся луга. Честерский сыр немедленно исправился, но сама природа с незапамятных времен делает то, чему наши химики выучились только в нынешнем столетии.

«Кажется, — говорит Ляйель, — в план природы не входит сохранять продолжительное свидетельство о значительном количестве растений и животных, которые жили на поверхности земли. Напротив, по-видимому, ее главная забота состоит в доставлении средств избавить удобную для жительства поверхность земли, покрытую или непокрытую водою, от этих мириад плотных скелетов и огромных стволов, которые без этого вскоре бы запрудили реки и засыпали долины. Чтобы избегнуть этого неудобства, она прибегает к теплоте солнца, к влажности атмосферы, к растворяющей силе угольной и других кислот, к зубам хищных, к желудку четвероногих, птиц, пресмыкающихся и рыб, и к действию множества беспозвоночных животных» (Ляйель. «Древность человека». Русский перевод Ковалевского, стр. 136).

К немалому огорчению геологов и палеонтологов, все эти разрушители, крупные и мелкие, неодушевленные и одушевленные, исполняют свою обязанность превосходно и уничтожают все, что только может быть уничтожено. Осушение Гаарлемского озера, произведенное голландским правительством в 1853 году, обнаружило в полном блеске изумительную силу всех этих известных и неизвестных врагов геологии и палеонтологии. Озеро это покрывало поверхность в 45.000 квадратных акров; на его водах произошло много кораблекрушений и много морских битв, в которых погибли сотни голландских и испанских матросов; антикварии нашли в ложе этого озера обломки судов и оружие шестнадцатого века, но во всем озере не нашлось ни одной человеческой кости. Не правда ли, как остроумно было бы придавать этому отрицательному доказательству значение серьезного аргумента? А геолог, приводящий какое бы то ни было отрицательное доказательство, никогда не может быть уверен в том, что он не попадает в такой же точно просак. В Северной Франции, в долине Соммы, в дилювиальных или намывных пластах рядом с костями мамонтов и других угасших животных найдено множество кремневых орудий самой грубой работы. Кто делал эти топоры и ножи? — Люди, современные мамонту. А где кости этих людей? — Костей нет. Но что же из этого следует? Да ровно ничего не следует. Надо ждать, пока найдутся кости. Подождали. И действительно, в той же самой формации отыскалась человеческая челюсть. Ну, а если бы эта челюсть не нашлась, тогда что? — И тогда ничего бы не воспоследовало. Все-таки топоры и ножи не могли обтесаться сами собою, и мамонты также их не могли обтесать, значит, присутствие или отсутствие человеческих костей нисколько не изменяет сущности дела. Очень приятно, если человеческие кости найдутся, потому что тогда можно будет сделать кое-какие заключения об анатомическом строении этого первобытного племени, но, хоть бы не осталось ни одной человеческой кости, все-таки существование человека в эпоху мамонтов оказывается несомненным и неопровержимым фактом.

«Между тем, — говорит Ляйель, — отсутствие всякого следа костей, принадлежащих народнонаселению, оставившему столько готовых и неоконченных орудий, представляет поразительный урок относительно того значения, которое мы должны придавать этим отрицательным доказательствам, приводимым в пользу несуществования некоторых классов земных животных в данную эпоху прошедшего. Это — новое и замечательное доказательство крайнего несовершенства наших геологических данных, — несовершенства, о котором даже те, которые постоянно работают на этом поприще, с трудом могут составить себе верное понятие» (стр. 135).

«По нашему незнанию геологии иных стран, кроме Европы и Соединенных Штатов, — говорит Дарвин, — и по тем переворотам в наших геологических воззрениях, которые произошли из открытий последних двенадцати годов, мне кажется, что мы имеем столько же права делать общие выводы о последовательном появлении организмов на земном шаре, сколько имел бы натуралист, посетивший на пять минут пустынный берег Австралии, право рассуждать о количестве и свойстве ее естественных произведений» (стр. 242).

«Развивая метафору Чарльза Ляйеля, — говорит Дарвин в другом месте, — я считаю нашу геологическую летопись за историю мира, веденную непостоянно и написанную на изменчивом наречии. Из этой истории нам доступен лишь последний том, относящийся к двум-трем странам. Из этого тома лишь там и сям сохранилась краткая глава и из каждой страницы — лишь несколько бессвязных строк» (стр. 246).

Таким образом, для нас становится ясной та истина, что геология не имеет никакого права и ни малейшей возможности произносить над теориею Дарвина в ту или в другую сторону окончательный приговор. Мы должны только рассмотреть вопрос, примиряются ли с теорией Дарвина те немногие положительные факты, которые составляют прочное и неотъемлемое достояние современной геологии.

Рыбы появляются в первый раз в девонских пластах, принадлежащих к первичной, то есть к древнейшей формации. Прежде всех других рыб появляются так называемые ганоидные рыбы, которых число и разнообразие постоянно увеличиваются и наконец достигают высшей степени развития в юрских пластах, составляющих середину вторичной формации. Затем в меловых слоях, лежащих над юрской почвой, ганоиды начинают слабеть и исчезать; этот постепенный упадок возрастает в третичных пластах и наконец в настоящее время порядок ганоидных рыб, наполнявший своими разнообразными представителями все воды юрского периода, заключает в себе всего семь родов, живущих только в немногих реках, где борьба за существование не так сильна, как в море. Такая строгая постепенность в появлении, в размножении и в вымирании пород находится в полном согласии с теоретическими требованиями Дарвина. Но рыбы другого порядка, костистые, в этом отношении ведут себя совершенно неприлично. Они появляются внезапно целою группою видов и родов в нижних ярусах меловой эпохи. Вот видите, говорят Агассиз, Пикте, Седжвик и другие палеонтологи, видите: они появляются внезапно. Где же их постепенное развитие? Значит, они все вдруг были созданы вначале мелового периода. И совсем не «значит». Тут опять пущено в ход отрицательное доказательство, и мы должны строго разграничить область действительных фактов от области произвольных толкований и предположений. В чем состоит голый факт? В том, что многие породы костистых рыб жили во время мелового периода и оставили свои кости и следы в меловой формации. Затем начинаются предположения, против которых Дарвин, с своей точки зрения, может выставить много других предположений, гораздо более естественных и правдоподобных. Во-первых, костистые рыбы могли жить задолго до начала меловой эпохи в морях и реках тех стран, которые до сих пор не исследованы в геологическом отношении. Таких морей и рек слишком достаточно, потому что геологи до сих пор не знают почти ни одной ископаемой рыбы, жившей в южном полушарии. Стало быть, в этих неисследованных местностях порядок костистых рыб мог преспокойно возникнуть, усилиться и разделиться на множество ясно обозначенных семейств, родов и видов; потом, проживши таким образом в южных водах сотни тысячелетий, он мог, наконец, во время мелового периода проникнуть и в те моря, которые омывали тогдашние берега Европы. Во-вторых, нам необходимо помнить, что отдельные геологические формации ложились друг на друга не иначе, как с громадными антрактами. Если сегодня кончилось накопление юрских слоев, то с завтрашнего дня никак не может начаться напластование следующей меловой формации. Если бы дело происходило таким образом, то не было бы никакой возможности отличить мел от юры. Различные геологические эпохи отличаются одна от другой особенностями тех органических остатков, которые заключены в их пластах. Стало быть, конец одной геологической эпохи и начало другой наступают тогда, когда появляются следы новой флоры и новой фауны[12], то есть когда во всей совокупности растений и животных обнаруживается резкое и сильное изменение, а такие изменения производятся только многими сотнями тысячелетий.

Вот пример из книги Ляйеля «Древность человека»: «Мы уже видели, — говорит Ляйель, — что все растения и пресноводные и морские раковины „лесного слоя“ и речно-морских пластов Норфолька совершенно тождественны с видами нынешней европейской фауны и флоры, так что, если на подобного рода слой отложилась бы морская или пресноводная формация настоящего периода, она бы расположилась соответственными слоями и содержала бы как ту же фауну беспозвоночных, так и ту же флору. Расположенные таким образом пласты назывались бы одновременными в обыкновенной геологической номенклатуре, не только как принадлежащие к той же эпохе, но и как относящиеся к тому же подразделению части одной и той же эпохи, хотя на самом деле они и были бы разделены промежутком времени в несколько сотен тысяч лет» (стр. 275).

В геологическом отношении лорд Пальмерстон и сам сэр Чарльз Ляйель могут быть названы современниками мамонтов и пещерных медведей, но животные юрской эпохи не могут быть названы современниками животных мелового периода. Стало быть, антракт между юрой и мелом, то есть между двумя пластами, лежащими непосредственно один на другом, несравненно длиннее, чем тот промежуток времени, который отделяет XIX столетие от эпохи мамонтов. Как велик антракт между двумя геологическими формациями, этого никто не может сказать даже приблизительно. Что происходило в этом антракте — этого также никто не знает. Костистые рыбы в это время могли возникнуть и развиваться, или они могли переселиться в северные моря из южных, а потом, когда началось напластование меловой формации, эти рыбы оказались уже многочисленными и разнообразными. В-третьих, вопрос о костистых рыбах благодаря новым открытиям начинает подвергаться той участи, которую уже испытал в наше время вопрос об ископаемых обезьянах и об ископаемых людях. Пикте открыл недавно, что костистые рыбы существовали даже в Европе раньше меловой эпохи. Кроме того, есть какие-то рыбы, гораздо более древние, о которых между палеонтологами идет спор, не разрешенный еще до настоящей минуты. Одни говорят, что эти рыбы — костистые, другие находят, что это — ганоиды или хрящевые рыбы. А для теории Дарвина очень благоприятно именно то обстоятельство, что характер этих спорных рыб оказывается неясно обозначенным. Вот она и есть — переходная форма, отошедшая прочь от одного порядка и еще не возвысившаяся до другого. Но, разумеется, натуралисты, абсолютно не желающие признавать никаких переходов, всегда сумеют обойти это неприятное слово. Если переходная форма слабо уклонилась от первобытной, они скажут, что это разновидность — varietas. A уклонилась посильнее — ну, значит, — это новый вид — species, возникший совершенно самостоятельно. Перехода нет, но его нет в словах, а на деле-то он все-таки существует. Оттого и происходит, например, такая история: в верхних пластах третичной формации находится множество раковин, почти совершенно сходных с теми раковинами, которые живут в пресных и морских водах нашего периода. Большинство натуралистов говорит, что это одни и те же раковины, но другие первоклассные авторитеты, например Пикте и Агассиз, утверждают, что между третичными и нынешними раковинами существует видовое различие. И те, и другие правы: различие действительно существует, а раковины, то есть породы моллюсков, — те же самые; потомок не вполне похож на своего предка, точно так же, как английская лошадь не вполне похожа на арабскую, как теперешняя груша не вполне похожа на грушу времен Плиния, или как курносый турман не вполне похож на дикого голубя. Моллюски понемногу переродились, но сотни тысячелетий произвели в них меньше перемены, чем десятки лет производят в домашних животных. Только таким медленным перерождением моллюсков и можно объяснить то странное несогласие, которое возникает по поводу их раковин между опытными специалистами. Если бы была возможность определить совершенно точно различие между разновидностью и видом, то натуралисты давным-давно установили бы незыблемую границу между этими двумя понятиями. Но нельзя установить эту границу, потому что она не существует в живой природе, а признать ее несуществование — значит принять теорию Дарвина со всеми ее неизбежными выводами. Многие порядки животных появляются в геологических формациях так же внезапно, как костистые рыбы, но во всех этих случаях внезапность появления не дает нам права заключать, что эти порядки внезапно возникли. Полное недоверие к отрицательным доказательствам должно служить нам необходимой защитой против всяких геологических иллюзий.

