Приключения синей ассигнации (Гребенка)

Приключения синей ассигнации
автор Евгений Павлович Гребенка
Опубл.: 1847. Источник: az.lib.ru

Гребенка Е. П. Чайковский: Роман; Повести

К.: Дніпро, 1988.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ СИНЕЙ АССИГНАЦИИ

править

Мне очень совестно рассказывать приключения такой ничтожной вещи, как пятирублевая ассигнация, вещи, которая, если правду сказать, не может сама ни рассуждать, ни разговаривать, ни даже писать. Всякий порядочный человек, дорожащий не только смехом, но и улыбкой, вправе обидеться, вправе принять бедные приключения за средство поострить и волею-неволею заставить его смеяться. Подобное подозрение со стороны порядочного человека для меня очень горько, и я намерен объясниться.

Вообще ассигнации у нас теперь сделались довольно редки, особенно синие; а что редко, то сильнее обращает на себя наше внимание. Один мой приятель получил из провинции деньги, и между ними была синяя ассигнация, ветхая, затертая, испятнанная, с обгорелым уголком. Долго мы рассматривали ее как редкость прошедших дней; мой приятель, большой фантазер, мечтал над ней, делал свои выводы и заключения и, прощаясь, сказал мне, что дорого бы заплатил, чтоб узнать похождения этой изодранной бумажки. Я советовал ему положить бумажку на ночь под голову, что очень одобряет Мартин Задека. Чрез несколько дней я получил от моего приятеля рукопись под заглавием «Приключения синей ассигнации» и передаю эту рукопись, не изменяя ни слова. Если в ней найдется что хорошего или дурного — решительно не беру на себя: все отнесите к моему приятелю. Я даже сказал бы вам имя приятеля, да не хочу его погубить — он человек служащий, а литература, чего доброго, может испортить ему карьеру… Как посмотрит начальство: хорошо посмотрит — благо ему; а покосится — я буду кругом виноват. Нет, лучше не скажу имени приятеля. Пусть он наслаждается здоровьем и душевным спокойствием, что, по уверению многих сытых философов, дороже денег.

РУКОПИСЬ

184… года месяца и числа я, нижеподписавшийся, получил сполна оброк из моей …ской деревни от старосты Максима и был в самом приятном расположении духа, что постоянно случается со мной при своевременном получении оброка или других каких-либо денег. Иной, получая деньги, вдруг закипит тройною жизнью, спешит и туда, и в другое место, и еще далее, торопится расширить круг своих действий, будто предчувствует, что на другой день посадят его на овсяный суп с черносливом; я, напротив, люблю в этот светлый день философствовать, рассуждать о суете мирской, о политической экономии, кадастре, балансе и других важных предметах и только назавтра, благословясь, пускаю в оборот мой капитал. Так было со мной и сегодня; я просидел вечер с знакомыми за бутылкой портера и, когда они ушли, преспокойно лег спать, пересматривая французскую книгу «Голубые бесы». Вдруг входит ко мне дама в синем салопе, в синей шляпке; лицо этой дамы было, с позволения сказать, немного изношено, плащ и шляпа немного испятнаны, но во всей фигуре было что-то неизъяснимо привлекательное. Глядя на нее, я ощущал какое-то родственное чувство; мне казалось, что я вижу старую знакомую, не то тетушку, кормившую меня пряниками, не то друга детства…

Во всяком случае, мое положение было странное; я человек холостой, молодой — у меня в спальной какая-то дама, хоть пожилая… да тем хуже, пожалуй, и свои люди перестанут уважать, а тут еще… Словом, пренеприятное положение! Я вспомнил про свой туалет и машинально хотел было задуть свечку, но удержался от этой глупости и молча глядел на синюю даму. Она поклонилась мне, будто знакомая, и преспокойно села на кресло против моей кровати. Чувствуя, что надобно же кончить это неприятное tête-à-tête, я начал говорить…

— Видно, вы очень расстроены, — сказала, улыбаясь синяя дама, когда я кончил свой монолог…

— Напротив, я сегодня получил оброк и чувствую себя очень спокойным; но, признаюсь, ваше посещение в такую пору, при -таких обстоятельствах… притом я не имею честь знать вас…

— Полно, так ли? Неужели вы меня не встречали в свете?

Я пристально посмотрел на даму и замолчал от ужаса: она была в синих чулках… Передо мной утомительно невыносимой картиной потянулись страдательные сцены моей жизни от синих чулков. Педант мужчина несносен, но синий чулок страшнее чумы и всех немочей. Я лежал, словно приговоренный к пытке, ожидая на свою голову ученой диссертации, шитой по тюлю.

— Что же, узнали меня?

— Если не ошибаюсь, я имел удовольствие слышать на прошлой неделе ваше рассуждение о… Ламартине…

— Ошибаетесь.

— Извините, вы говорили о невещественном капитале и о новом тарифе.

— И еще раз ошибаетесь; я вижу, вы меня принимаете за ученую женщину, судя по моему наряду; напротив, я слишком далека от этого, хотя синие чулки и не брезгают моим знакомством; но я их не люблю; по-моему, они — женщины — не на своем месте, существа совершенно лишние в мире. Женщина должна быть женщиной, а не профессором; и для меня всякая прачка почтеннее синего чулка… Нет, я человек простой, хоть и много видела в жизни; я в знать не лезу, хожу с рук на руки, могу похвалиться всеобщею привязанностью, а стою не более пяти рублей ассигнациями. Правда, лет десять назад люди ценили меня, особенно в Москве, полтиной дороже; но это время прошло невозвратно.

Признаюсь, как начало речи синей дамы утешило меня, так конец решительно сбил с толку — так наглы показались мне ее речи…

— И все еще не узнаете меня? А давно ли хотели знать мои похождения и с твердой волей положили меня к себе под изголовье? Разве вы шутили мною? Разве вы не читали «Сонников» и «Оракулов»? Разве вы не веруете в Мартина Задеку?.. Что же вы молчите?

— Извините, мадам, в детстве я читал когда-то «сонник», — он был настольной книгой моей сестрицы; и теперь, кажется, есть у моего Ваньки в лакейской… Что же касается Мартина Задеки…

— О, он великий философ и безошибочный сердцеведец! Доказательством этому я, пятирублевая ассигнация! Вы желали познакомиться со мной, исполнили его наставления — и я перед вами, олицетворенная в образе, действующем на все ваши чувства. Вы меня видите, меня слышите, вы должны обонять, если не имеете насморка, мускусовый запах, полученный мной во время моих странствований, наконец, вы можете убедиться, что я действую и на ваше осязание.

— Покорнейше благодарю! Я верю на слово, хотя ассигнация — предмет неодушевленный.

— Неодушевленный?! Мне почти жаль, что я пришла к вам. «Ассигнация — предмет неодушевленный»! Да это вторая душа вашей земли, молодой человек! Подобные речи теперь трудно услышать на островках Тихого океана.

— Боже меня сохрани не верить в могущество ассигнаций! Но, извините меня, мне странно подобное явление, то есть превращение или олицетворение простой бумажки в такую милую даму.

— А разве вы не знаете силы стихийных духов? А что говорит Парацельс? А что говорит Эккартсгаузен? А воля? Сильное желание? А животный магнетизм?..

— Знаю, знаю и совершенно верю вам.

— Ну, так надевайте халат, садитесь и пишите. Мне время дорого.

Происхождение мое, как происхождение всех народов, покрыто мраком неизвестности; младенчество свое я помню очень смутно; кажется, я была не такого цвета, но люди меня окрасили по-своему, потом беспрестанно приводили меня в самые близкие и тесные отношения с разными, более или менее жесткими предметами, от которых я поневоле принимала их впечатления, только наоборот; наконец меня подписали, занумеровали и положили в кипу с подобными мне синенькими ассигнациями; потом отвезли в какое-то место, где казначей, человек седой, в очках, пересчитал нас и перещупал худыми, замаранными в табаке пальцами; тут я получила первое мучение: первое пятнышко от нечистых пальцев казначея… Впоследствии я привыкла к этому и даже гордилась своими пятнами; но первое было тяжело!..

Недолго я лежала в сундуке казначея. В одно прекрасное утро он вынул меня, вместе с моими товарищами, и положил на стол, покрытый красным сукном. Утро было истинно прекрасное; солнце ярко светило и обливало блеском всю комнату; в комнате много людей потихоньку суетилось, кланялось друг другу и, улыбаясь, поглядывали на нас. И точно, мы были очень хороши; кроме нас, синих, к которым очень шел красный цвет стола, тут были ассигнации белые, красные и даже серые, что составляло разнообразное зрелище. Не только люди чиновные глядели на нас ласково и страстно, но даже и солдат, стоявший на часах у двери, часто поворачивал к нам голову, шевелил усами и облизывался. Скоро пришел в комнату человек среднего роста, в усах и в синем фраке с блестящими пуговицами; все начали поздравлять его, называя почтеннейшим Фомой Фомичом. Он всем очень низко кланялся и просил к себе запросто вечерком откушать чаю; все значительно улыбались и говорили: «Непременно постараемся».

— Можете получить, — сказал казначей, в раздумье глядя на нас.

— С величайшим удовольствием, — отвечал человек в синем фраке, потирая руки.

Казначей посмотрел в бумагу, потом в книгу, поставил в ней какую-то каракулю, взял несколько пачек серых, белых и красных ассигнаций и нас три синеньких, после оставил двух моих товарищей, а положил меня одну в придачу и отдал господину в синем фраке, сказав:

— Кажется, так будет верно.

«Это уже не у казначея в сундуке, — подумала я, ложась в атласный бумажник нового хозяина. — Знай наших: вот какой нам прием! Верно, я персона важная, когда одна синяя между сотнями товарищей других цветов, да и хозяин мой синего цвета; верно, казначей очень любит его и захотел утешить мной… небойсь, не дал нас трех! Во всяком случае, я очень рада: здесь по крайней мере и мягко, и тепло, и приятно пахнет…»

Приехав на квартиру, мой хозяин сильно ругал своих людей. «Вы, — говорил, — бесчувственные, ничего не понимаете, делать ничего не хотите по-моему, чтоб все горело в руках… Ходите как вареные, а наш брат, барин, бегай из-за вас да хлопочи. Вот теперь каждый год плати за вас проценты, думай за вас, а вам все ничего! Назад полгода я ваших рож и в лицо не знал, а вот привел бог в петлю, трудись да выплачивай! Смотрите же вы у меня, уж коли я работаю, так с вас вчетверо спрошу…» И еще долго ругался, попрекал людей, а после вошел в спальню, запер дверь и вынул из кармана бумажник. Мы так и задрожали, думая, что сердитый хозяин всех нас лишит живота; ничуть не бывало: он вынул нас бережно, глядел на нас такими ласковыми глазами, пересчитал и, сложа вместе, горячо поцеловал всех нас без изъятия, повторяя: «Ай да Фомич!.. Молодец!… Малина!.. Людей порядочно припугнул: не станут просить ни на сапоги, ни на говядину, а то в губернском городе совсем избаловались… Хорошо, черт возьми! Тебе брат Фомич, и не снилася такая сумма. Вот если бы теперь завалиться в Москву, да еще так, без службы… Богатое величанье гаркнули бы у Илюшки… Эк их пропасть какая!..» И опять, поцеловав нас, хозяин, как был во фраке и даже в картузе, пошел плясать по комнате, держа в руке бумажник.

Не знаю, долго ли плясал бы наш хозяин, если б не явилось новое лицо; оно так дернуло дверь, что задвижка отскочила и дверь отворилась настежь. Хозяин торопливо сложил нас в бумажник, и я мельком только заметила, что новое лицо было очень похоже на обгорелую головню и что шея у него была обмотана красным…

— Петр Петрович! — закричал хозяин навстречу гостю.

— Фома Фомич! — заревел гость. — Да к тебе, брат, без доклада и не доберешься… Таким барином стал!

— Это дурачье вечно грубит! Я, брат, для старых товарищей всегда одинаков, ей-богу, Петя! — говорил хозяин, целуя гостя.

— Славная у тебя душа, Фомка! Все тот же! Черт возьми… Дай еще раз поцелую… Вот так! Редкая душа!

— Какова ни есть, да своя, брат, чисто русская, не бон-журная, друг мой Петя.

— Благородно сказано! Для меня товарищество — первое, а после там что хочешь… Это недаром и в истории записано.

— А ты по-прежнему почитываешь?

— Как же, брат, особливо теперь, в годовом отпуску, делать ровно нечего. Поехал было на родину, да там тетки такая дрянь, что всилу ноги унес. Знаешь, брат, пара старых девок, сплетницы, трещотки… Сначала было они около меня кубарем заходили; я ту и другую в ручку и говорю: «Сделайте карьеру: жените меня». Они обе за меня и ухватились, да тут же и перессорились. Одна кричит: «Женись на Свинкиной», — другая: «На Сивкиной». Одна кричит: «Не слушай ее, Петя: Сивкина и сякая и такая», — а другая кричит еще пуще: «Не слушай ее: Сивкина вот этакая…» Погодя слышу: уже мои тетушки попрекают друг дружку то куском хлеба, то ворожбой, то грехами всякими… «Плохо, — подумал я, — какие ни есть, а все тетушки; чего доброго, станут доказывать друг на дружку, в подделке ассигнаций да угодят куда-нибудь! Благо бы прежде женили». Вот я и стал то у той, то у другой целовать ручки…

— Экой ты селадон сделался!

— Нельзя, братец: нужда пляшет, нужда песенки поет! А признаться, ручки прескверные! Всилу уговорил: я, дескать, на той женюсь, которая, дескать, богаче. Вот начали считать все — и людей, и землю, и скот, и платье, и — веришь ли? — даже юбки!..

,, — Верю, верю!., дело известное.

— Вот и вышло, что у Свинкиной больше состояния каким-то лесом, семьей людей, лисьей шубой да дюжиной рубах голландского полотна. «Решено, — сказал я, — жените меня на Свинкиной». Одна тетушка запрыгала от радости, а другая сказала: «С богом!» Дело было мигом закончено; обручили было, как ни с того ни с другого захлопнули у меня перед носом дверь и прислали назад кольцо… Я, разумеется, швырнул в лицо лакею Свинкиных кольцо его барышни и сказал, что с свиньями дела не хочу иметь. Тетушку-сваху тоже спровадили, не совсем вежливо со двора; она плакала передо мной и ругала весь род Свинкиных; а другая тетушка заметила: «Было бы свататься на Сивкиной — все не так бы пошло». — «Ну, — сказал я, — была не была, сватайте меня на Сивкиной». Другая тетушка засуетилась; опять закипело это дело, обручили меня — и опять натянули нос… Что же узнаю? Ведь это рее работа почтенной роденьки: дескать, коли не-по-моему, так и не по ее же выйдет; а другая потому же заварила кашу у Сивкиной. Поди с ними! Да ведь, братец, каких небылиц не врали, да как правдоподобно! Черт их знает, откуда эти старые девки нахватались таких вещей, каких, кроме полкового фельдшера, кажись бы, никому и знать не следовало! Ну, а кому же и поверить про родного племянника, как не тетушкам? Я вижу, что плохо, давай бог ноги, а тетки в слезы. «Куда ты? — говорят. — За что нас оставляешь?.. Верно, не умели угодить… Вот погоди, мы тебя оженим…» Нет, спасибо, мое почтение! И вот, видишь, кочую с ярмарки на ярмарку да заезжаю в губернские города. Только, по-моему, ярмарки лучше: знаешь, брат, привольнее, откровеннее, проще; там благородный человек нараспашку… Ну, а ты как? Я бы тебя не узнал в этом дурацком платье, словно в Москве парикмахерский ученик!.. Да в приказе сказали: заложил, мол, сегодня имение Фома Фомич такой-то. Я и пошел искать; думаю: «Верно он», — так и есть!.. Ну, как ты?

— Да что, брат, повезло.

— И верно, в трефах? Я тебе всегда говорил: «Держить трефей, Фомка, будешь человеком».

— В трефах, да не так, как ты думаешь; я, братец, женился на трефовой даме, то есть на брюнетке, братец, — кровь с молоком! Что твоя малина! Теперь я попривык немного, а на первых порах, бывало, дурь берет. Вот какая жена! Лучше Любашки — помнишь?.. Да это пустяки, а главное, братец, с имением…

— Доброе дело! — заметил гость.

— Вот я теперь пообжился, взял доверенность у жены и заложил сегодня имение, знаешь, для разных хозяйственных оборотов.

— Понимаю, понимаю! Значит, ты при деньгах — тем лучше; а то, знаешь, мне как-то, веришь ли, совестно было к тебе идти: вот, дескать, пятый год должен сто рублей… Другой бы рукою махнул, а я, как человек благородный, все думаю: может быть, он и сердится? То денег не было, то адреса твоего не знал, а всегда, Фомка, помнил — видит бог… Оно пустяки, да знаешь, по товариществу…

— Пустяки, братец Петя! Я, пожалуй, теперь еще тебе дам…

— Спасибо, друг мой. Я знаю всю твою душу: этаких, брат, душ мало на свете! Веришь ли, камнем на сердце лежат сто рублей…

— Эк его разжалобился! Вечером сквитаемся — и концы в воду!

— Благородно сказано! Хорошо, что я зашел в приказ призрения, а то, чего доброго, и не увиделся бы с тобой.

— Да зачем тебя носило в приказ?

— Это мое правило: чуть в губернский город — сейчас в приказ: дашь целковый в зубы сторожу — и всю подноготную узнаешь; а то где справиться о приехавших?

— Правда, правда. Экая голова! Ты все тот же умница, Петя!

— А ты все та же чистая душа, Фомка… Дай еще тебя поцелую! Ты никуда не едешь обедать?

— Нет.

— И я тоже, так я у тебя останусь обедать, а вечерок вместе пожуируем. Идет?

— В банк? Человек! Взять на кухне двойной обед получше, самый наилучший, да приказать подать к обеду полдюжинки шампанского.

— Экая душа! Вот настоящий товарищ!

После обеда Фома Фомич с Петром Петровичем не успели порядочно выспаться, как начали собираться гости; поднялась в комнатах суета; хозяин целовался с приходившими, просил их не церемониться, быть как дома и полюбить лучшего друга — Петра Петровича. Петр Петрович говорил, что он не француз, не паркетный шаркун, а простой человек, но что душа у него чистая, не алтынная, хоть и далеко ему до Фомы Фомича: Фома Фомич, дескать, голубь кротости…

— Да полно тебе, Петя, вздор молоть! — заметил Фома Фомич.

— Нет, дружище, это не вздор. Полно тебе купоросничать, словно уездная барышня; что правда, то правда — сошлюсь на весь свет. Не так ли, господа?

— Совершенная правда! — хором ответили гости. Мы лежали в бумажнике, а бумажник в ларчике, который стоял в самой отдаленной комнате в углу. Туда почти никто не заходил, зато мы наслушались разных непонятных речей.

Кто-то сел у самого ларчика, на кровати, и начал страшно сопеть.

— Это вы? — спросил дрожащий голос, входя в комнату.

— Ох, я! — отвечал жирный голос. — Ушел сюда отдохнуть. Там такой шум да свет, а здесь и свечки нет.

— Там в картишки собираются тово… Вы разве не будете? — спрашивал дрожавший голос.

— Я не прочь, да не следовало бы.

— Вот еще! Зачем терять золотое время? Вам везет…

— То-то, почтеннейший, мы, кажись, дали маху, поторопились; проводить было его еще недельку-другую; он тогда играл очень снисходительно, а теперь вряд ли. А все вы виноваты: «Узнают, мол, худо будет…» Не умеете жить и меня на старость с толку сбили.

— Полноте, пустяки!

— Нет, молодой человек, он теперь и глядит не так, как глядел просителем; да и этот какой-то приятель явился, должно быть, продувной шулер; недаром он шептался с сторожами сегодня утром…

— А! Вы здесь, господа! Да тут и огня нет. Что вы забрались в мою келью? Уж не скучаете ли?

— Помилуйте, как вам не стыдно! — говорил дрожащий голос.

— Помилуйте! — подхватил жирный. — В такой приятной компании, да мы не знаем, как благодарить вас.

— Уж извините, — сказал Фома Фомич, — это мне говорить следует: я не знаю, как благодарить вас… Признаюсь, когда я ехал сюда, меня крепко пугали: говорили — извините — здесь и взяточники, и маклаки, и просто грабители, — извините, я передаю общий голос…

— Знаю, знаю; это мой предшественник пустил о себе такую славу, — заметил жирный голос.

— А напротив, я нашел в вас истинно благородного человека, окончил дела мои очень скоро, с самыми христианскими издержками — словом, я не знаю пределов моей благодарности…

— Помилуйте, — отвечал жирный голос, — это наша обязанность: мы поставлены посредниками между попечительным правительством и нуждающимся человечеством. Это наша обязанность, можно сказать… Меня очень тяготит и то, что вы прожили здесь с месяц для необходимых справок, — я всегда это им говорил.

— Да, — отвечал дрожащий голос, — даже вот недавно, несколько минут, они сожалели о вас.

— Добрейший человек! — почти закричал Фома Фомич. Потом они начали целоваться и ушли играть в карты. Немного погодя какой-то бас и дискант, забравшись в уединение, сперва похвалили друг друга, а после стали ругать Фому Фомича за его чай, за ром, за свечи, что горят неровно, и особенно за Петра Петровича, который надел для игры зеленые очки, а это худая примета: дескать, душевные движения прикрывает и косвенные взгляды маскирует; говорили, что от него несет конюшней и что Фома Фомич недалеко ушел, что жаль жены его: пропадет с таким, — словом, ужасные речи говорили; но пришел Фома Фомич — они наперехват заподличали перед "им, так что и нам, бедным бумажкам, было досадно и немного совестно. Если б все люди слушали советов Мартина Задеки и, вооружась твердостью, почаще беседовали не только со всеми неодушевленными вещами, но хоть бы с своими кошельками и бумажниками, скольких бы они бед и неприятностей избавились!

Наконец наше затворничество кончилось: Фома Фомич вынул нас из ларчика и с бумажником торжественно хлопнул на стол, так что мы поневоле вздохнули. Фома Фомич раскрыл бумажник и довольно часто начал выдергивать из него нас, бедных ассигнаций, приговаривая:

— Я сейчас плачу, господа, как честный и благородный человек.

— Да, у тебя душа ангельская, — замечал Петр Петрович, прибирая к себе ассигнации.

Быстро исчезали наши подруги из бумажника; мы едва успевали им кричать: «Adieu, ma chère!..» — «Au revoir!..»[1] — говорили некоторые и, чтоб сдержать свое слово, изредка возвращались к нам на минутку и рассказывали разные новости. Одна красненькая вернулась с пятном и жаловалась, что была в руках у казначея, прочие, возвращаясь от Петра Петровича, уверяли, что у него руки — словно атлас и на концах пальцев кожа такая тонкая, что видно, как кровь переливается, а я, между прочим, лежа в уголку бумажника, от скуки осматривала общество: все сидели вокруг стола, покрытого зеленым сукном; некоторые стояли возле стола, другие ходили и только по временам, подходя, ставили карту. На столе лежали кучи серебра, золота и красовались наши братья ассигнации, а кругом изломанные карты, бокалы, мелки, окурки сигар, и над всем этим, словно ястреб, возвышался Петр Петрович, сверкая направо и налево зелеными стеклами. В комнате только и слышно было: …атанде, убита… плие… идет… транспорт и тому подобные бессвязные речи. Тут я в первый раз уверилась, как трудно судить о вещах по слуху. Жирным голосом, которым, мне казалось, храпел толстый, дряблый человек, говорил худенький старичок; дрожащим, напротив, полный, здоровый, лысый мужчина в очках, басом — маленький мальчишка, словно цыпленок, во фраке, а пищал дискантом огромный мужчина с лицом желтым и обвисшими щеками. Угадывайте людей после этого!..

Наконец солнце взошло, вечер кончился, гости разошлись; я осталась одна в бумажнике. Фома Фомич положил бумажник в карман и долго ходил по комнате, свистя и ругая судьбу; после позвал своих людей, начал их ругать и приказал укладываться, ехать домой. Поднялась в квартире возня, явились какие-то голоса и требовали денег. Фома Фомич обругал их аршинниками, жидоморами; сказал, что у них не трактир, как, например, в Москве бывают хорошие трактиры, а простая харчевня; что за все втридорога дерут и не умеют обращаться с благородными людьми; что коли он в одну ночь смог проиграть несколько десятков тысяч, так верно, сможет им заплатить сто целковых; что из-за таких пустяков и хлопотать нечего; что он пришлет денег из деревни, а коли не хотите, закричал, честно дело покончить, так, пожалуй, сейчас поеду к начальству — мне здесь все приятели, — вот как вас всех распатронят, да и шиш получите… Гости поворчали и ушли. А мы скоро поехали в деревню.

— Томас! Томас! Cher Томас! Ангел Томинька! — кричала жена, обнимая и целуя Фому Фомича. — Ну что, здоров ли ты? Ах, как я по тебе соскучилась!

— Было из-за чего!

— Еще бы! Ах, ты какой злой! Ну да слава богу, что приехал; а то я думала с ума сойду, скука; а тут то приедет соседка да наговорит страхов три короба, что спать боишься, то сосед пристает: «Заплатите за мужа по заемному письму», — а третьего дня приезжал купец и требует две тысячи за каких-то лошадей… Всилу их успокоила, сказала, куда ты и зачем поехал; он решился обождать; только купец такой грубый! Что это за купец?

— Должно быть, лошадиный барышник. Я у него брал лошадей, когда на тебе сватался. Ведь надобно же было чем пустить пыль в глаза твоей роденьке.

— Вот ты уж и вспылил! Я очень рада, что есть чем расплатиться. Ты хозяин и делай, как знаешь лучше. Полно, не сердись, бога ради, а то как ты закричишь — мне даже дурно делается. Ну что же ты такой скучный?

— Не вечно же скалить зубы, Саша.

— Да хоть посмотри повеселее! И у меня к тебе есть просьба.

— Какая?

— Только не откажи, ангел?

— Посмотрим.

— Вот видишь, мне право, и совестно…

— Без предисловий.

— Ну, хорошо. Ты заложил имение?

— Да.

— И деньги получил?

— Да! Что это допрос, что ли?

— Ах, какой ты?.. Вот видишь, мы заплатим все твои долги, и за лошадей, и соседу за коляску, и портному, и всем, кому ты задолжал, на мне сватаясь; ведь еще останутся деньги!

— Что ты меня, Саша, попрекать вздумала? Будто мои долги таковы, что и не хватит твоего дрянного именьица заплатить их?..

— Боже мой, какой ты стал несносный! Я ведь ничего не знаю, а спрашиваю. Ну, положим, останутся, тогда ты мне дашь, душка Томас, пятьдесят рублей?

— Это зачем?

— Хочу няне купить корову: у нее много детей, а ее корова издохла.

— Жирно для нее будет; благо, что она на барщину не ходит, а то еще ей коров покупай!

— Я думала, пятьдесят рублей не большая сумма из такого капитала, как ты получил…

— Да что я получил, боже мой! Шиш получил я!.. Вышел в отставку!.. Теперь товарищи получают жалованье, да чины, да отличия, а ты сиди в деревне, будь управляющим!.. Еще и недоверие! Благородства в вас нет, сударыня!

— Что с тобою, Томас? Ты на себя не похож!

— Прежде было глядеть, на кого похож; теперь каков есть — весь налицо! Да что тут долго тянуть канитель: ты — жена, а я — муж, нам скрытничать нечего, я не иезуит какой, просто человек, у меня душа благородная, вся нараспашку! Вот слушай: имение заложено, деньги получены, да их у меня нет — понимаешь?

— Как нет?

— Что с воза упало, то пропало!

— Ты потерял? Или…

— Или? Или что? Что же не говоришь? Я сам человек благородный, врать не стану: деньги проиграны…

— Это ужасно!.. — шептала жена.

— Ничего нет ужасного. Я заботился о тебе и о себе, коли хочешь: хотел удвоить, учетверить капитал — не повезло… Я не виноват!..

— Проиграл!.. Это ужасно!

— Впрочем, утешься: не все проиграл.

— Ах, слава богу! По крайней мере будет заплатить долги.

— Пожалуй, иной долг и этим заплатишь.

И Фома Фомич вытряхнул меня из бумажника на стол.

— Что же вы, сударыня, не берете? Мало, что ли, вам? Не дурачься, Саша… Что с воза упало, то пропало.

Жена Фомы Фомича, женщина молодая, красивая, но бледная, стояла у стола, придерживаясь за спинку стула рукою; странными глазами глядела она на мужа; слезы ли скрывали их выражение, или в них отражались разные движения души так быстро, что, меняясь, теряли всякий определенный характер. — Что же вы не берете? — спросил Фома Фомич.

Жена стояла молча, и вдруг по лицу ее градом покатились слезы.

— Есть из чего плакать! Утешься, Саша! Ведь это я так немного погорячился, ведь я горячка, меня все и в полку горячкой звали. Ведь имение цело, станем уплачивать проценты — и кончено!

— Я не о том плачу…

— О чем же, черт возьми?

— О том…

— О чем?

— О том, что я в тебе ошиблась…

— Мое почтение!.. Этого еще недоставало! Вот тебе и женатая жизнь!.. Просто надел себе петлю на шею… Дернул меня черт жениться!.. Говорите без обиняков, сударыня! Как вы ошиблись? Может быть, не я ли ошибся?..

Жена Фомы Фомича перестала плакать, выпрямилась, словно выросла на пол-аршина, гордо посмотрела мужу в глаза и тихо, но твердо сказала:

— Я думала найти в вас благородного человека, а нашла…

— Договаривайте!

— Нашла бездушного авантюриста и… человека бесчестного… Возьмите ваши деньги…

И, взяв меня холодною как лед рукою, молодая дама бросила на пол перед Фомой Фомичом и величаво вышла из комнаты.

Фома Фомич тихонько засвистал вслед уходившей жене, потом принялся хохотать, приговаривая: «Горденька, моя матушка!.. Ни дать ни взять королева на московской сцене!.. Выкинула штуку!.. Обругала мужчину!.. Да порядочному человеку честь, коли его бабы ругают!.. Я знал одного штаб-офицера, который съел на веку с полдюжины щелчков от первейших красавиц, да еще этим хвастал, значит, было за что!.. Вот напугала, матушка!.. А впрочем, — прибавил Фома Фомич, перестав смеяться и сердито сдвигая брови, — если война, так война… Я тебя, матушка, сверну в бараний рог, я тебе покажу, что значит муж! Сила солому ломит. Посмотрим!..» И Фома Фомич ушел в свой кабинет, так прихлопнув за собою дверь, что стекла в окошках зазвенели и паук, сидевший спокойно в уголку под столиком подле паучихи, закрыл лапками уши и сказал:

— Ах, какой грубиян!

