Пробужденный Левиафан (Розанов)

Пробужденный Левиафан
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов

править

Пробужденный Левиафан

править

…Из окон квартиры моей прямо видна Нева. И чудно бывает в черные сентябрьские ночи смотреть, как она вся горит огнями, то неподвижными, то быстро передвигающимися. Это — баржи на якоре или крошечные пароходики, перевозящие пассажиров между «этою стороною», Выборгскою и Васильевским островом. Прямо из окон видны «Кресты» — страшная одиночная тюрьма для политических на Выборгской стороне. Они стоят, — два здания, тожественные, «казенные», — между городком высоких фабричных труб. В самом центре рабочего района они кажутся угрозою или насмешкою. «Сперва поработай, а потом, как устанешь, разобьешься, изнервничаешься, — сядешь в меня. Я успокаиваю». Действительно, успокоение… Казенный хлеб, никаких посетителей — месяцы, годы…

Вздрогнешь.

Я помню, однако, этот лес фабричных труб не в сентябрьскую черную, а в белую майскую ночь. Шел третий час ночи; утомленные гости готовились уже расходиться, никто не требовал внимания хозяина, и, пользуясь свободою, я быстро ходил по трем смежным комнатам с этими окнами на Неву, разговаривая с одним художником. Он был средних лет, всегда молчалив, угрюм. А когда, бывало, разговорится — как умен, какое разнообразие мысли! Это было года три-четыре назад, когда впервые зашевелилось рабочее движение, и все поговаривали о «выборгском районе». Мы, однако, говорили не о рабочем вопросе. Мы говорили, под впечатлением бывших в то время в Петербурге «Религиозно-философских собраний», о мистической стороне веры, о «конце всех вещей» и об Апокалипсисе. Шли такие годы, да, может быть, и мы были такие люди. Говорил художник, и я заслушался…

Вдруг он повернул, в каком-то кольце разговора, но, повторяю, — чисто религиозного, не русского, не из этого XIX—XX века, — к окнам и, указывая на лес труб, проговорил:

— Дракон проснется. Что, если дракон проснется?

При слове «дракон» я вспомнил только «созвездие Дракона», как оно тянется, длинное-длинное, всеобволакивающим поясом тусклых звездочек. Мне показывали и на небе, и я рассматривал в астрономических атласах. Ни одной большой звезды. Ни одного имени звезды. А длинное-длинное, и конца не видно, и пределов нет. Туман, и все.

Я вздрогнул от голоса моего собеседника. Повторяю, он всегда бывал молчалив, а такие люди, если разговорятся, — то горят. Так он горел теперь, и слова о «драконе» были сказаны им без страха, без отрицания, без гнева, а как о факте, что вот «пришел и поглотил».

Но форма речи была выражена с «если» и относилась к будущему. Художник говорил о том, до какой степени все эти наши разговоры об Апокалипсисе и «конце времен», — рафинированны, искусственны и, в сущности, никому, кроме самих разговаривающих, не нужны. Но что и этот занимательно-истинный характер они потеряют, если вот «пробудится дракон». Пробудятся эти трубы. Захотят себе чего-то. Потребуют. И море тусклых этих звездочек закроет, поглотит, сведет на нет разных красивых Сириусов и Вег, которые — одна, две точки, когда дракон охватывает полнеба, и от него некуда деваться; подымешь голову и видишь его непременно, хотя не всегда знаешь по имени, умеешь «различить»…

Я плохо вспоминаю. Уже много лет прошло. Но я вздрогнул; мне почудилось в словах художника и в этой руке его, протянутой к трубам и «Крестам» (он не знал, что тут «скучные Кресты»), что-то именно апокалипсическое…

*  *  *

Четыре года прошло. И 27 апреля, когда на этой набережной, почти там, где мы ходили с художником, — толпилась многотысячная толпа народа, ожидая перед Таврическим дворцом первых русских представителей, — мне показалось, что вот «началось», что дракон — гораздо ближе, и как бы первый лист Апокалипсиса если не перевернулся, то зашевелился, ожил, задвигался. «Что-то идет! Новое, огромное!»