По теории Дарвина, все положительные факты, добытые современною геологиею, объясняются совершенно удовлетворительно. При всяком другом взгляде на органическую жизнь значение и общая связь этих положительных фактов остаются совершенно непонятными. Если мы посмотрим на царство животных в его теперешнем положении, то заметим, что некоторые группы резко отделяются друг от друга, но пробел, существующий между этими группами, пополняется в значительной степени или даже совершенно исчезает, когда мы начинаем изучать живые формы в связи с ископаемыми организмами. Семейство травоядных китов (Sirenia) очень ясно отделяется от толстокожих животных (Pachidermata), то есть от слонов, тапиров, носорогов, бегемотов и свиней; но вымершие породы динотериев и токсодонтов становятся как раз посередине между китами и слонами. По форме тела и задних оконечностей динотерий был китом, а по устройству зубов и хобота он оказывается близким родственником слона. Толстокожие резко отличаются от жвачных. Какое сходство в самом деле можно найти между свиньею и овцою, между слоном и оленем, между носорогом и верблюдом? Но исчезнувшее семейство аноплотеридов составляет переход от толстокожих к жвачным, и классификаторы не знают наверное, к какому порядку должно быть отнесено это семейство.

Таким образом, кит, слон и баран оказываются дальними родственниками, и родство их может быть доказано даже теми скудными средствами, которыми располагает современная палеонтология. Ящерицы резко отделяются от птиц, но в юрском периоде жили крылатые ящерицы (pterodactylia), и в соленгофенских пластах найдена даже ящерица, покрытая перьями. По словам Дарвина, можно было бы наполнить целые страницы доказательствами, что «вымершие животные занимают середину между ныне живущими группами». И особенно интересно то обстоятельство, что все эти доводы можно целиком заимствовать из сочинений великого палеонтолога Оуэна, который на теорию Дарвина смотрит с ужасом и отвращением. Другой первоклассный ученый, Барранд, также горячий противник дарвиновского легкомыслия, говорит, что беспозвоночные животные прошедших геологических периодов «принадлежат к одним порядкам, семействам и родам с ныне живущими, но не были в те времена разграничены на такие резкие группы, как ныне».

Если все видовые формы были сначала мелкими разновидностями и если каждая разновидность возникла и развилась из незаметной индивидуальной особенности, то причина этого явления, подмеченного Оуэном, Баррандом и всеми другими палеонтологами, совершенно понятна. Но если каждый вид возник отдельно и остается неизменным вплоть до своего исчезновения, то невозможно объяснить себе, почему животные древних формаций вообще не так резко разделены на видовые, родовые и семейные группы, как животные текущего периода. Так случилось — конечно; но почему же случилось именно так, а не иначе, в течение неизмеримого ряда тысячелетий и в каждой из тридцати шести известных нам громадных геологических эпох? На этот вопрос противники Дарвина не могут дать никакого ответа, а Дарвин дает ответ совершенно правдоподобный, и, что всего важнее, этот правдоподобный ответ разрешает совершенно удовлетворительно множество других вопросов, поставленных положительными фактами геологии и многих других отраслей естествознания. Такой ответ, приложимый ко множеству самостоятельных вопросов и согласный со всею совокупностью различных фактов, независимых друг от друга, — такой ответ, говорю я, по своему всеобъемлющему значению уже теряет характер простой гипотезы.

Если мы будем сравнивать между собою фауны и флоры различных геологических эпох, то мы увидим, что чем дальше одна эпоха отстоит по времени от другой, тем сильнее отличаются друг от друга их флоры и фауны. Например, животные и растения третичных формаций ближе подходят к теперешним породам, чем животные и растения вторичных пластов, а вторичные, в свою очередь, представляют с теперешними больше сходства, чем первичные. Чем древнее пласт, тем странее и непривычнее для наших глаз формы животных и растений; чем новее пласт, тем знакомее кажутся нам фигуры ископаемых организмов. Если мы возьмем три формации, лежащие одна на другой, например силурскую, девонскую и каменноугольную, то мы увидим, что органические формы средней эпохи, девонской, составляют некоторым образом переход от древнейших, силурских, форм к более новым, каменноугольным. Это обстоятельство также может быть объяснено только по идеям Дарвина. Если все органические формы медленно и постепенно развивались из общего начала, если каждая новейшая форма оказывается в буквальном смысле слова дочерью другой формы, более древней, если, таким образом, каждая геологическая эпоха составляет только отдельную сцену одной общей громадной драмы, не перерывавшейся ни разу с самого своего начала, — тогда понятно, почему эти сцены находятся в связи между собою и почему, например, вторая сцена служит переходом от первой к третьей. Но если каждый вид возник сам по себе, без всякого отношения к тем формам, которые жили раньше его появления, и если таким образом каждая геологическая эпоха оказывается совершенно законченною пьесою, с своей особенною завязкою и развязкою, — тогда для нас становится необъяснима причина той несомненной связи, которую мы замечаем между органическими произведениями отдельных геологических эпох.

Противники Дарвина представляют себе историю органической жизни в следующем виде: сначала созданы животные и растения силурской эпохи; потом они уничтожаются, и создаются животные и растения девонского периода; потом эти уничтожаются в свою очередь, и создаются животные и растения каменноугольной формации, и так далее вплоть до наших времен. Спрашивается, почему же организмы девонских слоев более похожи на силурские формы, чем, например, на теперешние виды животных и растений? Потому что девонская эпоха следует непосредственно за силурскою? Но какая же связь существует между простой хронологической последовательностью и типическими особенностями организмов? Если силурская эпоха отделена от девонской непроходимою бездною, то не все ли равно, одна ли такая бездна лежит между ними, или двадцать бездн? Если бы девонские организмы возникли совершенно независимо от силурских, то им не было бы никакой надобности и никакой причины представлять с последними какое бы то ни было родственное сходство.

Клифт доказал, что ископаемые млекопитающие, находящиеся в австралийских пещерах, обнаруживают тесную, родственную связь с сумчатыми животными, населяющими Австралию в настоящее время. Оуэн доказал, что ископаемые млекопитающие, отысканные в Ла-Плате и в Бразилии, сродны с южно-американскими животными нашего времени. Оуэн подметил, кроме того, родственное сходство между ископаемыми и живущими птицами Новой Зеландии. И, наконец, тот же Оуэн «распространил то же обобщение и на млекопитающих Старого Света». Вот сколько незабвенных услуг этот драгоценный Оуэн, сам того не желая, оказал своими великими учеными трудами той теории, которую он ненавидит! Все эти открытия очевидно идут в пользу Дарвина.

Почему же в самом деле вымершие породы известной страны представляют сходство с теми органическими формами, которые живут именно в той же самой стране? Почему, например, ископаемые животные Австралии похожи на живых обитателей той же Австралии, а не на жителей Европы, или Азии, или Америки? Ответ напрашивается сам собою. Австралийские животные похожи на австралийских, новозеландские — на новозеландских, южноамериканские — на южноамериканских и так далее — потому что живые формы этих местностей составляют прямое нисходящее потомство ископаемых организмов. Это потомство переродилось сообразно с изменяющимися требованиями вечной борьбы за существование; но основные черты общего типа еще не успели изгладиться. Другого ответа тут и быть не может, и, таким образом, даже геология, при всей недостаточности своих материалов, выдвигает в пользу Дарвина три ряда многознаменательных фактов.

ГЕОГРАФИЧЕСКИЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВА

Почему слоны и носороги живут в Азии и в Африке и не живут в тропических частях Америки и Австралии? Почему бенгальский тигр заменяется в Америке ягуаром? Почему в Южной Америке живет лама, а не верблюд? Почему обезьяны Старого Света принадлежат к семейству узконосых и короткохвостых, а обезьяны Нового Света, напротив того, отличаются широкими носами и длинными хвостами? Можно поставить тысячи подобных вопросов, и на все эти вопросы натуралист постоянно будет отвечать: «не знаю». Климатические условия в этом случае не объясняют ровно ничего. Экватор проходит через Африку, Азию, Южную Америку; в этих трех частях света можно отыскать множество таких местностей, в которых солнце жжет с одинаковою силою, и воздух в одинаковой степени насыщен водяными парами. Сходство в климатических условиях будет полное, а между тем различие растений и животных будет чрезвычайно значительно. Австралия также лежит в жарком поясе, но тропический климат, конечно, не объясняет нам, почему в Австралии живут утконосы и двуутробки и почему череп австралийского человека похож на редьку с хвостом кверху.

