Сквозь белый тонкий полог, закрывавший широкую кровать с мягкой периной, нежившей члены, он нетерпеливо наблюдал, как по маленькой, уютно убранной комнатке с одним окном, закрытым коричневой гардиной, и освещенной стоявшей на столе лампой с розовым абажуром, — двигалась стройная фигура, медленно раздевавшаяся и аккуратно раскладывавшая платье по стульям.
Сверху лился глухой гул, еще больше раздражавший чувство своим определенным вызовом и призывом. И в подмывающих звуках, лившихся сверху, и в запахе постели, и в розовом полумраке, нежно окрашивавшем белый полог кровати, можно было бы утопить тысячи благородных доводов рассудка. Он очень последовательно вспомнил о сутолоке ощущений, порабощавших его там, наверху, и насмешливо отодвинул их далеко, далеко назад, всё более стараясь проникнуться забвением и негой, оковывавшими его.
Вот на мгновение весь гул наверху покрылся густым, бархатным звуком контральтовой ноты, загудел еще бешеней и смолк, точно рядом прыжков опустившись куда-то глубоко, глубоко. Полилась мощной страстной волной песня, вся из тоскующих удалых звуков… Ноты то, пополняя одна другую, просили чего-то, то рыдали отчаянно и громко, вдруг рвались куда-то вверх и тихо спадали оттуда и ползали по коридору, точно ища место, где бы можно скрыться и умереть…
И вдруг целой толпой грянули по зале и коридору, запрыгав в маленькой комнатке трескучей, задорной песней ничем не сдерживаемого чувства, животного и животно-красивого, и вызовом смелым всему, что могло бы сдержать его.
Взвизги и выкрики, аккомпанемент гитары и бубна и снова протяжно-жгучие, зовущие и насмешливые ноты — всё это прыгало, кружилось и разжигало страсть.
— Спаси, господи, раба Ивана и Марфу и младенца Костю! Господи, спаси и помилуй меня, подлую и скверную рабу твою, и не дай умереть без покаяния в грехах моих!..
Этот звучный, глубоко скорбный и приниженный молитвенный шёпот, больно резнувший ухо томившегося в ожидании человека, заставил его вскочить и, отдернув полог, замереть, точно оглушенного чем-то тяжелым, сразу упавшим на него откуда-то сверху.
Лампа обливала мягким розовым светом коленопреклоненную среди пола фигуру женщины с накинутым на голову и рассыпавшим по плечам свою бахрому черным платком. Рабский страх и глубокая, горячая вера освещали лицо, страдальчески вздрагивавшее, на щеках сверкали маленькие слезинки, тихо катившиеся по ним, и вся поза была ярким, до ужаса правдивым выражением мучительного сознания своей греховности, своей гнусности и покорности всему, чему будет угодно свершиться. Она не крестилась, ее руки беспомощно висели по бокам туловища, и она обеими ими перебирала и щипала рубашку, может быть, понимая, что такая рука, как ее, недостойна слагать знамение креста. Склоненная голова подымалась изредка, и глаза взглядывали туда — в угол, где еле виднелся маленький образок, и, взглянув, тотчас же угнетенно опускались вниз.
Это сознание своего падения и беспомощности заставило его вскочить с постели в диком ужасе пред внезапно вставшим лицом к лицу с ним и сразу осмысленным человеческим страданием, так оскорбительно скрывавшимся под всеми этими гнусными атрибутами торговли человеческим телом, — вскочить и, подняв ее за плечи, смотреть в ее глаза с целым роем болезненно ярких мыслей в голове, щемящей душу тоской и огнем бесконечно горького стыда на лице и молчать, не находя в себе силы выразить что-либо из всего, переполнявшего сердце и голову.
— Это нехорошо, послушайте, мешать, — сказала она ему, недовольно хмурясь. — Ну, да на вас грех, идите! — и она толкнула его. — Ну что же вы?
— Слушай, — вдруг сорвалось у него. — Ведь ты сознаешь? Понимаешь? Ведь это тебе больно, грязно, оскорбляет тебя? Так зачем же, зачем ты здесь? Ну, зачем? А? Ведь это — помойная яма, мрак, грязь, отвратительная, ужасная грязь, и ты видишь, ведь вот видишь же ты всё это! Ты молишься, называешь себя подлой, скверной, но ты не такая, как все, ты лучше, ты сознаешь, ты веруешь в бога… зачем же всё это? зачем?.. О, как это стыдно!..