— Благодарю бога, что ты не похож на него, — нежно прибавила паучиха.

— Еще бы! Ведь мы не люди! Мы так себе, серенькие пауки!.. Обними меня, друг мой! Пусть кругом шумит буря — в нашем углу мир и тишина.

Пауки начали обниматься, а мое внимание развлек новый предмет. Молоденькая девушка, лет шестнадцати, полненькая, свежая блондинка, с розовыми щечками, с немного вздернутым носиком, с быстрыми серенькими глазками, с веселою плутовскою улыбкою, выказывавшею ряд беленьких ровных зубов… Это была, как я после узнала, Лиза, горничная жены Фомы Фомича. Одетая в темненькое ситцевое довольно короткое платье, прикрытое на шее кисейной косыночкой, заколотой, казалось, не без труда на полной, круглой груди, — словно кошечка, вбежала легко в комнату и вдруг остановилась. Выставя немного одну ногу вперед, сложа руки крестом на груди, она немного наклонила головку и, казалось, затаив дыхание, к чему-то прислушивалась, потом подбежала к двери, куда ушла барыня, постояла с полминуты, приложа ухо к замочной дырочке и перебежала к двери, в которую ушел Фома Фомич. Постояв там немного, Лиза отошла спокойным шагом, говоря вполголоса:

— Ничего! Прошло! А я думала, будет катавасия; только барин потузил немного Егорку, да и поделом: озорник этакой! И что ему в моей косынке?.. Все указывает пальцами, вся, говорит, в дырочках. И врет, — продолжала Лиза, улыбаясь и глядя в зеркало, — врет, как лягавая собака, даже ни одной, ни этакой дырочки!.. А брови у меня темнеют…-- И Лиза, послюнив мизинец, начала приглаживать свои брови. — И башмаки у меня недурны, сидят, как на барыне, коли не лучше, — право, так.. Ай!.. — Лиза увидела меня на полу и, быстро схватив, подбежала к окошку. — Господи! Сколько тут денег! — шептала Лиза, осматривая меня со всех сторон. — Еще у меня отродясь не было в руках столько. Кто б это потерял: барыня или барин? Да у барыни у самой нет денег, стало, он потерял. Вот если бы мне: накупила бы и мониста, и сережек, и на платье, и платок… Я думаю, стало бы… Нет, я бы отдала их Степану… да, ему бы отдала. Еще третьего дня он говорил мне: «Были бы деньги, мы бы скоро женились; я бы, — говорит, — накупил сапожного товару, нашил бы сапогов, продал бы, да опять купил бы товару, да опять продал бы: завелась бы деньга, отпросился бы на оброк в город, завел бы мастерскую, да и тебя, Лиза, хоть бы добром взял у барыни, хоть бы выкупил, коли б она заартачилась; я свой человек, крепостной, а, вот те Христос, заплатил бы! Беда, нет ни алтына!» Вот как говорил он, такой добрый! Был в науке шесть лет — и не забыл меня. Эк я разговорилась! Да нешто это мои деньги? Спохватятся, так и своих не узнаешь! Разве не подарит ли барин? Таковский! А может быть. Недаром говорит старая Фетинья: «Ты, Лиза, своего счастья не видишь: замечай, как он глядит на тебя». А мне что за дело? Любил бы меня Степан… Ах, Степа, Степа! Выпрошу я тебе эти деньги — заживешь ты барином. Была не была, ведь он не съест меня…

И Лиза, махнув рукой, вышла из комнаты в дверь, куда ушел Фома Фомич. Пройдя три или четыре комнаты и небольшой темный коридор, она немного остановилась и, робко отворяя дверь, вошла в кабинет Фомы Фомича. Фома Фомич глядел в потолок и курил трубку, лежа на кушетке в красном халате, красной ермолке и красных сапожках, шитых золотом.

— Кого там черт носит? — грубо спросил Фома Фомич и сердито повернул к двери голову. — А! Это ты, Лиза? Это другое дело. Что, тебя барыня прислала, а?

— Нет-с, я сама пришла; мне нужно…

— Тем лучше, тем лучше! Притвори-ка дверь: там страшно несет ветер, получше, на крючок, вот так. Ну, что ты скажешь?

— Вот, сударь, я нашла деньги в той комнате; не вы ли обронили?

— Деньги? Какие? Покажи-ка сюда, поближе, поближе, чего ты боишься? Дура! Ведь я тебя бить не Стану. Экая дикая! Ну, вот эти деньги?

— Эти-с.

— Мои, да бог с ними! Когда нашла, возьми их себе. Экие у тебя щечки свежие, точно малина!

Фома Фомич ущипнул Лизу за щечку.

— Полно вам, барин! — шептала Лиза. — Барыня услышит — забранится.

— Пускай услышит, пускай увидит! Ты ведь такая душка, что трех барынь стоишь.

Лиза крепко сжала меня в руке, и мне стало ничего не видно. Она меня так долго жала и комкала, что я даже потеряла чувство слуха, говоря языком человеческим, упала в обморок, и когда пришла в себя, то была уже в саду. Лиза, растревоженная, разглаживала меня дрожавшими руками; ее лицо горело, из глаз капали на меня горячие слезы, а кругом было свежо и приятно, день вечерел, цветы и деревья цвели; недалеко подле забора в кусту сирени пел соловей.

Стемнело, соловей вдруг перестал петь и вылетел из куста: за забором послышался шорох. Кто-то лез через забор. Лиза запихнула меня за пазуху, и скоро я услышала:

— Ты, Лиза?

— Я, Степан…

— Вот я с тобой, моя ненаглядная! Ну, как прошел день? Не обижали ли тебя, не били ли?

— Нет, Степан.

— Отчего же ты такая невеселая?

— Не от чего мне веселиться.

— И то правда. Отчего же ты плачешь? Не рада мне, что ли?

Лиза прислонилась к плечу Степана и зарыдала, всилу выговаривая:

— Видит бог, как я тебе рада… А плачу я оттого…

— Отчего?

— Сама не знаю отчего! На душе тяжело…

— Все переменится, Лиза, погоди; легко будет. Вот я уже собрал немного деньжонок, разбогатею — заживем!

— Что-то не верится, Степан. А я тебе принесла денег — возьми их. Я их достала для тебя.

И Лиза подала меня Степану.

— Ба! Пятирублевая!.. Спасибо… Да откуда ты взяла ее? Господа, говорят, и гривенничком не разорятся, и платье-то шьют дворне все поуже да покороче, чтоб меньше выходило…

— Уж не украла! Собрала, да, собрала. Прощай, кто-то идет!

Лиза побежала, а Степан, притаясь за кустом, долго смотрел ей вслед, после перелез через забор и пошел дорогою на село, мимо сада, через плотину.

На мосту, у мельницы, сидело несколько человек; перед ними, в фуражке, важничал Егорка — камердинер Фомы Фомича.

— Так он того?.. — говорил старик мельник.

— Еще бы! — отвечал смеясь Егорка, видимо уже немного подпивший. — Он у нас был такой молодец в полку, что держись… Страх охоч до баб: ему хоть хлеба не давай!

— Вишь ты! — печально заметил другой голос.

— А ты, дядя Пантелей, и призадумался. Видно, у него хорошие дочки!..

— Что у меня за дочки! Такие дрянные, что самому смотреть досадно.

— Не хитри, дядя. Да коли правду сказать, ведь он и наградит всякую. Сами увидите, не в челне — на берегу, не сегодня-завтра.

— А что, а что?

— Да так, ничего, авось увидите барскую барыню — уж я его натуру знаю.

— Расскажите, Егор Иванович.

— Да уж коли ему кто полюбится, так месяц или два никому перед тем ровни нет, пока не прискучит, — вот как! Увидите.

— А разве кто есть? Уж не из губернии ли привезли?

— Своя, ребята!

— Своя? Кто ж это? Шутишь, Егор Иванович!

— Что я, парень какой али вы девки, чтоб шутки шутить? Коли говорю, так правда.

— Уж не Лиза ли?

— Угадал, дядя! Посмотри, как она теперь заживет: будем ей кланяться, а деньгами все село забросает!

— Да полно, она ли? — спросил мельник.

— Я не вру, старик, хоть и в походах бывал. Подождите — сами увидите. Что так не весел, Степан?

— Раздумье берет, братцы! Есть у меня деньги, да не знаю, куда их деть.

— Эк призадумался! Есть лишняя деньга — ребром ее: и самому весело и приятелей угостишь. Не с деньгами жить, а с добрыми людьми.

— Думаю я сам, да человек-то я непьющий, Егор Иванович…

— Вон-на! А кажись, на возрасте, да еще мастеровой: живая деньга водится, словно рыба в пруде, и не пьет! Эх, брат Степан, поживи больше, увидишь сам — только и нашего, что выпил.

— Правда, правда! Так идем, я угощаю.

И вот целая гурьба потянулась за Степаном в кабак. Сели гости на лавке за стол, сел и Степан и выкинул меня, словно руки обжег, на грязный стол, залитый вином, и закричал:

— Вина, хозяин! Бери деньги, давай вина!

— На сколько?

— На все; да бери скорее деньги, не то я сожгу их.

Гости переглянулись и начали пить. Степан пил вдвое против их и скоро стал заговариваться и ругать барина. Егорка, из приличия, немного заступился за барина. Степан обругал Егора еще хуже; тогда Егор сильно заступился за барина, сослался на свидетелей, что, мол, и таким и сяким называл его благородие и похвалялся бог знает на что. Связали Степана и повели на барский двор.

— Славный малый этот Степан! — говорил хозяин кабака, считая выручку. — И дернула его нечистая говорить такие речи! Ох-ох! Молодо-зелено! А начал хорошо; да, кажись, ему уже не бывать у меня в гостях: Фома Фомич не любит шутить. Ох-ох!..

Темно и душно было мне лежать в выручке нового хозяина, между разными монетами, покрытыми часто грязью, салом и бог знает чем; притом нас угнетал тяжелый спиртной запах и беспокоили разные насекомые. Выручка была заперта на замок, но насекомые проникали в нее через узкую щелочку и обнюхивали нас и царапали противными жесткими лапками.

Как судьба играет вещами! Давно ли я лежала в атласном бумажнике, давно ли покоилась на груди девушки — и вдруг попала в грязный кабак, заключена, не знаю за что, в неопрятный сундук или ящик, называемый выручкой, где даже презренные тараканы и другие насекомые наносят мне разные неописанные оскорбления! Я молила судьбу о перемене, и судьба скоро услышала мольбу: с восходом солнца подъехал к кабаку экипаж, кто-то вошел в кабак и начал покупать полведра водки, самой лучшей, забористой, говоря, что едет в город судиться, так надо угостить кого следует не помоями, а чем-нибудь получше. Хозяин божился, что водка первый сорт и что в ней нет воды ни одной капли.

— Ну, уж это ты врешь, анафема! — заметил гость. — Давай-ка сдачи.

Хозяин, ухмыляясь, открыл выручку, взял меня, да старый затертый гривенник, да из черного народа двух братьев медных пятаков, и, кланяясь, положил на стол перед гостем. Гость был толстый человек, небольшого роста, одетый в нанковый оливкового цвета сюртук и желтые нанковые панталоны; на голове он имел зеленый кожаный картуз; в руках держал трубку с гибким чубуком, плетенным из волос. Перед окнами стоял экипаж гостя; что-то среднее между бричкой и тележкой, выкрашенное ярко-зеленою краской. В экипаже были запряжены две клячи, да еще бежали сзади два жеребенка.

Я сразу поняла, что обречена на жертву в виде сдачи толстому человеку, и крепко боялась, чтоб он не положил меня в один карман с гривенником и пятаками. Еще гривенник ничего, видно, что много жил на свете, крепко пообтерся и потерял всякий отличительный характер не только гривенника, но даже вообще монеты; он был такой ласковый, гладенький, что с ним легко можно ужиться; но пятаки — ужас! Они своими плебейскими, медными ребрами истерзали бы меня, могли бы испятнать мою физиономию. Однако страх мой был напрасен; толстый человек положил пятаки в карман своих панталон, гривенник в голубой бисерный кошелек с медным замочком, а меня — в бумажник, правда, не атласный, но приличный званию ассигнации.

О гривеннике немного он поспорил с хозяином, который уверял, что гривенник почти новый, только пообтерся, а толстый человек говорил, что за него нельзя дать больше пятака серебра. Наконец хозяин прибавил медный грош, и толстяк успокоился, говоря:

— Будь я проклят, если бы взял с тебя, архиплута, и пятака придачи; да мне все равно, коли правду сказать, еду в город по тяжбе, надо будет дать сторожу на водку — вот я твою дрянь и сбуду; заменит мне новый; а дареному коню в зубы не смотрят.

— Вы у нас на это мастер! Вам того-другого не занимать стать! — говорил старый мой хозяин, провожая нового моего хозяина, толстого господина, который, пыхтя, уселся в экипаже, закурил трубку, ругнул на прощанье в шутку, для любезности, содержателя кабака и поехал в город.

Всю дорогу толстый господин курил трубку, ворчал на кучера за тихую езду и по временам потчевал его пинками, приговаривая:

— Ворочайся, дружок! Эка анафема! Есть ли в тебе христианская душа? Ведь я еду в суд, опоздаю — все пропало! Черти б тебя побрали!

Наконец приехали в город. Мой толстый господин отправился в какое-то присутственное место, и бог знает, как умел пробраться до самого главного начальника.

— Что вам угодно? — спросил начальник таким голосом, что даже в кармане и в бумажнике я затрепетала.

— Я помещик N. N., — отвечал мой господин робким голосом, — и приехал по делу, начавшемуся о вырубании насажденной лозы.

— А!.. Господин секретарь, как бишь это дело?

Тут начальник пошептался несколько минут с секретарем и сказал громко:

— Да, помню-помню! Сколько же вы, милостивый государь, вырубили лозы или ваш противник вырубил?

— Мой противник, точно так.

— Ну, да, я помню. Сколько же он вырубил?

— Не могу донести вам досконально — пять или шесть возов. В деле все подробно описано, ибо оно не мной возведено.

— Помню-помню! Это вашего батюшку так обчистили?

— Никак нет: еще дедушку. Вот уже шестьдесят пятый год идет процесс и все у нас съел! Дедушка был человек богатый, а я, его родной внук, просто нищенствую, а все из-за процесса, поверьте богу!

— Да, — сказал начальник хладнокровно, — вам придется понаведаться через месяц или через два, тогда посмотрим.

— Помилосердствуйте! — почти завопил проситель. — Мне писали, что дело приведено к концу. Хоть я и ничего не получу за лозу, да имя мое останется чисто и карман избавится от издержек.

— Вольно было входить в процесс!

— Да ведь это дедушка! Бог ему судья! А я получил его по наследству.

— Как бы там ни было, это не мое дело; а вы понаведайтесь после.

— Да отчего же? Позвольте узнать…

— Не беспокойте меня, оставьте меня в покое! Вот секретарь: он вам все объяснит.

Вышел начальник из приемной комнаты, а мой господин давай упрашивать секретаря. Секретарь заладил одно:

— Нельзя, нет времени, писцов мало, работы много, не успевают — и баста! На что, — говорил он, — обед — вещь хорошая, а если пообедаешь взаправду за двоих, так придется плохо, а работа не обед, так писец за двоих писать не станет, а жалованье, дескать, малое…

Мой хозяин сказал что-то секретарю на ухо.

— Да разве так, — отвечал секретарь гораздо более мягким голосом, — все-таки вам придется иметь писца для переписки всех справок и копий, придется пожертвовать капиталом… Давайте, если угодно, я распоряжусь.

— Покорнейше благодарю! Мне очень совестно. Уж позвольте, я сам распоряжусь по этой части.

— Как вам угодно, — сухо заметил секретарь, — я ведь тут ничем бы не воспользовался. Только торопитесь: сегодня четверг, приготовьте все к субботе, а то воскресенье праздник, в понедельник члены редко собираются: это день отдыха. А, начиная со вторника, четыре дня табельных и праздничных: все разъедутся, и вам будет плохо.

В субботу утром мой господин бережно вынул меня из бумажника и положил на стол. Немного погодя вошел в комнату человек лет семнадцати, худой, бледный, с заплатами на локтях, с красными, лихорадочно сверкающими глазами.

— Ну что, почтеннейший Перушкин, кончили?

— Все кончил.

— Решительно все?

— Решительно все.

— И справки, и копии, и копии с копий, и прочее?

— Все-все!

— Да я вас поцелую! Да вы, я вам скажу, пойдете далеко.

Молодой человек вздохнул.

— Что же, я думаю, вы это так, шутя переписали?

— Нельзя сказать.

— Так трудненько было?

— Я думаю! Сорок листов мелкого письма! Днем занят службой; две ночи напролет глаз не смыкал над вашими бумагами.

— Скажите! А служба ваша много доставляет?

— Я служил сначала год на испытании, без жалованья, а теперь вот другой год служу на шестидесяти рублях в год ассигнациями.

— А! Жалованье изрядное: жить можно, даже с удобствами.

— Помилуйте! Еще бы одному можно как-нибудь перебиться, а у меня на руках матушка да больная сестра; бьемся, как рыба об лед…

— Да, это другая статья. Конечно, матушка там и прочее… женский пол объедают нашего брата… Зато у вас дешевизна какая! Рыба нипочем, почтеннейший Перушкин, ей-богу!.. А знаете, вы с меня дорогонько взяли, говоря по чистой совести, дорогонько: пять рублей — деньги.

— Я не спал две ночи.

— Оно так; однако вам начальство дает в месяц пять рублей, а вы с меня содрали за две ночи… Нехорошо, молодой человек; вы должны немного уступить…

— Если вам кажется дорого, пожалуйте назад бумаги.

— Зачем?

— Я их сожгу — и концы в воду. Ищите себе писца подешевле.

— Бог с вами! Какой вы горячий! Верно, из ученых?

— Нет, не привел бог!

— И слава богу! С теми ничего не сделаешь — совсем пропащий народ, грубияны… Я не перечу вам, а говорю только о дороговизне цены; а коли вы не согласны — я не спорю. Вот ваши деньги.

Перушкин схватил меня, поклонился и быстро выбежал из комнаты.

— Милостивый государь! — кричал вслед толстяк. — Если что-нибудь здесь ошибочно, вы обязаны подскоблить и переправить без всякой особой платы.

Целый день я пролежала в кармане писца Перушкина, слушая шепот чиновников, и скрип, и царапанье перьев. Перушкин раз десять выходил из канцелярии в сени, вынимал меня, рассматривал и опять, бережно сложив и спрятав в карман, возвращался на место, за что, под конец присутствия, был крепко распудрен каким-то голосом, не то чтобы грубым или невежливым, а каким-то язвительным голосом, так что, кажется, если б змея заговорила по-человечьи, у нее был такой же голос. Печально вышел из канцелярии Перушкин; но, завернув за угол, достал меня из кармана, посмотрел, улыбнулся и почти бегом пошел домой.

На самом конце города, на форштадте, между пустырями и огородами, стоял мрачный деревянный домик, немного наклонясь на сторону. Его стены были желтого цвета, крыша желтого же, только кое-где поросла мохом и пятнами, ярко зеленела и желтела, словно эффектно раскрашенная литография. Окна тускнели какими-то особенными стеклами опалового цвета, напоминая собой очень неприятно глазные бельма; двери покосились и, отворяясь, визжали, стонали и пели. В этот дом прибежал Перушкин, и, напутствуемый воплем двери, вошел в комнату, где ожидали его с обедом старушка мать и сестра — девушка лет за двадцать, худая, бледная, вечно зябнущая и кашлявшая. В комнате было довольно темно, день вечерел, и окна не пропускали всего божьего света.

— Здравствуйте, матушка! — закричал Перушкин.

— А! Голубчик мой, Ванечка! Где ты так долго промаялся? Уж мы ждали-ждали тебя, да и ждать перестали. Похлебка простыла.

— Ничего, матушка. А что у вас не горит лампадка перед образом? Ведь завтра праздник, к вечерням уже благовестили.

— Эх, Ваня! Сама я знаю, да бог простит: масло вышло, а купить не на что.

— Пустяки! Купим!

— Ты клад нашел небось.

— А может, и нашел, и масла купим, и курицу купим на завтра на пирог, и сестре теплые чулки купим — вот как! Возьмите, матушка, вот вам на праздник гостинец.

— Ах ты, боже мой! Целая синяя ассигнация!

— Известно, вот у нас как!

— Уж не жалованье ли опять роздали?

— Нет, по два раза в один месяц жалованья не дают; а это я сам заработал: не поспал ночку-другую — вот и все! А теперь высплюсь.

— Смотри, Ваня, — уж не взятка ли?

— Не обижайте меня, матушка! Я бедняк, но не стану торговать душою. Да коли правду сказать, никто у меня и покупать ее не станет.

— Оно так! Я тебя знаю: ты доброе дитя, да берегись: иной раз на сто тысяч человек наткнешься и устоишь, а другой раз на гроше сломишь шею. Бедный человек — как раз обидят.

— Не обидят, коли правдой идешь. Станем, матушка, обедать, а то вот так сон и клонит.

— Успокойся, мой голубчик! А я после обеда пойду куплю масла, затеплю лампадку и встречу праздник, как бог велел.

После обеда Перушкин уснул на диване богатырским сном. Сестра его улеглась, покашливая, в другой комнатке; старуха купила масла из мелких денег, оставленных для домашнего обихода, а на меня долго смотрела и положила за образ, затеплила лампаду и долго молилась, стоя на коленях, и тихо плакала; потом подошла к сыну, перекрестила его, поцеловала в лоб, сделала еще перед образом три поклона и пошла на свою постель. Скоро все утихло в бедном домике; легким роем чудные сновидения толпились над уснувшими страдальцами, коварно дразня их волшебными радостями. Все утонуло в дрожавшем полумраке; один только страдальчески прекрасный лик спасителя, озаренный светилом лампады, кротко и сострадально глядел из темного угла на спавшее бедное семейство.

Поутру старуха заварила кофе.

— Ого-го! — закричал Перушкин. — Да у нас давно не было такого праздника!

— А все спасибо тебе, Ваня, — говорила мать, целуя сына.

— Полно, полно! Стоит говорить об этом! Если б вы знали, что мне снилось…

— А что тебе снилось?

— Снилось, хоть бы и наяву, что меня сделали столоначальником…

— И весьма может быть; чем ты не столоначальник? Вот к моему покойнику хаживал столоначальник, так, бывало, смотреть гадко — такой мизерный! Ты таких десяток за пояс заткнешь. А мне снилось, что наша хохлатая курочка несла не яйца, а хоромы, и в хоромах все важные люди пляшут, поют песни и зажигают трубки синими ассигнациями.

— И это хорошо, матушка. Ну, а тебе что снилось, сестра?

Бедная девушка слегка покраснела и отвечала:

— Ничего.

— Вот уж быть не может! Отчего же ты покраснела, сестрица? Вот и попалась! Недобрая, с нами и сном поделиться не хочет.

— Полно, братец! Мне снились такие нелепости…

— А например?

— Снилось мне, будто я в шелковом платье, вся в цветах, и кругом гости… так мне завидуют… Потом пошла в церковь…

— Понимаю: ты была невеста, да?

Девушка молча кивнула головой; две слезы побежали по ее бледным щекам.

— О чем же тут плакать? Сон в руку! Вот мы и отпразднуем твою свадьбу!

— Полно, братец!

— Вот вздор! Разве ты не хочешь замуж? Девушка, рыдая, упала на грудь матери и простонала:

— Перестань, братец! Я знаю, куда мне дорога, я знаю, какие это цветы!.. — Она закашлялась, приложила к губам платок — на платке отпечаталось кровавое пятно. Перушкин стал на колени перед сестрой, и сжимал ее холодные руки, и плакал, и с такой любовью глядел ей в глаза, что девушка улыбнулась и сказала: — Я пошутила, полно вам беспокоиться: мне уже лучше.

— Ну то-то же! Я знал, что будет лучше; оставь печальные мысли. Вот купим тебе теплые чулки — и все как рукой снимет. У меня есть предчувствие: станем работать — и все будет хорошо.

— Молодо — зелено! — шептала старуха, глядя на сына. — Подкрепи тебя, господи!

К вечеру Перушкин пошел с сестрой гулять, а к старухе явился какой-то человек преподозрительного вида, небритый, нечесаный, и стал говорить, что квартирная комиссия назначила в доме старухи постой — полковую музыкантскую школу. Старуха доказывала, что у нее весь дом из двух комнат и кухни, что негде поместиться музыкантам; что у нее дочь больная… Ничто не помогало, небритый был непреклонен. Старуха плакала, а он хладнокровно рассчитывал, где будут барабанить и где трубить.

Наконец старуха подошла к образам, взяла меня дрожащими руками и отдала небритому человеку, говоря: «Не взыщите, батюшка, чем богаты, тем и рады, да постарайтесь за меня, вдову беспомощную…» Небритый стал ласковее и обещал уладить дело «к обоюдной приятности».

В эту же ночь я перешла из кармана небритого человека к откупщику и не знаю, как очутилась назавтра с десятком таких же синеньких в портфеле секретаря, которого сейчас узнала по голосу. Голос его и его начальника остались у меня в памяти с того дня, как бывший мой толстый господин явился к ним в присутствие.

В портфеле у секретаря был сущий раут для нашего брата: здесь толпились и жались одна к другой в беспорядке ассигнации всех цветов и всех возрастов; нам было и тесно, и душно, и неловко.

Вечером секретарь запер дверь в своем кабинете, отпер портфель и высыпал нас на рабочий стол, покрытый зеленым сукном, забрызганным чернилами; потом еще раз попробовал дверь, точно ли она заперта, заткнул бумажкою замочную дырочку, опустил шторы и пришпилил их по бокам к окну булавками, зажег еще одну свечку и вынув из шкапа большой торт, поставил его подле нас на стол. Торт имел фигуру рога изобилия; он был сделан из сладкого пряничного теста и сверху облит розовым сахаром, расписан разными узорами и украшен бумажными цветами.

— Плохо жить с дураками! — ворчал секретарь, сердито глядя на торт. — Говорил ему — средственный, а он прислал вот какую машину! Думал, дурак, поддобриться, прибавил на рубль пряника! А еще немец, в столице учился. Беда с дураком! Поди теперь накорми эту бездонную бочку!

После этого монолога секретарь взял вострый нож, бережно отрезал бок от торта и начал, вздыхая и охая, выдалбливать изнутри тесто. Скоро торт представлял точное подобие пустого рога; все тесто, вынутое из него, лежало высокой кучей на столе.

Секретарь посвистал в пустой рог и, налив себе стакан вина, съел все вынутое тесто. Мы глядели на эти проделки, толкали друг-дружку и делали различные предположения, недоумевая, что дальше будет; нам не приходило в голову, что сладкий пирог сделается нашей тюрьмой, а вышло так: варвар, съев все тесто, принялся связывать нас в пачки розовыми ленточками, синенькие по двадцати, красные по десяти, а беленькие по четыре бумажки в пачку. Положив десять пачек в пирог, секретарь опять принялся ворчать на немца:

— Вишь, как угодил! В прошлом году вошло ровно десять пачек, а теперь еще пяток надо — шутка ли! А нельзя — рука руку моет, оттого обе такие беленькие. Его не почтешь — и он тебя не почтет при случае, да еще как! Господи боже мой, трудно жить на свете за грехи наши! Чтоб ему подавиться этими пирогами… А впрочем, пусть живет — добрый человек он… А такая есть страшная басня про лягушек, как их журавль тово… Нет, уж пусть лучше этот… Этого я натуру знаю; да и то додумаешь: кто не сеет, тот и не жнет; кинь хлеб-соль назад — впереди очутится — святая истина! Дай бог ему мафусаиловы веки… Разумеется, только жалко и даже прискорбно добро из рук выпускать. Ну, да мы свое наверстаем.

Говоря эти слова, секретарь наполнил окончательно рог изобилия ассигнациями и ловко заклеил бок отрезанным кусочком.

Тут уже для нас настала кромешная тьма. Слышно было только, как хозяин вышел из кабинета, запер дверь на замок и, вынув ключ из двери, ушел.

Наутро в кабинете заметна была сильная тревога, хозяин шумно отворил дверь и началась суета; люди ходили, бегали, хозяин кричал, ругался, хлопотал о новых брюках и чистой манишке, наконец спросил шпагу и сказал кому-то:

— Возьми это!

И вот взяли нас с блюдом, завязали блюдо в салфетку и, гордо усевшись на дрожках, секретарь повесил салфетку с блюдом на руках, и дрожки понеслись гремя и прыгая по неровной мостовой. Не знаю, каково было ехать нашему хозяину, но нам путешествие показалось очень приятно: мы ехали покачиваясь, словно в люльке, бережно сохраняемые заботливой рукою секретаря. Наконец дрожки остановились; хозяин соскочил и понес нас по лестнице во второй этаж.

— Честь имею поздравить с днем ангела, — сказал секретарь, войдя в комнату.

— А, спасибо, спасибо, почтеннейший! Что это у вас? Вечно сюрпризы!

По голосу спрашивавшего я сейчас узнала начальника секретаря.

— Это, прошу не побрезгать, жена собственноручно соорудила пирог…

— Э, к чему это?

— Сделайте божескую милость, не откажите. По нашему, по славянскому обычаю следует поздравить хлебом-солью.

— Ну, ну, бог вам судья! Поставьте там. Вы всегда меня уговариваете, право. Знаете, я ведь не люблю этих вещей… Да собственно из уважения к трудам вашей супруги…

— Знаю, знаю.

— Ну, присядьте. Как ваши дела?

— Слава богу, идут помаленьку…

— И слава богу!.. Да скажите, пожалуйста, как это вы так скоро окончили дело, помните, на прошлой неделе того толстого чурбана?

— О наследстве и вырубленной лозе?

— Да, да… Я подписал, надеясь на вас, не читавши, и очень удивился, когда толстяк пришел благодарить меня. Вы, кажется, говорили, его нельзя скоро отпустить?..

— Тут вышло, смею доложить, чрезвычайно казусное дело: справок была бездна, письма пропасть, и он все успел обработать к присутствию, так что я изумился и сам неволею должен был предложить к подписанию, а то, чего доброго, этот сутяга еще бы полез куда повыше жаловаться.