Великобританское королевство есть группа островов, лежащих в северном умеренном поясе, и Японская империя есть также группа островов, лежащих в северном умеренном поясе, но жизнь англичанина не похожа на жизнь японца, и никому не приходит в голову находить это последнее обстоятельство удивительным. Говорят, что история выработала в Великобритании habeas corpus, a в Японии — манеру лишать себя жизни посредством взрезывания живота. Ну да, история, и та же самая история, выработала цепкий хвост широконосого американского сапажу и бесхвостость узконосого азиатского орангутанга. Та история, которая сформировала государственные учреждения Англии и Японии, составляет только новейший и очень короткий период той всемирной истории, которая создала и постоянно продолжает создавать все существующие формы растений и животных нашей планеты. В истории человечества только те народы могут действовать друг на друга, которые имеют между собою какие-нибудь сношения; точно так же в истории органической жизни только те растения и животные действуют друг на друга, которые так или иначе находятся между собою в соприкосновении. Азиатские народы развивались особняком от европейских; африканские — особняком от тех и от других; а народы Америки и Австралии до конца XV-го века еще гораздо резче были отчуждены от народов Старого Света. То же самое явление «особнячества» в еще более сильной степени обнаруживается в историческом развитии органических форм. Жизнь возникла и развилась самостоятельно на различных точках земной поверхности. Все животные и все растения каждой обширной географической области, окаймленной естественными границами, составляют одно органическое целое, в котором отдельные части связаны между собою перепутанными сетями самых сложных взаимных отношений. Внутри этого целого совершается историческое развитие всех отдельных частей, т. е. всех видов растительного и животного царства. Каждая отдельная часть, т. е. каждый вид, стремится к тому, чтобы как можно плотнее приладиться к этому целому; каждый вид борется с другими видами данной области и шлифуется посредством этой борьбы, т. е. приобретает те особенности в телосложении, которых требуют местные условия. Колорит и направление борьбы зависят от этих местных условий, то есть всей совокупности тех органических форм, которые населяют данную местность. Сообщая борьбе то или другое направление, эти местные условия вырабатывают типические особенности каждого отдельного вида, который, таким образом, оказывается непременно продуктом известной географической области. Эти готовые продукты различных географических областей из своего отечества распространяются в разные стороны и наконец останавливаются в своем распространении на тех естественных границах, через которые не может перейти ни животное, ни растение. Самыми непроходимыми границами оказываются океаны, и поэтому три материка: Старый Свет, Америка и Австралия, чрезвычайно резко отделяются друг от друга по характеру своих туземных организмов. Африканский слон, конечно, мог бы найти себе в тропической Бразилии удобный климат и обильную пищу; бенгальский тигр, попавши в Бразилию, не превратился бы там в ягуара; потомство узконосого и бесхвостого орангутанга, перевезенного в Южную Америку, по всей вероятности, не приобрело бы себе широкой носовой перегородки и длинного хвоста. Но так как все эти животные не имеют никакой возможности перебраться через океан, то все они и остаются исключительными обитателями Старого Света.

Но разве не могла порода тигров, слонов и орангутангов возникнуть одновременно и в Старом Свете, и в Новом? — На этот вопрос можно отвечать решительно: нет, не могла. Для этого было бы необходимо, чтобы в течение многих сотен тысячелетий на двух различных точках земной поверхности борьба за существование совершалась при одинаковых условиях. Такое требование совершенно неосуществимо, и поэтому каждый натуралист, принимающий видовые формы за продукты борьбы и естественного развития, непременно приходит к тому заключению, что каждая видовая форма могла возникнуть только в одной географической области. Факты подтверждают это теоретическое предположение. Натуралисты не знают ни одного примера, чтобы какое-нибудь дикое млекопитающее водилось на двух совершенно отдельных материках. На океанических островах, лежащих далеко от материка, нет ни диких млекопитающих, ни лягушек, ни жаб, ни ящериц. Почему? — Потому, что все эти животные не могут переселяться за море. Лягушки, жабы и ящерицы сами погибают от морской воды, и даже их икра не выдерживает прикосновения этой стихии. Стало быть, лягушка, жаба или ящерица могут попасть на остров только при помощи человека. Человек нечаянно помог лягушкам пробраться на Мадеру, на Азорские острова и на остров Св. Маврикия, и лягушки так отлично приноровились к местным условиям и размножились так успешно, что их многочисленность становится для жителей этих островов тягостным наказанием. На тех океанических островах, на которых нет земных млекопитающих, живут, однако, летучие мыши, то есть именно такие млекопитающие, которые, подобно птицам, могут переправляться через морские проливы. Эти факты доказывают нам, что каждый океанический остров населялся теми растениями и животными, которые так или иначе могли пробраться на него с соседнего материка. Поэтому население этих островов большею частью очень бедно, то есть на них живет сравнительно с их пространством очень незначительное количество видовых форм. Присутствие летучих мышей на океанических островах не должно нас изумлять; известно, что две породы из этого семейства перелетают несколько раз в год с берегов Северной Америки на Бермудские острова, находящиеся в шестистах милях от материка. Путешественники видели, как летучие мыши носятся днем над Атлантическим океаном в очень далеком расстоянии от берегов. Поэтому вовсе не трудно предположить, что какая-нибудь континентальная порода летучих мышей залетела на остров, осталась на нем, размножилась и потом видоизменилась так, что образовалась новая порода, свойственная исключительно данному острову. С точки зрения Дарвина этот факт понятен. Но если мы отвергнем теорию преемственности видов, то нам останется только изумляться, почему же это в самом деле для Новой Зеландии полагаются две породы летучих мышей, и совсем не полагается ни крыс, ни зайцев, ни собак, ни кошек. И почему же мать-природа не поместила лягушек в таких местах, где все условия жизни оказываются для этих животных в высшей степени благоприятными?

Во многих случаях бывает очень трудно объяснить, каким образом совершилось переселение животного или растения с одной точки земной поверхности на другую. Ветры, морские течения, птицы, рыбы в очень значительной степени помогают переселениям растений и даже некоторых животных. Дарвин сообщает много любопытнейших наблюдений насчет этих случайных способов переселения. Но до сих пор предмет этот разработан очень недостаточно. Ботаники не знают даже, долго ли семена различных растений могут противиться вредному действию морской воды. Между тем ветер каждый год ломает ветки и уносит их в море; там они попадают в течение и плывут в даль, и потом выбрасываются на какой-нибудь берег. После такого плавания могут ли зрелые семена, находившиеся на этих ветках, пустить корень и произвести здоровое растение? Понятно, что этот вопрос имеет важное значение. Чтобы решить этот вопрос, по крайней мере, для некоторых растений, Дарвин брал ветки с зрелыми семенами, клал их в морскую воду на несколько суток и даже недель, а потом сеял их, и отмечал результаты этих опытов. Многие ветки тотчас отправлялись ко дну; другие держались на воде очень долго, но потом семена их оказывались негодными; третьи выдерживали испытание вполне. Погружение, продолжавшееся 28, 42 и даже для некоторых 137 дней, нисколько не вредило их семенам, которые при первой возможности тотчас пускали корень и производили здоровые растения. Зеленые ветки отправлялись ко дну очень быстро; но те же самые ветки, высушенные на солнце, держались на воде очень долго. Например, сухая ветка орешника продержалась на воде 90 дней, и потом орехи этой ветки, положенные в землю, пустили корень. Сухая ветка спаржи с зрелыми ягодами плавала 85 дней, и семена пустили корень. Из всех своих опытов Дарвин выводит то заключение, что из 100 растений десять могут плавать по морю около четырех недель, не теряя жизненной силы своих семян. По физическому атласу Джонстона, средняя быстрота атлантических течений равняется 33 милям в сутки. 33 х 28 = 924. Это значит, что некоторые растения могут переплыть в 28 суток морской рукав шириною 924 мили; потом, если волна выбросит их на берег и если морской ветер занесет их в удобное место, семена этих растений могут пустить корень и основать таким образом новую колонию вдали от прежнего отечества.

Море часто выбрасывает на берег океанических островов целые деревья, и на коралловых островах Тихого Океана туземцы приготовляют инструмент и оружие исключительно из тех камней, которые попадаются между корнями этих деревьев. Камни эти получаются в таком значительном количестве, что начальники этих островитян сочли удобным превратить эту статью местной торговли в свою регалию. Эти камни часто держатся так плотно между корнями, что частицы земли, лежащие иногда за камнями или между ними, совершенно защищены от воды и не могут быть размыты, несмотря на значительную продолжительность плавания. В этих частицах земли заключаются иногда семена различных растений, которые таким образом могут переселяться на чрезвычайно далекие расстояния. Дарвин видел между корнями пятидесятилетнего дуба кусок земли, совершенно обросший деревом; из этого куска появились ростки трех семян, пробывших пятьдесят лет в таком тесном заключении.