Я замешался, такой маленький, один в эту толпу, с ее невероятной мощью именно толпы. О, эта стихия народная — целый новый мир, новое откровение, может быть, особенно резко чувствуемое «на границе», т. е. человеком специально кабинетного, одиночного душеустроения. Толпу, однако, я всегда люблю. Она меня не пугает. И, может быть, оттого, что всякий раз, входя в толпу, я до того ей подчиняюсь, так глубоко отрицаю себя и свой кабинет, отрицаю натурой, а не умом, что эта толпа, огромная и сильная, не подавляет меня, а, скорее, подымает, как волна соломинку, случайно упавшую на нее. Ничего нет приятнее, как разговаривать в толпе. Никого не знаешь, а как будто всех знаешь. Спрашиваешь, шутишь, надоедаешь — без церемонии, как тебе без церемонии наступают на ноги. И все отлично. Нужно немного иметь скромности, чтобы чувствовать себя в толпе всегда отлично. Она вливает какую-то физиологическую силу от себя, оздоровляет; и я советовал бы особенно всем болезненным, рахитичным, анемичным почаще «спускаться в толпу», толкаясь плечом к плечу с мужиками, бабами, студентами, мещанством. Ей-ей, тут что-то есть не хуже березовой рощи и целебной хвои. Однако не воображайте, что я, как больной, люблю толпу. Никогда не хвораю. Я ее люблю за простоту и силу.

На этот раз она была ликующею. Удивительный вкус, предусмотрительность, деликатность; каждый знает, как наше демократическое общество небрежно к костюму, скромно до бедности, убогости или неряшливости. Студенчество было, как и всегда, — в тужурках выцветающих цветов; но множество здесь же толпившихся девушек и городских женщин, очевидно, надело все лучшее, что имело, и надело внимательно, парадно, с целью сиять и почтить. Шпалерная улица, на которой стоит Таврический дворец, груба и засорена. Она почти вся сплошь застроена или новыми высокими казармами, или казармами же старинного аракчеевского типа, желтыми, неестественно низенькими и странно длинными. Известно, что на «парадах» и вообще «при случаях» войска ставятся «шпалерами», и «Шпалерная улица», собственно, значит: «Военно-строевая улица», не имеет в имени ни малейшего отношения к обоям, комнатным «шпалерам». Со скверной мостовой, скучная, монотонная, без единого деревца, — она была покрыта этой нарядной толпой, не замечающей ничего в ней, ни этой угловатости, сухости всего тона, ни военного смысла. «Толпа, как толпа. Неумна и гениальна. Свята в наивности, подымает и опускает».

Толпа поднимала народных депутатов. Это она их встретила, надев лучшее из костюмов, что имела дома. Улица быстро наполнялась народом. Серая интеллигенция, «тусклые звездочки» дракона, стояла вперемежку с такими же «без имени» мещанами, простолюдинами.

Через Миллионную, по набережной и далее по Шпалерной, из-за арсенала, наконец, — с Литейной и других улиц, с нею смежных, стали показываться экипажи с раззолоченными фигурами сановников, которые между 11-ю и 12-ю часами утра тянулись к Зимнему дворцу. Реже между ними проезжали статские фигуры депутатов Думы, которые в массе своей приезжали на заготовленных пароходиках по Неве. Но доехать до самой Думы было трудно. Депутаты далеко до нее соскакивали с экипажей и шли пешком, пробираясь через стену народа. Труднее было положение сановников: они не привыкли ходить пешком. Идти по мостовой, просто, пешком? Едва ли они умели это, если бы даже захотели.

Я продирался через толпу. Бездна оживления, — не движения, за невозможностью, но вот этого сияния лиц, блуждающих улыбок, какое бывает на заутрене в Светлое Воскресение в туго набитой церкви.

— Ну же, проезжай.