— Боже избави!.. Меня одно удивляет: как он мог обработать так скоро?

— Извините за выражение: дал взятку писцу.

— Что вы! Что вы! Бог с вами! Хотел бы я знать, кто в моем ведомстве решится взять взятку? Скажите мне…

— Говорят, писец Перушкин. Он все шепчется с просителями, и в день решения дела сторож видел, как он выходил беспрестанно в сени и пересчитывал деньги, все ассигнации. Да и все почти справки и копии по делу о лозе писаны рукой Перушкина.

— Так вот оно что! — заревел начальник. — Так у меня смеют под носом брать взятки, а я и не подозреваю! Всех мерял по своей мерке!.. Мне и в голову не приходило, чтоб молодой, благородный человек решился… И что скажут про меня, когда узнает про это высшее начальство?! Стыд, ужас! Хоть сквозь землю провались! Спасибо вам, вы мой истинный друг. Гей, человек! Что, там в передней лежит лист?

— Лежит.

— И расписываются?

— Расписываются.

— Хорошо. Когда придет канцелярист Перушкин, не давай ему расписываться, а тащи его ко мне, кто бы у меня ни был, тащи — слышишь?

— Слушаю-с.

— Ну, ступай! Да и распушу же я его сегодня, вперед будет меня бояться. Хотел бы я, чтоб вы присутствовали, увидели бы, как я его распушу.

— Вы всегда говорите с энергией…

— А сегодня я особенно в ударе намылить мальчишке голову… У меня под носом смеют брать взятки!.. Это ни на что не похоже… Куда же вы?

— Надо еще поспешить в одно место, заехать в присутствие, кое-что покончить, а потом еще в церковь!

— Разве сегодня праздник?

— Общего нет, но для наших сердец чистый праздник, и мы отслужим молебен о благоденствии любимого нашего начальника… Уж извините! Мы люди простые, что на душе, то и на языке.

— Да это слишком, право, слишком! Я ведь не стою этого.

— Это уж мы оценяем… извините…

— Ну, так приезжайте вечерком на преферансик.

— За честь почту! Прошу прощения…

— До свидания!

— До приятнейшего свидания!

По уходе секретаря начальник запер дверь кабинета, проворно разломил рог изобилия и, нимало не удивясь, начал нас считать. Окончив счет, он сказал: «Ого! Больше прошлогоднего!» — взял нас две пачки в свой бумажник, остальные положил в бюро, а корки пирога бросил в камин; я попала в бумажник.

— Вечером у начальника была куча гостей — и статских, и военных, и мужчин, и дам, и старых, и молодых. Все это ело, пило, прыгало, кланялось, играло в карты, злословило и сплетничало.

— А что, — спрашивал секретарь начальника, — изволили распечь?

— Кого? Ах да, Перушкина! Нет, ко мне его не приводили; с утра были с визитами: ведь меня люди помнят.

— Еще бы!

— Да, ваш пирог очень хорош; я этак съел корочку — отличная корочка, так и рассыпается. Я его никому не дам, сам съем.

— И прекрасно! На здоровье.

— Да, о чем бишь я говорил?.. Да, так с утра все были визиты, потом приехала Нимфодора Петровна, потом Василиса Ивановна, потом здешний бригадный генерал — так день прошел, и забыл про Перушкина. Гей, Митька! Что же, я тебе приказал привесть Перушкина?

— Никак не мог-с!

— Это отчего? Разве он противился?

— Никак нет-с, да они не приходили.

— Ты дурак! О канцеляристе говоришь они… Как же ты скажешь о высокоблагородном человеке? или высокородном?! Убирайся! Эти неучи никакой политики не знают! Да и Перушкин хорош гусь: набрал взяток, да и глаз не кажет. Ну, теперь пусть на себя пеняет: хотел было я ему сегодня для именин намылить голову, да и баста, а теперь вижу, он еще и вольнодумец, и либерал!.. Нет, уж я не попущу этого, теперь мы другим образом рассчитаемся.

Гости просидели далеко за полночь, наговорились досыта о благородстве и добродетели, перекусили пирога, икры, сельдей и разных соленостей, порядочно подпили мадерой и тенерифом и разъехались, счастливые, довольные, по крайней мере по наружному виду.

Начальник поднялся поздно утром, очень недовольный собой и всем светом: у него немного болела голова и во рту было горько, за это порядочно досталось камердинеру Митьке. Притом вчера гости пили, как греческие губки, ели, как волки, а главное — забывали достойно хвалить и съедомое и питье… А тут еще прислали к подписи бумаги, десятка четыре или пять. Шутка ли подмахнуть под каждой свою подпись! Пока начальник, проклиная экстренные дела, подписывал бумаги, кофе совершенно простыл и в чашку упала большая муха; пока заварили другой кофе, пришла пора ехать в должность, день был присутственный, и со дня на день ждали ревизора: не ехать нельзя. И поехал начальник в должность, избави боже, какой сердитый! Мы, лежа в бумажнике на груди его, с ужасом слышали, как билось его могучее сердце о крепкую грудь, стучало, словно молоток… Беда, если важные причины рассердят важного человека.

При появлении начальника шумно поднялись канцелярские чиновники. Начальник важно, строго и холодно кивнул им головой, сделал шага два и остановился. В комнате воцарилось глубокое молчание; только в растворенное окно слышно было с улицы, как извозчик кричал на лошадь: «Гу, дрянь! Поворачивайся! Ах ты…»

— Закрыть окно! — энергически сказал начальник.

Десятки рук быстро протянулись к окну, и оно, кажется с перепугу, само по себе проворно захлопнулось.

— Г-н Перушкин, — продолжал начальник, — где вы шлялись вчера, что вас никто и в глаза не видал?

— Я был дома… сестре было очень худо… она умирает от чахотки.

— Что же вы — доктор, что ли? Вечные отговорки, как у школьника! Ну, это мимо. А кто вам позволил марать наше место, бесчестить наше звание, а? Знаете ли вы, молокосос, что честь должна быть дороже всего для благородного человека, а вы, как подьячий, дерете с просителей взятки…

— Извините, я никогда…

— Молчать! Признание есть половина исправления, а вы еще и запираетесь! Это дерзость. Что из вас будет в мои лета — страшно подумать! А кто наглым образом обобрал толстого господина, вот что возился с лозою, а?

— Я взял за труды, я не спал две ночи…

— Посмотрите, господа, и еще смеет признаваться в своей низости, будто в добром деле! С таким человеком я служить более не могу. Г[осподин] правитель дел! Выдать ему аттестат, чтоб я его больше в глаза не видел.

— Помилуйте! — простонал Перушкин. — Что я стану делать? Сестра умирает, матушка больна…

— Было прежде об этом думать.

— Не погубите!..

— Сам себя губит да еще и плачет! Выдать ему сегодня же аттестат! Я родному сыну не простил бы подобного проступка. У меня смеет взяточничать!

Начальник гордо прошел через канцелярию и, войдя в свою комнату, запер за собой дверь.

Можете представить, как мне была тяжка эта сцена, мне, знавшей, хотя случайно, но довольно верно, и Перушкина и начальника! Я готова была, если б могла, сама возгореться и сжечь вместе с собою лицемера, гордого, потому что он необличен, что он выше бедного Перушкина, что он берет не пять рублей, а тысячи… И пропасть мыслей самых мрачных толпились во мне, а между тем мои соседки, не знавшие сокровенных пружин этой драмы, не видевшие ее закулисных тайн, шевелились от восторга в бумажнике и пищали: «Ах, какая справедливость! Какой характер! Таких людей побольше — и наше общество процветет».

— Это второй Брут! — пропищала после меня одна старая, продырявленная, истасканная донельзя ассигнация.

— А первый кто был? — спросила я.

— Первый? Помилуйте! Разве вы не знаете — это был человек с характером; его все знают, не стоит о нем спрашивать!.. Господи! Сколько я наслушалась о Бруте, когда лежала полгода в кошельке одного латиниста!

Так рассуждали мои товарищи по бумажнику. Подумаешь, точно люди!.. А начальник сел в кресло, понюхал табак, крякнул и сказал сам себе: «Так ему и надо, мальчишке! Пример — великое дело. Очень кстати тут, в приемной, были какие-то два просителя, один еще, кажется, из военных: пусть знают нас, пусть рассказывают. Эх, если бы на эту пору да прикатил ревизор!.. Да все равно он узнает. Кто что ни говори, а счастливый я человек! На первый раз будет ревизору дело, этакое не простое, с толками о благородстве и подобном… Да и вел я себя прилично, строго, наветливо… Ни лишнего слова, ни лишнего движения, а между тем так и резал правду, даже сам к себе в это время чувствовал уважение…»

В одно приятное утро начальник написал два письма; в одно положил красненькую ассигнацию, а в другое девять красненьких и нас две синих. Я мигом прочитала письмо и помню его от слова до слова.

"Ангельчик Полина! Давно я не видел тебя, мой жизненочек: то именины были, то жена варила воду, а главное, служба — она у меня отнимает все время. Сижу в канцелярии и думаю о тебе, о твоих беленьких ручках, светленьких глазках, звонком голоске, круглом, полненьком стане… Так бы вскочил и поехал к тебе, да нельзя — долг удерживает. Нашему брату, важному человеку, надобно быть осторожну: все на тебя смотрят… делать нечего, сиди, дела не делай и от дела не бегай. Да бог с ними! Ну, как ты, мой душоночек, прохлаждаешься? Здорова ли ты совершенно? Можно ли будет, этак, к тебе понаведаться, рассеяться, отдохнуть от житейских тревог! На помаду посылаю сто рублей. Эти выйдут — скажи, еще пришлю. Ведь мы друзья, а у друзей что мое, то и твое. До свидания! Напиши с этим человеком ответ, где, когда и как мы увидимся, все как следует поподробнее. А до того целую тысячу раз твои ручки, глазки, носик и прочее…

Тебе известный..."

Подписав на конверте адрес: «Милостивой государыне Пелагее Харитонова Хвостиной», — начальник уже хотел было запечатать письмо, как вдруг ударил себя по лбу и сказал: «Ах, я старый дурак! Ведь оно одно и то же, а так будет красивее: однообразие приятно для глаза». И, вынув нас, синеньких, из письма, положил на наше место из другого пакета красненькую и запечатал, говоря: «Вот так будет аккуратнее, милее: и видно, что деньги от порядочного человека, не собранные как-нибудь, а подобранные: есть, значит, из чего подбирать. А эти пойдут сюда… Да впрочем… Именно ей что ни пошли, все как в бочку; а главное, признательности нет: воображает, что я должен делать, а пользы в ней ровно никакой! Нет, довольно будет с вас и синей, а, как говорится, для блезиру, нужно послать… В уездном городишке сейчас затрубят!»

Начальник что-то переправил в письме, одну синенькую спрятал в бумажник, говоря: «И одной будет довольно», — а меня положил в письмо, запечатал и отправил на почту. Я ехала более недели и от скуки все читала своего соседа — письмо:

«Милостивая государыня
Анна Марковна.

По чувству сыновнего почитания приятным долгом считаю поздравить вас, драгоценная матушка, с наступающим днем рождения вашего и молю творца о продолжении дней ваших. Имею честь именоваться вашим покорным слугой и сыном NN…

18... года

месяца 30 дня

Город NN

P. S. Посылаю вам на молебен пять рублей; желал бы послать более, но душа моя разрывается, а не могу: жена, дети!.. Надобно думать о будущем, что-нибудь припрятать на черный день, а служба все время съедает и здоровье тоже. Счастливы вы, что не служите. Тяжело, хотя лестно и почетно…»

Старуха, получив письмо, прослезилась, поцеловала его и меня поцеловала и прочитала письмо своей приятельнице Аграфене Семеновне, старушке в темном ситцевом капоте, с головой, скромно повязанной черным платочком. Аграфена Семеновна выслушала письмо, сказала две-три фразы на славянском языке, значения которых, казалось, вовсе не понимала, но воображала, что тут они очень кстати, и собралась идти.

— Куда вы, Аграфена Семеновна? — спрашивала заботливо хозяйка.

— Прощайте, матушка, дело есть, право, некогда.

— Не успели придти, а уже и бежите!

— Извините, в другой раз посижу, а теперь, право, ей-богу, некогда.

Аграфена Семеновна ушла, но не прошло и четверти часа, как явился ее муж, гарнизонный прапорщик, седой, приземистый старичок.

— Честь имеем поздравить, сударыня, — говорил прапорщик, неловко шаркая левой ногой и подходя к ручке хозяйки.

— С чем, батюшка?

— С получением радостного письмеца и денег от сынка.

— А вы уже знаете?

— Помилуйте-с, весь город знает.

И точно, благодаря языку прапорщицы, скоро собрались сюда все уездные знаменитости. Пришел приходский священник, смотритель уездного училища с двумя учителями — рисования и физико-математических наук, квартальный надзиратель, даже явился секретарь земского суда и, в заключение, приехал сам городничий в мундирном сюртуке, украшенном разными медалями.

— Вы не поверите, как приятно слышать такое сыновнее внимание! — говорил один из гостей.

— Итак, он помышляет о благих делах, — заметил другой.

— Этакую штуку не всякий выкинет, — подхватил третий, — как раз ко дню рождения! И как он помнит на таком месте…

— И будучи безмерно обременен важными, можно сказать, государственными делами…

— Уж он у меня, — сказала хозяйка, — на этот счет смолоду не промах; еще в детстве был, так завел такую книжку и все именины и рождения родных и знакомых записывал! Уже прежде его, бывало, никто никого не поздравит; чуть станет рассветать, а он уже в передней и кричит, словно колокольчик: «Честь имею поздравить с великою радостью!»

— Видите! сказано справедливо: каков в колыбельке, таков и в могилку.

— Смолоду подавал большие надежды!

— Вы счастливы, сударыня матушка: такой сын, какого дай бог всякому! Ей-богу, без лести.

— Он далеко пойдет, коли теперь в таких чинах и на таком месте…

— Дай ему бог: и нас не забудет. Что ни говори, а мы все-таки одного города земляки. Вы там ему в письме, знаете, матушка, намекните.

— Известно, — заговорила хозяйка, — грех забывать своих; а он у меня такой благочестивый!

— Достойный человек!

— Достойнейший!

— Я вам скажу, добродетельный человек!

— Добродетельнейший!

— Это редкость!

— Это чудо в наш век!

— А!..

— О!..

— Э!..

Хозяйка решительно растерялась и со слезами на глазах кланялась и приседала своим гостям. Должно быть, сынок хорошо знал город, где жила его матушка.

На другой день хозяйка загрустила, все ходила по комнате, все вздыхала, то вдруг останавливалась, о чем-то думала и почти с отчаянием шептала: «Как тут быть? Как поступить?..»

— Мир и благоденствие дому сему! — протяжно сказал, входя в комнату, приходский священник, старик высокий, с лицом строгим, но открытым и прямым.

— Благословите, батюшка отец Герасим!

— Бог благословит! О чем так грустите, о чем смущаетесь?

— Мало ли есть о чем? И того надо, и другого, и третьего…

— Мало ли есть чего! — скажу я. — Только дай волю человеку — и четвертого, и сотого захочется.

— Вы меня знаете, отец Герасим: я дожила до старости, а никогда не была завистлива; а тут раздумье взяло! Видите, прислал вчера на молебен пять рублей…

— Это слишком торовато! У нас сам предводитель дает не более рубля серебра за молебен, а ваше состояние бедное, невелика ваша благостыня…

— Ну вот это, батюшка, и я думала! Оно, может быть, и грех, а таиться не стану — думала. Вам-то хорошо так говорить, а мне, может статься, и думать так не приходится. А тут еще лукавый соблазняет. Признаюсь вам, отец Герасим: летом приходилось мне больно жутко. Вы знаете, весь мой доход от садика: что соберу летом, продавая ягоды да яблочки, тем и живу целую зиму. Пришла весна, морозом побило ягоды, яблоки еще не поспели, а тут лето, а денег нет — хоть плачь на старости… К сыну писать не хочу: он человек добрый, последним поделится, да у него семейство. Думаю, перебьюсь как-нибудь; взяла да и заложила заячью шубейку за целковый, чтоб отдать осенью пять рублей. Тут пришла буря, обнесла яблоки, и я осталась безо всего; а время настает холодное, да пора бы и выкупить. Хоть шубейка и коротенькая, и притерта немножко, а все мне стала дороже пятнадцати рублей, так жаль отдать за пять. А тут денег нет, а тут, словно за искушение, прислал сын деньги для святого дела. Христианская душа во мне шепчет: «Отслужи молебен». А лукавый шепчет: «Выкупи шубку. Идут холода — плохо тебе будет». Да вот так мысли замучили, что хоть в воду броситься, по пословице: «И кума жаль, и пива жаль».

— Этому горю можно помочь. У кого вы заложили шубку?

— Она, моя сердечная, у этого, прости господи, жидомора Канчукевича. Всилу дал целковый! «Вы, — говорит, — даете мне на лето шубку от моли на сохранение».

— Он человек нехороший. Ну, да помочь можно.

— Как, батюшка отец Герасим? Научите меня!

— Очень просто. Я вас уважаю как честную и добрую христианку, знаю, что вы бедны, и отслужу молебен о здоровье вашем и вашего сына, а пятью рублями советую выкупить шубку.

— Вы добрый человек! Кто вас не знает? Хоть вы и не в почете — сами не хотите, — мы все знаем и любим вас больше иного важного человека, да я вас не послушаю: душа болит, как вспомню, что покорыстуюсь неправдой. Он, мой голубчик, уделил из жалованья на святое дело, может статься, плакал, думая обо мне, а я, старая дура, выряжусь в шубку на эти деньги! Нет, батюшка, не хочу пятнать совести, отдам деньги на молебен, а без шубки как-нибудь перебьюсь. Не смущайте меня, отец Герасим!..

— Я не возьму ваших пяти рублей.

— Не обижайте меня!

— Я вас не хочу обижать и никого не обижаю. А денег не возьму: это грех!

— Возьмите.

— Право, не возьму.

— Ну, так я пойду к отцу Андрею: он не знает моих обстоятельств и возьмет мое приношение. А мне все равно, отдала бы я куда следует.

— Если так, то я прошу вас не ходить в другой приход. Когда ваше рождение?

— Послезавтра.

— Так приходите в церковь, помолимся богу, и да будет по-вашему.

— Вот и давно бы так! Верите ли, батюшка, у меня словно камень свалился с души! Теперь и спать буду спокойнее, и кушать аппетитнее.

Я, синяя ассигнация, потолкавшись между людьми, до того привыкла к лицемерию и до того стала подозрительна, что против воли думала худое об отце Герасиме.

Отец Герасим отслужил молебен в день рождения моей хозяйки; она усердно молилась и раза два подходила к священнику с просьбой не забывать ее сына и почаще его почитывать. После молебна она с таким спокойствием, с такой почти радостью отдала священнику меня, что можно было подумать, будто она уделяет малую долю, излишек от большого капитала, а у нее более ничего не было.

Священник, положа меня в карман, раскланялся с моей хозяйкой; она приглашала его зайти на кусок пирога; он отговорился недосугом и, взяв пономаря, пошел скорыми шагами. Долго шли мы, наконец остановились. Пономарь застучал в ворота; залаяла собака; немного погодя она перестала лаять, заворчала и умолкла.

— Стучи еще! — сказал отец Герасим.

Пономарь снова принялся колотить; снова залаяла собака, но на этот раз вторил ей какой-то детский голос, дико кричавший:

— Кто там? Кого несет нелегкая?

— Канчукевич дома?

— А тебе на что?

— Нужно, больно нужно, для его же интереса.

— А для какого, позвольте узнать, интереса? — вдруг спросил из подворотни сиплый, дрожавший голос.

— А, вот и вы тут, так и прекрасно! Я к вам принес кое-какие должки по поручению моих духовных чад…

— Хорошие речи! Прекрасные речи! — говорил Канчукевич, отпирая калитку и низко кланяясь. — Милости просим. Времена, батюшка, нынче крутые стали!.. Бедному человеку жить нельзя, с денежки на полушку ступаешь, да и тут оступаешься… Бывало, в старину, рассказывают, вельможи водились с открытыми столами и прочими благами… Поди только поцелуй ручку милостивца — и садись обедать, сколько душе угодно, только с собой не бери; поцелуй, кстати, ту же ручку — с плеч кафтаном подарит!.. Было время. А теперь сунься кому к ручке, за то и кафтаном нашего брата не подарят. А что стоит поцеловать ручку? — ничего, ровно ничего! А из ничего кафтана не сошьешь… Были времена!..

И долго еще скупой старик тянул свою Иеремияду, но священник просил его скорее отдать шубку. Охая, ушел Канчукевич в другую комнату и наконец вышел говоря:

— Следует пять рублей, да я выколотил из нее моль два раза. Посудите, батюшка, время мне дорого, человек я бедный, хоть по гривенке за каждый раз положите, всего выйдет двадцать копеечек, ведь хуже было бы, когда бы съела моль?

— Г[осподин] Канчукевич, — сказал строгим голосом священник, — вы этого не получите. Стыдно вам и грешно грабить вдов и сирот. Я вам дам пять рублей, но более вы ничего не получите, и не советую вам даже говорить об этом.

— О господи! Ты все видишь! — завопил Канчукевич. — Помогай после этого бедным! Из последних денег уделил частицу — меня же еще упрекают!

— Вы взяли за три с полтиной на четыре месяца полтора рубля, ведь это более ста на сто!

— Кто вам сказал? Вздор! Где документы? Я благородный человек, и вы меня не извольте обижать.

— Что же вы, даете шубку?

— Вот она, да прибавьте хоть гривну! Ведь сказать совестно, что выколачивал шубку я сам, своими руками, и взял по пятаку за раз! Только из христианской любви это делал.

— Не клеплите на христианскую любовь; не вам говорить о ней! Давайте шубку!

— Хоть пятак прибавьте… Алеше на баранки.

— Алеша пусть придет ко мне, я его покормлю баранками.

— Делать нечего! Где же ваши деньги?

— Вот они.

Отец Герасим вынул меня из кармана. Перед ним стоял худой, желтый, небритый старичок в фризовом изорванном сюртуке, доходившем до пят. Это был сам Канчукевич. В одной руке он держал коротенькую заячью шубку, крытую светло-синей китайкой, а другую, тощую, желтую, немытую, с огромными когтями, жадно протянул к священнику.

Когда я попала в когтистые руки Канчукевича, он отдал шубку отцу Герасиму, а сам начал меня рассматривать, сверять нумера и тому подобное.

— Возьми эту шубку, — сказал отец Герасим пономарю, — и отошли ее хозяйке. Ты знаешь?

— Знаю-с, что была сегодня в церкви.

— Ну, да. Скажи ей, что г-н Канчукевич поздравляет ее со днем рождения и прислал, мол, назад шубку.

— Позвольте, позвольте! — закричал Канчукевич. — Как же это будет? Ведь я деньги получил, разве они фальшивые?..

— Успокойтесь, бог с вами.

— Да, кажется, все на месте, как следует; отчего же на меня такой поклеп?

— Вам какое дело? Вы деньги получили сполна, и я волен говорить, что хочу, лишь бы недурное.

— Недурное! Уверить бабу, что я ей прислал обратно заложенную вещь так, за спасибо, — это хуже пожара, хуже дырки в сапоге! На Канчукевича еще не бывало такой напраслины.

— А вам что от этой напраслины?

— Мне-то что? Да они меня со света сгонят; разумные люди засмеют… Ну, да я плюю на людей, хоть и на умных. Стар стал, ко всему присмотрелся; а вот беда, как узнает эта голодная сволочь, что я в именины для праздника подарки делаю на бедность, так мне житья не будет! Теперь держу себя на благородной дистанции, да и то иную пору не знаешь, куда спрятаться, — ругаются, плачут, проклинают и просят денег; а тогда… и подумать страшно. Да они меня разорят, убьют, съедят… Не говорите напраслины, батюшка.

— Пономарь! Ступай, куда тебе приказано, — сказал священник.

— Ступай, ступай! — кричал уходившему пономарю Канчукевич. — Провались хоть сквозь землю, да обо мне ничего говорить не моги — слышишь? Лучше обругай меня, скажи: «Собака Канчукевич», — а доброго не моги!..

Пока разговаривал Канчукевич, я осмотрела комнату; она была невелика, в первом этаже каменного дома со сводами, с двумя окнами, заложенными толстыми железными решетками, с двумя дверьми: одни, толстые, дубовые, вели в сени, а другие, узенькие, окованные листовым железом, — в смежную комнату, из которой Канчукевич вынес шубку; в комнате стоял старый стол и два стула, обитые когда-то кожей, которой остатки, вроде ушей, торчали по сторонам бывших подушек; пол, выложенный плитой, покрыт песком и пылью; узенькая дорожка была протоптана на пыли от одной двери к другой.

Когда ушел пономарь, Канчукевич с беспокойством начал оглядываться и наконец спросил:

— Кажется, вам ничего более не нужно?

— Ничего, — грустно отвечал священник. — Прощайте, г-н Канчукевич.

Выпроводив священника, Канчукевич запер ворота, осмотрел забор и погладил тощую собаку, которая, кажется, гораздо с большим удовольствием приняла бы косточку или корку хлеба; но Канчукевич любил награждать более приятными словами, ласковыми речами и взглядами, нежели чем-нибудь существенным; у него была поговорка: «Накорми собаку до отвалу — она и забудет тебя, перестанет нести сторожевую службу да спать уляжется, а вполголода ей не опасно, не умрет, между тем весело, не тяжело, спать не хочется, и хозяину хорошо». Потом запер двери сеней и вошел в первую комнату.

Тут, у двери, стоял мальчик лет десяти, нечесаный, босой, оборванный; исподлобья глядел он на Канчукевича, магнетизируя свой нос указательным пальцем.

— А ты, Алешка, что делаешь тут? Зачем забрался? Стянуть что хочешь, а? Говори, скверное зелье! — закричал Канчукевич на мальчика. — Вон отсюда! Куда ты? Куда бежишь?.. Обрадовался, с глаз долой, так и рад! Сиди мне у ворот да посматривай в подворотню: кто ходит по улице, и как ходит, и зачем ходит — понимаешь?

— Понимаю… да…

— Что там еще?

— Дали бы мне какие-нибудь сапожишки: земля холодная, сырая… ночью был морозец больно…

— Сапожишки! Ах ты, урод этакой! Сапожишки! Да заработал ли ты в свой век на сапожишки? Ха-ха-ха! Вот до чего роскошь доходит: этакой пузырь о сапогах думает! Скоро моя Жучка придет просить сапогов. К тому идет за грехи наши!.. А посмотрели бы на картины, как было в древности; и цари и сильные земли гуляли по свету без сапог… Да что без сапог! Без жилетов и прочего. Какой-нибудь герой накинет на плечи легонькой халат — и прав, и везде принят! Много ли человеку надобно, лишь бы благопристойность была соблюдена. Зато и век был, как пишут, золотой. Много, чай, было тогда золота, экономия процветала, а теперь!.. Вон, негодяй! Дам я тебе сапожки! Да смотри, сидя у ворот, расщипли к вечеру всю старую рогожу, что я поднял вчера на улице; она немного в грязи, а доброго качества, можно набить подушку. Ступай же, а я в окно буду на тебя посматривать, чур не зевать!

Мальчик вышел, отирая кулаком слезы, а Канчукевич запер дверь, осмотрел задвижки и решетки у окон и вошел в другую комнату. Это был тайник моего хозяина, его кабинет, спальня и молельня; здесь он поклонялся своему идолу — деньгам.

Это была комната поуже, но гораздо длиннее приемной, со сводами, с задним окном, закованным тяжелою решеткой. Почти половина комнаты была завалена разным хламом, издававшим затхлый запах, да и вообще в комнате пахло погребом и гнилью: у самой кучи хлама стоял большой железный сундук, запертый изнутри и снаружи; на сундуке лежал тюфяк, набитый соломой, и подущка, — он, как видно, служил кроватью Канчукевичу: над сундуком висела заржавленная сабля и старинный пистолет; у сундука стоял небольшой столик, на столике — медный кривобокий подсвечник с сальной свечкой не толще карандаша. Больше в комнате ничего не было, кроме пыли, застилавшей весь пол и стены, и паутины, которая запутала, засновала все окно между решеткой и прихотливыми рядами спускалась с потолка почти до земли. В этот тайник не ходила ни одна живая душа, кроме Канчукевича; сам Канчукевич, входя или выходя из него, тотчас запирал дверь на замок. Впрочем, в доме Канчукевича мало было народа: кроме него да Алеши, еще только жила какая-то старуха Аксинья, не то полоумная, не то юродивая; в городе звали ее блажная Аксинья; да по двору бегала старая, с вытертыми боками собака Жучка.

Заперев двери в тайник, Канчукевич положил меня на стол и начал потихоньку разглаживать, приговаривая:

— Наша, голубушка, наша! Полно тебе гулять по белу свету… Да какая еще новенькая! Охо-хо, голубушка!

И, разглаживая меня с каким-то сладострастием, отвратительный старик мигал глазами, и дрожал, и улыбался, потом отпер сундук, долго смотрел на кучи золота, серебра и ассигнаций, которые в систематическом порядке были разложены в сундуке, взял тетрадку, записал в нее мой нумер и бережно положил меня к куче синих ассигнаций, лежавшей в самом углу сундука от замка направо, подле приятной горки полуимпериалов, светлых, чистых, в полном смысле щеголей.

Положив меня на место, Канчукевич пересмотрел все свои сокровища, пересчитал, поверил по тетрадке и запер сундук, говоря:

— Благодарение господу! Со временем не умрем с голоду.

Звон замочной пружины показался мне похоронным звоном: я предчувствовала, что не скоро вырвусь из рук кащея, что не гулять мне более по белу свету, что он станет держать меня под замком для удовольствия, порою погладит меня, полюбуется мною и не выпустит меня на волю… Прощай, моя волюшка! Надолго прощай! Я, может быть, заплакала бы, если б имела хоть одну слезинку, если б в заведении, где меня окончательно отделывали перед выпуском в свет, не высушили меня совершенно.

Однообразно, невыразимо грустно потекла моя жизнь в сундуке Канчукевича; каждый день утром отпирал он сундук, пересматривал деньги и проверял их; то же самое делал и вечером, ложась спать. Иногда, когда делать было нечего Канчукевичу, он и днем уединялся в тайник, отпирал сундук и, вынув какую-нибудь золотую монету, чистил ее рукавом, дышал на нее и тер окончательно лоскутом старой замшевой перчатки, потом, налюбовавшись блеском, бережно опускал монету в сундук, крышка закрывалась, замок щелкал со звоном, и мы опять оставались во тьме, в заключении.