Тела мертвых птиц помогают иногда переселениям растений, потому что многие семена долго сохраняют свою жизненность в зобу этих птиц. Живые птицы в этом отношении оказывают самые значительные услуги. Косточки многих ягод и плодов проходят через кишечный канал птицы совершенно нетронутыми. Кроме того, так как зоб птицы не выделяет желудочного сока, то все зерна, находящиеся в ее зобу и не попавшие еще в желудок, совершенно способны пустить корень. Пища птицы остается в зобу от пятнадцати до восемнадцати часов в тех случаях, когда птица наелась досыта. Предположим теперь, что птица наглоталась различных зерен и полетела. Ее подхватывает ветер, не дает ей справиться и уносит ее в открытое море; птица поневоле летит по ветру, и, по словам Дарвина, скорость ее полета при таких условиях может доходить до 35 миль в час, так что она легко может пролететь миль пятьсот прежде, чем съеденные ею зерна перейдут из ее зоба в желудок. Наконец, она видит берег и опускается в совершенном изнеможении, но соколы и ястребы имеют непозволительную привычку подстерегать утомленных птиц; один из таких хищников бросается на нашего странника и раздирает его; часть семян вываливается из разорванного зоба и может немедленно пустить корень. Далее, многие хищные птицы глотают целиком свою добычу и потом, по прошествии двенадцати и даже двадцати часов, выбрасывают через клюв комки разных непереваренных веществ. В этих комках часто находятся семена, способные пустить корень. Некоторые зерна овса, пшеницы, проса, конопли, клевера и свекловицы пустили корень, пробывши от 12 до 20 часов в желудке разных хищных птиц. Два семечка свекловицы пробыли в желудке хищной птицы двое суток и четырнадцать часов (всего 62 часа) и все-таки пустили корень. Эта хищная птица могла в это время залететь бог знает куда, а хищных птиц много, и они каждый день истребляют зерноядных птиц и каждый день выбрасывают комки непереваренных веществ. Влияние этих птиц на судьбу растений должно быть очень значительно. Хищные птицы, питающиеся речною рыбою, так же точно действуют на распространение водяных растений, потому что рыба глотает семена, а птица глотает рыбу. К лапам птиц пристают иногда частицы глины и ила, в этих частицах часто заключаются мелкие семена. Цапли, кулики и другие болотные птицы особенно сильно должны содействовать этим способом распространению пресноводных растений. Эти птицы постоянно бродят по вязкому грунту и перелетают часто на чрезвычайно значительные расстояния. С берегов каждого пруда они непременно уносят частицу местной грязи, а эта грязь заключает в себе обыкновенно громадные количества семян. «Я в феврале, — говорит Дарвин, — взял три столовые ложки ила из трех разных подводных точек на краю маленького пруда. Этот ил, высушенный, весил всего 6¾ унции; я держал его прикрытым в моем кабинете в течение шести месяцев, вырывая и считая все всходящие растения; растения эти принадлежали к разным видам, и всех их было 537; однако вязкий ил весь помещался в чайной чашке». — Дикие утки и другие птицы, плавающие по рекам и перелетающие с одной реки на другую, могут переносить с собою пресноводных моллюсков. Возможность таких перенесений доказана прямым опытом. Дарвин повесил в аквариум утиную лапу в том положении, в каком держит ее утка, плавая по воде; к этой лапе присосалось множество молодых моллюсков, только что вылупившихся из яиц. Дарвин вынул лапу и начал ее отряхать; моллюски не пошевельнулись; после этого лапа пролежала вне воды больше двенадцати часов, и моллюски остались в живых. Стало быть, утка очень легко могла бы перелететь вместе с ними за несколько десятков миль и потом опустить их в какой-нибудь другой пруд, отстоящий очень далеко от места их рождения. Этими и многими другими причинами, еще недостаточно исследованными, объясняется то обстоятельство, что одни и те же виды пресноводных моллюсков попадаются в различных реках, не имеющих между собой никакого водяного сообщения. Сами собой моллюски эти, живущие исключительно и постоянно в воде, очевидно не могут перебраться сухим путем из одной реки в другую. Кроме птиц, моллюскам помогают в этом деле некоторые насекомые. «Сэр Чарльз Ляйель, — говорит Дарвин, — извещает меня, что однажды был пойман Dytiscus (плавунец — водяной жук) с пресноводной раковиною Ancylus, крепко присосавшеюся к нему; а водяной жук Colymbetes, принадлежащий к тому же семейству, однажды залетел на корабль „Бигль“, когда этот корабль находился в 45 милях от ближайшего берега». — Очень может быть, что этот Colymbetes при попутном ветре пролетел бы еще дальше, а с ним вместе путешествовал бы и тот моллюск, который присосался бы к его телу. — В природе существуют вероятно, многие другие способы переселения, и будущие натуралисты, конечно, сделают по этому предмету много неожиданных открытий.

В Великобритании и в Ирландии водятся те же дикие млекопитающие, которые живут во Франции, в Германии и в Швеции. Это обстоятельство было бы необъяснимо, если бы мы не обратили внимания на те значительные изменения морского уровня, которые совершились во время новейших геологических эпох. Западные и северозападные части Европы то поднимались, то опускались во время всего послеплиоценового периода, примыкающего непосредственно к этой эпохе, к которой относится все историческое существование человеческих обществ. Во время поднятия почвы все британские острова соединялись в одну массу и сростались с европейским материком; Ламанш исчезал совершенно и, может быть, даже все Немецкое море превращалось в сушу, так что Великобритания на юге сливалась с Францией, а на востоке — с Норвегией и Данией. Темза в это время становилась притоком Рейна. Потом, когда почва опускалась, Великобритания, оторванная от материка, разрывалась кроме того на множество мелких островов. Все эти колебания уровня совершаются чрезвычайно медленно, так что Великобритания была соединена с материком в течение многих тысячелетий, и все континентальные животные имели полную возможность населить эту землю и размножиться в ней во время периода поднятия. Так как во время послеплиоценовой эпохи теперешние породы животных были уже сформированы, то эти колебания уровня объясняют нам совершенно удовлетворительно, почему одни и те же породы млекопитающих населяют и материк Европы, и Британские острова. Несмотря на эти последовательные повышения и понижения, главные массы твердой земли постоянно оставались на тех же местах, на которых они находятся в настоящее время. Подробности в очертаниях материков изменились значительно, но при всем том Старый Свет был постоянно отделен от Америки обширными океанами. Средние и южные части этих двух материков лежали очень далеко друг от друга, а северные части, напротив того, находились почти в непосредственном соприкосновении; словом, в главных чертах, эти две громадные массы твердой земли занимали постоянно то же положение, в каком мы их видим теперь. Прямые переселения животных и растений из Франции в Соединенные Штаты или с мыса Доброй Надежды в Ла-Плату были невозможны во время всех геологических эпох, о которых мы имеем какие-нибудь сведения. Две последние геологические эпохи, плиоценовая и после-плиоценовая, действовали на расселение животных и растений не только колебаниями уровня, но еще кроме того значительными колебаниями климатических условий. В плиоценовой эпохе был один период гораздо теплее теперешнего; потом началось медленное охлаждение, и во время послеплиоценовой эпохи холод, достигши своего крайнего развития, сделался до такой степени силен, что наступил так называемый ледовой или ледниковый период; в это время климат был гораздо холоднее, чем теперь; потом температура опять начала повышаться и, наконец, после различных, менее значительных колебаний, достигла до своего теперешнего положения.

Посмотрим, каким образом эти климатические изменения должны были действовать на расселение животных и растений. Возьмем сначала теплый период плиоценовой эпохи и постоянно будем иметь в виду то обстоятельство, что главные очертания великих материков во все это время не испытали никаких существенных видоизменений. Когда климат был гораздо теплее теперешнего, тогда жители северного умеренного пояса могли жить за полярным кругом, а организмы, свойственные холодному поясу, жили в тех землях, которые лежат возле самого полюса, под сплошною корою вечного льда, подавляющего в настоящее время всякое проявление органической жизни. В настоящее время северные оконечности Старого Света и Америки населены совершенно одинаково именно потому, что эти оконечности находятся в самом ближайшем соседстве. Но теперь в Старом и в Новом Свете одинаковы только чисто полярные формы, например северный олень, белый медведь, песцы, морские бобры, киты и тому подобные животные, свойственные исключительно холодному поясу. Во время теплого периода плиоценовой эпохи на обоих материках были одинаковы, во-первых, полярные формы, жившие в то время в тех странах вечного льда, которые теперь совершенно лишены обитателей и даже недоступны самым любознательным и неустрашимым исследователям; и, во-вторых — те животные и растения умеренного пояса, которые в то время жили в теперешней области северных оленей, белых медведей и морских бобров. Берингов пролив, по всей вероятности, исчезал иногда подобно Ламаншу, и тогда всякие переселения из северной Азии в северную Америку становились очень удобными. Началось охлаждение. Вечные льды обложили полюс и медленно потеснили к югу полярную фауну и полярную флору. Полярные животные и растения, подвигаясь к югу, прогнали в умеренный пояс тот комплект растений и животных, который во время теплого плиоцена жил за полярным кругом. Эти последние в свою очередь стали напирать на тех, которые жили южнее, и этот напор различных органических существ вместе с постепенным понижением температуры дал себя почувствовать всему миру животных и растений вплоть до самого экватора. Все живое двигалось от обоих полюсов к жаркому поясу. Но растениям и животным, населявшим тропические земли, отступать было некуда. Во-первых, они были стиснуты с двух сторон, и, во-вторых, им уже негде было искать еще более теплого климата. Они должны были столпиться на самом экваторе, забиться в самые жаркие долины и, наконец, погибнуть, если холод и пришельцы из умеренных поясов продолжали преследовать их в этом последнем убежище. Наступает ледовой период. Вечные льды занимают оба холодные пояса и значительную часть обоих умеренных. На всех горах земного шара лежат громадные ледники, спускающиеся очень далеко в окрестные долины; по морям плавают ледяные горы, которые заходят даже в жаркий пояс и там, поддаваясь действию теплоты, тают и уничтожаются, роняя на дно моря, на отмели или на берега каменные глыбы, принесенные из далеких полярных или умеренных земель. Растения и животные, свойственные в наше время исключительно холодному поясу, наполняют всю среднюю Европу, доходят до Альпов и до Пиренеев, и даже проникают в Испанию. Те же самые полярные формы живут во время ледового периода во всей умеренной территории Американских штатов. К югу от этих полярных жителей происходит самая ожесточенная борьба. Холод согнал к тропикам самое разнокалиберное население, то есть все, кроме полярных форм, все, что во время теплого периода плиоценовой эпохи жило от берегов Баффинова моря до крайней оконечности Огненной Земли. Тут, около тропиков, на протяжении каких-нибудь пятидесяти или шестидесяти градусов, толпятся, во-первых, жители теперешних умеренных поясов, во-вторых — жители теперешнего жаркого пояса, и, наконец, в-третьих — жители того жаркого пояса, который во время теплого плиоцена был гораздо жарче теперешнего. Можно себе представить, какая тут происходит давка и как плохо приходится в этой давке тем жителям прежнего жаркого пояса, которые больше всех других страдают от холода и поэтому меньше всех других способны давать отпор многочисленным конкурентам. Большая часть этих прежних жителей погибает, и жаркий пояс во время крайнего развития холода представляет нам следующий состав населения: по горам и по плоским возвышенностям — животные и растения умеренного пояса, а в самых жарких долинах — фауна и флора теперешнего жаркого пояса. Холод начинает убывать, и вместе с постепенным возвышением температуры начинается обратное движение всего живого от экватора к обоим полюсам. Ледники тают; вершины невысоких гор совершенно освобождаются от ледяных громад, а на высоких горах ледники отодвигаются к самым вершинам, позволяя растениям проникать в долины, ущелья и на склоны горных хребтов. Растениям и животным холодного пояса в средней Европе становится слишком тепло; они отступают туда, где похолоднее, то есть с юга на север и кроме того снизу вверх, из долины на гору. Растениям и животным умеренного пояса между тропиками становится также неудобно; во-первых, жарко, а во-вторых, тропические формы не дают им пощады; они выходят из знойных долин, побеждают пришельцев и заставляют их бежать; куда же бегут растения и животные умеренного пояса? — Туда, где прохладнее. Если растение не перешло через экватор, то оно уходит в северный умеренный пояс; если же оно во время крайнего развития холода успело перешагнуть через экватор, то оно уже не поворачивает назад, а идет дальше к югу, переходит за тропик Козерога и утверждается в южном умеренном поясе. Наконец, если растение живет у подошвы горы, то оно взлезает на гору; если эта гора слишком низка, то растение погибает, когда теплота усиливается; если же гора достаточно высока, то растение по мере усиления теплоты лезет все выше и выше и, наконец, успокоивается на той высоте, на которой оно находит себе умеренный климат, неблагоприятный для его тропических конкурентов. Таким образом, высокие горы жаркого пояса населяются растениями умеренной полосы, а высокие горы умеренного пояса — растениями полярных местностей. Так оно и есть в действительности. На Шотландских горах, на Альпах и на Пиренеях живут одинаковые растения, родственные с теми формами, которые находятся на севере Скандинавии. На Белых горах, в Соединенных Штатах, живут растения, родственные с растениями Лабрадора. То же самое родство замечается между растениями южных Сибирских гор и растениями северной Сибири. Кроме того, все эти горные растения, находящиеся на таких различных точках земной поверхности, не только сходны и родственны между собою, но часто бывают даже совершенно тождественны, так что ботанику случается иногда встретить ту же самую породу в Испании и в Северной Америке, несмотря на то что растительность долин в этих местностях вовсе не одинакова и вовсе непохожа на растительность горных хребтов. Натуралисты прошлого столетия думали, что эти горные растения возникли разом на нескольких точках земного шара, но теперь, благодаря успехам новейшей геологии, дело объясняется гораздо проще. На высоких горах тропической Бразилии живут некоторые чисто европейские растения. На Абиссинских горах встречаются также растения, родственные отчасти с европейскими, отчасти с такими, которые живут на мысе Доброй Надежды. Некоторые растения, не завезенные на мыс Доброй Надежды человеком, также родственны с европейскими. На Гималайских горах, на некоторых других горных цепях Ост-Индии, на высоких горах острова Цейлона и на вулканических вершинах Явы водятся также растения, принадлежащие к европейским родам. Все эти факты объясняются очень легко, как необходимые последствия ледового периода. Одни растения северного умеренного пояса перебрались через экватор и ушли на юг, на мыс Доброй Надежды, а другие утвердились на высоких горах, когда усилившаяся теплота выгнала их из тропических долин. — Растения и животные Соединенных Штатов представляют признаки кровного родства с растениями и животными средней Европы, и это понятно; во время теплого плиоцена эти органические формы жили в сплошных землях, составляющих теперь северные оконечности обоих великих материков; потом, когда началось охлаждение, эти формы пошли к югу и разошлись: одни вступили в борьбу с фаунами и флорами Старого Света, другие — с фаунами и флорами средней и тропической Америки. Одни видоизменились в одну сторону, другие — в другую; образовалось между ними значительное различие, но признаки кровного родства еще сохранились. Чем дальше мы подвигаемся на юг, тем эти признаки становятся слабее, так что тропическая природа Америки уже нисколько не похожа на тропическую природу Азии или Африки. Таким образом, мы видим, что все главные факты в распределении организмов по лицу земли находятся в полном согласии с идеями Дарвина. Многие второстепенные подробности представляют до сих пор неразъяснимые затруднения, но мы должны помнить, что наука наша не закончена, что круг наших знаний расширяется ежедневно и что открытия и наблюдения будущих натуралистов должны пополнить то, чего не успеют сделать наши современники. Тогда устранятся и те неизбежные затруднения, которые каждая новая и плодотворная идея всегда встречает на своем пути.