И, весь залитый золотом, сановник, с величественными бакенбардами, слегка ударял в спину тростью кучера.

Лошади встали. Живая стена.

Послышались «свои», «кустарные», незаготовленные свистки. Всякий раз и раньше, когда лошади под золоченою фигурою переходили из рыси в шаг, я слышал, по сторонам «гражданских» шпалер, этот легкий насмешливый свист, губами и неумелый. Точно соловушка напевал полупесню.

— Фредерике! Барон Фредерике! Министр Двора, — слышалось кругом шепотом.

Свистки так же легко неслись. «Все равно какой министр! Фредерике или не Фредерике! Не ура же им кричать». Видно было, что ничего личного в свистках не было, а так — встречали вообще «бюрократию».

Услышав свистки, министр резче крикнул кучеру. Лошади рванулись и опять остановились. Куда же ехать? А до Таврического дворца оставалось немного сажен.

В связи ли именно с этим экипажем или чтобы прочистить наконец путь, — проехал полный отряд, пугая, отталкивая и, я думаю, ушибая стоящих. Экипаж быстро проехал за ним. Послышалось негодование, крики, ругательства в сторону отряда. Еще минута, еще неосторожность — и вышло бы несчастие.

Вообще, едва я стал приближаться к Таврическому дворцу, как я почувствовал, до чего несчастье близко! До половины улица загромождена была конною и пешею полициею и воинскими, тоже конными, отрядами. Фигура всадника занимает место 8-ми — 10-ти человек, и от них, сейчас же, становится тесно, куда их ни поставь. Здесь было страшно много светлых пуговиц, «просивших честью осадить», — невежливых, потому что лошадь не может быть вежлива, и множество же «учащегося люда» и мещанства, принципиально и традиционно враждебных им и вместе чувствующих, что, встав здесь, около Думы, они наконец-то стали на своем месте, отвоеванном и которому в будущем — шириться, а не узиться. Кто-то здесь был «квартирантом», кто-то был «домохозяином», во всем городе полиция — домохозяин, но на этом единственном пункте она уже становилась «квартирантом», коему при этом дан «краткий срок, чтобы очистить квартиру». Так было в психике. Между тем, полицейские солдаты были так огромны, да и лошади их тоже огромны, и вооружение, и светлые, т. е. «начальнические», пуговицы, — словом, все создавало из них того неудобного и свирепого «генерала», который раньше, чем «выехать», пересчитает зубы у доискивающегося своих «правов» домохозяина. «Еще немного, подымется патетическая минута» (а она здесь все время патетическая) — «и люди эти бросятся друг на друга», — подумал я. Не сегодня — завтра, послезавтра, через неделю, через месяц, — все равно: но именно здесь, где студенты и мещанство опираются в Думе на «своих людей», и эти «свои» им люди, — наконец-то, впервые в истории, с юридическими правами, с юридическим положением, властительные, самостоятельные, которых опасаются все тронуть, да, кажется, и нельзя тронуть.

— Да ее разгонят! Думу разгонят!

Я оглянулся; говорил мещанин — и нельзя передать оживленности его лица. «Мы эти дела всегда решали кулаками; неужели же теперь дадут говорить? Не дадут!» — так говорили его горящие глаза, и, мне казалось, он сжимал опущенные вниз кулаки. «До нас дойдет. И мы решим».

Вообще, тень Разина и Пугачева, — далекая тень, на горизонте, даже за горизонтом, — все время чувствуется, не теперь, а давно, за нашими «русскими событиями» этих месяцев; она то удаляется, то приближается. Но как предостережение она всегда присутствует, а даже невидимо и мощно она-то и управляет видимыми событиями, одушевляя к натиску одних, диктуя уступку другим. Без этой «тени» события текли бы совсем иначе. Ее никто не называет, но на нее все оглядываются.