Он упал перед ней на колени и ткнул свое лицо в ее ноги.
— Прости!.. Прости!.. Я не думал… я не мог… чтобы здесь понимали, молились, верили… — глухо бормотал он. — Я думал и был уверен, что уже всё умерло, а что еще живо, то изломано, утоплено в вине, спит и никогда не проснется!.. О, да нет, я не думал и этого, ничего, ничего я не думал!.. Слушай, прости меня! Я не виноват! Все так… о, какая мука и боль!..
— Голубчик! Чего ты?! — до слез изумленная и испуганная, говорила она ему, дрожа всем телом. — Ну, перестань, милый, и успокойся! — И она целовала ему лицо, поднимая его с пола за голову и плечо. — Это припадок у тебя. Ничего, это бывает, это пройдет! Ах, дура я! вот довела!.. Ну, ляг скорей; выпей и ляг!
Он лег, оглушенный и уничтоженный ее словами, так просто и ясно показавшими ему пропасть между ними. Он пил и думал, что надо успокоиться, а затем уже… Что затем?.. А она, сидя на краю кровати, задумчиво и молча гладила своей маленькой пухлой рукой его голову и, играя волосами, по временам взглядывала ему в лицо, добродушно и просто улыбаясь.
— Слушай! — беря ее за руку, начал он. — Вспоминаешь ли ты иногда о твоем отце, матери, деревне, детстве твоем и другом хорошем в твоей жизни?
Она вдумчиво улыбнулась и тряхнула головой, но вдруг нахмурилась и неприязненно строго произнесла:
— Ну будет лясы-то точить! замолчи!
Он замолчал, чувствуя, что ему невыносимо стыдно.
— Уйду! Нет, вон, вон отсюда! Как?! Уйти?! — упрекнул он себя и, сев на постели, вдруг заговорил задушевным, теплым тоном, глядя ей прямо в глаза и полный сознания необходимости уяснить ей ее положение. Он говорил о семье и ее радостях, о муже, добром молодом малом, любящем ее так хорошо, крепко, о маленькой комнатке, где всё так уютно, чисто и заработано честным трудом и где пара маленьких ребятишек ползают и кричат ей «мама! мама!» и бормочут свои славные, ребячьи слова, рисовал ей ее самое, озабоченную и честную работницу, окруженную подругами, такими же, как и она, женами и матерями… рисовал, беспощадно ярко сгущая краски, и, увлекаясь нарисованной им картиной, еще более жестоко начинал дополнять, входя в самые мизерные детали семейной жизни и умея везде открыть ей крупицы хорошего, человеческого, в лучшем смысле этого слова, обливая всё это искренним чувством сознания совершаемого им добра и уважения к себе за победу над собой и за эту проповедь при таких исключительных и странных условиях, в этой цинически приспособленной обстановке, полной грязи, смрада и отвратительной насмешки над любовью к женщине…
Он сам увлекся нарисованной им картиной, и вот он видит ее здоровой, серьезной женщиной, с засученными по локоть рукавами у печки, а около нее ребята прыгают и радостно орут во всю силу своих легких, такие красивые, чумазые, живые… Дверь отворяется, это муж; вот он любовно хлопает ее по плечу, и она улыбается ему, так чисто и женственно улыбается!.. Вот он ласкает ребят, и они прыгают у него на руках… «Ну-ка, женка, обедаем, что ли?» Она торопливо…
Невыносимо острая боль в боку, в который медленно впилось что-то острое и холодное, заставила его резко крикнуть и прыгнуть с постели. Он подбежал к столу, отвернул винт лампы и быстро оглянул бок.
В одном месте рубашка плотно пристала к телу; он дернул ее и, снова заскрипев зубами от боли, увидел большую медную булавку, воткнутую в нее. Ничего не понимая, он вытащил эту булавку, оставив на рубашке маленькое пятно крови, и вопросительно смотрел на нее.
— Что, больно? — хрипло спросили его из-за полога кровати, теперь плотно задернутого. — Ничего! Съешь на здоровье!
Он понял, кое-как оделся и пошел. А вслед ему, из маленькой комнатки, понеслись удушливые рыдания, тонувшие в удалом шуме, наполнявшем сплошной волной коридор.
Она перестала плакать, потому что больше не было слез и ее рыдания точно скипелись и отвердели в ее груди, давя ее невыносимой тяжестью. Она встала с постели, машинально оделась и вышла в коридор, а затем на балкон, закрытый стеклянными рамами, пыльный и грязный, и села на кучу дров в углу его. Она чувствовала себя разбитой и умирающей.