ЭМБРИОЛОГИЯ И СРАВНИТЕЛЬНАЯ АНАТОМИЯ

Различные части тела у зародышей представляют между собою гораздо больше сходства, чем у взрослых животных. Например, у человеческого зародыша нога похожа на руку, у зародыша летучей мыши задняя оконечность похожа на переднюю, которая впоследствии должна превратиться в крыло. Кроме того, зародыши различных животных, принадлежащих к одному классу или отделу, в ранние фазы своего развития бывают очень похожи друг на друга. В начале своего существования зародыши птиц, млекопитающих, ящериц, змей решительно ничем не отличаются один от другого. Видно только, что это — зародыш позвоночного животного, но какого класса — это неизвестно. Потом, в более поздний период развития, видно, что это млекопитающее, или птица, или ящерица, но еще нельзя определить, к какому порядку или семейству относится это возникающее существо. Потом обозначаются признаки семейства, рода и вида. Новорожденный жеребенок уже отличается от новорожденного осленка, но те подробности телосложения, которые характеризуют ломовую и скаковую лошадь, английскую и донскую, рысака и вятку, обозначаются уже через несколько времени после рождения животного. В младенчестве у многих животных проявляются такие особенности, которые свойственны целой группе родственных форм и которые потом исчезают, заменяясь чисто видовыми качествами. Например, у молодых птиц из семейства дроздов первое оперение испещрено крапинками, хотя впоследствии цвет перьев у различных видов этой группы отличается значительным разнообразием. В семействе кошек большая часть пород носит полосатую или пятнистую шкуру; лев и пума, принадлежащие также к группе кошек, отличаются от своих родственников одноцветностью меха, но новорожденные львы и пумы очень часто бывают испещрены полосками и пятнами, которые потом сглаживаются.

Сходство между зародышами различных позвоночных животных существует совершенно независимо от тех условий, при которых эти зародыши развиваются. Млекопитающее развивается в утробе матери; птица — под скорлупою яйца; лягушка, в виде головастика, ведет самостоятельную жизнь в воде, и, несмотря на то, у всех этих животных во время их зачаточного состояния артерии изгибаются совершенно одинаковым образом вокруг жаберных скважин, которые впоследствии исчезают без следа. Головастику жабры необходимы, потому что он живет в воде и дышит этими жабрами; но зародышу птицы, млекопитающего, змеи или черепахи жабры ни на что не нужны ни в какое время, а между тем жаберные скважины все-таки существуют и возникают у всех этих животных единственно для того, чтобы потом исчезнуть, не доставив организму ни малейшей пользы; чем объяснить такой каприз природы? Нам приходится поставить два вопроса: во-первых, почему зародыши более похожи друг на друга, чем взрослые животные? И во-вторых, почему у зародыша существуют некоторые органы, совершенно бесполезные для самого зародыша и не имеющие ни малейшего отношения к образу жизни взрослого животного? По идеям Дарвина эти вопросы разрешаются очень удовлетворительно. Родители передают детям по наследству, во-первых, те черты телосложения, которые родители сами приняли от своих предков, и, во-вторых, те особенности, которые родители выработали себе в течение своей жизни. Можно сказать, что родители передают детям родовое и благоприобретенное имущество своего организма. Особенность, проявлявшаяся у родителей в известном возрасте, большею частью проявляется и у сына в том же самом возрасте. Известно, например, что многие наследственные болезни, эпилепсия, сумасшествие и так далее, обнаруживаются у нескольких нисходящих поколений аккуратно в том же самом возрасте. Положим теперь, что какое-нибудь животное, совершенно приспособленное к водяной жизни, понемногу приучается к преследованию такой добычи, которая живет на суше. Такие примеры известны в живой природе. Угорь часто выходит из воды и отправляется на хлебные поля иногда на несколько дней. Рак Birgus latro по ночам выходит на берег, взлезает на кокосовые деревья и своими огромными клешнями раскалывает кокосовые орехи для своего продовольствия. Рыба Anabas scandens ползает по земле и взбирается на деревья, опираясь при этом на твердые костяные лучи своих нижних плавников.

Если подобные явления возможны теперь при существовании огромного количества ящериц, змей, млекопитающих, птиц и других опасных конкурентов, то, разумеется, эти явления должны были встречаться очень часто во время оно, в те геологические эпохи, когда на земном шаре не было никаких позвоночных животных, кроме рыб. Итак, мы можем предположить, что в одну из этих отдаленных геологических эпох какое-нибудь рыбообразное животное А повадилось вылезать из воды и питаться растениями и насекомыми, живущими по берегам моря и реки. Каждое животное из породы А начинало эти упражнения только тогда, когда силы его были уже достаточно развиты, следовательно, не тотчас после своего выхода из яйца, а, например, через год или через полтора. Прогулки по земле развивали в теле этого животного известные мускулы, направляли течение питательных соков преимущественно в те части тела, которые подвергались усиленному напряжению, и, кроме того, прогулки эти действовали изменяющим образом на систему дыхательных органов. Те отдельные животные породы А, у которых эти медленные изменения совершались особенно успешно, имели над своими сверстниками преимущество и, в силу этого преимущества, оставляли после себя более многочисленное потомство. Это потомство получало от них видоизмененное и усовершенствованное телосложение, но эти выгодные изменения проявлялись у детей в том возрасте, в котором они проявились у отцов. Ряд выгодных изменений привел к тому результату, что животное В, — прямой потомок животного А — получил наконец одну пару оконечностей или лап. Этот ряд видоизменений в жизни породы происходил чрезвычайно медленно: А, доживши до полутора года, начал ползать по земле и изменил свою организацию самым незаметным образом; дети А в полуторагодовом возрасте наследовали это изменение и увеличили свое наследство собственными упражнениями; внуки в том же возрасте получили это увеличенное наследство и увеличили его еще больше. Так точно поступили и правнуки, и праправнуки, и все остальные поколения. Но если бы, например, двадцатое поколение начало ряд своих видоизменений в полтора года, и если бы эти видоизменения происходили в нем так же последовательно и медленно, как они совершались во всех девятнадцати предыдущих поколениях, то на весь этот процесс, может быть, не хватило бы жизни этих животных. Те потомки, которые получают особенности своих дедов и отцов в более раннем возрасте, будут иметь очевидное преимущество над теми потомками, у которых эти особенности проявляются как раз в том возрасте, в котором они проявились у предков. Вследствие этого преимущества в потомстве животного А установится следующий процесс развития. Молодые животные выходят из яиц в первобытной рыбообразной форме; проживают в таком виде несколько месяцев и потом, получив пару оконечностей, превращаются в животное В и начинают ползать по суше. Это ползание продолжает действовать на их телосложение так, что отдаленные потомки В имеют уже две пары оконечностей и вследствие этого получают от натуралистов отдельное видовое название С. Тут и процесс развития усложняется. Из яйца выходит А; потом у него вырастает одна пара оконечностей — оказывается В; потом — другая пара, и животное С готово. Не останавливайтесь на точке С, идите дальше и вы получите развитие лягушки. Сначала головастик или рыбообразное животное А, потом одна пара оконечностей — В; потом другая — С; потом толстый рыбий хвост пропадает и жабры заменяются легкими — вот вам и лягушка готова.