Других развлечений мы не знали.

Так тянулись многие дни, недели, месяцы, многие годы! Наше общество не убывало, а все пополнялось новыми членами, которые скоро свыкались с нами и так же скучали единодушно, как и мы, древние обитатели сундука.

Иногда однообразие нашей жизни развлекалось говором в соседней приемной комнате, и плачем, и стенанием, и все это покрывал резкий голос нашего хозяина: «Не могу, я сам нищий!» — и прочее. Иногда слышно было, как Канчукевич ругал и тузил Алешку, иногда по ночам вдруг вскакивал он с сундука и вопил: «Кто там? Кто лезет в окно? Говори, убью!»

И вслед за этим щелкал пистолетный замок и звенела заржавленная сабля, скользя впотьмах по железной решетке окна; но за окном было тихо и спокойно; тогда он подбегал к двери, ведущей в приемную, и кричал:

— Алеша! Алеша!

— Что там?

— Ты слышишь?

— Ничего.

— Как ничего? Слышишь, я говорю?

— Это-то слышу.

— Ну, а другого ничего не слышишь?

— Нет.

— Кажется, кто-то ходит под окнами.

— Не ходит.

— А почему ты знаешь?

— Собака лаяла бы.

— И то правда, он умнее меня. Мне причудилось, и я поверил.

Он подумал: «Врешь, чужой человек коли придет, Жучка так и заливается, а теперь молчит; спать можно. Добрый у меня сторож собака! Дам ей завтра… вот сколько дам: целый кусок хлеба непременно дам».

И старик засыпал на сундуке, вздрагивая и вскрикивая впросонках.

Раз пришел как-то Канчукевич в тайник, запер дверь и начал ходить по комнате, весело разговаривая сам с собой:

— Пусть называли меня дураком, — говорил он, — а я себе на уме: я знал, что у Аксиньи деньги; дурак был бы я брать блажную бабу к себе на шею за спасибо! Баба и сама по себе — мое почтение! А то еще блажная!.. Нет, у этой блажной было кое-что, да она и сторож верный была. А что мне стоила? — ровно ничего: есть почитай ничего не ела, добрые люди одевали, а где достанет копейку — все в один узел… Вот их сколько набралось! Умерла — и все осталось. Это называется коммерция, это значит благодетельствовать на коммерческом основании. Одно только, что сторожа лишился; да как подумаешь, покойница была уже больно стара. Да и мой Алеша не ребенок, ему уже за двадцать лет, свернет хоть кого, ражий парень, я даже иногда его и сам побаиваюсь…

После этого монолога Канчукевич отпер сундук и высыпал в него из грязного чулка серебряных денег рублей шестьдесят. Это было наследство после блажной бабы.

Канчукевич реже стал посещать нас; часто, отворяя сундук, грустно глядел на нас, вздыхал и тер глаза, будто плакал. Чаще он стал садиться и ложиться на любезном своем сундуке и по временам часто стонал и охал; наконец он слег в постель: его одолела болезнь; в первый раз Канчукевич позвал в тайник Алешу, и просил, и приказывал ему не удивляться ничему, не смотреть ни на что: это все хлам, дескать, и тряпки.

Тут мы с удивлением из разговоров Канчукевича с Алешей узнали, что Алеша его сын. Скупой отец нарочно воспитывал сына нищим, чтоб тот не знал цены деньгам и не промотал наследства, которое, судя по сундуку, было огромное.

— Да! — часто шептал в бреду Канчукевич. — Сорок лет я собирал; начал с полтинника, а теперь, слава богу!.. Но сорок лет — половина жизни! Этот молокосос за то, что он мой сын, заграбит все это!.. Не живя сорока лет, возьмет плоды сорокалетних лишений!.. Не бывать этому! Пусть сам наживет. Я в его лета не имел ни гроша, а теперь, слава богу!.. Да и что у меня есть, если подумаешь! Ровно ничего, дрянь, не стоило сорок лет мучиться, ей-богу! Что у меня есть? Почти ничего! Серебра самая малость, золота еще меньше, ассигнаций сущие пустяки!.. Вот если б это все удвоить… нет, утроить, учетверить… нет, нет, не хочу!.. Удесятерить, да потом удвоить и потом еще удесятерить, да и это удвоить — о! Сколько бы вышло! Какая выросла бы гора! И я бы сел на этой горе, и люди бы мне кланялись, низко кланялись бы, а я бы плевал на них, а они еще бы ниже кланялись… Хе-хе-хе!.. Мне, простому человеку, коллежскому регистратору, кланялись бы, называли бы меня человеком умным, нет — умнейшим; они произвели бы меня в человека добродетельного!.. Знаю я их, этих жадных людей… Ох!.. Плохо мне. Голова горит, в груди горит, а самому холодно, челюсти так и стучат друг о дружку, так и прыгают… Плохо тебе, Канчукевич!.. Э! Пустяки! Пройдет!.. А я сижу себе на груде золота, а золото так и блестит, что твое солнце!.. А люди плачут, глядя на меня.

— О чем вы плачете?

— От радости! — вопят они. — От сердечного умиления, что видим в таком счастье достойнейшего человека, добродетельного Канчукевича!..

— Врете, лицемеры, вы плачете из зависти. Недаром я прожил восемьдесят лет; я знаю вас, я изучил вас: вы любите золото больше меня, вы все отдадите за золото — все, решительно все, без исключения! Для денег у вас ничего нет заветного, самого спасителя вы продали за тридцать сребреников!..

— Кто там?

— Приехал знаменитый вельможа.

— А, хорошо, пусть обождет.

И он ждет час, ждет два у меня в передней, а в передней нет ни одного стула! Хе-хе-хе!.. Я у него выучился… Ждет меня вельможа, а я себе простой человек… Он богат, знатен, зачем он унижается?! Хе-хе! Я богаче его!.. И он стоит у меня в передней!.. Весело!..

И ты придешь ко мне, толстый, жирный помещик, я вспомню горькое время, когда я, бедный сирота, жил у тебя и учил твоего глупого сына, вспомню твои попреки за каждый кусок хлеба и за нищенскую плату, которую ты давал мне за истинно тяжкие труды, словно милостыню! Лучше рубить дрова, таскать бревна, чем учить избалованного дурака. Но никто не пожалел о несчастном, никто не понимал моего труда, и сытые люди, одетые в красивое платье, заклеймили меня прозвищем дармоеда-учителя. Только одна она сострадала по мне!.. Господи, как мне стало жарко!.. Она одна, она одна часто глядела на меня с таким участием своими черными глазами, и глаза ее наполнялись слезами, и грудь колебалась вздохом глубоким, тяжелым вздохом!.. Она понимала мою душевную болезнь!..

— Что, у тебя болит голова? — спрашивал меня помещик.

— Нет.

— Так желудок тово?..

— Нет.

— Так руки, ноги, грудь что ли болят?

— Нет.

— Отчего же ты такой бледный? Я думал, ты нездоров. В нем не было души; мог ли он понять душевную болезнь.

И господи, как я полюбил ее!.. И она меня полюбила!.. Да, меня, Канчукевича, нищего учителя!.. Счастливое было время! А я ничего не имел, за что же она меня полюбила!.. Она была дочь человека, да еще такого человека, гордого, надутого человека, самого помещика!.. Недолго я мечтал: нашу любовь открыли и насмеялись над ней… В целой жизни я имел одну чистую любовь, и ту осмеяли! И выгнал меня толстый помещик из дома!.. Вытолкали меня слуги… Она рыдала… Отец дал ей пощечину!.. Да!.. Ей, чистой голубице!.. И за что? За то, что у меня не было денег!.. А теперь у меня много золота; я достал его, убив свою душу; я изгибался, я ползал, подличал, женился на больной богатой старухе, по смерти ее обратил все в капитал, у меня капитал рос баснословно, я ел хлеб с водою, водил без сапог сына — все для золота! И вот я теперь сижу на груде благородного металла! Пожалуйте сюда, господин помещик! И, как лягушка, ползет он вокруг меня, заметая брюхом пыль…

— Жаль, — говорит он, — что моя дочка зачахла, то есть, умерла, а то я бы считал за счастье соединить ваши любящие сердца.

— Врешь, толстый болван! Ты бы продал мне свою дочь за золото. Какой я жених? А ты бы с радостью сделал то теперь, за что прежде выгнал меня…

Кланяйся мне! У меня есть золото, я не скрываю, вот оно!.. Хе-хе-хе!.. Я сам ему долго кланялся… Судьбу надувал, право, надувал… Раз она хотела меня наказать на рубль пять копеек ассигнациями, хотела, да не удалось: я вывернулся коммерческим расчетом. Хе-хе-хе! До сих пор весело!.. Это было давно. Один граф, богатый человек, промотался… У этих мотов чутье, как у коршунов, — далеко чуют добычу… У меня уже завелись кое-какие деньги, и вот граф приехал ко мне сам, так и засыпал французскими речами… «Извините, ваше сиятельство, — сказал я, — мы, простые люди, с грехом и по-русски говорим». Вот он заговорил по-русски, дурно заговорил, а все-таки я понял, что, дескать, у него в нашем уезде богатое поместье, что он, дескать, приехал в город по делам и, узнав обо мне как о достойном человеке, приехал просить к себе откушать. «Понимаю, — подумал я, — откуда ветер дует, да мы не промах; пожалуй, обед съедим, а в обман не дадимся» — и дал слово…

— Эй, кто там ходит? Алеша! Алеша! Кто там?

— Какой там черт ему представляется? — ворчал басом Алеша из другой комнаты. — Вот не дает соснуть. Никого тут нет, никто не ходит.

— Смотри-ка…

— Что тут смотри? Спал бы себе и другим не мешал! — сказал Алеша и захрапел.

— Вишь, скверное племя, совершенно покойница! Был мал — боялся, вырос — знать не хочет отца! Я тебе насолю! Ты ждешь моей смерти, тебе хочется погреть руки — не удастся! Не тебе меня провести, молокосос, я судьбу проводил… Да, помню… была страшная грязь; граф жил на другом конце города, идти пешком нельзя; придешь по уши в грязи, меньше процентов дадут… взял извозчика, заплатил пятиалтынный — была не была, авось заработаю тысячу-другую, рискнул — взял за пятиалтынный — риск благородное дело. Приезжаю, понюхал в передней табаку, хвать — в кармане нет платка: сюртук-то я надел поновее, а платок остался в старом. Скверно, смекнул я, судьба против меня; ехать опять домой да назад — два пятиалтынных: рубль пять копеек. За что они пропадут у меня? А без платка не обойдешься!.. Постой! Я поступил на коммерческом основании: тут же, внизу, в лавочке, купил за гривенник клетчатый бумажный платочек и явился к графу. После обеда я пришел домой, вымыл собственноручно платок и назавтра продал его за двадцать пять копеек; я в убытке остался гривну меди — вот что значит ум! Съела судьба шиш: вместо рубля с пятаком получили гривну!.. Хе-хе!.. Молодец был Канчукевич! А теперь — голова трещит… все в глазах двоится… дважды два — четыре, четырежды четыре — шестнадцать, шестью шесть — тридцать шесть… сто, тысяча, десятки тысяч, сотни тысяч, мильоны, мильоны, как говорил тот: милы — они! Тот стихотворец… и стихи мы с ним пели!

Негде в маленьком леску,

При потоках речки,

На долине по песку

Паслися овечки…

А если каждую овцу выкормить и продать — у! сколько будет!.. Я продам, все продам, а он?.. Нет! Алеша! Алеша! Не продавай овец; я сам продам…

— Да спи себе! Вот разревелся!

— Ещё и грубит! Я разревелся, ты разревелся, он разревелся, мы разревелись, вы разревелись, они или оне разревелись!..

Тут уже Канчукевич понес такую гниль, что я, привыкшая к пустословию гостиных и мистицизму лекций многих шарлатанов, решительно ничего не могла понять. Старым скупцом овладел чистый, полный и неоспоримый бред. Мало-помалу Канчукевич стал говорить тише и наконец перед светом утих совершенно, вероятно, уснул. Целый день Канчукевич понемногу бредил, просыпаясь и опять засыпая. В другой комнате ворчал Алеша. К вечеру старику, казалось, стало лучше; он пришел в себя и позвал Алешу.

— Алеша, сын мой, — сказал Канчукевич, — я скоро умру — слышишь?

— Слышу.

— Что же ты ничего не говоришь?

— А что я стану говорить? Все в воле божией.

— Правда… Ну, ты будешь наследником моим; прошу тебя, не разоряй меня, мы люди бедные, береги копейку на черный день — слышишь?

— Слышу.

— Теперь принеси мне свечку: стало темно, я помолюсь богу, надену белье… приготовлюсь к смерти… она близка, она целую ночь ходила вокруг меня… Только я как оденусь, так меня и похорони — слышишь?

— Слышу.

— Теперь принеси свечку… Зачем зажег целую свечку, разве нет огарка? Мне, больному старику, целую свечку! Заработаю ли я ее?.. Будто огарка нет. Расточитель ты, Алеша; не будет из тебя пути… Пошел вон!

Алеша ворча вышел.

— Вишь, ворчит!.. Вот первый враг мой!.. Имей детей, так и глядят, чтоб скорей схоронить отца да приняться за наследство… Я тебя проведу!.. Ох, дети!.. Выкорми их, вырасти, а после только бойся.

Канчукевич встал, отпер сундук, потом вынул из печки один изразец, который довольно искусно закрывал глубокую дыру, вложил туда все золото и серебро и опять поставил изразец на место. Потом принялся за нас. Канчукевич был очень страшен, худ, бледен, только его глаза горели неестественным блеском, руки дрожали… Он взял несколько пачек ассигнаций и привязал их себе под руки и под колени, остальные завернул в старый дырявый платок и в виде толстого жабо обвязал шею, надел старый сюртук, старые сапоги, посмотрел в опустелый сундук, закрыл его и, поставя в головах у себя свечку, вытянулся на сундуке, сложа крестом руки.

— Кажется, готов, — тихо прошептал Канчукевич, — а свечка горит! К чему такая роскошь? Она найдет меня и впотьмах…

Канчукевич с усилием повернул к свече голову и дунул, но дыхание его было слабо, легкое пламя дрогнуло, наклонилось в сторону, и опять свеча запылала еще ярче прежнего; больной собрал последние силы и дунул с каким-то жалобным стоном. Это был его последний вздох; пламя погасло, смрадный дым побежал от светильни, которая несколько секунд еще сверкала светлой искрой в темноте, и вместе с дымом улетела душа старого скупца; члены его затрещали и вытянулись. Настало страшное молчание и тьма. Могильный холод разливался по жилам покойника. Страшно стало мне, особливо при мысли, что завтра или послезавтра, по воле скупца, ни за что ни про что, схоронят меня в могилу, меня, во цвете лет, с полными нумерами; меня зароют в холодную, душную могилу по глупой прихоти сумасшедшего человека. Я готова была кричать караул и, по своей природе, не могла. Наша участь только молчать, слушать и думать, пока кто-нибудь помощью сильной воли не раскроет уста наши. А, боже мой! Какое невыносимо страшное, мучительное состояние, когда и хочешь говорить, и должен говорить, да не можешь!

Рано утром вошел в комнату Алеша. Я его не видела со дня своего заключения и решительно не узнала бы, если б не привыкла слышать его голос. Вместо оборванного мальчишки я увидела парня лет за двадцать, правда, тощего, но здорового, с порядочными усами, с жилистыми руками, с угрюмой физиономией, с глазами немного глуповатыми.

Алеша подошел к старику и спросил:

— Спишь, а? Спишь?

Ответа не было.

— Уже не тово ли!.. Спишь ты?

Он взял отца за руку.

— Батюшки светы! Да он преставился! Совсем остыл!.. А как страшно глядит!.. Побежать к Подметкину!

Алеша в ужасе выбежал, не затворив дверь. Скоро вошла в двери собака, обнюхала все углы, подошла к сундуку, стащила свечку и съела, потом опять стала на задние лапы, а передние положила на сундук, посмотрела пристально на покойника, полизала его руку и, усевшись на полу, жалобно завыла. Ветер дул в растворенные двери и шевелил старые лоскутья на полу; под потолком кружилась, вилась и плясала паутина.

— Ах ты, проклятая, какой вой подняла!

За этими словами полетела в собаку фуражка с козырьком, а вслед за фуражкой явился Подметкин; за Подметкиным стоял Алеша.

Подметкин когда-то служил в каком-то полку, но за поступки, неприличные званию, был отставлен и поселился в городе, недалеко от дома Канчукевича. Чем жил он и как жил — об этом история умалчивает, вместе со многими любопытными вещами; но жил он, казалось, весело, потому что часто, идя по улице, певал песни, и всегда эти песни были самые веселые. Носил он венгерку с самой бедной цифровкой, широкие шаровары с бесконечными карманами и форменную фуражку с козырьком. Как он познакомился и когда с Алешей, тоже неизвестно, только он всегда говорил Алеше: «Терпи, казак, — атаманом будешь. Я знаю твоего отца: у него вот сколько денег, да человек он дрянь, все равно — что свинья: пока жива, ни шерсти, ни молока, ни еды — ничего от нее нет; а зарежут — и мясо, и сало, и студень, и щетина, и колбасы — все явится. Погоди, вытянет лапки родитель — кутнем, только чур сейчас меня известить; я знаю тебя: душа овечья, все растаскают, надуют тебя, а я уж, мое почтение… я тебя проведу по такой музыке, что злость весь город возьмет — увидишь! Дай бог дожить скорее…»

«Дай-то, господи! А уж куда мне прискучила моя собачья жизнь», — обыкновенно отвечал на подобные речи Алеша.

И вот теперь кончилась эта жизнь! Старик недвижим, безгласен. Открылась широкая воля молодому человеку, спали с души тяжелые цепи капризов и предрассудков старого Канчукевича. Алеша, настроенный Подметкиным, ждал с нетерпением этой катастрофы, только и мечтал об этом с какой-то нечеловеческой радостью, а теперь стоял печально перед трупом; неясная грусть или упрек совести пробудились в нем — и он стоял, будто совершивший преступление; еще несколько секунд, и глаза его заплакали бы — о чем, отчего — это другое дело, на это трудно отвечать, но невольная слеза, — следствие нервического раздражения или чего бы то ни было, — уже дрожала и сверкала под ресницами Алеши.

— О чем задумался? — спросил Подметкин. — Небойсь, жаль стало? Некому будет выдавать тебе по грошу в день на пропитание, некому будет водить тебя босиком в заморозки? Опомнись, Алеша! Он был враг твой; а кто за врагом плачет? Разве баба. Ну, да та вчастую плачет, сама не зная от чего?!

— Да я… Нет, я ничего, так себе!

— А худо! Ты, Алеша, начинаешь жить не по-товарищески, лукавишь, брат! Худо! Коли против меня кто лукавит, того и бог забудет.

— Э! Друг мой желанный Подметкин, грех говорить такое. Чем я лукавлю?

— Говорил: «Чуть шарахнется — сейчас беги ко мне». А ты сам уже распорядился: и белье на него надел, и совсем снарядил в дорогу…

— Да это он сам; заказал так похоронить себя.

— А! Сам надевал и белье и прочее?

— Сам.

— И никого при этом не было?

— Никого.

— И заказал похоронить себя в этом?

— Да.

— Умный человек! Надел, что ни было худшего, тряпка на тряпке, или, как говорится там, где-то в книгах, тряпка тряпку призывает! Да что-то мне странно, ну да посмотрим дальше. Показывай-ка свое наследство.

— Да я его не знаю!.. Этот дом, да садик, да собака, да платье.

— Так!.. Да паутина, да пауки, да еще черт знает что! Ах ты, овечья душа! Деньги где? Плевать я хочу на твой дом и на собаку: что в них? Денег у тебя должна быть страшная куча: ведь покойник был жид, маклак, такая жила, что тянул с живого и мертвого. Где же оно? Это собранное, натянутое, награбленное? Подавай его сюда! Мы с ним разделаемся!..

— Я сам не знаю, разве поискать.

— Разумеется! Ну, поворачивайся!

Алеша и Подметкин начали свои поиски: отворили сундук — в сундуке пусто; посвистал Алеша над сундуком, удивился и Подметкин, но сказал, что унывать не надобно, что Блюхер, по словам немцев, никогда не отступал, а подражать храброму генералу не предосудительно. Начали опять перерывать весь старый хлам, вытряхивали и жилеты, и брюки, и картузы всех форм и цветов, глядели за подкладкой и в сапогах, везде тревожили пыль, моль и паутину; воздух сгустился от пыли и принял характер, располагающий к чиханию, а все ничего не было…

Алеша в отчаянии опустил руки.

— Неужели?! — громко завопил Подметкин. — Неужели?.. Да нет, черт возьми! У него были деньги; он где-нибудь спрятал их. Г-н Канчукевич! Слышите ли? Где ваши деньги? А? Говорите же! Вот ваш сынок со мной собирается протереть им глаза… Все промотаем, — слышите? Нет, заправду умер, а то не выдержал бы, проклял бы нас! Да что это за толстая тряпка у него на шее, словно зимой хвосты у модной барыни…

— Оставь его, Подметкин! Его воля, чтоб не трогать и так похоронить, как сам оделся; бог с ним….

— Нет, брат Алеша, овечья душа, куриные у тебя чувства, — не оставлю, пока не выдергаю этого подгалстучника… Посмотри-ка, вот где зимуют раки!.. Ах он жидомор! Хотел с собой унесть в могилу денежки! Нет, брат Алеша, теперь я его так не оставлю, я его до нитки рассмотрю…

И, говоря это, Подметкин радостно вытягивал из дряхлого шейного платка пачки ассигнаций.

— Вот они! Вот они! Вишь, сколько их набралось!.. Нет, Алеша, надобно все осмотреть, уж положись на меня — и пол подымем, и печку разорим, и крышу снимем. Видна птица по полету; теперь видно, каков человек был покойник! Да меня, брат, не проведет! А ты бы, овечья душа, так все и оставил! Говорил тебе: слушай меня, — я ли не бывал в переделках — ух! Унеси ты мое горе!

И Подметкин начал рассказывать нескончаемую историю о том, как он был в Туретчине, пленял молдаванок, обыгрывал и дурачил молдаван и валахов — историю, которой я не могла никак понять. Алеша, видимо, не понимал, да, судя по глазам Подметкина, и сам он не понимал своего рассказа. Во время моего странствования мне не раз случалось находить таких редких говорунов; слова у них вот так и льются, словно ручей по камешкам, так и летят одно за другим, будто пчелы из улья в ясное теплое утро; а слушаешь, слушаешь — ничего не разберешь, и спроси у рассказчика, о чем он говорил, — он собьется и станет в тупик. Явление странное, а действительное.

Собрались на другой день люди для похорон, снесли старого Канчукевича на кладбище и вернулись к молодому закусывать. Вообще я заметила, что люди на похоронах ужасно много едят — верно, печаль располагает их к хорошему аппетиту. Впрочем, на похоронах старого скряги не заметно было большой печали, скорее на многих лицах выражалась радость: кто думал записать молодого богатого недоросля к себе в службу и потом этим пользоваться; кто рассчитывал женить его, или его деньги, на своей племяннице, сестрице или дочке; кто смотрел на него, как на человека, у которого можно занять на вечные времена денег; кто видел в Алеше будущего кутилу, с которым можно будет кутнуть, а иной, пожалуй, уже вычислил все барыши от этого кутежа… И все радостно из-под печальных, форменных физиономий глядели на Алешу, как на человека, подающего большие надежды.

Всеобщее расположение утвердил и укрепил завтрак: гости съели несколько сот блинов, съели огромную кулебяку с семгой, какая, конечно, никогда еще не являлась в стенах дома Канчукевича, съели поросенка и двух жареных гусей под капустой, с несметным количеством саек… А выпили!.. Один аллах достоверно может определить, сколько выпили печальные гости; много штофиков и графинчиков опустело в это скорбное время; Подметкин умел показать себя и с торжеством после рассказывал, что сантуринского было выпито полтора ведра, кроме всего другого…

Гостей было человек пятнадцать, и почти всех видел Алеша первый раз в жизни; однако они все хвалились дружбой покойника и предлагали таковую же вместо батюшки сыну. Некоторые под конец завтрака плакали о старом Канчукевиче, называя его человеком примерной добродетели, и целовали Алешу, предрекая ему жену красавицу и генеральский чин. Выше этого их воображение не залетало.

Какой-то молодой путешественник, скакавши через город N.N. на почтовых, остановился в это время против дома Канчукевича, и пока ямщик закреплял упряжь и связывал вожжи, он, вероятно, услыша в растворенные окна плач и возгласы гостей, подошел к воротам и спросил парня:

— Что здесь, братец, делается?

— А ничего не делается, — отвечал парень.

— О чем же тут никак плачут?

— Так себе, из жалости.

— Разве беда случилась?

— Умер, вишь, хозяин, и похоронили сегодня.

— А! Значит, плачет семейство.

— Семейства-то всего один сын, и тот на возрасте, такой верзила, побольше тебя будет.

— Так это плачут родственники?

— Какие родственники! Их нет, все сторонние люди.

— Значит, его все любили?

— Гм! Известно, любили; как не любить такого барина.

— А! Он был человек добродетельный. Не так ли?

— Известное дело!

— Понимаю, он раздавал милостыню, утешал бедных?

— Так и есть, именно так, особливо, бывало, перед праздником, идут к нему неимущие, слезами, бывало, обливаются.

— Прекрасно! И это теперь благодарные люди плачут в его доме? Благодарю случай: он открывает мне многое.

— Пожалуйте ехать, лошади не стоят, — кричал ямщик с повозки.

— Сейчас, братец! Так сегодня схоронили этого добродетельного человека? А как его звали?

— Канчукевичем.

Молодой человек достал из кармана записную книжку, записал в ней наскоро несколько строчек и, сев в повозку, умчался бог весть куда.

— Дурака меня нашел, — смеясь, говорил парень, когда ускакала повозка, — пристал, словно полицейский какой: и кто, и как, и отчего, мол, плачут? Стану я всякому на улице все рассказывать! Что я — тетка Фекла, что ли? Вот теперь и ешь на здоровье: Канчукевич, мол, и такой, и сякой!.. Ха-ха-ха!..

Впоследствии, как-то нескоро, мне случилось лежать трое суток закладкой в одной модной книге; это было путешествие по… по какой-то губернии или уезду — не помню, только меня поразила страница, на которой я лежала. Вот она, от слова до слова:

«Окрестности N. N. прекрасны, прелестны, даже восхитительны. Город высится на высокой крутизне, кокетливо глядящейся в светлые зеркальные струи речки N. N. В этом живом, но спокойном кристалле текучей влаги отражаются и золотые кресты церквей, и палаты вельмож, и опрятные домики прелестнейшей архитектуры, принадлежащие среднему сословию, и мрачная зелень дуба, и трепещущие листы осины, и светлая зелень ивы, и белый ствол березы наклоняется над струями твоими, о волшебная N. N.! — и длинными ветвями лобзает тебя, и кудрявая яблонь отражает в тебе свои коралловые плоды! Нет, надобно иметь в груди камень вместо сердца, чтоб, подъезжая к N. N., остаться равнодушным, чтобы не плакать от восторга, глядя на него, особливо если осветишь душу светочем истории!.. Быть может, здесь юный славянин, идя на брань, точил свой меч о прибрежные утесы или какой-нибудь Болеслав, изнемогая от боли тяжких ран, зачерпывал влагу дедовским ковшом, украшенным золотом и драгоценными каменьями. Может быть!.. Но прочь исторические воспоминания! Я еду и хочу наслаждаться настоящим. Вот я у заставы, переехал реку по мосту, красиво выкрашенному; застава тоже раскрашена; здесь не было мне никаких препятствий: вида у меня никто не спрашивал, даже, кажется, никого и не было на заставе. Вот патриархальность нравов! Вот простота и откровенность! Счастлив ты, N.N.: на тебя не дохнуло еще всесокрушающее дыхание нравственной порчи! Живи себе, мужай и красуйся на радость грядущим поколениям. Сначала меня поразила пустота на улицах и вообще какое-то уныние на встречных лицах; но вскоре тайна разгадалась. Я несколькими минутами опоздал на печальное народное торжество — на похороны добродетельного человека Канчукевича. Его жизнь была, можно сказать, длинною цепью благодеяний; не один раз сирая вдовица, или несчастный престарелый, или осиротевший отрок находили в доме Канчукевича и приют, и ласковое слово, и возможную помощь. Наконец его не стало, умер он, человек добродетельный, — и стоны и вопли оживили шумные улицы N. N.; колокола уныло гудели, народ плакал, сотни семейств, облагодетельствованных покойником, длинною свитою тянулись за гробом; они все казались детьми, оплакивавшими своего нежно любимого родителя. И долго еще после погребения добрейшего человека, когда уже его благодетельные очи засыпал сырой песок могилы, рыдали добрые граждане N. N. Я сам слышал эти нелицемерные вопли, эти возмущавшие душу стенания — и душа моя сжалась тихой, безмятежной грустью… Я остановился против дома Канчукевича, вышел из экипажа и с благоговением поклонился порогу великого человека, который жил и умер, никем не знаемый, разливая вокруг благодеяния!

„Не так ли, — подумал я, — растет скромный ландыш в укромном уголку, где-нибудь под корнем сосны или ели, разливая вокруг аромат!“ На станции, где мне переменяли лошадей, я был грустен и спросил у станционного писаря: „Что ваш Канчукевич, умер?“ — „Умер, ваше благородие, — отвечал он, — не нам судить его“. — „Правда твоя, братец, правда: мы не достойны рассматривать подобные психологические явления“. — „Лошади готовы, угодно ехать?“ — „Еду, еду!“.

И я поехал унылый. Колокольчик гудел; в ушах моих отзывались слова писаря: „Не нам судить его“. И это сказал простой человек! Какая сжатая философия! Образуйте этого человека, вы увидите, что из него будет».

Но я заболталась!.. Гости плакали, потом немного побранились и разошлись, очень довольные Алешей.