До этой ночи она шла своей дорогой, грязной и трудной, шла без всяких желаний чего-либо и только иногда, скуки ради, вспоминала, что где-то, в стороне от ее пути, есть нечто другое; но каково оно там, это как в тумане рисовалось ей. Да и некогда было, в сущности, думать ей о таких ненужных и не идущих к делу вещах. И зачем думать существу, которое продается и покупается? Незачем думать.
И вдруг несколько солнечных лучей показали ей своенравно и капризно далеко назади такое хорошее, светлое, теплое, к чему, однако, воротиться ей было бы уже поздно… а впрочем, ее и не пустили бы. Люди не охотники понимать и прощать, хотя тут всё так ясно и едва ли есть нечто такое, что бы нуждалось в прощении.
Дуньке надоело сидеть в углу и стало холодно без движения. Она подошла к раме, за которой ветер завывал свои убийственно грустные песни, и надавила пальцем одно стекло. Оно зазвенело и упало. Ветер бросил в отверстие кучу снега и полетел по коридору. Она выдавила еще стекло. Ей положительно нравилось выдавливать их; это как будто бы облегчало ее тупую и неподвижную тоску. Но она иззябла и, закутавшись в шубенку, пошла. Ей представился зал, где теперь должны быть все так пьяны и безобразны…
— Анафемы! — прошептала она и толкнула дверь в каморку, где был сложен всякий хлам. Она вошла и задела ногой что-то, издавшее такой скверный металлический звук. А, это жестяная бутыль с керосином. Сев в угол на кучу матрацев, она схватилась за голову руками и стала качаться из стороны в сторону. Так тошно, больно и обидно было ей, а перед глазами носилась маленькая светлая комнатка, здоровый, добрый муж, пара ребятишек и сама она — жена и мать…
Плакать бы еще… Но слез не было. А чувство щемящей тоски всё усиливалось, и к нему подмешивались маленькие злые нотки.
— Эх вы, черти, распелись там!.. — проговорила она вслух и больше не нашла у себя никаких слов для выражения своей тоски и своего зла. Всё качаясь из стороны в сторону, она затянула вполголоса тоскливую песню, слышанную ею как-то раз, затянула так, без слов, одну мелодию и, пропев начало, бросила.
Ветер всё выл жалобно и странно, а осколки стекол, оставшиеся в рамах, тонко звенели и дребезжали от его ударов. Ей становилось холодней и хуже, тяжелей, — одной в этой каморке, полной старого хлама, негодного к употреблению.
«Умереть бы… — подумалось ей. — Но это так страшно!..» Она вспомнила безобразное зеленое, с оскаленными зубами, лицо одной подруги, отравившейся назад тому с месяц… Вспомнила и, вздрогнув, встала.
Тут ее нога опять задела за жестяную бутыль, жесть как-то вызывающе зазвенела.
Тогда в голове Дуньки родилась блестящая мысль…
«Я вам отплачу!..» — радостно улыбнулась она и стала торопливо шарить в кармане платья. Чиркнула спичка и осветила старые стулья, столы, перемешанные с уродливыми растрепанными матрацами.
Дунька взяла в руки бутыль с керосином и, всё еще радостно улыбаясь, начала плескать из нее вокруг себя… Затем осторожно поставила ее на пол и, торопливо одну за другою зажигая спички, бросала их на мочала…
Теперь к диким песням ветра присоединился звон колокольчиков и бубенцов в упряжке пожарных лошадей, крики пожарных солдат и каких-то усердных людей, разрушавших тяжелыми баграми старый хмурый дом, ласково объятый пламенем, окрасившим в ярко-розовый цвет снег и физиономии публики, жадно смотревшей на пожар.
— Бргись!.. — ухарски вскрикивали, немного рисуясь своим молодечеством, бравые усатые солдаты, подвозившие воду.
Старый дом кряхтел и разрушался, огонь весело потрескивал и лизал своими языками его видавшие виды ребра, — и все были очень довольны: публика — красивой картиной, пожарные — случаем поразмять кости, огонь — возможностью заявить о своей силе, старый дом — концом своей жизни, порядком таки надоевшей ему. Впрочем, его хозяин, старый добряк, Исай Петрович Царский, был недоволен.
— Злой человек, ваше благородие, тут есть, его поганых рук дело, ваше благородие! — жаловался он частному приставу, и от огорчения у него смешно прыгали губы.