Развитие лягушки представляет нам просто портретную галерею тех предков, от которых это животное ведет свой род. Родоначальник лягушачьей породы был рыбою — оттого и происходит рыбообразная фигура головастика. Тут действуют законы наследственности. Все превращения, которые совершились в породах птиц, млекопитающих и других животных, с той минуты, когда эти животные уклонились от чистого рыбьего типа, все эти превращения мало-помалу стеснились в одну кучку и уложились целиком в непродолжительную жизнь зародыша. Многие черты этих превращений при этом, конечно, изгладились и исказились, но, несмотря на то, даже и теперь жизнь зародыша представляется наблюдательному натуралисту в виде краткой истории и родословной таблицы всей породы. Даже те естествоиспытатели, которые твердо убеждены в неизменности видовых форм, даже они, говорю я, сами подмечают и признают изумительное сходство, во-первых, между зародышами высших животных и взрослыми фигурами низших, и, во-вторых, между зародышами теперешних животных и взрослыми фигурами исчезнувших организмов.

Дарвин объясняет дело просто и понятно. Птица и млекопитающее организованы выше рыбы; эти высшие формы приноровлены к особенным условиям жизни; эти приноровления до некоторой степени изгладили черты основного типа, но в зародыше эти черты остались в большой неприкосновенности, потому что всякие приноровления полезны и необходимы только взрослому животному, которое добывает себе пищу и защищается от врагов собственными силами. Пока кондор сидит в яйце, ему не нужны сильные крылья и острое зрение; пока тигренок находится в утробе матери, ему бесполезны зубы и когти. Поэтому естественный выбор совершенствует только взрослых и касается зародыша настолько, насколько этот последний должен измениться по своей связи с будущею формою взрослого животного. Рыбы и птицы и млекопитающие произошли по прямой линии от рыб древнейших геологических эпох, силурской и девонской. Рыбы меньше удалились от этого первобытного типа; птицы и млекопитающие удалились от него гораздо больше, и при этом разошлись в разные стороны. Но зародыш птиц и млекопитающих, не имея надобности приноровляться к различным условиям жизни, сохранил черты своего девонского или силурского предка, а так как этот предок до некоторой степени похож на теперешнюю рыбу, то и зародыш высших, позвоночных форм также похож на эту низшую форму. По той же самой причине зародыши различных животных одного отдела похожи один на другого. Только долговременное упражнение многих поколений и постоянное действие естественного выбора в течение многих тысячелетий создали у различных животных ноги, крылья и разные другие сложные органы. У предков все эти подробности и утонченные затеи вовсе не существовали, а когда они возникли, то возникли в самой грубой и элементарной форме, так что можно было поворотить эти куски органического вещества куда угодно, и на крыло, и на плавник, и на ногу. В породе эти куски шлифовались и обтачивались в течение целых геологических эпох, а в отдельном животном, то есть зародыше, они шлифуются в течение нескольких недель. Крапчатое перо молодых дроздов достается им по наследству от общего родоначальника дроздового семейства. Так же точно объясняются полоски и пятна на шкуре новорожденного льва и пумы.

Большая часть насекомых выходит из яичка в виде личинки или червяка; различные личинки очень сильно отличаются одна от другой, потому что многие из них сами должны добывать себе пищу, и следовательно, должны быть приспособлены к различным условиям жизни. Но, несмотря на то, форма червяка ясно обозначена у всех личинок. Это доказывает, что черви были родоначальниками насекомых, подобно тому, как рыбы были родоначальниками пресмыкающихся, птиц и млекопитающих. Некоторые животные поставлены в такие условия жизни, при которых сложное и утонченное устройство организма становится для них бесполезным, обременительным и даже вредным. Кроту, копающемуся в земле, червяку, живущему в кишечном канале другого животного, или чужеядному раку, присосавшемуся на всю жизнь к телу рыбы, совершенно бесполезны органы зрения. Такие бесполезные органы утрачиваются; взрослое животное приспособляется к условиям жизни, но эти перемены, по обыкновению, не относятся к зародышу. Поэтому зародыш сохраняет черты прежнего типа, и вследствие этого организация его оказывается выше и совершеннее, чем телосложение взрослого животного, испытавшего регрессивную перемену. Семейство усоногих раков (Cirrhipedia) очень замечательно по этим своеобразным отношениям между зародышами и взрослыми формами. «Их личинки, — говорит Дарвин, — в первой степени своего развития имеют три пары ног, один очень простой глаз и рот в виде хобота, посредством которого они обильно питаются, потому что растут быстро. Во второй, соответствующей кукольной стадии бабочек, они имеют шесть пар ног самого изящного устройства, два великолепных сложных глаза и чрезвычайно сложные усики; но рот закрыт и так устроен, что они не могут питаться. Их отправление в этой стадии состоит в том, чтобы, посредством высокоразвитых органов чувства, отыскать удобное место для дальнейших превращений и чтобы доплыть до этого места при помощи своего высокоразвитого плавательного аппарата. По совершении окончательного метаморфоза они прикреплены на всю жизнь. Их ноги превращаются в хватательные органы; они снова приобретают хорошо устроенный рот, но усики пропадают, а их два глаза снова заменяются одним мелким, весьма простым глазным пятнышком. Некоторые личинки усоногих раков при последнем метаморфозе понижаются еще сильнее, они превращаются в такое существо, которое Дарвин называет „дополнительным самцом“; это — простой мешок, у него нет ни рта, ни желудка, ни органов чувства; он живет очень недолго, совсем не принимает пищи и занимается исключительно оплодотворением того более развитого существа, к которому он прикреплен. Усоногие раки до такой степени изменились под влиянием своей сидячей жизни, что Кювье, знавший только взрослых животных этой группы, относил их к классу моллюсков. Но настоящий тип, указывающий на действительное происхождение этих животных, сохранился в личинках или зародышах, и когда различные фазы их развития были открыты и прослежены, тогда натуралисты немедленно причислили усоногих к классу раков. Этому открытию в значительной степени содействовал сам Дарвин, написавший об усоногих раках великолепную монографию в двух томах.

У очень многих животных существуют неразвитые органы, которые не приносят им ни малейшей пользы, подобно тому, как окно, нарисованное на стене здания, не дает ни одного луча света обитателям этого здания. В классе млекопитающих почти все самцы носят на груди или на животе зачаточные сосцы. У птиц кости крыла заканчиваются небольшой косточкой, которая называется крылушком (alula alaspuria) и составляет зачаточный палец. Эта косточка совершенно закрыта перьями крыла и нисколько не помогает полету птицы. У многих змей развито и приспособлено для дыхания только одно левое легкое, правое совершенно бесполезно и находится всегда в полном бездействии, однако оно существует в зачаточном состоянии, и змея в течение всей своей жизни таскает в своем теле этот негодный мешочек. У других змей есть зачатки тазовых костей и задних оконечностей. Чем вы объясните существование этих бесполезных органов? Зачем природа приставила к телу животных эти негодные и бессмысленные брелоки? В военных мундирах всех европейских держав есть очень много бесполезных висюлек и разводов, но если вы только справитесь об историческом происхождении этих штучек, то вы увидите, что почти все они в свое время имели некоторый смысл и определенное, утилитарное назначение. Эполеты, аксельбанты, темляки, шнурки — все это возникло из походных или боевых потребностей солдата и только впоследствии превратилось в бесполезное украшение. Но ведь, известное дело, что человек иногда действует по внушениям свободной фантазии, и что, напротив того, в природе все производится по неизменным законам, так что каждая ничтожная мелочь обусловливается какою-нибудь необходимою причиною. Если человек в самых произвольных своих созданиях, в покрое и украшении своего платья руководствуется реальными побуждениями, стремлениями к удобству и безопасности, то смешно и дико было бы думать, что целые породы живых организмов постоянно носят на своем теле приставки и привески, не имеющие достаточной причины существования. Причина, разумеется, есть, и читатель ее знает; она одинакова как для украшений военного мундира, так и для неразвитых органов живого тела. Эта причина — наследственность. Эполеты были сначала придуманы для того, чтобы защищать плечо от сабельного удара; теперь они ровно ничего не защищают, но их носят по старой привычке. В природе роль старой привычки играет сила наследственности, и органы, существующие в настоящее время в зачаточном или неразвитом состоянии, были прежде развитыми и деятельными и приносили предкам теперешних животных существенную практическую пользу. Зачаточные сосцы самцов по всей вероятности указывают нам на то обстоятельство, что самец и самка сформированы по общему типу, и самец вследствие этого сохранил сосцы, потерявшие в его организме всякое практическое значение. Я должен признаться читателю, что это предположение принадлежит лично мне. Дарвин приводит факт, но не дает ему отдельного объяснения; он объясняет вообще значение зачаточных органов; в каждом из таких органов он видит или остаток прошедшего, или зарождение будущего, то есть или этот орган был деятельным и потом утратил свою силу, или же он формируется вновь и понемногу увеличивается действием естественного выбора. Зачаточный палец птиц, заглохшее легкое, тазовая часть и задние оконечности змей объясняются очень просто. Предок птицы пользовался своим пальцем вполне, а предок змеи дышал обоими легкими и, быть может, был похож на ящерицу по устройству таза и задних лап. У кита, когда он находится в утробе матери, вырастает в каждой челюсти около сотни зубов, которые впоследствии выпадают, и заменяются в верхней челюсти роговыми пластинками, известными под названием китового уса. Киту зубы совершенно бесполезны, но предку этого животного они, по всей вероятности, были необходимы. У некоторых жуков жесткие надкрылия спаяны наглухо, так что летание невозможно; однако под сросшимися щитками все-таки лежат крылья, которым никогда не приходится выглянуть на свет и развернуться. Ясное дело, что предки этих жуков летали и что орган еще уцелел, когда отправление уже прекратилось. То же самое можно сказать о неразвитых глазах некоторых кротов и слепых обитателей темных пещер. Иногда бывает, что ослабевший орган применяется к какому-нибудь новому назначению. Например, плавательный пузырь рыбы обыкновенно употребляется на то, чтобы рыба, сжимая и расширяя его, могла подниматься или опускаться в воде. Но у некоторых рыб этот пузырь сделался так мал, что перестал помогать им во время плавания; зато он сделался дыхательным органом, так что на него можно смотреть, как на возникающее легкое. Крыло пингвина слишком слабо, чтобы поддерживать тело этой птицы на воздухе, и теперь оно служит пингвину веслом во время плавания и ныряния. Если каждый вид переродился сообразно с условиями жизни и борьбы, тогда все зачаточные, возникающие, заглохшие или искаженные органы становятся понятными, как необходимые продукты великого закона наследственности. „Зачаточные органы, — говорит Дарвин, — могут быть сравнены с теми буквами слова, которые, сохранившись в письме, но утратившись в произношении, служат нам намеками на этимологию этого слова“. Это сравнение отличается чрезвычайною меткостью и в высшей степени удачно характеризует значение зачаточных органов для мыслящего натуралиста.