Спустя несколько дней после похорон старика Канчукевича нельзя было узнать его дома. Подметкин, из дружбы, переехал жить к Алеше. Он обещал научить его приятной, дружеской и благородной жизни, которой бы позавидовало всякое общество. Дом старого скряги изменился: тайник преобразовался в спальню, где поставили кровати для двух друзей — Подметкина и Алеши; весь хлам был вынесен на чердак, решетки в окнах сломаны, в рамах переменены стекла.

«Надобно жить нараспашку. Порядочный человек не должен быть политиком, — говорил Подметкин, — это пристало ученым бонжурам; а наш брат раскрывай душу, и двери, и окна. Я сам себе господин, ни у кого ничего не прошу, никому не кланяюсь и никого знать не хочу: гляди на меня, каков я есть, кругом гляди. Не нравится — проваливай, не станем просить о продолжении знакомства, как говорят подьячие. Свет не клином сошелся: для нас останется добрых людей дюжина-другая…»

Старый железный сундук поставили в угол спальни, рядом с ним красовался шкафик с стеклянными дверцами, за стеклом приятно блестели штофы разных видов и размеров, налитые жидкостями всех возможных цветов, от чисто-белого, прозрачного, словно кристалл, до темно-кофейного. На другой полке стояли рюмки и стаканы, солонка и на тарелке несколько ломтей черного хлеба. Этот шкафик Подметкин называл душевной и телесной аптекой и, подходя к нему, всегда с сердечным умилением вспоминал полкового коновала, от которого позаимствовался некоторыми медицинскими сведениями.

«Постоянно человек должен для бодрости духа употреблять христианскую, то есть, чистый пенник без всяких еретических примесей, говаривал Подметкин, — а коли чем захворал — примись за настойку; только знай порядок: голова болит — переведайся с мятной, желудок расстроен — хвати трифольной или запеканки, другое что — бери рябиновку или сабуровку — как рукой снимет!»

Приемная комната тоже преобразовалась: старые стулья вынесли вон, стол тоже, а на место их поставили десяток очень некрасивых, но прочных стульев и два ломберные стола, да во всю стену с одной стороны поставили низенький широкий диван без спинки, «на азиатский манер», — говорил Подметкин. Он, побывав в Молдавии, сделался страшным партизаном всего азиатского, не только обычаев, даже мебели, платья и т. п. Вследствие такого пристрастия к Востоку был сделан турецкий диван и покрыт косматым ковром, к неописанному удовольствию блох всего околотка. О красоте мебели Подметкин не думал, да ему, кажется, это и в голову не могло поместиться. Он в вещах видел одну пользу; поэтому очень хлопотал о ломберных столах, без которых порядочному человеку трудно, дескать, убить золотое время; о прочности стульев он тоже очень заботился. «Стулья, — говорил он с видом знатока, — не только устроены для сиденья, иногда из них можно составить на скорую руку приличную кровать, иногда стул может служить оружием при нечаянной обиде или при внезапном нападении. Тут уже стул должен быть стул, а не какая-нибудь финфирюлька; он должен поражать и защищать, оставаясь невредимым. Вот я помню, анекдот случился на моих глазах в трактире, в Серпухове: нас играло в карты шестеро…»

Тут Подметкин рассказывал один известный трактирный анекдот, который не приносит ни большой чести рассказчику, ни удовольствия слушателям; он передается из поколения в поколение гуляк, как легенда; его рассказывал еще дед и отец Подметкина; рассказывает вся братья Подметкина… Верно, вы его слышали, так мне нечего говорить, наводить на вас скуку. Одно в этом анекдоте любопытно, что каждый рассказчик непременно был сам действующим лицом.

Алеша очень переменился — он оделся совершенно по образу и подобию Подметкина, даже немного перещеголял его: у Алеши была такая же фуражка с козырьком в пуху, такая же венгерка, только с цифровкою позатей-ливее, такие же шаровары, только немного пошире.

— Оно немного с отступлениями от формы, — сказал Подметкин, рассматривая в первый раз наряд Алеши, — немного нарушено строгое товарищество, братское житье, ну, да ты моложе меня, прихвастни немного! Живи себе с богом — я разрешаю.

Алеша был так рад, как будто без этого разрешения уже не мог и жить на свете.

— Ну, а фуражку-то покажи, — продолжал Подметкин, — эге! Вот уж непростительно! Что ты, помещик, что ли? Что же, дескать, купил новый картуз и щеголяет! Во всяком деле первое дело вывеска! А шапка — твоя вывеска: прямо торчит на лбу и всякому лезет в глаза. У нашего брата, свободного человека, и шапка должна говорить: «Держи в сторону! Нам, дескать, голова — наживное дело, голова — последняя спица в колеснице, вот, дескать, как мы ее холим да чествуем!» Идешь себе, заломил фуражку на затылок или на ухо — так от тебя всякий и отшатнется, и тебе всегда широкая дорога; а свой брат, прямая душа, увидит — сейчас узнает: видна птица по полету, и сразу станет приятелем, родней пуще брата родимого.

— Да что же мне с ней делать? Она такая новенькая, хорошенькая.

— То-то, овечья душа! В сарафане бы тебе ходить! Подай-ка ее сюда!

Подметкин взял фуражку в руки, переломил козырек, после долго мял и теребил ее, пока она не приняла формы лепешки, бросил на грязный пол, потоптал ногами, потом прорезал подушку, достал пуху и натер им испятнанную уже фуражку.

— Теперь готова! Возьми, Алеша, и гуляй на здоровье: настоящая забубённая, что называется, фуражка — урви да подай!

— Как же ее носить, на затылок?

— Как я ношу, бери с меня пример, — не проиграешь. Впрочем, и тут есть правила: когда сердит — надвинь ее на глаза, чтоб из-под козырька смотрел волком, когда идешь на шуры-муры — хоть я бы и не советовал: как раз оженят твою овечью душу, ну, да молодца не удержишь, только не плошай, — тогда накрень ее, злодейку, на правое ухо, чтоб из-под козырька видно было полглаза, — это, братец, самый того, как бы его назвать… ну, самый победительный… ни одна комашка против него не устоит.

— А на затылок и нельзя?

— Экой быстрый! Погоди, не суйся в ад прежде родителей, места всем хватит. Когда хорошенько пообедаешь, или выпьешь и закусишь, или выиграешь у приятеля что-нибудь в картишки, тогда и спусти ее, матушку родную, фуражечку, на затылок: пусть, дескать, весь свет глядит на меня — вот я какой: весь открыт, весь счастлив, словно полный месяц, гляжу в оба глаза! Это значит — понимать обхождение, уметь вести себя. Потерся бы ты с мое по белу свету, сам бы себя не узнал… как честный и благородный человек.

— А что же это ты говорил — мне, дескать, и жениться нельзя?

— Так и есть! Ах ты, овечья душа, баран ты этакой добродетельный! Уж о бабе думает! Да я тебя заплюю, если ты мне заикнешься о женитьбе. Видно, что привык жить под плеткой: не успел вырваться от отца, лезет под команду бабы. Какой баба командир? Отчего нет из бабы командиров? А начальство умнее нас, верно бы сделало, коли бы можно. Ты, брат, теперь, Алеша, сам себе барин, сам господин, идешь, куда хочешь, делаешь, что хочешь, а возьмешь жену — все кончено; она. засядет, как матка в улье, а ты станешь работником; запищит тебе: «Алексей, принеси того! Подай то! Сбегай туда, да проворней, не то заболею — вот уж дурно делается…» Ты выйдешь за дверь, а она опять пищит: «Где ты был? Что ты делал? Да ты меня бросаешь! Да я несчастная…» — и пошла, и пошла!

— Ха-ха-ха! Да ты шутишь, друг мой Подметкин! Ведь это комедия.

— Хороша комедия! Ты, брат, ее в сутки не уймешь; всплачешься, да будет поздно.

— А разве нельзя ее немного тово…

— Потузить, что ли?

— Да.

— Пробовали, брат, умные люди — еще хуже: сам себя измучишь, а ей ничего, только тебя обнесет, обжалует, житья не будет.

— Ну, так я не женюсь: меня никто за шею не тянет.

— Умные речи! С деньгами веселее проживешь без жены, а там, коли поживешь, поизносишься, полысеешь, поседеешь, тогда женись, я сам тебя благословлю, сам выберу невесту и посаженым отцом буду.

— Это зачем?

— Верно, нужно, коли я говорю; я не собака, на ветер лаять не стану. Под старость нужна жена: станешь хворать — будет кому посидеть подле тебя; ты богат, возьмешь бедную, чтоб попрекать не вздумала.

— Бедную, пожалуй, да только хорошенькую; я, знаешь, смерть люблю хорошеньких.

— Известное дело; любой отец, бедный человек, с радостью отдаст за тебя, высечет, да отдаст, свяжет, да отдаст, только заикнись.

— Ну, ладно, так я женюсь не скоро… Тогда, знаешь, после, после, после…

— Я тебе сам скажу когда, а теперь кури, Алеша! Мы с тобой поживем, пусть скажут, что недаром жили, недаром хлеб-соль ели, недаром сапоги по белу свету топтали.

— Покажем себя! Ай-люли! Ты куда идешь?

— О тебе все пойду хлопотать: я тебе приискал отличного иноходца и беговые дрожки.

— Браво! У нас будет лошадь.

— И не одна; случится другая хорошая — другую купим, третья — и третью, не надо терять случая.

— А дрожки одни?

— Одни, беговые.

— Отчего же беговые?

— А что же ты обабишься, не бойсь, заведешь рессорные? Овечья у тебя душа! Ты должен быть и жить зверь-человеком; полетишь, словно ветер, по улицам, сам правишь, а я сзади, или я правлю, а ты сзади сидишь, все скажут: «Поехали забубённые головы, им, дескать, жизнь — копейка».

— А в грязь больно закидает на беговых.

— Нет, брат Алеша, бабой ты родился! Много мне придется с тобой муки, пока тебя поставлю на прямую дорогу. Грязь, а что тебе грязь? Съест она, что ли, тебя?

— Съест не съест, да закидает больно, запятнает сапоги и прочее, иная барыня рассердится…

— Воно что! А тебе что за дело? Сердится — плюнь на нее; мы, дескать, не хороши, набиваться не станем; ты, значит, любишь мои сапоги да платье, а не меня; коли любишь, люби меня и в грязи. А то все этакие комплименты, все нежности и на языке и на письме, а никто полтины не даст взаймы. Уж мне сколько случалось: иной просто обругает тебя на письме, да так политично, что грубого слова не напишет, придраться нельзя, да еще в конце распишется: «С истинным почтением ваш покорнейший слуга!!!» Где же тут почтение, когда он, собака, ругается? Какой он слуга: умирай — не даст напиться! Уж мне случалось!.. А это все — так себе, комплименты. Нет правоты на свете, нет дружества, товарищества; мало благородства! Да, Алеша, слушай меня! Кстати, дай мне сотни две-три: я, знаешь, коли хорош иноходец, и задатку дам.

— Возьми хоть и все: я тебе давно говорил.

— Нет, дружище, не возьму; твои деньги пусть у тебя, а то, пожалуй, скажут, я тебя взял под опеку, я тебя ограбил; все равно я возьму, сколько мне нужно, по дружбе, а остальные пусть у тебя спрятаны; да считай хорошенько, деньги счет любят. Прощай.

— Прощай!

Скоро по уходе Подметкина явился к Алеше старичок, этак с виду лет шестидесяти, и начал просить милостыни.

— Зачем же ты просишь? — спросил Алеша.

— Есть хочется, ваше благородие.

— Работай кому-нибудь, тебя и накормят.

— Стар стал, ваше благородие, силы нет.

— А сколько тебе будет лет?

— Не знаю, а живу давно, помню и мор, и великую зиму; старшему сыну было бы теперь лет пятьдесят, да второму пятьдесят без года.

— Сорок девять, что ли?

— Сами считайте, вы человек грамотный.

— Погоди, возьму счеты; так первому было пятьдесят?

— Пятьдесят.

— Есть, второму сорок девять?

— Сорок девять.

— Есть. Третьему?

— Тут уже была дочка, ваше благородие, ей бы теперь было сорок семь лет.

— Есть. И только? Больше не было?

— Были: еще была дочка Прасковья — царство ей небесное — недавно померла, той было бы лет сорок пять.

— Есть. А дальше?

— После нее был сын, в рекруты сдали — и слуху нет, тому было бы лет сорок.

— Сорок, есть. Ну?

— Последняя дочка сбежала в третьем году за полком, вот я и остался сиротой!

— А та была стара?

— Да, слава богу, было ей лет без двух сорок.

— Тридцать восемь, есть. Погоди, сосчитаем. Да и стар же ты, седая собака! И не слыхал я такого старика: 269 лет тебе! Третью сотню живешь.

— Вам лучше знать, ваше высокоблагородие, вы человек грамотный! Мы люди простые.

— Да, это верно; я на счетах не ошибусь. Ах, черт возьми, если я слышал про такого старика…

— Помогите, ваше высокоблагородие!

— Помогу, помогу!.. А! Третью сотню заживаешь! Сказать кому, так не поверит, а по счету верно выходит. Что ж, ты много видал на веку?

— Много, ваше высокородие! И вашего батюшку знаю, и дедушку, прадедушку.

— А прапрадедушку?

— Знал; а с вашим пращуром мы в лошадки играли.

— Вон-ка! Давно?

— Страх давно!

— Что ж, он был молодец? Хотелось бы мне его повидать.

— Важнеющий был человек, очень похож на ваше высокородие, только покрупнее был.

— Покрупнее?

— Точно так, да тогда все люди были очень крупны, теперь измельчали.

— Вот что! Стало быть, правду рассказывала Аксинья, что свет доживет до того, что люди станут пахать петухами и по десять человек будут в одной печке рожь молотить.

— Должно быть, правда, ваше высокородие. Вы человек грамотный. Не откажите на бедность.

— Хорошо, хорошо! Такому старому хрену не знаю, что и дать, третью сотню живет! Ну, вот тебе сторублевая, да уходи скорее.

— Спасибо, ваше превосходительство!

— Вишь, как подрал! Словно заяц, а третью сотню живет.

Часа через два пришел Подметкин и привел с собой человека в синем кафтане, перетянутом черкесским поясом, в плисовых шароварах, упрятанных в смазаные сапоги; в одной руке картуз, в другой нагайка. Этому человеку, судя по бороде, было лет под тридцать. Незнакомый человек, войдя в комнату, перекрестился, потом стал неловко кланяться, а Подметкин заговорил:

— Рекомендую тебе, Алеша, моего искреннего приятеля: барышник Фырков, отличный человек! Не смотри, что он с бородой и не дворянин, а все дворяне ему кланяются, офицеры ему руку жмут, с ним хлеб-соль водят, все ремонтеры ему друзья, дорогой человек! Вот мы с ним уладили для тебя дельце, я и привел его к тебе.

— Насчет, то есть, иноходчика; единственно для вас по дружбе уступил, — заговорил барышник, — генерал очень за ним волочился. «Ночей, — говорит, — не сплю, все снится Каурый».

— Да ты, братец Фырков, будь как дома, не церемонься с Алешей, говори ему «ты», иначе никакого дружества не будет.

— Пожалуйста, пожалуйста, любезный! — сказал Алеша.

— Ну, ладно, я и сам люблю откровенность.

— Да, да! Вот мы много наделали дела, а ты что сделал, Алеша?

— Я подал милостыню.

— Хорошо, тебе нужно поправить репутацию после батюшки: он сильно тебе напакостил; до сих пор в городе Канчукевич и свинья или собака — одно и то же, ругаются твоей фамилией!

— Э-эх! Поправимся!

— Разумеется; только составь себе репутацию, а там хоть и свихнешь при случае, никто не поверит. Давай нищим, делать нечего, да с разбором; где соберется побольше людей, там и сыпли мелочью или выбирай бедного поголосистее: пусть благовестит; да давай поменьше да почаще, напоминай о себе. Так составляются репутации.

— Ну, я этому дал здесь без людей.

— Худо; было хоть на улицу выйти: проходящие бы видели.

— Да еще я ему дал… сто рублей.

— Сто рублей?!! Полно, шутить?

— Не шучу. Да ты сам дал бы ему двести, для курьезу дал бы; ведь шутку сказать, пришел человек, что моего деда, прадеда, пращура знал! Вот что! 269 лет уже по свету мается; я не поверил бы, коли б сам не сосчитал.

Тут Алеша рассказал весь процесс своего исчисления. Подметкин и Фырков так и повалились на пол от смеху.

— Ах ты, голова-головушка! Видишь, Фырков, я тебе правду говорил, что у него душа овечья. Ах ты, баран этакой безрогий! Тебя разве тот не надует, кто не захочет. Благодари бога, что попал ко мне в опеку, все бы у тебя мошенники вытащили: у тебя слабая душонка. Вот какие он без меня штуки откалывает! А я ему для благодеяния бабу отыскал.

— Отыскал?

— Не твоему плуту чета, баба, братец, голосистая, что твой кларнет; а язык, словно трещотка, так и колотит дробь; в две минуты мне рассказала, что у ней нет мужа, и на руках шестеро детей мал мала меньше, и что ей когда кто дал — все рассказывает, такая признательная, благодарная… Такой не жаль дать — не пропадет задаром. Она придет, ты увидишь.

— Так еще и ей дать?

— Нечего делать, придется хоть немного, я сам пригласил.

Потом Подметкин начал рассказывать Алеше про каурого иноходца и поздравил его с покупкой и обнимал, обнимал тоже и Фыркова и рассказал какой-то анекдот о том, как одна барыня-помещица покупала у Фыркова лошадь для завода. По обыкновению, анекдот был так рассказан, что его нельзя было понять, хотя Фырков и Алеша очень много смеялись. Алеша даже кричал:

— Перестань! Перестань, не выдержу! Ах умру! Пропаду, лопну! В груди колет, живот сводит! Ох, пропаду, перестань…

— Коли живот сводит, выпей померанцевки, да, кстати, и мы поддержим компанию.

Принесли водки, хлеба, икорки и еще чего-то сухого копченого, и хозяин с двумя приятелями начали лечиться истинно аллопатически. Впрочем, они и не виноваты: гомеопатия тогда еще не была в моде. Это приятное занятие прервала вошедшая в комнату женщина лет под сорок, со вздернутым носом, с пухлыми красными щеками, с быстрыми черными глазками; в молодости она была очень недурна, даже и теперь еще была сносна. Она пришла и с плачем начала жаловаться на свое вдовство, на семейство и на бедность.

— Ба! Вот сама она; легка на помине. Я только о тебе, матушка, рассказывал; ты ведь вдова унтер-офицера? Никак Домна?

— Домна Трифоновна, ваше высокоблагородие, вдова беспомощная, шестеро детей-малышей, писк да визг, хоть беги из дому, и все хлеба просят. Спасибо, добрые люди не оставляют; уж какой стряпчий! Кто его не знает? Да и тот расступился гривенничком.

— Верю, верю, матушка, мы тебе поможем. Алеша не в отца пошел, любит добрые дела.

— Да, да, матушка, люблю делать добро, он правду говорит.

— Ах вы, отцы мои родные! Да я вас и в молитве стану почитывать, и свечку за вас поставлю, и всему городу расскажу, только не оставьте малышей поколеть с голоду.

— Эх, мать моя, Домна Трифоновна! — сказал Фырков. — Ведь это мои приятели, я тебе не попущу их надуть. Ведь я тебя знаю: ты держишь артельное кушанье на нашем постоялом дворе, за тобой и грешки есть — не правда ли?

— Э, батюшка, кто богу не грешен?

— Правда, да у тебя и муж есть; отставной унтер.

— Как, муж есть? — спросили в один голос Подметкин и Алеша.

— Какой он муж, честные господа! Только что звание мужа, и совсем никчемный, ледащий! Хуже вдовы живу!

— Ха-ха-ха! Слышь, Алеша, — закричал Подметкин, — да ведь она бой-баба! Ей-богу, молодец; как вывертывается!

— Молодца! — заметил Алеша.

— Да и деток у тебя нет, — продолжал Фырков.

— Вот это уж напраслина, — со слезами отвечала Домна, — видит бог, напраслина.

— Где же они? Их нет при тебе?

— Где они? Там, где мы будем: бог прибрал, всех схоронила, моих сердечных… И сколько их было! Да какие хорошенькие!

— Ай да баба! — закричал Подметкин. — Молодец! Вот бы золотая была маркитанша! Нет, Алеша, ей стоит дать рубль серебра — не на бедность, а за удаль; таких баб мало на свете. Что, ты трубку куришь?

— Курю, ваше высокоблагородие.

— Табак глотаешь?

— Нюхаю.

— Браво! Об этом тебя не спрашиваю, а вот об этом, что в графинчике: верно, выкушаешь стаканчик на здоровье?..

— Ваше здоровье!

— Молодец! И не поморщилась! А померанцевка крепкая… Я тебе еще прибавлю рубль серебра. Да приходи к нам завтра пораньше, я с тобой не шутя потолкую о важном деле.

Домна взяла два целковых и ушла, а три приятеля далеко за полночь просидели, пробуя разные настойки и рассуждая об удали унтер-офицерши. Наконец Подметкин предложил и собрание утвердило; не щадя издержек, переманить к себе унтер-офицершу и вверить ей управление домом, а муж ее может смотреть за лошадьми и кучерами. Проект запит, приятели поцеловали уходившего барышника и легли спать, совершенно счастливые.

День ото дня изменялись комнаты в доме Алеши: в сенях приколотили чуть ли не полсотни оленьих рогов; на них вешали шинели приходящих и постоянно висели хлысты, арапники, своры, собачьи ошейники, длинные охотничьи сапоги, перепелочные сети и т. п. Спальня тоже была похожа на арсенал: здесь по стенам красовались ружья разных размеров и величин, со стволами круглыми, гранеными, витыми, даже медными; горская винтовка терлась о широкий раструбчатый мушкетон итальянских разбойников, далее персидское ружье все в насечке, ложа со врезками из слоновой кости и бирюзы, замок и прибор серебряный, весь в кораллах, а подле кухенрейторские пистолеты, маленькие, простенькие, короткие, но из них Подметкин на пари берется всадить пулю на сто шагов в человека, нашелся бы только охотник попробовать; рядом с коротенькими кухенрейторскими пистолетами горят на стене турецкие пистолеты, длинные, с золочеными стволами, с вычурными украшениями из литого серебра, с шелковыми снурками и кистями. Говорили добрые люди, что все иностранные ружья и пистолеты никогда и не бывали за границей, а деланы по заказу Подметкина в Туле; в Туле, дескать, и отца родного подделают дешево, был бы только он железный.

На противоположной стене висели сабли, старинные шпаги, кинжалы. Не было на Кавказе ни одного знаменитого разбойника, от которого не достал бы Подметкин кинжала, и все у проезжих с Кавказа. Дорого платил он, а все доставал нужные вещи. На третьей стене висели дудочки, свистки, пояски с чернью, ермолки и всякая мелочь; а на четвертой — разные французские литографии, изображающие прекрасный пол в разных положениях; литографии были прилично раскрашены. Глядя на них, часто Алеша восклицал в восторге: «Экие канашки! Дорого, да мило!»

Старая собака, которая, если помните, одна оплакала покойного Канчукевича, была, по приказанию Подметкина, повешена; на ее место явилась на дворе целая стая гончих и борзых, а в комнатах пара лягавых: один Алеши — Валет, а другая Подметкина — Ами. И Валет и Ами спали с господами, жили с ними вместе, везде сопровождали их, только не ели за одним столом.

— Хороший человек, истинно благородный, не крючок, не скряга, а прямая душа, непременно должен быть коновод и собачник.

— Да, я люблю и собак, и коней, — отвечал Алеша.

— Знаю, знаю, ты добрый малый, ты — все равно что воск: все из тебя, что хочешь, вылепишь; счастлив, что попал на меня!

Вот как они жили.

Утром рано встает Подметкин и трубит в кулак зорю, а если Алеша не просыпается, то берет охотничий рог и трубит в него сколько есть сил, так что окна дрожат.

— Полно, Подметкин! Перестань!

— А ты уж проснулся, баба этакая! На службу бы тебя — выучили бы, как спать.

— Да на заре спать хочется.

— Пустяки! Надо привыкать к бодрости; мужчина должен быть бодр, а не бабиться в постели до полудня. Вставай!

Они встают, надевают халаты и отправляются смотреть на погоду. Иди снег, шуми буря, лей дождь — им все равно, непременно пройдутся по двору. Придя, начинают говорить, что на дворе сыро и холодно, идут к шкафику, и пьют по рюмочке христианской, и поздравляют друг друга с настоящим днем: если четверг — с четвергом, понедельник — с понедельником; вслед за этим им приносят завтрак: блины, пироги, жаркое, сельдей и два графинчика водки; разумеется, сельди приправлены перцем, луком и уксусом. Приятели пьют по рюмке за здоровье друг друга, потом, на основании правила: по первой не закусывают — пьют по второй уже просто и едят; Алеша ест много, а Подметкин мало, и то соленое или острое. «Приелось уже, — говорит он, — пора запивать». Завтрак обыкновенно запивают они по рюмочке, а иногда, для смеху, для потехи, и по две, одеваются и выходят на двор. На дворе осматривают собак, лошадей, запрягают дрожки и уезжают куда глаза глядят. К двенадцати часам они уже бывают дома, где их ждет накрытый стол, приготовленный поваром, которого Подметкин взял из отставных солдат собственно за его расторопность, живость характера и неумолкаемый язык. Впрочем, сметливому солдату не трудно было проникнуть в тайны кухни наших приятелей: они ели весьма неприхотливо, почти одно и то же каждый день: щи или борщ, кислый до невозможности, потом солянка с огурцами и, наконец, говяжьи котлеты или битки, по выражению Подметкина. Эти битки непременно рубились на колесе. Если мясо было изрублено на столе или на доске, а не на шине колеса, Подметкин как-то по запаху узнавал, не ел их и подымал страшную тревогу. «Я люблю, — говорил он, — жить нараспашку. Этак, бывало, выходим верст тридцать, выбродимся, вымокнем, и тут привал, огни горят, кипят котлеты с кашей, а повар нашего ротного командира стучит ножом по светлому колесу капитанской брички. „Ого-го! — говорили, бывало, мы. — Битки скоро будут!“ и через минуту они, братец, перед нами на сковороде, кипят и подпрыгивают в бараньем сале; а запах кругом так столбом и стоит. Вот, бывало, хватишь стаканчик христианской или ромео, коли той нет, да как примешься за битки… кажется, свой собственный язык с ними съел 6t£; да, надобно тебе час отругаться от злого человека! Вот я тебе скажу, бывали битки! „Да как ты, братец, делаешь?“ — бывало, спросишь у повара. „Да так, просто, на колесе; где нам со столами возиться! А железо чистое, стер полой, положишь мясо, мигом собьешь“. И что ж? После случалось мне и дорого платить за битки, подавали мне их и просто, и со всякими французскими хитростями — нет! Все дрянь против походных!»

Перед обедом приятели пили по большой рюмке водки.

За обедом обыкновенно Подметкин ел мало, а только пил и жаловался на жажду; Алеша кушал исправно, запивал тоже, отчего после стола его сильно тянуло ко сну. Закуря трубки, приятели ложились на кроватях побалагурить; но скоро Подметкин замечал, что язык Алеши двигается медленнее и он начинает дремать. Тогда обыкновенно Подметкин вскакивал с постели и теребил Алешу, уговаривая не спать: спят, дескать, после обеда толстые помещики, трусы, ученые дураки, подьячие и всякая сволочь, а народ деятельный — он себя считал очень деятельным человеком — должен презирать сон.

— Да какого я черта стану делать? — с отчаянием кричал Алеша.

— Мало ли есть чего? Стреляй, учи собаку, говори, слушай, играй в карты. Ведь совестно сказать; такой молодец, а играет в карты, словно поповна, ни одного фокуса не знает, снять порядочно не умеет. Э! Да ты опять спишь? Алеша, полно бабиться! Встань, дружище! Нет, как убитый! Постой же…

Подметкин выливал на голову Алеши стакан холодной воды или затыкал ему нос маленьким бумажным конусом, наполненным мелким табаком; тот или другой способ, но всегда удачно и скоро подымал с постели Алешу; Алеша ругался, Подметкин хохотал.

— Счастлив ты, брат, — говорил он, катаясь на кровати от смеху, — что не попался в казенное заведение; там бы тебя выучили сердиться на товарищей! Больше сердишься — больше школьничают, пока не перестанешь; перестал — и они перестали; по-старому, добрые ребята, славные товарищи…

— Как же не сердиться, — говорил Алеша, беспрестанно чихая или выжимая руками мокрые волосы на голове, — как же не сердиться, когда совсем можно этак человека с ума свести.

— Ну, коли так, я возьму фуражку, да и прощай! Живи себе, как знаешь.

— Нет, Подметкин, бог с тобой! Куда ты? Я ведь только пошутил, право, пошутил.

— То-то, овечья душа! На товарища сердишься, а без товарища тебя куры заклюют. Мир так мир.

Они мирились, запивали мир тенерифом или сантуринским и до чая стреляли в комнате из пистолетов восковыми пулями. Чай подавали для проформы: его никто не пил; разве случались церемонные гости. Алеша и Подметкин пили набело, то есть, клали в стакан несколько кусков сахару, наливали на это треть стакана простой, белой, горячей воды и пили, остальное доливая кизляркой или ромом, который Подметкин всегда называл: высокородный ромео! — и последнее слово произносил звучно, торжественно, как-то своеобразно раскрывая свой широкий рот.

После чая приятели учили носить поноску своих лягавых собак или заставляли их ссориться и грызться между собою, причем победитель получал кусок колбасы и кличку молодца до следующего вечера.

Иногда после чая Подметкин входил с Алешей в спальню, запирал дверь, ставил на стол две свечки, к столу два стула, садился за стол против Алеши и, вынув из кармана колоду карт, начинал ученую лекцию о карточной игре вообще и азартной в особенности, как самой благородной, открытой, веселой и приятной, причем всегда рассказывал известные вам. приключения, как кто-то, когда-то, где-то, или даже в Москве, или Киеве, на контрактах, выиграл на одну карту огромную сумму, оправил карту в золотые рамки, а на сумму купил богатое имение и живет себе теперь припеваючи. Или как такое же мифическое лицо выиграло на одну карту полмиллиона, женилось на графине и само вышло в люди. Сначала Алеша слушал рассказы со вниманием, а под конец вечера сильно зевал, говоря: «А мне что за дело до них, прахом они рассыпься! Мне и без них хорошо, я сам по себе…»

Между рассказами Подметкин толковал Алеше разные технические слова записных игроков, показывая тотчас применения их на практике, объяснял пользу и вред цветных очков, увеличительных очков, подпиленных пальцев, пунша, подаваемого в трактирах играющим разным лицам, хоть в одно время, одного цвета во всех стаканах, но на разных подносах, — словом, развивал перед ним обширный свиток житейской мудрости, собранный во время кочевок от Москвы до Ясс и от Оренбурга до Варшавы. Потом, увидя, что теория прискучает птенцу, он переходил к практике и играл с ним, только не на деньги, а на щелчки.