В толпе подчеркнуто мелькали несколько красных юбок, при кофточках другого цвета. «Вот куда пошли красные флаги», — улыбнулся я. Кто не помнит виленские траурные костюмы 63-го года? У нас все взято в верхних, а не нижних нотах; и «движение», героическое, страшно траурное, страдальческое, иногда правовое, все время идет с самых 60 — 70-х годов, сквозь улыбку, смех, песню, танец, — при страшно напряженной работе. Читайте «Подпольную Россию» Степняка. Тут сказался характер Великороссии, не меланхолический, не романтический, а практический, трезвый и открыто ясный. «Песня работе не помеха». И, понятно, — так!! Поляки за три года умаялись, хотя там была нация, целая бывшая государственность. У нас были всегда кучки, редко переходившие за несколько десятков человек и, иногда, за тысячу; и они не умаялись в течение тридцати лет, гибнув и возрождаясь, всегда с песнею и удалью, никогда с аффектацией, вздохами и слезами. «Мыслящие реалисты», — как не вспомнить из Писарева.

Едва показывались депутаты, сколько-нибудь известные по портретам, — как перед ними снимали шапки и кричали «ура», называя фамилию. Кто-то с возвышенного места говорил речь; уже около самой решетки Думы, перед глазами официальной полиции… Полиция не трогалась. Арест здесь вызвал бы моментальную свалку, со всеми последствиями, которых и предвидеть нельзя; ибо невозможно, еще при неустановившемся порядке в Думе, при неустоявшемся порядке, что члены Думы, в значительном числе крестьяне и мещане, и невольно продолжающие себя чувствовать именно ими, выбежали бы из дворца и начали бы «вызволять» «своих»… А это — законодатели и «неприкосновенные». Самое элементарное благоразумие подсказывает объявить этот район Думы, т. е. Таврический дворец и сажен на 50 от него в четыре стороны, подлежащими собственному думскому досмотру, думской, что ли, полиции, надзору и охране студентов и проч. Полицию обычную, к которой враждебное настроение в населении есть факт, — нужно, очевидно, убрать отсюда. Известно, как отлично «охраняли порядок» студенты при похоронах кн. Трубецкого (в Петербурге). Дело в том, что «студенческой страже» все охотно и безусловно повинуются, что против них нет закоренелой да и никакой вражды, нет горьких воспоминаний, несмытых обид. Между тем, Таврический дворец лежит в такой отдаленной части города, здесь обитатели, или только мирные домоседы, или народ, пришлый на час, на 2 — 5 часов, что никакие «речи» здесь, в сущности, не опасны, ибо говорят они слушателям «известное» и все «согласно с их убеждениями», а возбудить отсюда какое-нибудь движение — невозможно, да и бесполезно! Все окружено войсками (Шпалерная), ни одной фабрики, до дворцов — уморишься идти! А самое главное — здесь именно только «встреча» депутатов, зрелище и восторг, психика и лирика; для чего самою удобною формою «наблюдения» и являются студенческие когорты. Но наша полиция и «градоуправление» никогда ни о чем не догадается…

Одно еще слово; в печати заявлено уже было, кому — пренебрежительно, кому — укоризненно, Думе, думцам, «зачем они якшаются с чернью? им мог бы пожать руку город, и они могли бы жать руки горожанам, вероятно, — недурненьким горожанкам и членам Государственного Совета». Могло бы быть. Мы, как камень на вершине горы; можем покатиться и в одну, и в другую сторону, по всем ее существующим склонам. И слава Богу, что не покатились по склону парадов, «торжественных» и скучных встреч официальности и холода; и пошло все дело так, как шло целое «освободительное движение», простецки, грубо, народно, весело, открыто, сердечно, страшно-повышенном настроении!! «Парады» идут к Алексеевым и Куропаткиным; они и «пропарадили» Россию. Для Думы именно не нужен парад, страшно опасен парад; это старый ад России, который Дума именно должна «выкурить», вернуть все к ясности, простоте и натуральности.

Впервые опубликовано: «Русское Слово». 1906. 7 мая. № 122.