Мы видели, что зародыши различных животных одного класса очень похожи один на другого; сходство это ослабевает по мере того, как животное зреет и складывается; но любопытно заметить, что даже в зрелом возрасте животные одного класса оказываются построенными по одному общему плану. Это единство общего плана уже давно подмечено натуралистами, и оно никак не может быть объяснено сходством в условиях жизни. Можно ли найти какое-нибудь сходство между жизнью крота, лошади, моржа и летучей мыши? Все эти животные превосходно приспособлены к самым различным положениям и занятиям, все они одарены теми органами, которые необходимы для их продовольствия и для обеспечения их существования, все их органы чрезвычайно различны, и между тем эти органы все-таки построены по общему плану. Рука обезьяны приспособлена к хватанию и ощупыванию предметов; лапа крота — к раскапыванию земли; передняя нога лошади — к простой ходьбе; ласт моржа — к плаванию; крыло летучей мыши — к летанию; и между тем все эти оконечности состоят из подобных костей, расположенных в одинаковом относительном порядке; во всех этих оконечностях мы видим одинаковое число главных сочленений или суставов, и во всех их мы различаем совершенно ясно плечевую кость, локтевую, запястье и пясть. Относительная величина и форма этих отдельных составных частей изменяется до бесконечности, но всегда самые части остаются расположенными в том же порядке. Оуэн и другие первоклассные анатомы утверждают единогласно, что это единство плана, сохраняющееся несмотря на различные условия жизни, решительно не может быть объяснено какими-нибудь особенными целями природы.

Если мы возьмем одно отдельное животное и будем внимательно изучать различные части или органы его тела, то мы и здесь заметим также очень любопытное явление. Мы увидим, что некоторые части, непохожие друг на друга по своей фигуре и приспособленные к различным отправлениям, построены также по одному общему плану. Например, передние и задние оконечности состоят из одинаковых костей, расположенных в одинаковом порядке, несмотря на то, что по своим отправлениям рука не похожа на ногу, и крыло летучей мыши не похоже на ее лапу. Череп позвоночных животных состоит из большого количества различных костей, которые срастаются вполне только в зрелом возрасте, и притом срастаются так, что швы остаются заметными. Кажется, для крепости черепа и для большей сохранности головного мозга было бы удобнее, чтобы череп состоял из одной цельной кости или, по крайней мере, из наименьшего количества составных частей. На это рассуждение можно возразить, что череп млекопитающего, благодаря многочисленности своих составных частей, не сросшихся в плотную массу, может сжиматься в минуту рождения, и что это сжатие облегчает выход животного из утробы матери. Это рассуждение справедливо, но оно не может относиться ни к птицам, ни к ящерицам, ни к черепахам, ни вообще ко всем тем позвоночным, которые вылупливаются из яйца. Здесь сжатие черепа ни на что не нужно, а между тем у всех этих животных костяная коробка, вмещающая головной мозг, состоит из множества соответственных или гомологичных частей самой странной формы. Вглядываясь в эти части черепа, сравнивая их с частями спинного хребта и изучая положение этих частей у различных зародышей, натуралисты пришли к тому убеждению, что череп составлен из видоизмененных позвонков спинного хребта. Гексли при этом замечает, что было бы точнее выразиться так: не позвонки превратились в кости черепа, а кости и позвонки выработались параллельно из какого-нибудь общего элемента. Такой процесс совершается действительно у зародыша. У многих раков передние пары ног превращены в челюсти и называются жевательными ногами. Тут опять та же история. У первобытного типа этого класса не было ни настоящих ног, ни настоящих челюстей; его тело было разделено на ряд члеников, снабженных наружными придатками; одни из этих придатков приспособились к передвижению тела с места на место, другие к измельчению пищи, третьи превратились в жабры или органы дыхания. Все это понятно, но, чтобы понять все эти факты, необходимо утвердиться в том убеждении, что видовые формы способны изменяться и что они с начала органической жизни уже испытали множество превращений.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Работа моя окончена, и я могу сказать по чистой совести, что она стоила мне очень много труда и что, несмотря на то, она все-таки очень неудовлетворительна. Если б я обладал литературным талантом Вольтера и знаниями Александра Гумбольдта, то эти громадные средства были бы только что достаточными для того, чтобы вполне удовлетворительно изложить теорию Дарвина для русской публики, не имеющей никакого понятия о естественных науках. Но разве же у нас на Руси есть люди с талантами Вольтера, с знаниями Гумбольдта и с добросовестным стремлением посвящать все свои силы на умственную пользу во тьме ходящих сограждан? А если нет таких образцовых популяризаторов, то, стало быть, идеи европейских гениев должны оставаться для нашей публики тарабарскою грамотою? Так, что ли? Или, может быть, следует есть деревянною ложкою, когда не на что купить серебряную? Мне кажется, что благоразумнее обратиться к деревянной, чем голодать в тщетном ожидании серебряной. Поэтому я и решился изобразить своею особою такую деревянную ложку, которую немедленно можно и даже должно бросить под стол, когда на этот стол явится благородный металл. В моей статье о Дарвине есть по всей вероятности недомолвки, неясности, неудачные выражения, может быть, есть даже и фактически промахи. Что же делать? Я не специалист, и читал я до сих пор очень мало по естественным наукам. Стараясь выразиться яснее, я, может быть, впадал в ошибки. Но я все-таки повторяю: что же делать? Вы посмотрите, как поступают с нашею публикою наши специалисты. Такого невнимания к потребностям публики, такого неуважения к самым скромным, законным и неизбежным желаниям читателей вы не встретите нигде за пределами любезного нашего отечества. Подумаешь, что специалист живет где-нибудь на звезде Ориона и оттуда ведет свою речь в пространство эфира, вовсе не заботясь о том, услышит ли его кто-нибудь, или поймет ли его тот несчастный слушатель, до которого случайно долетят эти блуждающие звуки. По моему мнению, полезнее прочитать статью вполне понятную, хотя и с некоторыми ошибками, чем набивать себе голову совершенно безукоризненными диссертациями, недоступными человеческому пониманию.

Чтобы получить понятие о подвигах наших специалистов, нам не надо далеко ходить за примерами. Достаточно взглянуть на то, в каком виде книга Дарвина явилась перед русскою публикою. Эту книгу „перевел с английского профессор Московского университета С. А. Рачинский“. Значит, специалист! Раскрываете книгу — ни одного слова от переводчика. Дарвин вводится без рекомендации. Зачем переведена эта книга, какое значение она имеет в науке, как смотрит на нее „профессор Московского университета“ — все это остается для русского читателя глубокою тайною. Читаете далее, ни одного пояснительного примечания: должно полагать, что мы, русские читатели, отлично знаем ботанику и зоологию, так что можем налету ловить и понимать все мимоходные указания, которыми переполнена книга Дарвина. При этом г. профессор выражается таким языком, который может показаться русским только истинному специалисту. Далее, перевод наполнен такими плоскими ошибками, которые непростительны профессору университета. Приведу три примера. На стр. 178 говорится о рабовладельческом инстинкте муравьев: „рабы черны и на половину мельче своих красных господ“, а на стр. 180 уже оказывается, что эти черные рабы сделались бурыми. Эта нелепость создана русским переводчиком. У Дарвина говорится, что рыжеватый муравей (Formica rufescens) захватывает в плен бурого (F. fusca), a кровавый (F. sanguinea) — черного. Г. Рачинский все это заблагорассудил перепутать. На стр. 228 Дарвин рассказывает, будто он „извлек из лапы куропатки двадцать два зернышка сухоглинистой земли“. Что за неслыханная чепуха! Кто же это измеряет глину зернышками! Загадка объясняется просто: в подлиннике стояло слово grain, и надо было перевести двадцать два грана; тогда всякий аптекарский ученик поймет, что это значит. А г. профессор хватил двадцать два зернышка и вложил свое остроумное изобретение в уста несчастного Дарвина. — На стр. 290 говорится, что „горы Шотландии и Уэльса с их исчерченными склонами, отполированными поверхностями и шатающимися валунами, свидетельствуют о ледяных потоках, некогда наполнявших их долины“. В двух строках две нелепости. Что это за шатающиеся валуны? Шатающиеся — это, видите ли, перевод слова эрратические. Errare значит, бродить, шататься; ну, и чудесно! Пускай валуны шатаются! — А ледяные потоки — это что такое? Это красивое выражение, заменяющее, по мнению г. специалиста, слово ледники. Но последний курьез в русском переводе Дарвина лучше всех остальных. В этой книге много опечаток, и притом таких, которые искажают смысл, например: „метафорических“ вместо „метаморфических“ (стр. 284), „Старого Света“ вместо „Нового Света“ (стр. 275), и другие в том же роде. Но это еще ничего. Опечатки везде бывают, а любопытно вот что. К книге приложен список опечаток. В этом списке я не нашел ни одной из тех опечаток, которые бросались мне в глаза во время чтения. Тогда я полюбопытствовал посмотреть, есть в книге те опечатки, которые изобличает список. Оказалось, что нет, и притом ни одной. К книге приложен интересный список опечаток, заключающихся в какой-то другой книге. И даже нельзя сослаться на ошибку переплетчика. Список напечатан на одном печатном листе с текстом и с алфавитным указателем. Вот у нас какие чудеса делаются, и вот в каком наряде появляется пред русской публикой великое творение гениальнейшего из современных мыслителей.