Щелчки быстро сыпались на лоб бедного Алеши, слезы градом лились из глаз.

— Да возьми хоть по гривеннику за щелчок, только отстань!

— Нет, Алеша, и по целковому не возьму; раз, что у меня рука расходилась, смерть хочется подраться хоть щелчками; а второе, — я добрый товарищ: что мне играть с тобою? Даром брать деньги не хочу; никто не скажет, что я ограбил тебя, а с тобою теперь играть в карты — все равно, что с Валетом или Амишкой. Вот другое дело, коли ты попривыкнешь да насобачишься, — тогда я сам тебе скажу: выходи, Алеша, сразимся, развязывай кошель. Играю! Играю, брат, беспардонно, во всю душу играю, во всю ивановскую! Берегись: еду — не свищу, а наеду — не спущу; и отцу родному не спущу; право слово, шутка шуткой, а дело делом. Карты — важная вещь, с ними не шутят, а щелчки — пустое: лоб немного покраснеет, приложи холодный пятак — как рукой снимет, ни шишки не будет, ничего, ни пятнышка!

Иногда после карточной лекции приятели занимались ловлей сверчка, немилосердно кричавшего в углу у печки, причем поднималась страшная возня, шум, крик. Иногда Подметкин доставал гнездо молодых мышей и травил их в приемной комнате молоденькими кошками; время шло, а между тем приходила пора ужина. Оба друга отправлялись к шкафику, пили по рюмке или по две настойки, какую находили приличнейшею, судя по погоде, времени года и другим обстоятельствам, и садились ужинать. После ужина торопились лечь в постель, чтоб не проспать завтрашнего утра, для чего? — бог их ведает. Завтрашний день проходил так же, как и сегодня.

Иногда от обеда до вечера они стреляли в цель в комнате из пистолетов восковыми пулями до тех пор, пока от дыма становилось невмочь дышать. Подметкин находил это упражнение необходимым всякому человеку, живущему между хорошими людьми, который не желает, чтобы другие безнаказанно смели наступить ему на ногу. О пользе стрельбы у него была тысяча анекдотов, один другого нелепее.

Так шли дни за днями; вчера очень походило на сегодня, а сегодня еще более на завтра: однообразие дней только нарушалось выездом на охоту, а вечеров — гостями.

Когда выезжали на охоту, то весь дом с утра или, лучше сказать, с полночи приходил в движение: на дворе визжали собаки, хлопали арапники, ругалось несколько голосов; в комнатах суетился Подметкин: насыпал заряды, по временам подходил к шкафику, откуда возвращался покрякивая, командовал, дергал за ухо Валета, ел закуску, давал подачку Амишке, распекал Алешу, который, спустя ноги с кровати, полусонными глазами глупо глядел на своего друга и на битки, дымившиеся перед ним на сковородке, а друг еще находил время спеть свою любимую охотничью арию:

Мальбруг в поход поехал,

Был конь под ним игрень.

Когда же он приедет?

Авось ли в тройцин день.

— А разве у меня не каурый конь? — спрашивал простодушно Алеша.

— Каурый, братец!

Тю-лю-лю, ру-лю-лю, лю-лю!

— Отчего же ты поешь игрень?

— Разве я про тебя пою? Нам с тобой до этого далеконько. Одевайся-ка живее!

Тю-лю-лю, ру-лю-лю, лю-лю,

Ра-ра-ра-тра, pa-pa, pa-pa!

Авось ли в тройцин день!

— Эй, вы! Скажите живее закладывать таратайку!

Вот тройцин день проходит,

Мальбруга не видать!

Мадам на башню лезет!

— А зачем? — спрашивал Алеша.

— Фу ты, черт возьми, какой бестолковый! Разве я был при этом?

— И я не был.

— Ну так что?

— Ничего.

Оба друга начинали хохотать, совершенно убедившись, что они не дураки, а умные люди, и говорили глупости так, ради шутки, для препровождения времени, чтоб подурачить друг друга и посмеяться.

Наконец выносили окончательно ящики с солеными огурцами, колбасами и прочим, выносили бутылки и бутылочки с разными лекарственными жидкостями и выходили сами господа Подметкин и Алеша, одетые со спартанской простотою и увешанные оружием от головы до сапог, словно пираты. Все выходили и выезжали за ворота, и в доме утихало на целый день до вечера.

Здесь, пока они охотятся, я сделаю маленькое отступление. Нигде я не видала такой дворни, как у Алеши: все слуги — а их было пропасть — смотрели или зломрачно, отчаянно, или так по-приятельски, что не знаешь, кто барин: Алеша, или какой-нибудь Павлушка, или Андрюшка. Впрочем, надо сказать правду, что слуги в существе хоть и принадлежали Алеше, потому что были куплены на его деньги, а по бумагам — что гораздо крепче — принадлежали Подметкину. Подметкин купил их душ десять разом у одной барыни, соседней помещицы, которой нужно было новое бархатное платье к балу предводителя, а люди в это время ее разогорчили, и купил на свое имя.

— Ты, братец, — говорил Подметкин Алеше, — еще без имени овца-баран, а я имею благородный чин, мне сподручнее было бы в суде хлопотать; а тебя, чего доброго, еще как-нибудь толкнули бы — вот, дескать, недоросль бесчиновный, пришлось бы просить сатисфакции, так я и купил на свое имя.

— Ладно, ладно, — отвечал Алеша, — а как бы чинишко зашибить, а?

— Это на что? Ты дворянин, зачем тебе?

— Ты сам говоришь, что я овца или баран, не возьму в толк, все равно, без имени…

— Да, оно, конечно, приятно иметь чин, только благородный, рыцарский, чтоб не пахло от его чернилами; а тут где получишь такой чин? Запишешься в канцелярию, разумеется, не будешь ничего работать, а все-таки станешь оброчным мужичком: то тому, то другому, то третьему, сильно в боках исхудаешь, а все-таки угодишь в регистраторы, что будет назвать перед порядочным человеком совестно. Теперь, по крайней мере, дворянин: звучно, что-то вроде барон или маркиз. Погоди лучше, вот придет когда-нибудь в наш город гусарский полк, я тебя определю, послужи до первого чина, и сам с тобой пойду в полк — не для службы, мы с ней не ладим, — а единственно для компанства, для товарищества.

— Ладно, подождем, — отвечал Алеша, — а люди на чье имя ни куплены — все равно: ведь что мое, то твое.

Но люди видели в Подметкине своего барина и почти не слушали Алеши, хотя Подметкин и они все жили на его счет. Когда Алеша, желая расположить кого из слуг, давал ему денег, тот делался почти его приятелем, а другие косились, сердились и пуще прежнего старались грубить, чтоб вынудить и себе подобную благосклонность. Подметкина они более слушали, но и его не любили. Иногда он кричал на них, кормил пинками, щелчками и тому подобными мелочами; иногда собирал их в кружок, заставлял петь песни, сам подыгрывал на гитаре, и поил водкой, и целовал запевалу, а после этого вдруг, от безделицы, выходил из себя и неосторожно беспокоил — как выражались они — кого-нибудь кулаком по уху. Вообще Подметкин, человек веселый, беззаботный, сделался ворчуном, драчуном и страшно взыскательным, когда стал барином десяти крестьян. Его прямая душа, проповедовавшая равенство и товарищество, оскорблялась всем на свете: все люди у него были, по его словам, мошенники, носили много платья, топтали бездну сапогов и не имели к нему никакого душевного расположения. Уж я ли их, дескать, не балую, а все ничего! Из хама не будет пана! В крови нет благородства, в лице нет откровенности, и ходят черт знает как, и стоят без всякой выправки — брюхо вперед, плечи завалит, грудь спрячет — совсем не человек!

Вечером поздно возвращались друзья с охоты усталые, измученные, иногда мокрые, перезябшие, и привозили несчастного молодого зайца, или пару уток, или просто ничего. Во всяком случае, Подметкин сердился, кричал, что охота не удалась потому или потому, называл Алешу мокрой курицей и обещал отделать сворами какого-нибудь мародера, шиша или тетерю.

Подметкин никого из своих людей не называл христианским именем, а давал им свои прозвища: то Шиш, то Тетеря, то Глухарь, то Дурень, то Барабанная Палка и тому подобное; и вообще, говоря о них или с ними, называл мародерами.

Впрочем, когда первые порывы гнева утихали и Подметкин обогревался, выпив чего-нибудь с дороги, принимались рассматривать добычу: зайца растягивали во все стороны, меряли его аршином и в длину, и в толщину, и уши меряли, и меряли скоки. После этой операции Подметкин уверял, что подобного зайца с такими выносными скоками ему еще и видеть не случалось, что этот заяц должен скакать шибче беса; наводили справку, какая собака первая дошла его, приводили в комнату собаку, давали ей заячью лапку, гладили ее. Тощая борзая, поджав хвост, грызла лапку, искоса поглядывая на лягавых барских любимцев Ами и Валета, спокойно лежавших на постелях своих господ. Алеша в охотничьем восторге целовал ее в узкую мордочку, приговаривая: «Стрелка моя, душка, исполать тебе, нет у меня родни, ты мне родня, Стрелочка, голубушка».

Уведя собаку, приносили безмен и весили зайца. Подметкин сам всегда весил, и странное дело! Самый тощий заяц в его руках весил без малого полпуда. Безмен очень удобный инструмент.

Если дичь была утки, то начинался толк о том, кто убил какую утку, как она сидела, из какого ружья ее убили и как попал в нее заряд. В случае спора — а без спора никогда не обходилось — призывали свидетелей: являлся какой-нибудь долговязый Глухарь или Барабанная Палка и, размахивая руками, свидетельствовал, часто лжесвидетельствовал сообразно видам господ. В заключение тут же общипывали уток и в вихре кружившихся перьев и пуху рассматривали раны, определяя по ним качество ружья и ловкость стрелка. Уток приказывали оставить на завтра, на вечер, и звали на них приятелей, а сами, перекусив, выпив, покормив Ами и Валета, засыпали сном невинности.

Назавтра начинался день беспокойный, день тревог: с темного утра уже осаждали дом Алеши разные мужики и бабы и решительно нападали на приятелей, когда они выходили по обыкновению узнавать погоду. Подметкин ругался, Алеша тоже, бабы плакали и выли, мужики грубили и стращали полицией, наконец, вся эта ватага вваливалась в приемную комнату. Подметкин важно садился за стол, Алеша рядом с ним, мужики и бабы становились у дверей.

— Ну, — начинал Подметкин, — так что же вам нужно, бездельники, а?

— Заплатите, ваше благородие, помилосердствуйте, животы наши пропали: времена худые, совсем нас обидели! — орало несколько голосов разом, отчего решительно трудно было понять хоть одно слово.

— Стой! Отставь! — кричал Подметкин. — Говори кто-нибудь один, а не все разом.

— Говори ты, тетка Кулина!.. Нет, говори, Семен… Пускай Ванюха говорит, — ворчали в толпе.

— Что же вы, карбонарии этакие! В кабак, что ли, пришли? Смеете ссориться в благородном доме, а?.. Вот я вас! Позову сюда своих мародеров да такую задам вам таску!.. Говори живо! Ну, хоть ты, старик, начинай!

Толпа присмирела. Старик, дюжий, с седою бородой во всю грудь, медленно вышел из ряда, подошел к столику и, поклонясь в пояс, хотел было говорить.

— Два шага назад! — грозно сказал Подметкин. — Осади назад! Ваш брат всегда должен быть от нас на благородном расстоянии… Еще назад! Вот так; теперь говори.

— Вчера, батюшка, ваше благородие, ваши собаки заели у меня барана.

— Ну так что ж?

— Так помилосердствуйте — заплатите. Мы люди бедные, ваше дело боярское; ваша охота — нам работа; кошке смех — мышке слезки.

— Ну, ну, ну! Ты, брат, краснобай, говори живее: что, твой баран был больно хорош?

— Первый баран на весь уезд был.

— Полно, не на всю ли губернию?

— Да и на всю губернию, коли дело пошло на правду. Проезжие господа, бывало, засматриваются, а вот заели собаки! Лучше б меня было немного пощипали. Право слово…

— Ну, что же ты за него хочешь?

— Да…-- говорил мужик почесываясь, — я и цены не сложу ему; да случай, стало быть, вышел: грех пополам, дело христианское, а целковичков десяток надо бы пожаловать.

— За барана тридцать пять! Да знаешь ли ты, седой дьявол, что я лошадь куплю за эту цену?

— Вестимо, лошадь лошади рознь и баран барану; барана хоть съешь, а лошади и не съешь, коли выйдет ледачая. Что же вы пожалуете, ваше высокоблагородие?

— Я тебе дам рубль серебра и прогоню вон.

— Помилосердствуйте, где купить барана за три с полтиной? Коли так, мое не пропадет: я пойду к Ивану Ивановичу, к Петру Петровичу, пусть они рассудят, они наши отцы-начальники.

— Ступай, ступай, братец, да неси целковый Ивану Ивановичу, да целковый Петру Петровичу, вот будет семь рублей, да на бумагу выйдет рублика два-три — вот и десять, а получишь с меня через год или через два, как по бумаге выйдет, и то потому, что я добрый человек, получишь пятирублевую синюху. Бери лучше теперь да проваливай!

Старик почесался, поворчал и, взяв пять рублей, ушел. Тетка Кулина хотела взять, по примеру старика, тоже пять рублей за утку, которую подстрелил вчера Алеша. Подметкин давал ей пятак меди; баба сердилась, плакала, проклинала день своего рождения, и соседку, и утку, и весь свет, что очень утешало наших друзей. Наконец получила гривенник и удалилась. Потом кум Андрей объявил претензию за искусанного собаками поросенка, требовал чуть ли не сто рублей, а порешил дело полтинником и был очень счастлив, когда ему поднесли, сверх уговора, чарку христианской. За Андреем явился Степан, Митрофан, Денис, Борис и прочие, все с требованиями, кто за ворота, разобранные охотниками на дрова, и т. п. Требования этих добрых людей были поистине чудовищны; но здесь коса находила на камень. Подметкин был по натуре такой же кум Андрей, только одевал свою личность вместо зипуна в венгерку. Ответы Подметкина были в своем роде чудовищны, притом на его стороне было то преимущество, что мужики стояли, а он сидел, мужики кланялись, а он ругался, и потому нелепость запросов уничтожалась нелепостью ответов и в итоге выходили самые тихие, скромные, самые обыкновенные числа, которые все-таки, надо правду сказать, в сложности наносили изрядный вред карману Алеши и в тысячу раз стоили более затравленного зайца или пары уток, по строгом розыске признанных даже не дикими!

В спорах с мужиками, в уплате им денег и т. п. незаметно проходил день, так что друзья не успели порядочно пообедать, а еще менее того отдохнуть, как начали собираться гости.

Прежде всех пришел барышник Фырков, потом два друга из какого-то правления. Говоря о себе, они всегда выражались: мы правленские. Эти друзья были, вероятно, дружны по службе; более общего между ними, кажется, ничего не было. Один был высок, тонок, тощ и наклонялся вперед; другой низок, толст и постоянно закидывал голову назад. Высокий был в зеленом фраке с узенькими фалдами, очень похожими на сложенные ножницы; толстяк был во фраке синего цвета с короткими фалдами, очень похожими на раздвинутые ножницы, отчего толстяк, если на него смотреть сзади, немного походил на бабочку. Правда, и зеленый и синий фрак были очень истерты, и длинный и толстый друг были в желтых нанковых брюках, испятнанных чернилами, и в цветных жилетах.

— Эти правленские добрые малые, — говорил Подметкин Алеше, — уж я не выберу худого знакомства, а все-таки ты их остерегайся, — это, брат, не наш брат, чернильные души; он тебе и друг, а все-таки норовит, как бы тебя опакостить — такая у них натура, на этом живут. Это все равно, что вот змея кусается, а зачем ей бог дал зубы? Не было бы зубов — не укусила бы.

— Так черт с ними, коли они кусаются!

— Эва! Кто тебе говорит?.. Они славные парни, добрые души, игроки, плясуны, питухи, а живут только в чернильном омуте — вот что! Я тебе острастку даю; просто сказать, смотри, чтоб чайные ложки целы были и прочее ценное, да и на картишки посматривай: иной раз такой человек не даст козыря куда надо, а после им же тебя поколотит.

— Ага! Ну, теперь понял.

После правленских явился какой-то богатый мещанин Макар, в сюртуке, в широких шароварах, с двумя часами, от которых бисерные снурки, голубой и красный, красиво перекрещивались на высокой груди. Мещанин был известный забияка в городе, его несколько раз хотели отдать в солдаты, ловили несколько раз, но он всегда ускользал: где пробивался силою, где откупался и исчезал на долгое время, пока сердца общества не успокаивались. Он был огромного роста, широкоплечий, страшный силач и отчаянный игрок на кларнете; кларнет у него постоянно был спрятан в неизмеримом кармане широких шаровар. Еще пришел какой-то вольноотпущенный, живший долго в Петербурге камердинером при барине. С ним особенно любил толковать Подметкин про политику, про балаганы, про волокитства высшего круга, про немцев — не наших немцев доморощенных: этих Карлов Карловичей, дескать, везде много, — а про настоящих немцев, заграничных, у которых свой немецкий король. Вольноотпущенный всегда говорил хотя и с чувством своего достоинства, и с сознанием своего личного превосходства, но выражался деликатно, смягчая речь разными приятными выражениями вроде: «смею вам доложить», «я вам имел честь докладывать», «вы изволили выразиться совершенно справедливо» и проч…

— Это, брат, петербургская штука, — говаривал Подметкин Алеше, — учись у него тонкому обращению. Черт его знает, как он то же слово, что и я скажу, скажет совершенно иначе!

Еще пришел учитель приходского училища, немного навеселе, и еще веселее явились вслед за ним какие-то три или четыре лица, которых я и описать не умею. Подметкин и сам не знал их хорошенько. Они были чьи-то друзья, но чьи — неизвестно; один все поправлял галстух, поддергивал его кверху, тянулся и держал себя так прямо, словно проглотил железный аршин. Другой был очень похож на человека, несущего на плечах тяжелый куль овса. Третий немного напоминал собой вытертую половую щетку, а четвертый — странное дело! — я до сих пор не могу дать себе отчета в четвертом: кажется, его не было, а подумаешь — был; но решительно ни на что не походил этот человек, и память отказывается удерживать его образ.

Когда гости сошлись, подали самовар; явился кизляр-ага, то есть кизлярская водка, явился сам высокородный ромео. Поставили на стол дюжину стаканов, принесли большой поднос, горой насыпанный блестящими кусками сахару. И посреди этого, освещенный двумя горевшими по сторонам свечками, возвышался уемистый самовар; он стоял, словно древний жертвенник, шумя, курясь, сверкая и наполняя комнату клубами легкого белого пара.

В каком-то поэтическом восторге подошел к самовару Подметкин, отвернул обшлага венгерки и, захватя в обе горсти сахару, начал бросать в стаканы, приговаривая звучным голосом:

— Честные господа! Пожалуйте сюда откушать моего труда. Пей воду — все будет вода! А вот с этим не пропадем никогда; ну, душа Подметкин, поворачивайся! Прочь с пушным товаром, едут с табаком!.. Кому с татаркой, кому с ромком?

Громкий хохот гостей приветствовал остроумную выходку Подметкина, и вслед за этим мещанин Макар, выхватя из кармана кларнет, заиграл колено какой-то плясовой народной песни. Изумленные гости восторженно захлопали в такт руками, припевая:

Ай жги, жги, жги, говори!

Рукавички баранковые!..

— Стой! Стой! Стой! — закричал Подметкин, подымая кверху руки, полные сахарных кусочков.

Кларнет умолк.

— Подойди ко мне, Макар, исполать тебе! Вот истинный друг, вот, господа, душа компании!.. Подойди, Макарушка, поцелуемся! Хорошо, больно хорошо! Не будь занят делом, я сам бы пошел вприсядку, как рядовой, пошел бы вприсядку… Ну, поцелуй же меня! — И, не выпуская из рук сахар, Подметкин обнял мещанина и поцеловал его в обе красные щеки.

— Теперь, господа, займемся делом. Руки гостей протянулись к стаканам.

— Стой! — закричал Подметкин; — Оставь! Без пробы не отпущу, я не целовальник и даром воды не даю, пускай те продают ее за деньги.

Потом он обмакнул палец в стакан с пуншем и поднес его к свечке; синее пламя быстро охватило палец. Подметкин хладнокровно задул пламя и повторил эту операцию со всеми стаканами. Пунш во всех стаканах оказался равного достоинства: воспламенялся, как спирт.

— Ну вот теперь, господа, милости просим; сами видели доброту напитка, никто не станет попрекать друг друга: все равны, все одинаковы, как стаканы, так и души, — прямое товарищество! Ура!

— Ура! Ура! — гаркнули гости, выпивая стаканы, а Макар при удобном случае надул кларнет и заиграл приличную песню.

Долго пили гости и хозяева пунш, потом сели за карты, потом Фырков проговорился, что у него есть двусердечная лошадь. Это изумило все собрание. Подметкин божился, что про таковскую лошадь никогда и не слыхивал, шатаясь по белу свету не один год, хотя и видал лошадей двужильных, а с тремя свищами сам имел бегуна, который хоть двадцать верст скачет, стал, прыснул — и свеж, и не работает боками.

— А эфта и не прыскает, и не работает боками, и не потеет, хоть сто верст поезжай; первый сорт лошадь, право, ей-богу! — сказал Фырков.

— Да у моего покойного отца была двусердечная кобыла, — заметил Макар, — дрянь лошадь с виду, суха, поджара, как этот кларнет, а в работе, не приведи господи, змей!

Алеша накинулся на двусердечную лошадь и стал ее торговать. Фырков отнекивался: себе, дескать, надо, товар дорогой, редкий; да ты ее не видал, да понравится ли? Подметкин напал на Фыркова, гости поддержали Подмет-кина, и Фырков наконец продал двусердечную Алеше за тысячу рублей ассигнациями, заметив, что делает это единственно по дружеству, а не для чего другого прочего иного; а коли уже проговорился, потерпи за свой язык, а не обижай друга!

Деньги сейчас же были уплачены Фыркову, и я попала к нему в бумажник. Как следует, запили магарыч, и Подметкин предложил поиграть в отчаянную.

— И я буду играть, — сказал Алеша.

— Куда тебе, овечья душа, тягаться со мной!

— Какая ни есть душа, а все играть буду; что я, мальчик какой, что ли?

— Да ведь тебя жалею; погоди, поучись.

— Поди к черту! Играю, слышь, играю!

— Господа! — громко сказал Подметкин. — Прошу быть свидетелями: Алеша хочет играть против меня; мы играем не шутя: я проиграю — сейчас плачу, денег не хватит — венгерку долой, а разделаюсь, как честный и благородный человек. Он проиграет — сейчас плати, не хватит чистогана — прошу ценить дом, сад, стулья, самовар — все, все принимаю в цене, как скажут благородные люди!

— Ладно, ладно! Известное дело! — заметили гости.

— Ладно! — сказал Алеша. — Садись, была не была! Дайте новых карт! А ты куда, Фырков?

— Сбегаю маленько на фатеру да приведу тебе двусер-дечную; коли деньги получил, так и тянет отдать товар; верьте совести.

— Да вертайся поскорее! Мы ее сюда приведем, пусть и она с нами кутнет!

— Оченно хорошо-с; это наше дело!

— Только поскорее! — И Алеша запел:

Ваше дело — продать,

Наше дело — купить.

«Нет, брат, уж я не вернусь, — ворчал Фырков, выходя из сеней, — тут не добром кончится, тут пойдет такое, что дай бог не быть свидетелем: Алеша дурак, а Подметкин плут и разбойник, он его ограбит сегодня. А! Мое сорок одно почтение!»

Придя домой, Фырков застал у себя гостя в форменном сюртуке.

— А! Дорогой Фырков! — закричал гость навстречу Фыркову. — Где так запропастился? Я уж хотел было послать за тобой. Скука, братец, страшная!

— Так ли, ваше благородие Осип Михайлович?

— Страшно, братец, соскучился. Где ты был?

— Торговое дельце обделал.

— Верно, принадул кого, а? Признавайся.

— Нет, надуванции большой не случилось, а с барышком сбыл игренюю кобылу.

— Знаю, разбитую.

— Какая она разбитая! Опоена немного, а кобыла знаменитая.

— Полно меня дурачить! Сам пять лет покупаю и продаю лошадей; верно, взял целковых сотню?

— Побольше.

— Нет? Неужели четыреста? Ведь она тебе стоит восемьдесят рублей! Бога бойся!

— Поболее.

— Так пятьсот, что ли?

— Больше.

— Полно шутить! Говори сам цену, у меня язык не поворотится дать за нее больше.

— Да тысячу рублей господь помог взять.

— Врешь, брат; а коли не врешь, так тебе сам черт помогал или ты нашел прямого Емелю-дурака.

— С чертом мы, люди простые, не того, ваше благородие; мы и посты держим, и прочее, а помогли добрые приятели, да покупщик, признательно сказать, и дураковат маленечко и маленько подгулямши.

— Да врешь ты, архиплут!

— Вот и деньги.

— Молодец! — заметил Осип Михайлович. — За тобой магарыч. А между прочим, дай мне, любезный, денег.

— Вот это уж мне не по нутру, ваше благородие: торговля наша плоха, совсем нет денег.

— Ах ты, плут этакой! Надувает целый свет, в полках половина бракованых лошадей из его рук вышла, да еще прикидывается святошей, нищим.

— Бог с вами, Осип Михайлович, мы не нищие, за себя постоим; да ведь вашему брату денег давать опасновато: вы нас посильнее, захотите — отдадите, захотите — будете водить до смерти.

— Что ты, с ума сошел?

— Никак нет. Вот на графе Финфирлюке пропадает моих шесть тысяч; нужно было — кланялся; проиграл в карты деньги, а лошадей нет, казна требует; дал своих лошадей и взял расписку, а теперь с распиской два раза меня взашей протолкали. Благо бы не было, а то карета не карета, четверня не четверня! Без шампанского обедать не сядет, а скажи про долг — смеется. «Господа! — говорит своим гостям. — Посмотрите на дурака: с меня долг получить хочет!» — «А долг не карточной?» — «Разумеется, нет». И гости хохочут вместе с графом, и граф тычет мне в глаза пальцами и кричит: «Смотрите, как у него вытягивается рожа!»

— Ну, вольно было выручать из беды графа Финфирлюка: он известен тем, что не платит долгов; а я, братец, другое дело; я, братец, сам коммерческий человек, твоего поля ягода.

— Так-с. Да коли правду сказать — извините, ваше благородие, я выпил сегодня маленько лишнего, так того, что у трезвого на уме — у пьяного на языке; извините-с за правду, а на нашем поле растут ягоды не того…

— Ха-ха-ха! Это, братец, в коммерции. Тут, конечно, нельзя действовать чистосердечно, и отца родного поприжмешь немного, хоть не для пользы, а для удовольствия, вперед для науки; а в делах приятельских честное слово благородного человека…

— Эх, ваше благородие! Знал я человека — извините, я маленько выпимши… эфтот человек все кричал про честь. Раз его товарищ наступил ему на ногу, он вызвал товарища, всадил ему пулю в шею и сам получил пулю в плечо; год не владел рукой, и все говорили: «Вот благородный человек: не позволил замарать своей чести». У меня была сестра, молоденькая девушка, — извините, Осип Михайлович, только и роду было; он увидел ее на ярмарке, соблазнил, увез в другую губернию и бросил… Через год пришла она домой с ребеночком на руках, бледная, худая, больная… Сохла, чахла, заговаривалась и через месяц умерла; ребенок тоже умер после нее через два дня — и никто не говорил об этом, а все помнили простреленное плечо и называли его честным человеком. Наступи опять ему кто на ногу, он снова станет стреляться за честь. Да есть ли она у него?.. Сгубил мою… Эх!..

Фырков склонился на стол, закрыл лицо руками, но между его грубых пальцев пробивались и капали на стол крупные слезы.

— Полно, братец Фырков, былого не воротишь, себя только испортишь; вот и мне стало жалко, и я плачу…

— Извините, ваше благородие, мы люди простые, не ученые; выпил немного — вот и плачет хмель. Оно, конечно, и сестры жалко: одна была, словно синь порох в глазу.

Осип Михайлович был человек тонкий и удачно воспользовался печальной настроенностью Фыркова. Он сам начал грустить, вздыхать о суете мира, говорил о своей любви к известной уездной барышне, о своем безденежье, что мешает решительно действовать, и к концу вечера успел взять у Фыркова четыреста рублей ассигнациями с условием: через полгода заплатить пятьсот, и дал ему на пятьсот расписку, а Фырков обещал при получении угостить его благородие завтраком и приличными винами. Впрочем, на это он не дал расписки. Прощаясь, Осип Михайлович советовал Фыркову немедля отправить Алеше игренюю кобылу, да высечь ее хорошенько на дорогу и дать стакан водки для куражу.

— Об эфтом не беспокойтесь: мы ее подъеферим по-нашенски, угостим и перцем и инберцем; змей будет часа на два, хвост трубой, глаза нальются кровью — не беспокойтесь, ваше благородие! Не новички мы с вами!

И вот я попала опять в атласный бумажник, надушенный, раззолоченный, украшенный, вышитый по канве букетом незабудок, с надписью: Souvenir.

Назавтра мой новый хозяин умылся миндальным мылом, напомадился помадою à la violette[2], завился, намазал усики восточною ароматною мазью, напрыскался духами, долго стоял перед зеркалом, то вздыхал, то томно улыбался, то грациозно покручивал ус, наконец крикнул: «Подлец Егорка, тарантас!» — сел в тарантас и поехал на обед к своей невесте.

— Вы нас забыли, Осип Михайлович, — говорила хозяйка, пожилая дама в розовой наколке, жеманно приседая, когда Осип Михайлович почтительно целовал ее руку.

— Извините, кругом виноват, дела!

— Хороши дела, два дня глаз не казали; моя Полина совершенно загрустила.