После этого, любезные соотечественники, вы, ей богу, даже к деревянной ложке должны отнестись с снисходительною нежностью. А впрочем мне совсем не нужна ваша снисходительность. Я совсем не хочу, чтобы вы по моим статьям учились естествознанию; я хочу только, чтобы мои статьи шевелили вашу любознательность, доводили до вашего сведения слабый отголосок великих движений европейской мысли и разгоняли хоть немного вашу умственную дремоту. А теперь довольно говорить о деревянной ложке. Обратимся еще раз к Дарвину и скажем несколько слов о том впечатлении, которое произвели его идеи на Европу. Впечатление сильное, и вероятно, оно еще долго будет усиливаться, по мере того, как защитники различных оттенков мысли будут пристальнее вглядываться в громадное мировое значение этих идей. Немецкие филистеры уже пустили в ход слово „Дарвинисты“, придали этому слову ругательное значение и усиливаются доказать, что теория Дарвина, во-первых — пустая мечта, а во-вторых — самая безнравственная штука. Главные доводы этих милашек давно известны, и их могли бы высказать с нарочитым успехом Пульхерия Ивановна и купчиха Кабанова. Иногда тенденция этих почтенных русских женщин, проходя через уста немецких филистеров, прикрывается благообразною мантиею: мы, дескать, ратуем за строгую точность науки и требуем от нее, чтобы она не пускалась в обаятельные мечтания и красивые гипотезы. Такими филистерскими тенденциями пропитана речь доктора Шписа, читанная в прошлом году в каком-то Зинкенберговском обществе естествоиспытателей. Эта речь, напечатанная отдельною брошюрою, называется „О границах естествознания“. Таких речей будет говорено много, и таких брошюр будет написано по поводу Дарвина еще больше, и все это будет читаться и слушаться с удовольствием такими людьми, которые пресерьезно считают себя мыслителями и естествоиспытателями. Я думаю даже, что и у нас, в России, великий естествоиспытатель г. Страхов прочтет эти творения с наслаждением и сам произведет нечто в таком же роде. Но в Западной Европе есть люди и другого закала. В Англии творец новейшей геологии, Чарльз Ляйель, склонился к теории Дарвина, Гексли работает в том же направлении. Гукер, Уоллес, Батст пришли к тем же результатам. Из немцев Карл Фохт, бывший прежде приверженцем Агассиза, перешел решительно на сторону Дарвина. Фохт — пожилой человек, известный ученый — отказывается от всего своего прошедшего и прямо сознается, что аргументы Дарвина переубедили его. Во втором томе своих лекций о человеке, вышедших в конце прошлого года, он отводит слишком тридцать страниц на рассмотрение идей Дарвина и высказывает на этих страницах много дельных фактических замечаний, которые могут служить превосходным подтверждением новой теории. В введении ко второму тому Фохт замечает, между прочим, что два первоклассные ботаника, Альфонс Де-Кандоль и Ноден, в последнее время двумя совершенно самостоятельными путями пришли к одинаковым выводам, чрезвычайно благоприятным для идей Дарвина. Де-Кандоль изучал различные виды дуба, а Ноден занимался скрещиваниями видов и разновидностей растительного царства. Оба убедились в том, что различные виды возникли и до сих пор возникают один из другого посредством медленных изменений.

Фохт совершенно согласен с тою мыслью Дарвина, что геология при теперешней бедности своих наличных материалов не имеет ни малейшей возможности произносить окончательный приговор над теориею перерождения видов. Фохт сам приводит несколько любопытных примеров, доказывающих, как преждевременны были попытки геологов построить систему мироздания из немногих собранных ими обломков. Теория Дарвина сильна именно тем, что она может существовать помимо геологических доказательств, опираясь на факты живой природы.

В 1863 году известный филолог Шлейхер издал небольшую брошюру под заглавием: „Теория Дарвина и языкознание“. Он доказывает, что идеи Дарвина могут быть применены к историческому изучению языков. Языки также расходятся в различные стороны от немногих коренных родоначальников; они также дробятся на наречия или говоры, соответствующие разновидностям органического мира; эти говоры обособляются и превращаются в отдельные языки — это виды органического мира. Языки опять дробятся и порождают новые языки, причем многие из старых говоров и языков вымирают, как вымерли, например, санскритский, греческий, латинский и древнееврейский. Для нас брошюра Шлейхера особенно любопытна, как разумное слово постороннего человека, не имеющего личного пристрастия ни к одному из других лагерей современных натуралистов. Глубокое уважение Шлейхера к естественным наукам заслуживает полного внимания: „Я горячо желаю, — говорит он, чтобы метода естественных наук постоянно более и более прививалась к исследованию языков. Быть может, следующие строки убедят кого-нибудь из начинающих филологов пойти в учение к дельным ботаникам и зоологам для усвоения надлежащей методы. Даю ему слово, что он в этом не раскается. Я, по крайней мере, знаю очень хорошо, чем я обязан изучению таких произведений, как научная ботаника Шлейдена, физиологические письма Карла Фохта и др. Я знаю, как они помогли мне понять сущность и жизнь языка. Ведь из этих книг я узнал впервые, что такое история развития (Enlwickelungsgeschichte)“.

Далее Шлейхер с замечательною верностью взгляда определяет настоящий смысл той неразрывной связи, в которой идеи Дарвина находятся с общим движением человеческой мысли нашего времени. „Наблюдение, — говорит он, — составляет фундамент современного знания. Кроме наблюдения допускается только неизбежный вывод, основанный на том же наблюдении. Все, что построено на одних гадательных соображениях, все, что создано мыслью в пустом пространстве, считается в лучшем случае остроумною забавою, но для науки все это — бесполезный хлам. Наблюдение учит нас, что все живые организмы, вообще входящие в круг удовлетворительного исследования, изменяются по определенным законам. Эти изменения их, эта жизнь составляют их настоящую сущность. Мы знаем их только тогда, когда знаем сумму этих изменений, когда знаем всю их сущность. Другими словами: если мы не знаем, как вещь образовалась, то мы совсем не знаем этой вещи. Положивши наблюдение в основу нашего знания, мы тем самым упрочили за историек“ развития и за научным исследованием жизни организмов то важное значение, которое они имеют теперь для современного естествознания. — Важность истории развития (эмбриологии) для изучения индивидуального организма не подлежит уже возражениям. Сначала история развития проникла в зоологию и в ботанику. Ляйель, как известно, изобразил также жизнь нашей планеты, как ряд постепенно совершавшихся видоизменений; он доказал, что и здесь, как в жизни других естественных организмов, не существует скачков. И Ляйель также ссылается прежде всего на наблюдение. Так как наблюдение новейшего периода земной жизни — периода, правда, очень короткого, — показывает только постепенные изменения, то мы и не имеем решительно никакого права предполагать для прошедшего другой порядок жизненных явлений. Той же точки зрения держался и я при исследовании жизни языков, которая также доступна непосредственному наблюдению только в своих последних, новейших и сравнительно очень коротких периодах. Этот короткий период в несколько тысячелетий доказывает нам с неопровержимою достоверностью, что жизнь словесных организмов идет вообще по определенным законам, подвергаясь постепенным изменениям, и что мы не имеем ни малейшего права предполагать, чтобы когда-нибудь это дело совершалось иначе. Дарвин и его предшественники[13] сделали шаг вперед в сравнении с другими ботаниками и зоологами; не только неделимые имеют жизнь, но и виды, и роды; и они также образовались постепенно, и они также подвергаются постоянным видоизменениям по определенным законам. Подобно всем современным исследователям, Дарвин также опирается на наблюдение, хотя оно, по самой сущности дела, распространяется только на короткий период времени, так же как и наблюдение над жизнью земли и над жизнью языков. Так как мы действительно можем заметить, что виды не совсем неизменны, то изменяемость их, хотя и в незначительных размерах, может считаться доказанною. Обстоятельство, само по себе случайное, именно краткость периода, подлежащего достоверным наблюдениям, составляет причину, почему изменения видов вообще представляются незначительными. Надо только, согласно с результатами других наблюдений, допустить, что живые существа населяли нашу планету в течение очень многих тысячелетий, и тогда мы успеем постигнуть, каким образом постоянные медленные видоизменения, подобные тем, которые действительно подлежат наблюдению, — привели за собою существование теперешних видов и родов. Вследствие этого учение Дарвина действительно представляется мне как необходимый результат тех основных положений, которые признаны современным естествознанием. Это учение основано на наблюдении и составляет попытку изобразить историю развития. Что Ляйель сделал для истории земли, то выполнил Дарвин для истории обитателей земного шара. Следовательно, учение Дарвина — не случайное явление, не порождение прихотливого личного ума, а, напротив того, это законное и естественное дитя нашего столетия. Теория Дарвина была настоятельною потребностью времени».

Вот какими глазами смотрят на произведение Дарвина люди умные и совершенно беспристрастные.

1864



  1. баран (лат.).
  2. баран домашний (лат.).
  3. Примеч. Д. И. Писарева.)
  4. Spot значит пятно. Этим именем называется порода голубей с красным пятном на голове и с красным хвостом. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  5. Я употребляю для краткости это выражение в самом обширном смысле, прилагая его и к моллюскам, и к растениям, и к высшим животным, и вообще ко всему органическому миру. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  6. Почему бы нет? (фр.).
  7. «Зоологические письма» К. Фохта переведены на русский язык. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  8. Легко может быть, что бесплодие совершенно не существовало во время одинокой жизни муравья и порождено именно складом его общественной жизни; но об этом я поговорю впоследствии, а теперь я излагаю дело таким образом, чтобы рельефнее выставить противоположность между одиноким и общежительным периодом муравьиной истории. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  9. Ухитрился же г. переводчик нанизать три причастия и три придаточные предложения одно на другое: 1) „выделяющее“… 2) „заменяющего“… и 3) „содержимого“!.. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  10. У муравьев нет зубов, и читатель, конечно, понимает, что выражения: «зубастый» и «зубастость» употребляются для большей краткости вместо слов: «одаренный сильными челюстями» и «сильное развитие челюстей». (Примеч. Д. И. Писарева.)
  11. Известно, что пчелиная матка называется также царицей; по-немецки ее даже всегда называют Konigin — королева. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  12. Не знаю, есть ли надобность пояснять, что фауной называется совокупность животных, а флорой — совокупность растений. На всякий случай поясняю. (Примеч. Д. И. Писарева.)
  13. Окен, Гёте, Ламарк, Этьенн Жоффруа Сент-Илер. (Примеч. Д. И. Писарева.)