— Сударыня, если по моей вине малейшее облако печали налетит на прекрасное чело Полины Александровны, я готов отдать за это мою жизнь, тысячу жизней!

— Вот она и сама. Пожури его, Полина, хорошенько; коли женихом дашь ему волю, так после свадьбы и к рукам не привадишь, а я пойду осмотрю кое-что по хозяйству.

Полина Александровна была какое-то полувоздушное создание, тоненькая, стройная, небольшого роста, в белом шелковом платье, опоясанном светло-голубым поясом, с легким газом, небрежно, фантастически накинутым на плечи и окружавшим ее шейку и кудрявую головку, словно прозрачным паром. Она казалась видением на нашей материальной планете. Лицо Полины Александровны было матовой белизны. На нем ярко горели черные глазки и рисовались темные собольи брови. Ее руки были белы и полупрозрачны; длинные, античной формы пальцы, окаймленные розовыми ногтями, немного загибались кверху. Голос ее был звучен, но ровен, спокоен, и нежил, и ласкал слух — словом, Полина Александровна была завидная невеста, и весь уезд говорил это, но по другим причинам: она была единственная дочь богатой помещицы, отличнейшей, примерной хозяйки и женщины хорошего тона в уезде.

Не знаю, по каким причинам, но Осип Михайлович глядел на нее с восторгом; его взгляд был самый упоительный, разве на один градус холоднее взгляда, каким он смотрел на себя в зеркало, когда совершенно окончил свой туалет.

— Вы нас забыли, — сказала Полина Александровна, слегка покраснев.

— Я? Я вас забыл! Скорее солнце забудет взойти на востоке! Скорее… Нет, извините, для этого нет сравнения.

— Полно, перестаньте, не обижайтесь, я сказала мою задушевную мысль: мне было скучно без вас.

— Вы без меня скучали? О, я счастливейший человек! Если б мне какой волшебник предложил звезду Наполеона в прежнем его величии или вашу кроткую звездочку, так отрадно светящую мне во мраке жизни, я бы далеко бросил звезду завоевателя с его тронами и царствами и преклонил бы колени пред вашей звездочкой…

— Ах, какой вы восторженный! Как приятно видеть человека с таким пламенным, бурным характером, если он кротко повинуется женщине! Тут, в этом торжестве, кроется высокая награда за все наши страдания в жизни.

— Помилуйте! Кто осмелится заставить страдать подобное существо? Кто? Покажите мне его, это чудовище! Покажите! Хотел бы я посмотреть на него… Нет, это мечта вашего воображения. Вам все поклоняются, перед вами все падает в прах… Если бы вы пошли в пустыни — и львы и тигры, опустя гривы, глядели бы на вас с почтением и лизали бы следы ног ваших на горячем песке Аравии! Вас все любят! Обожают…

— Положим, так; но вы веруете в поэзию?

— Всей душой, всеми помыслами.

— Так вы помните «Смерть розы»?

— «Смерть розы»?.. Да, помню. Это, кажется, где ветер клокочет у ног розы, а она умирает…

— Ах, нет! «Смерть розы» Бенедиктова. Помните песню ангела цветов над розой, которая только что распустилась? Чудная песня! А какое заключение:

Люди добрые голубят,

Любят пышный цвет полей —

Ах! Они ж тебя и сгубят!

Люди губят все, что любят, —

Так ведется у людей!..

И, проговоря эти стихи, Полина Александровна тихо склонила на плечо головку, словно роскошный цветок, истомленный негой знойного дня.

— Да, удивительные стихи! — сказал Осип Михайлович. — Я их спишу и выучу:

Люди губят все, что любят, —

Так ведется у людей!..

Ей-богу, святая истина! О чем вы задумались?

— Так, может быть, и меня сгубят те, которые любят…

— Полина! Друг моей души! Не говори таких жестоких речей: они огненными каплями падают мне на душу и пепелят бедное сердце… сердце крепкое, могучее, сердце мужчины, закаленное в бранных непогодах, стальное сердце, но любящее тебя!..

— Перестань, Жозеф! Я нехотя оскорбляю твою высокоблагородную душу… Помиримся! Руку!

Осип Михайлович с исступлением прижал к губам своим нежную ручку Полины Александровны.

— Как идет к тебе, Полина, этот газ!

— Право?

— Удивительно! Совершенно легкое облако спустилось с надзвездных стран, обвило твою шею и не хочет расстаться, не хочет улететь в родное небо: ему здесь лучше.

— Какой фантазер! А знаешь, я это изобрела сама; я вчера прочла стихи:

Как мила ее головка

В белом облаке чалмы,

Словно гурия пророка,

Словно гость нездешних стран…

Вот я и оделась сегодня, ожидая тебя, Жозеф, нарочно в белое и обвила шею воздушным газом. Думаю, заметит ли он? Он такой пламенный, поэтический…

— Еще бы не заметить! Сейчас видно влияние поэзии, хоть ты была бы хороша и в костюме лапландца! Правду Пушкин сказал:

А девушке в шестнадцать лет

Какая шапка ие пристанет?

И долго еще так разговаривали они о поэзии и о цветах, о симпатии, о музыке. Раза два даже Полина Александровна подносила к глазам платок, чтоб скрыть слезы душевного восторга, и Осип Михайлович делал то же; но — странное дело! — мне казалось, они или смеются друг над другом, или дурачат друг друга, или играют комедию по выученным ролям, или, наконец, дурачит сам себя каждый особенно — словом, мне казалось, что горничная Лиза и Степан гораздо более любили друг друга, хоть и мало говорили, и говорили просто, не пламенно.

Пришла старуха, мать Полины Александровны, и прервала задушевный разговор жениха и невесты. Старая помещица была одета в малиновое бархатное платье, украшенное блестками и пуговицами; на голове новый чепчик с миллионом бантиков и роз, на пальцах обеих рук бесчисленное множество перстней всех видов, цветов и величин. Она ходила жеманно, кланялась еще жеманнее, говорила, растягивая речь, и как будто порой изнемогала под тяжестью фразы; любила мешать французские слова с русскими, хоть и не говорила по-французски. Странное дело! За что уезд называл ее тонной дамой? Впрочем, когда понаглядишься на некоторые уезды, легко поймешь, что на них можно подействовать не благородной простотой, не безыскусственностью, но искажением всего человеческого. Дайте им азиатскую пышность — они поклонятся вам, как татары, падут ниц перед вами, не рассуждая, не спрашивая, из каких источников вытекает эта золотая река? Откуда ложный свет и блеск, ослепляющий их недальновидные глаза? Покажите им силу — они поклонятся и силе, станут уважать ее, как в стаде баранов уважают собраты силача-бойца, сбивающего всех с ног своей крепкой головой. Барыня рядится дома в бархатное платье — и они глядят на нее с почтением, рассуждая, пристало ли ей таскать дорогой бархат дома, бегая в кладовую и на кухню? Еще более: пристало ли в пятьдесят лет рядиться в малиновый цвет? И еще более: не подумают о том, что, может быть, за удовольствие томить и мучить ваши глаза целый день красным платьем безрассудная лишила десять человек необходимых зипунов или зимой теплых полушубков! Какое кому до этого дело? Старая барыня в красном бархатном платье, в ярком платье, в дорогом платье — ей и честь, и почет, и ропот невольного удивления!..

— Вы, я чай, вояжировали под седьмым небом, — сказала матушка, входя в комнату, — моя Полина такая мечтательная, воздушная!..

— Сударыня, — отвечал Осип Михайлович, очень ловко кланяясь, — зачем нам летать на далекое небо, когда оно у нас здесь? Даже Полина Александровна окружила себя облаком; недоставало только солнца; теперь и то явилось — и я совершенно счастлив!..

— Ах, какой вы комплиментист!

— Пусть язык мой обратится в пробку, если я говорю вам комплимент.

— Да я уж вас знаю! Я вот это все хлопотала, хочу вас накормить любимым кушаньем. Мой покойник, бывало, им объедается, и я тоже иногда люблю, знаете, пур ле бон буш!

— Что же это, смею спросить?

— Бараний бок с гречневою кашей — вещь препита-тельная и — доктор говорил — очень полезная в некоторых болезнях.

— Ах, маман! Можно ли Жозефа Михайловича угощать таким ужасным кушаньем!

— Как это мило; Жозеф Михайлович! Уж позвольте, и я вас так стану звать. Кто что ни говори, а французы образованнее нас. Простая вещь — Осип… извините меня, по-русски оно выходит неблагозвучно, словно Осип — человек, а Жозеф — звучно! Отчего же мне не угостить Жозефа Михайловича боком с кашей? Тебе все бы безе да бланманже! Поживешь, пожуируешь, увидишь, что цветы хороши, а плоды, право, вкуснее: сколько не нюхай, а все захочется покушать.

— Вы говорите, как книга.

— Кушанье готово, — крикнул ливрейный лакей, вытянувшись, как солдат, у двери гостиной.

— Прошу покорно откушать хлеба-соли.

В столовой был накрыт стол на четыре прибора; четвертое место заняла какая-то приживалка, старая девушка, плоская, словно вырезанная из картона, сухая, желтая, будто высохший лимон.

Осип Михайлович сидел здесь целый день и уехал к полночи после ужина, а мне судьба назначила остаться у новых господ, недуманно-негаданно, да еще чуть не поплатилась жизнью. Справедливо говорят люди: «Где не чаешь ночевать, проведешь две ночи». Вот как это было. Вечером, когда все сидели за чаем, привезли из города с почты новые книги; книги, разумеется, были для Полины Александровны, и все, как следует, французские. Между ними была одна с портретом Жорж Занд; эта удивительная женщина представлена в странном костюме с сигаркою во рту. Сначала это поразило матушку Полины; Полине сразу понравилось. Долго рассуждали pro и contra и наконец согласились, что Жорж Занд — француженка, и еще славная писательница, и коли она курит, значит, курить можно и почти должно.

— Ах, как бы мне хотелось попробовать! — живо сказала Полина.

— Еще успеешь; поживешь — всего испытаешь.

— Нет, маман, мне бы сейчас хотелось.

— Экая быстрая, этакая импасиянс! Уж предупреждаю вас: предоброе дитя, а коли чего захочет — исполняй живо!

— Я могу сейчас удовлетворить ваше желание, — сказал Осип Михайлович, — со мной, как нарочно, есть настоящие гватемальские пахитосы; их все дамы курят в высшем кругу.

— Ах, давайте, давайте! Посмотрим, буду ли я похожа на Жорж Занда?

Полина Александровна схватила пахитос, раскинулась на кресле, взяла ее в свой хорошенький ротик и повелительно сказала:

— Огня!

Быстро вскочил Осип Михайлович со стула, выхватил меня из кармана и поднес к свечке. С ужасом увидела я, что обречена сожжению, съежилась, скорчилась, но враждебный огонь охватил один мой уголок, и жгучая боль разлилась по всему моему составу; уже огонь добирался до моей души — нумера (ведь известно, нумер — душа ассигнации), вдруг чужая рука быстро выхватила меня из рук Осипа Михайловича и загасила огонь, а между тем зазвучали речи старой барыни:

— Что вы делаете!

— Подаю огонь Полине Александровне.

— Помилуйте! Да ведь это ассигнация.

— Знаю.

— Как же это можно?

— Для Полины Александровны я готов зажечь сигару хоть моим сердцем, моей душою.

— Сердцем и душою вы вольны играть, как вздумаете, но ассигнации жечь для прихоти, это, извините, большое фоли! Нет, уж извините, я не допущу до этого, я лучше отдам вашу ассигнацию на богоугодное дело.

— Располагайте ею, как собственностью; вы ее спасли от смерти, она ваша, тем более, что человек успел предупредить меня и принес огня.

Старая барыня сложила меня и положила в свой ридикюль, где я улеглась между носовым платком, связкою ключей, обрезками какой-то материи, бутылочкой с одеколоном и двумя пакетцами, одним с красным, а другим с белым порошком, да еще какою-то полупрозрачною, очень мягкою и глянцевитою кожкою, очень похожею на пузырь. Впоследствии я узнала, что моя хозяйка несколько раз в день вытирает ею свое лицо, посыпав немного кожку белым порошком; красный она употребляла редко, в самом малом количестве.

Когда уехал Осип Михайлович, в доме поднялась страшная возня. Старая барыня скинула чепчик и бархатное платье и надела ситцевый шлафрок, изорванный донельзя, а на голову какой-то платок странного, неопределенного цвета. Люди ходили по комнатам и гасили свечи; барыня ругала их, зачем подали много сливок к чаю, зачем нарезали много хлеба, зачем то, и другое, и третье было не так; одного обещала завтра отправить на конюшню, другого сейчас же туда отправила, кое-кого задела ридикюлем, кое-кого собственной рукой и всех похвалялась продать Подметкину, как продала, дескать, уже прежде десяток негодяев. В доме подняли крик, гам, плач, и старая барыня, словно опытный маэстро, поддерживала этот хор, управляла им самовластно и переходила из форте в фортиссимо. Наконец, кажется, она умаялась и вышла в комнату дочери. Полина Александровна в легком пеньюаре стояла у окошка со свечкой в руках и ощипывала сухие листочки с любимого гелиотропа.

— Ух, мошенники! Уморят меня! Никто слушать не хочет, никто не работает, придется живой лечь в могилу… А ты все возишься с цветами! Хотела бы я знать, какая от них польза? Даже удовольствия нет, такой мизерный цветочек, серенький, дробненький, ни на что не похож…

— Ах, маман! Это гелиотроп.

— А мне что за дело?

— Видите, он почти живой, он влюблен в солнце, и смотрит на него, и поворачивает за ним свои веточки. Как его не любить?

— Романы, матушка, романы. Когда ты поумнеешь, все бы фантазии, все бы вот этакое! А дела не смыслишь. Хоть бы и сегодня: оделась, как горничная, я как на иголках сидела; вот, думаю, скажет человек: «Бесприданница», — а он человек не простой, служит в кавалерии и по-французски так и режет, и прочее все другое! Благо, что втюрился, ничего не видит, словно глухой тетерев!

— Ах, маман! Он меня так любит пламенно.

— Вижу, вижу, до глупости, мать моя. Сегодня, например, вздумал раскурить ассигнацией сигарку! Что ни говори, а этот пассаж мне не по сердцу: какой он будет хозяин, коли так транжирит свое добро? Есть их у него много — припрячь: женится, пойдут дети — вот как покатятся денежки!

— Перестаньте, маман, мне совестно!

— Вот пустяки! От матери слушать совестно. Дело обыкновенное, краснеть нечего.

— Нет, маман, он будет хозяин — я знаю.

— А почему бы это?

— Потому что он все занимается оборотами: то купит, другое продаст, и все с барышом. Мне сказала Аксютка, а она узнала от денщика Жозефа, ей денщик все рассказал…

— Вот это речи! Вот теперь я узнаю в тебе свою родную дочь! Поцелуй меня, моя ненаглядная! Кто бы подумал, что она, такая молоденькая, все, кажется, смотрит в книжку да на цветочки, а могла узнать подноготную человека! Это необходимо, друг мой. Я много через это выиграла, что узнавала чрез людей: от людей ничего не скроется; умей только их допросить, кого ласковым словом, кого рюмочкой водки, кого, пожалуй, подарочком, а иногда, делать нечего при нужде, и полтинником или целковым…

— Вы меня, маман, не учите; я люблю Жозефа за его душу чистую, поэтическую, но более за основательный характер; он не промотает моего и своего состояния, а что он хотел зажечь ассигнацией сигару, это пустяки — у него их много, да и ассигнация была самая ничтожная. Прошу покорно, эта девчонка так обо мне выразилась! Вот что значит быть безгласной!

— Ты ли это говоришь, дочь моя? Откуда такие умные речи? А я думала, она ребенок.

— Ошибались.

— Ошибалась, ошибалась! Ну, бог с тобой, святой ангел-хранитель и все святые! Эй, Дунька! Да посвети сюда, подлая тварь, вот я тебя!

Старуха ушла, ругая девку, и, наконец, прочтя множество молитв, перемешанных разными посторонними возгласами, касавшимися завтрашнего обеда, работ и сегодняшних необходимостей, улеглась в постель.

Назавтра случился праздник. Приехали гости. Опять старая барыня оделась в богатое шелковое платье и бархатную мантилью, а на голову нацепила с полпуда стекляруса — ив нитках, и в звездах, и в кисточках, опускавшихся на самые плечи. В гости приехала помещица, ближняя соседка, страшная сплетница; с нею муж ее, отъявленный… не знаю, как назвать человека, который вечно улыбается, со всеми соглашается и всему поддакивает. Эта чета привезла с собой весь свой наличный приплод: старшего сына, долговязого мальчика лет пятнадцати, дочку, девочку лет двенадцати, с огромным ртом и большими красными руками, еще другую дочку, поменьше и покрасивее, еще сынка, неопрятного мальчишку лет пяти, у которого беспрестанно матушка спрашивала: «Сеня, где твой носовой платок?» И, наконец, годовалого ребенка, зло и громко кричавшего целый день на руках у мамки — здоровой бабы в сарафане.

Соседка сплетничала, сосед поддакивал и изгибался перед старухой, старшая дочь играла на фортепьяно Полине Александровне какую-то песню, кажется, «По всей деревне Катенька красавицей слыла», ошибалась, сбивалась, путалась и опять начинала сначала. А между тем сыновья рыскали по всему дому: меньший лазил по столам и стульям, оборвал две шторы и разбил зеркало, за что старая барыня, верно, в душе прокляла его, но из приличия сказала: «Это пустяки, душенька!» — и когда мальчик разревелся, то и сама мать повторила ему: «Это пустяки, тебе ведь сказали, что пустяки: не печалься, нездорово плакать»; а старший между тем забрался в спальню хозяйки и перешарил там все уголки, нашел ридикюль, висевший там на стуле, пересмотрел все вещи, попробовал на язык порошки, и белый и красный, потом взял меня в руки, оглянулся и преспокойно положил к себе в карман.

Подобный способ приобретения ассигнаций мне довелось увидеть в первый раз в жизни, и он мне показался очень удобным, простым, тихим и приятным. Но, боже мой, в какое общество попала я! В кармане у моего нового хозяина лежала какая-то книжечка, завернутая в бумагу, кусок мелу и перочинный ножик, гадкий, шероховатый, пахнувший луком.

Мы уехали из. гостей довольно рано. Сосед торопился поспеть домой засветло, чтоб отправить сына в город; он, видите, учился там в каком-то пансионе и должен был явиться завтра в классы, рискуя за неявку просидеть без отпуска целый месяц. От деревни, куда мы приехали, город был очень близко. Матушка напоила чаем долговязого сынка, накормила ужином и, снабдив его корзиной пирожков и всякой всячины, отправила в город. Когда мой хозяин явился в пансион, то уже все ложились спать. Содержатель немного было наморщился, но мой недоросль сказал ему:

— Папенька и маменька свидетельствуют вам почтение и прислали бутылку наливки, — его лицо разгладилось, и, улыбаясь, он отвечал:

— К чему это? Зачем беспокоились! Где же вы дели бутылку?

— Отдал швейцару.

— Напрасно; было прямо принесть ко мне; впрочем, я пошлю сейчас к швейцару. Ложитесь спать.

— Экой черт! — ворчал мой недоросль, когда ушел содержатель. — На него никогда не угодишь; а скажи я: принес, мол, к вам, сказал бы: зачем не оставил у швейцара?

Наутро поднялась суматоха: кто одевался, кто против зеркала строил рожи, приучаясь корчить больного, кто громко повторял уроки, и вот все гурьбой ушли в коридор и рассеялись по классам. Я лежала в кармане со вчерашними своими товарищами — мелом и книжечкой. Когда уселись по скамьям, мой хозяин вынул меня из кармана и показывал своим соседям. Тут я успела сделать кое-какие замечания, пока меня сдавали с рук на руки. В классе было несколько скамеек; они стояли в четыре ряда; на первой сидели мальчики поменьше и, как кажется, поприлежнее, а на самой последней помещались старички, большие, высокие недоросли. Здесь они занимались всем, кроме науки: один рисовал карикатуру, другой вязал цепочку, третий клеил под скамейкой из картона домик, четвертый с пятым играл в крестики на пироги будущего обеда, а один, самый жирный, забился в скамью, словно в гроб, положил под голову вместо подушки избитую в пух «Историю» Кайданова и спал богатырским сном, не боясь свирепых народов, ратующих на страницах его изголовья.

Казалось, эта скамейка была рассадником будущих подметкиных: все они глядели исподлобья, все говорили насильственным басом.

— Не перекинуть ли нам направо, налево, а? — спрашивал клеивший домик, оставя на время свою работу.

— На синенькую, что ли? — сказал мой хозяин.

— Известно.

— И мы примажемся, — заметило несколько голосов.

— Идет; погодите только, пока придет иностранец, мучитель, вот мы и время скоротаем.

— Хорошо говорить, а картишки-то где?

— Я человек запасливый, вот они.

И мой хозяин вынул из кармана маленькую книжечку, завернутую в бумагу, развернул бумагу — и я с изумлением увидела, что это была не книжечка, а колода карт; но вошел учитель — и все присмирели. Некоторые в первых рядах поздравили учителя с новой жилеткой; он отвечал едва понятно по-русски, что не советует мешаться в его туалет, а заниматься своим, но это была только фраза; самодовольный взгляд, брошенный им на жилет, показывал, как его самого занимала обновка и как ему приятно замечание и поздравление слушателей. После этого он сел на кафедру и однообразно начал спрягать какой-то иностранный глагол; казалось, в лице педагога сидела сама олицетворенная скука. Учитель спрягал все далее, некоторые из передовых слушателей, увлеченные снотворным обаянием, дремали, а на последней закипела сильная игра. Моему самолюбию было приятно, что обо мне спорили, как во время оно о прекрасной Елене. Наконец спор и игра сделались до того живы, что обратили на себя внимание хладнокровного спрягателя глагола, а игравшие до того занялись мною, что не заметили, как учитель встал с кафедры, подошел к последней скамейке и быстро схватил меня рукою, как ястреб хватает в поле слабого, беззащитного жаворонка. Мой хозяин начал было объявлять свои права, говорил, что ассигнация дана ему на бумагу, карандаши и прочее.

— Но не для игры, — сказал хладнокровно учитель, садясь опять на свое место и продолжая спрягать будущее время глагола.

«Во всяком случае, против воды плыть трудно», — поворчал мой бывший хозяин, поворчали его товарищи, но вскоре их ворчанье утонуло, исчезло в однообразном голосе ментора, спрягавшего себе далее, а я осталась в ученом кармане.

Бывала я в сундуке скупца, в ящике целовальника, в разных бумажниках и карманах, но нигде мне не случалось испытывать такой страшной, безотрадной, отчаянной темноты, как в кармане просветителя юношества. Не знаю, из чего сшит был этот карман, но он не пропускал ни малейшего луча света; мало этого, даже сторонние речи почти в нем не были слышны… Я думала, что умру с тоски, лежа в этом темном кармане.

Окончив лекцию, педагог вышел, сопровождаемый шиканьем, свистом и разными возгласами, которых смысла, благодаря карману учителя, я не разобрала; он и сам, казалось^ не обращал на это никакого внимания и шел ровным, тихим шагом. На улице кто-то остановил его и начал чего-то требовать. Педагог отнекивался, спорил, наконец, вошел в какой-то дом и, вздыхая, вынул меня на свет божий. Это была мастерская сапожника-немца.

— Ну сколько вам нужно за подметки?

— Два с полтиной.

— Как два с полтиной? За пару подметок.

— За две пары: одна недавно, месяца четыре, а другая еще в прошлом году; за две выходит два с полтиной.

— Будто я вам не заплатил в прошлом году?

Немец обиделся, но взял меня, дал два с полтиной сдачи, и педагог вышел ворча:

— Глупая сторона! Одних сапогов износил на все жалованье, а награды, хоть умри, не ожидай!

— Лотхен! — кричал сапожник своей жене, разумеется, по-немецки. — Ведь я с этого ученого дурака получил деньги, неожиданно получил: другой год за подметки не платил; хоть и не русский, а нехороший он человек. Теперь можешь купить сынишке за пятак сладкий пирожок; деньги ведь будто с неба свалились.

Лотхен взяла меня и, напевая арию из какой-то оперы, положила в шкатулку, сильно пахнувшую мускатным орехом.

Собрав нас несколько сотен, немец положил в пакет вместе с письмом и отправил по почте к еврею Шмулю, куда-то далеко. В письме была написана благодарность Шмулю за хороший товар и требование еще такого товара; особливо опойки очень понравились немцу, и их легко можно сбывать за английские, только духу английского не имеют, а для этого советовал взять кислое яблоко, изрезать его ломтями и соленую селедку тоже изрубить, перемешать все вместе и, обернув тонкою холстиной, положить на ночь в тюк опойков — тогда они будут пахнуть английскими; извинялся, что затрудняет его, благо-приятеля Шмуля, подобною просьбой, но ему, дескать, самому немцу, невозможно сделать этой операции: сейчас работники увидят и разблаговестят. «А от вас я получу опойки хорошие и с хорошим запахом, английским, то и объявлю всем, что получил через вас прямо из Англии на Радзивилловскую таможню — и расход будет лучший, и выгоды больше мне и вам тоже; я ведь честный человек, чужим пользоваться даром не хочу — заплачу вам и за яблоки, и за селедки, и за труд, хоть труда тут и немного».

Я приехала к Шмулю в самый разгар шабаша. У Шмуля было много гостей — и свои родичи, и проезжие купцы из Бердичева и Брод. В обширной комнате богатой корчмы стоял длинный стол, покрытый ковром, а сверху белым полотном; кругом скамьи, тоже покрытые коврами; на столе возвышались два подсвечника медные, старинной работы — высокие, разветвленные на бесчисленное множество трубочек; в каждую трубочку была вставлена тоненькая сальная свечка, известная даже в продаже под именем шабашковых. Эти два подсвечника очень походили на два великолепные горящие дерева; кроме того, на столе еще стояло с десяток обыкновенных подсвечников со свечами; к стенам во многих местах были приколочены жестяные канделябры; в них тоже горели шабашковые свечки, — словом, большая комната была залита светом и имела характер самый праздничный.

Евреи долго молились, привязав каждый себе на лоб четвероугольный кожаный ящичек, — ковчег завета, и накинув на плечи легкий широкий фелем — белое шерстяное покрывало, вроде риз, обшитое синей каймой. Потом завопили страшно, исступленно, скинули свои молитвенные одежды, вымыли руки и, надев шапки, сели за стол на скамейки. Рохля, жена старого Шмуля, украшенная золотом и жемчугом, сама принесла щупака, т. е. щуку. Эта щука была приготовлена по-еврейски: ее положили в горшок, прибавили туда масла, луку, перцу и разных пряностей, потом покрыли горшок крышкой, замазали тестом все поры и поставили в печь. Тут она варилась в масле, в соку из луку и в собственном своем соку. Евреи считают щуку, изготовленную таким образом, лучшим произведением кухни и встретили ее изъявлением общего восторга.

Тут я увидела, что попала не в русское общество. Славянская натура выразила бы свой восторг шумно, громко; славяне приветствовали бы щуку криком; напротив, евреи молчали, изредка кто-нибудь щелкнул языком или пальцами. Но надобно было видеть, как просветлели лица их, как захлопали веки глаз, поднялись брови и подергивались уголки рта. Восторг был неописанный: кушанье было всем по нутру, а все ели его понемногу, осторожно, наслаждаясь самым малым кусочком более, нежели иной простой человек объедаясь до смерти. За щукой следовал ряд кушаньев более или менее оригинальных: здесь была и морковь с гусиным салом (цымес), и лапша с перцем, яйцами и маслом (гугель), и разные опресноки, и какие-то печеные яйца с чесноком. В заключение подали варенье: в меду вареную свеклу с перцем и корицей и в меду же вареную редьку тоже с разными пряностями. Все это запивали разными настойками, очень пряными и расслащенными медом и сахаром; настойки пили из маленьких рюмочек, и то никто не наливал себе более половины рюмки, а многие едва наливали на донышко, быстро выпивали и потом долго с расстановкой щелкали языком. Правда, зато маленькие рюмки наливались очень часто.

Когда ужин — он же и обед — кончился и гости развеселились, хозяин прочитал благодарственную молитву и затянул маиофис; гости подхватили; составился довольно дикий хор, впрочем, имевший свою гармонию. Я полагаю, не так в нем странна музыка, как звуки речей, потому что маиофис — торжественная еврейская песня, песня духовная, и писана на языке древнееврейском. Во время самого торжественного возгласа певших вбежал в комнату молодой еврей.

Маиофис остановился. Молодой еврей спросил:

— Кто здесь хозяин Шмуль?

— Ну, я Шмуль, я самый.

— Вот это письмо от кагального Лейбы Пацынского из П*, наказывал ехать к тебе поскорее, дело нужное.

— Теперь праздник кончился, письмо взять и прочитать можно. Садись отдохни, ты устал, шел долго, хоть в шабаш нужно избегать путешествий. Ну, коли дело срочное, с молитвою можно.

— Я не шел… я ехал…

— Ай вей! Ехал, в шабаш ехал!.. И ты цел остался?

— Мне было легче ехать, нежели идти, да и не поспел бы — дело важное.

— Оно так, ехать легче; ну заупрямься твоя лошадь или пристань, ты бы сломил ветку с дерева подгонять ее и осквернил бы субботу: грех страшный тяготел над тобой! Ты избежал его? Говори, сын мой, говори, как хосету.

— Избежал. На дороге мужик починивал мост, оступился и полетел в реку; кругом никого не было, а я ехал по мосту, гляжу: мужик вынырнул из воды и схватился за сваю, но свая мокрая, скользкая, трудно держаться за нее. Вот он и кричит мне: «Возьми на мосту веревку да брось мне!» Я было и руки протянул, поддался лукавому, да вспомнил субботу и поскакал прочь.

— Слава Адонаи! Ну посмотрим, какое здесь дело. А ты перекуси с дороги.

Молодой еврей начал есть, а Шмуль углубился в письмо. Чем более читал он, тем более лицо его прояснялось, даже улыбка явилась на тонких губах его.

— Не оставляет господь, — сказал Шмуль, складывая письмо.

— А что? — спросил один из гостей, бродский еврей Гершко.

— А то, любезный Гершко, что нам бог дает хлеб в руки. «От хлеба хлеб, хлеб хлебов твоих», — как говорится в старых книгах.

— Будет торговая операция?

— Уж есть, да еще какая! В Белоруссии неурожай, пишут мне, в Витебске пуд ржи рубль серебра, а здесь — полтина меди, значит, дешевле всемеро. От нас ходят байдаки к Днепру вверх до Шклова — понимаешь? От Шклова до Орши будет верст сорок, и дорога хорошая, нет песков, только небольшие горки, а от Орши семьдесят шесть верст до Витебска, все шоссе, вот оно что! У нас хлеб полтина медью, да судовщики берут до Шклова за провоз сорок копеек с пуда — вот девяносто копеек, а продадим за три с полтиной!

— Славная операция! Не помешали бы вам.

— Кто нам помешает? Ну кто? Вот в письме мне пишут из кагала приказ закупать везде муку и доставлять на пристань, а на пристани все суда уже закуплены нашим обществом; кто хочешь — привози хлеб, все суда наши, нам же продаст себе в убыток!

— А здешние паны?

— Паны? Гм! Видно, Гершко, что ты приехал издалека! Какие тут паны? Тут мы паны. Тот пан, кому кланяются, а паны нам кланяются. У любого пана не найдешь ста рублей лишних в кармане, все живут в долг: что получит, расплатится — и опять сидит без гроша. Какие это паны? Они только хвастают да важничают. Граф накормит соседа обедом, а сосед, бедный человек, зовет графа не на простой хлеб-соль, что бог послал, а хочет угостить его лучше графского, а денег нет! «Шмуль, голубчик! Такой-сякой, дай денег на шампанское…» И запродает пан Шмулю все, что ни есть, хлеб на корню запродает и угостит графа, а после хлеба нет, опять до Шмуля: «Дай хлеба: люди с голоду пухнут». Какие это паны? Им стыдно подать дешевое вино, а не стыдно кланяться Шмулю! А Шмуль все-таки еврей, простой человек, бедный человек.

— Так; да ведь они помещики.

— Ай, Гершко! Какие они помещики! Мы помещики! Спроси: знает ли один из сотни… мало, из тысячи, знает ли своих мужиков? А я знаю, я знаю, кто хорош, кто худ, кто честный человек, а кто мошенник, кто богат, кто беден — все я знаю, а ему некогда, пану, некогда: он с утра до ночи, с вечера до свету играет в карты, не то в самую рабочую пору запряжет шестерик и сам сядет в карету с семьей, а другой четверик везет постель да девок, и едет в гости на неделю, на две, на месяц едет; гуляет себе, а приказчик делает, что хочет… Бедный работает, ему нечем откупиться, богатый не работает… Прилетела буря, прилетел град, прилетели журавли, выбили всю ниву — ее скорей и скосят, был бы счет скирдам, было бы чем похвастать, а пришла зима — сорок или пятьдесят человек целый день молотят скирду; перемолотили — вышла четверть хлеба. А стоит ли четверть сорока рабочих? Придется опять кланяться Шмулю: «Дай хлеба…» Какие они помещики? Подняла казна цену на водку, хотела им сделать добро — стали подрывать друг друга, пошли жалобы, доносы; где было доходу тысяча рублей, и ста не стало; нам поклонились — мы взяли шинки и живем, хваля бога! Отчего же это? Оттого, что мы умеем жить, а они не умеют; им или на рубль давай десять, или все пропадай. Стала платиться дорого тонкая овечья шерсть — все завели овец, друг перед другом хлопотали, завидовали друг другу и развели овец видимо-невидимо! Шерсть упала, а денег надобно; навезли на ярмарку шерсти видимо-невидимо, а московские фабриканты сговорились и дают за шерсть пятидесятирублевую десять рублей за пуд. Паны сговорились не продавать дешево: Москве надо шерсти — заплатят дороже, и целый день держались; а назавтра глядим, один уже спустил пятьсот пудов по три целковых: «Проигрался, — говорит, — ночью в карты, платить нужно!» И пошли все отдавать шерсть почти задаром. Сено продать, что съели овцы на пуд шерсти, так дороже выйдет трех целковых! А капитал? А проценты? А работники? Ах вей, какая глупая продажа, а состоялась! Московские фабриканты нажили копейку — умный народ, умеют вести себя, умеют выдержать, не топят друг друга… Наши паны были хорошие господа на службе, получали из казны жалованье и жили; а вышли в отставку — ничего не знают, ничему не учились такому… Наш брат учится коммерции с малых лет, ее знает, а он ничего не знает — ему стыдно посмотреть, как рожь растет, и сына так учит: на всяких языках у него сын говорит, всякие звезды считает, а прихода с расходом не сведет; а коли примется за экономию — смех берет! Недавно один посылал в город продавать полову; десять мешков повезло два человека за двадцать верст; поехали утром, вернулись вечером и продали полову по четыре копейки мешок и привезли сорок копеек медью! И весь уезд кричал: «Вот хозяин, ничто у него не пропадет!» А не спросили, что стоит подвода и два работника в самое горячее время, в жатву? Таковы все они. Нашего брата порой прижмет за пятак, а тысячу спустит с рук! Какие они паны! Ой вей, Гершко, мы паны! Восхвалим господа.

Шмуль начал читать молитву, Гершко вторил ему; шабашковые свечи догорели и начали погасать, дымясь и наполняя корчму нестерпимым угаром. И все улеглись; только долго еще Шмуль не спал в своей конурке и бойко стучал счетами, вероятно, высчитывая барыши от хлебной операции.

Отправив обратно молодого еврея, Шмуль дал ему на путевые издержки пять рублей; жребий пал на меня, и я, волею-неволею, полезла в кожаный бумажник, висевший на груди еврея, и поехала. Мой новый хозяин был очень расчетлив: из дому запасся краюхой хлеба и несколькими луковицами, чем и питался всю дорогу, а лошадь попасывал везде, где только росла на дороге травка, поил, разумеется бесплатно, во всех речках и прудах. Приехав домой, он приобщил меня к своему капиталу, который, правду сказать, был невелик — состоял из нескольких мелких ассигнаций, небольшой кучки серебра и рублей двух-трех медной монеты, — но беспрестанно был в обороте. Видите, еврей содержал у какого-то пана на аренде шинок и обязался продавать водку пять рублей двадцать пять копеек ассигнациями за ведро на законном основании, а сам покупал с завода рубль двадцать копеек за ведро. Мужики, привыкшие к дешевой водке, беспрестанно приходили и с ужасом слышали, что кварта стоит пятиалтынный.

— Нельзя ли меньше, а?

— Нельзя.

— Уступи, сделай милость! Это ведь ни на что не похоже.

— Нельзя, не моя воля. Мне бы выгодно продать тебе и за пятнадцать копеек кварту, да нельзя — судить будут.

— Вот напасть! — ворчал мужик. — Денег нет, а вот так и тянет.

— Ну, слушай! А много у тебя денег?

— Пятачок серебра только и есть.

— Ну, ничего, как-нибудь сделаемся, давай сюда пятачок, а гривенник я дам тебе взаймы.

— Да как же ты мне даешь? Я не здешнего села, человек приезжий, когда я тебе отдам?

— Отдашь, право, отдашь, я по глазам вижу, что ты за человек: ты хороший человек. На, возьми гривенник, приложи свой пятачок и бери у меня кварту водки.

— Ну, давай, давай! — говорил мужик смеясь. — Вот чудесный жид! И денег сам дает.

Так беспрестанно пускал в оборот свой капитал мой хозяин, и водка у него расходилась быстро — в неделю выходило более бочки. Между тем за рекой, на той же дороге, стоял шинок панский; в нем продавал водку свой мужик по той же цене: по пятиалтынному кварту; у него не расходилось ведра в месяц.

— Не продает ли жид дешевле? — спрашивал заречный пан и даже посылал фискалов.

— Нет, — отвечали все в один голос.

— Ну, так он колдун.

И спустя несколько недель пан отдал свой шинок брату моего хозяина почти за бесценок.

От еврея, не знаю как, я попала в руки отставного инвалида, который сам тер и продавал нюхательный табак, [не] обыкновенный христианский с золой, а забористый с мелким стеклом; при продаже он много молол всякого вздору и называл свой табак французским табачком сам-пан-тре, чему очень смеялись многие уездные франты. Около года, если не более, я ходила все по одной округе, перебывала в разных руках и от скуки делала общие замечания о целой стране, оставляя без внимания лица. Когда-нибудь я расскажу вам эти справедливые замечания, — они слишком обширны и слишком важны, чтоб говорить о них в легком рассказе. Знаю, что наживу себе кучу врагов, знаю пословицу, что правда глаза колет, а моя правда будет горька… возопиют на меня, заругают. А что из этого? Что могут они сделать мне, бедной мелкой ассигнации? Я же, благодаря судьбу, теперь убралась из этой стороны в столицу и, может быть, стану кочевать по кондитерским, театрам, циркам и другим увеселительным заведениям… А если бы кто-нибудь из них и поймал меня, разве сожжет? Да нет, не сожжет, — там денег мало, я что-нибудь да значу в их стороне… А если б и сжег? Ну, сгорю; я уж пожила довольно на свете, зла наделала много, а добра очень мало; так расскажу все их проделки, всю их подноготную. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь; живое слово живет на земле и не умирает; пусть же оно обличительно карает, их нечего жалеть, они никого не жалеют. Я расскажу и про их гостеприимство, и про их простосердечие, и про их страшные суды… Все расскажу, погодите немного! Пускай полетит оно, вольное слово, и зловещим вороном закаркает над грешною головой, ночной птицей усядется на кровле неправедных и страшных, укорительным воплем разбудит притеснителя и взяточника! Этот вопль напомнит ему вопли вдов и сирот, неправедно им ограбленных. Пусть проснется в нем совесть на пять секунд, пусть хоть животный испуг потрясет этого человека — и я буду счастлива… Я сделаю что-нибудь для человечества, которое меня жало, терзало, комкало, пачкало и чуть не сожгло по своей прихоти!

Наконец я опять попала в руки Осипа Михайловича и всилу узнала его — так в короткое время он переменился. Он уже год как женился, вышел в отставку и жил в деревне Полины Александровны. И платье его очень переменило, да и растолстел он непомерно, а Полина Александровна растолстела более мужа. Она не пошла по покойной матушке (матушка ее скоропостижно умерла), не ходила дома в бархатных платьях, зато целый день проводила в темненьком ситцевом халате и по неделям не чесалась. Она хоть имела уже дитя, но не .занималась им вовсе и, сдав на руки кормилице, считала свои расчеты с ребенком совершенно конченными. Зато она занималась с утра до ночи хозяйством, — в этом наследовала способности матушки, — дралась и ругалась беспрестанно с девками, через день меняла горничных, отправляя их на кирпичный завод и в другие тяжелые работы, особливо если замечала, что барин на которую-нибудь пристально посматривает; сама принимала и записывала пряжу, а иногда целое утро проводила, пропуская сквозь дощечку куриные яйца.

Эта операция до того оригинальна, что я расскажу вам о ней подробно. Полина Александровна в числе разных поборов обложила своих крестьянок данью, состоявшею из кур и яиц; живые куры принимались на вес, а яйца брала барыня только те, которые не проходили в меру, эта мера была дощечка с прорезанною в ней круглой дырочкой, в которую крупное яйцо не проходило, а чуть поменьше сейчас проваливалось. Посредством этого инструмента барыня получала самые крупные яйца; и горе крестьянке, у которой была курица мелкой породы и ее яйца проваливались сквозь мерку! Ей приходилось покупать яйца! Об этом хозяйственном улучшении заговорил весь уезд, и многие хозяйки приняли к сведению.

Между мужем и женой о поэзии и помину не было. Я, пролежав у них в бумажнике более месяца, не слышала ни одного стиха, не слышала ничего тоже и о гелиотропе, хоть частенько толковали о табаке и луке.

— Что ты, Полина, такая невеселая? — спрашивал муж у жены.

— Ах, Жозеф! Есть отчего быть веселой! Нас кругом обижают; ты бы отдал Тришку в солдаты.

— Помилуй, матушка! Он мой, я его знал с детства, он отличный слуга.

— Знаю, что твой; будь мой, я бы тебя не спрашивала — сама бы отдала; такой гадкий: все с моей Дунькой заигрывает.

— Эка беда!

— А как же? Вы думаете, я в моем доме позволю завести всякие амуры!

— Этого отдашь — другой станет делать то же.

— Нет, не станет; разве ты не помнишь — когда ты сватался, у маменьки пропала пятирублевая ассигнация из ридикюля. Вот сказали, верно, взял буфетчик Федька; отдали Федьку в солдаты, и вот с тех пор как рукой сняло — никто ничего не крадет; это значит острастку задать.

— Нет, уж как хочешь, а я Тришку жалею: он мне нужен для оборотов.

— Ну, так я Дуньке покажу, что значит хорошее поведение.

Супруг замолчал.

— Что ты дуешься, Жозеф? Дуньки жаль?

— Пропади она! У меня в голове другое дело: завод винокуренный совсем испортился, нейдет, да и только!

— Отчего же?

— А я почему знаю? Разве я винокур? Уж я винокура и постращал и наказал, а все не помогло. Послал вчера с вечера за ученым винокуром в княжескую деревню; обещал приехать к обеду. Вот уже вечер, а его нет!

— Винокур приехал! — запыхаясь, сказал, вбежав в комнату, босоногий мальчик.

— Легок на помине, легок! Иду, иду, братец! Просить его прямо на завод; а ты, Полина, приготовь нам чаю, даже и рому не худо подать… Знаешь, человек нужный; угостишь хорошо — возьмет дешевле.

— И со спиртом выпьет. Для всякого мужика не припасешь рому!

— Ах, Полиночка, ведь он хоть мужик, да иностранный, да и нужный человек. Припаси же, мой арбузик… с ромком…

— Ступай, ступай!

Осип Михайлович застал на заводе мастера-винокура в сером пальто и круглой шляпе из китового уса. Он был из числа тех космополитов-иностранцев, которые сами не знают своей родины и своей нации, которые говорят на всех европейских языках не лучше, нежели по-русски, а по-русски говорят очень худо. Осип Михайлович вежливо раскланялся перед винокуром; винокур молча приподнял свою шляпу и подал руку Осипу Михайловичу; Осип Михайлович с чувством пожал ее, и оба пошли ходить по заводу. Осмотрев завод, винокур объявил, что поправить дело можно, что порча заключается в дрожжах и что он останется здесь на сутки и исправит завод совершенно, если дадут ему пятьдесят рублей.

— Помилуйте, почтеннейший, как можно! За что тут?

— За труд.

— Какой тут труд?

— Поправьте сами.

— Нет, вот вы уже и рассердились; я только говорю, что это будет дорого.

— Это будет дешево; каждый испорченный затер стоит вам вдвое дороже.

— Это так; но, однако, знаете, стало к вечеру холодновато, сыро; не угодно ли вам напиться чаю?

— Угодно.

И Осип Михайлович и жена его сильно ухаживали за винокуром, в надежде сделать из него приятеля и исправить завод на приятельском основании за четверть овса или за десять фунтов масла; но винокур был обстрелян: пил, много пил, и все с ромом, начал заговариваться и не уступал ни гроша; пятьдесят рублей все сидели у него на языке; наконец решительно упился и, всилу выходя из комнаты, проговорил:

— Если пятьдесят рублей — останусь, исправлю; нет — еду с солнцем, прежде солнца, не стану его ждать, у меня свои лошади…

— Экой мошенник! — говорил Осип Михайлович, проводя винокура. — Нарезался, нализался, как сапожник, разорил меня на бутылку рома, а все стоит на своем!

— Я тебе говорила, — заметила Полина Александровна, — ты никогда меня не слушаешь…

— Ничего. Правда, расход неожиданный, но мы поправимся; на неожиданный расход нужно только отыскать неожиданный источник дохода — вот и дело в шляпе.

— Ну, так ищи. Мне скоро нужны будут деньги: у генеральши в будущем месяце бал, а к балу необходимо сшить по крайней мере четыре платья.

— Как, матушка, разве ты намерена прожить там четыре дня?

— Боже сохрани! Да я умерла бы со скуки. Это на один день: утром явишься в одном платье, к завтраку в другом, к обеду в третьем, а вечером в четвертом; а если останемся на другой день, так еще нужно новые четыре платья: назавтра нельзя надеть тех, что были сегодня, — осмеют. Я не горничная какая, чтоб ходить вечно в одном платье…

— И не королева, кажется, чтоб всякий день надевать новое.

— Не королева, а так ведется, нельзя отстать от людей. Мне, как на нож, не хочется ехать, а поеду; не то скажут, ты меня не пускаешь.

— Поедем, коли нужно. А у меня уж есть на примете и небольшой источник. Вот видишь, когда я был в городе и зашел к парикмахеру-немцу купить для тебя локоны, а тут стоит баба и держит в руке косу, черную да пребольшую; я спросил: «Что это?» А она сказала: «Косу свою принесла продать». — «Разве покупают?» — «Покупают». Тут вышел хозяин и сразу заплатил за косу два целковых.

— Два целковых?!

— Да, штука — два целковых. Я к немцу с расспросом, он мне и сказал, что покупает волосы хорошего цвета и доброты, что себе, для обихода, а что отправляют в Москву. Там хоть сто пудов купят.

— Ах, ты умница, Жозеф! Да я перестригу всех девок и баб.

— Погоди, Полиночка-матушка, не горячись! Это дело нужно сделать умненько. Теперь черт знает что завелось, особливо между столичными, да и сюда залетает; все бредят филантропией, нищих хотят накормить, одеть в атлас и пустить в галопад; все такие, знаешь, человеколюбивые взгляды — должно быть осторожну…

— Разве я не барыня?

— Оно так, да поверь мне: осторожность не мешает. Например, можно покупать волоса по вольным ценам, назначить таксу хоть по гривеннику, даже по пятиалтынному за косу, а так стричь не советую.

— Да ведь иная и за сто рублей не согласится обрезать косу.

— Это предрассудок; а все-таки получит за нее пятиалтынный, и после сама станет смеяться над своим предрассудком.

— Хорошо, так я завтра же объявлю цену и свою волю. Поутру объявили винокуру, что ему заплатят пятьдесят

рублей; винокур кивнул головой и пошел на завод. Целый день возился он на заводе, и Осип Михайлович не отступал от него ни на шаг; даже там они вместе и обедали. За обедом Осип Михайлович как-то невзначай заметил, что у винокура хорошая таратайка, и легкая, и на небольших рессорах, и покрыта прочным лаком. Винокур отвечал, что ее делали мастеровые князя по образцу петербургскому и что коли она ему нравится, то может купить; что он все продает; что у него нет ничего заветного.

— Купить — много денег нужно, а менять — на что хотите я променяю, — отвечал Осип Михайлович, — хоть, например, на мой походный тарантас. Разумеется, я человек честный и вас надувать не стану; не стану уверять, что он первой молодости, но прочный, доброезжий тарантас; впрочем, я вам могу придачи дать, я не хочу вас обидеть.

— Хорошо. Мне бы хотелось еще достать лошадь.

— Извольте, мой почтеннейший, лошадку вам доставлю отличную, любую; выбирайте из конюшни, кроме моей верховой.

— Ну, это мы увидим завтра, а теперь некогда — надо кончать дело.

Винокур пошел лазить по котлам и кадям, а Осип Михайлович ушел к себе в кабинет и позвал своего Тришку.

— Послушай, Тришка, — говорил он, — видел ты винокура?

— Видел, ваше благородие, такой серый.

— Да, да; он, братец, величайший негодяй, меня грабит: берет пятьдесят рублей ни за что ни про что. Надо его проучить.

— Слушаю-с.

— Заметил ты у него рессорную таратайку?

— Заметил-с; вся тонким сукном выбита.

— Ну вот, надо ее выменять на наш старый тарантас.

— Да тарантас-то наш ничего не стоющий; вряд ли променяет.

— Молчи, дурак; врешь, там одного железа на два целковых будет, шины на колесах и гвозди, и прочее там все железное прочное, отличного железа.

— Железо, правда, отличное.

— Он меняется, только просит придачи лошадь. Смотри, ты подбейся к нему, подсыпься мелким бесом… Помнишь, по-старинному: обругай меня, возьми с него взятку и выбери ему коня моего рыжего сапатого — все равно за него никто и десяти рублей не даст. Вот мы и будем в барышах, и ты получишь за труды с него же, дурака.

— Сделаем-с!

— Смотри же, непременно выбери ему сапатого, а не выберешь — я шутить не стану.

И точно, винокур выехал от Осипа Михайловича уже не в своей таратайке, а в тарантасе, и вместо пары на тройке, третья пристяжная была — рыжая. Тришка, стоя на воротах, значительно поклонился винокуру, винокур ему сделал ручку.

— А что? Покатили? — спросил Тришку Осип Михайлович.

— Только пыль подымается.

— А что получил?

— Пустяки, один целковый.

— И то, братец, деньги; на дороге не валяются.

— Покорнейше благодарим, вы нас без хлеба не оставляете.

— А ты собирайся, брат, завтра в поход: повезешь на ярмарку в ** бочек десять водки.

— Увольте меня, ваше благородие, ей-богу, никакого толку не будет и вам только убыток!

— Это что значит? А?

— Да власть ваша, меня все уже знают. Хоть божись, хоть землю ешь — никто не верит. «Знаем, — говорят, — мы его: что не продаст — все надует».

— Ты трусишь?

— Да немного и побаиваюсь. С тех пор, как продал на этой ярмарке табак с каменьями, говорят: купцы похвалялись пустить мне эти каменья в голову. За что же я пострадаю? Продал для вашей пользы. Вам еще моя голова пригодится, а то разобьют, как кувшин. Увольте меня; пошлите кого другого: и мне будет безопаснее, и вам полезнее.

— Умные речи! Кого же послать?

— Пошлите Ивана Длинного.

— Да он дураковат.

— Ничего, продать продаст, и вид у него такой важни-тельный; всякий ему поверит.

— Хорошо. Я пойду в погреб, а ты пришли туда Ивана.

Когда явился в погреб Иван Длинный, Осип Михайлович сидел уже верхом на бочке, покуривая трубку; перед ним на другой бочке горела сальная свечка, освещавшая дрожавшим светом длинный, темный подвал, уставленный рядами бочек.

— А, Иван! Здорово, любезный. Ты очень хороший человек, я давно это заметил и хочу сделать тебя счастливым.

Иван молча поклонился.

— Да, я хочу удостоить тебя моей доверенности. Опять поклон.

— Не кланяйся, ты человек хороший, это так и следует. Вот завтра я тебе доверю продать на ярмарке в ** десять бочек водки — видишь, как я тебе доверяю?

— Благодарим покорно.

— Не за что. Вот бери свечку, пересмотрим бочки. Ты цифры знаешь?

— Немного знаю.

— Ну, вот мелом на дне написаны ведра. Сколько там?

— Сорок ведер.

— Да, так, сорок; а другая?

— Тридцать девять с половиной.

— Ну, половина куда не шла, и эта пусть идет сорок. Сотри мел, да помни, что сорок; а в третьей?

— Тридцать восемь и одна кварта.

— Смерть не люблю этих кварт; с счету сбивают. Сотри и помни, что и здесь сорок.

Так осмотрели все бочки. Все, кроме первой, были меньше сорока; но Осип Михайлович, для ровного счета, чтоб не сбить с толку Ивана, приказал продавать их за сорокаведерные: перемеривать, дескать, на площади никто не станет.

— Оно так, да иной не станет верить.

— Божись, клянись; на этом все купцы живут.

— Да грех, говорят, божиться; душа пропадает.

— Э! Надо уметь божиться. Вот коли кто тебе скажет: «Тут нет сорока ведер», — а ты ему — есть, да есть, побожись отцом и матерью, видишь, не верит, скажи: «Коли тут, в этой бочке, нет сорока ведер: чтобы меня на этом месте гром убил!»

— Ой! А если хватит, страшно!

— Дурак! Вас всему учить надобно. Скажи, чтоб меня гром убил на этом месте, да зараз и переступи на другое; коли гром туда и ударит, тебя уже не будет.

— Это дело десятое; теперь стану так божиться. А то было страшно; теперь уже я так перед женой стану божиться, коли там что придется соврать, спокоя ради!

На дорогу Ивану Длинному Осип Михайлович дал десять рублей, в том числе и я попала к Ивану. Осип Михайлович наказал Ивану продать непременно всю водку, то есть четыреста ведер, по самой высокой цене, какая будет на ярмарке, и деньги привезть сполна, ни на что не растрачивая; десяти рублям, данным на дорогу, вести самый аккуратный счет, не слишком окармливая и людей, и скот, а только употребляя необходимое для поддержания жизни, и, возвратясь, отдать отчет в каждой копейке. «А будет что неладно, я с тебя взыщу, — заключил Осип Михайлович. — У тебя ведь есть из чего пополнить барские недоимки».

Иван только кланялся, почесывая в затылке.

Мы отъехали с версту от деревни, как услышали за собой погоню. Скоро прискакал верхом сам Осип Михайлович.

— Послушай, — сказал он Ивану, — ты старайся наблюдать мою пользу и выкинь дурацкое слово: продать за честность, на совесть, это только слова. Ты сам не очень совестничай. Если, например, кто у тебя купит водки и даст задаток, а после другой будет давать хоть по грошу дороже на ведро — продавай другому, а первому верни задаток; скажи: от барина получил письмо — не велит продавать — и баста! А пойдет жаловаться — не бойся: полицеймейстер мне приятель, вместе служили. Теперь с богом!

И мы поехали.

На площади, где остановился наш обоз, была истая ярмарка: крик, шум, гам, беспрестанная брань, бог его ведает, кого и с кем, божба, хлопанье руками и кнутами, ржание лошадей, мычание коров и блеянье баранов; все это смешивалось в один нестройный хор, в котором порой звучал кларнет из кукольной комедии, то глухо гремел барабан или бубен. Иван Длинный, уставя бочки на площади, сам пошел в стеклянную лавку купить волочек — род длинной бутылки, — для пробы водки. Войдя в лавку, он был решительно изумлен блеском и разнообразием товаров: тут стояли дюжинами белые тарелки, чашки, соусники и другие необходимые фаянсовые сосуды; выше, на полках, сверкали граненые хрустальные стаканы, рюмки, бокалы, выше спускались от потолка красивыми рядами разноцветные хрустальные лампады, которые порой от движения воздуха плавно покачивались и гремели своими стеклянными привесками. Посреди лавки была сложена горка из сибирских подносов, фарфоровых золоченых чашек, и чайников, и т. п., а на самой верхушке красовались масляницы разных видов и величин: была и лежащая корова с золотыми рогами, был такой же барашек, заяц, рыба, кисть винограда, дыня и даже вареный рак, красный, с шереховатою кожей, с усами, с огромными клешнями и с маленькими черными глазками.

— Господи боже мой! Совсем живой вареный рак! Господин купец, а зачем вы посадили туда такого большого рака?

— Продаем-с.

— Его и есть можно? Хотел бы я попробовать такого рака. А эта корова для чего?

— Для масла-с. Что вам угодно?

— Экая хитрая штука! Совсем корова, а в середине масло! И баран такой же. А волочки для водки у вас есть?

— Самый первый сорт.

— Ну, покажите их сюда, да не дорогих, дорого не дам… Отличная штука! — и, не вытерпев, Иван протянул руку и взял рака. — Да он совсем каменный, и ус у него каменный, даже не гнется.

Иван взял рака за усы; усы точно не гнулись, но треснули, и каменный рак полетел на пол из рук испуганного Ивана.

— Эк он вырвался! — говорил Иван, наклоняясь поднять рака, и вдруг печально почти запел: — Эге-ге! Да он на кусочки разбился!

Купцы, как вороны, налетели на бедного Ивана и требовали двадцать пять рублей. Иван чуть не умер, услыша это требование.

Наконец, после долгих споров, отдал меня, пятирублевую ассигнацию, и побрел печально домой.

— Хороша продажа! — сказали купцы, когда ушел Иван Длинный. — Рак стоил два с половиной, а дурак мужик заплатил пять рублей.

Мальчишке, который больше всего кричал на Ивана, и божился, и клялся, и плакал с горя о раке, хозяин дал гривну меди на пряники, заметив очень основательно, что он подает большие надежды, что из него впоследствии выйдет отличный купец, и советовал и вперед так вести себя.

По окончании ярмарки мой новый хозяин отправил меня, вместе с другой синей ассигнацией, прямо в одну столицу к сочинителю. Этот сочинитель объявил везде подписку — по десяти рублей экземпляр — на свою книгу: «Напутствие добродетельного отца юному сыну, вступающему в свет» и в конце объявления прибавил, что имена почтенных субскрибентов, т. е. подписчиков, благоволивших удостоить его книгу просвещенным вниманием, будут напечатаны по алфавитному порядку с означением имени, отчества, звания и места жительства. Подобного рода объявления сильно шевелят сердца многих провинциалов; и мой хозяин, очень желая видеть свое имя напечатанным, да еще между благородиями, высокоблагородиями, высокородиями, а может быть, и превосходительствами, отделил из барышей десять рублей и отправил к добродетельному отцу-издателю при самом бестолковом письме, в конце которого расписался: третьей гильдии купец города Нового Вытруханска Степан Петров сын Петров и Милостивый Государь.

С почты меня получил сам добродетельный отец, живой, вертлявый старичок с орденом в петличке и с лысинкой на голове, немного колченогий, отчего ходил с маленьким перевальцем и сильно хлопал калошами. Он получил меня и еще подобные же письма: одно от золотопромышленника из Иркутска, а другое из Тифлиса от какого-то грузинского князька. Золотопромышленник прислал на десять экземпляров, объясняя, что у него шесть сыновей и четыре дочери и он хочет каждому дать по особому «Напутствию». Князек прислал две рублевые депозитки да в бумажке немного мелочи серебра, так что по счету до десяти рублей не хватило двух копеек, что очень оскорбило сочинителя: он даже плюнул, пересчитывая деньги, но после утешился: субскрибент, дескать, сиятельный, эффективный субскрибент, можно пожертвовать две копейки. Из почтамта сочинитель отправился к одному журналисту. Здесь его не пустили дальше передней; он поругался с лакеем и пошел к другому. У другого слуга тоже стал было грубить, но сочинитель дал гривенник и был допущен в кабинет. Тут он минут десять говорил с журналистом: с обеих сторон сыпались фразы, фразы и фразы, самые громкие, самые… темные; сколько я ни прислушивалась, не могла найти смысла; разговор вертелся все на добродетели.

— Пропал мой гривенник! — сказал сочинитель, выйдя от второго журналиста, и отправился к третьему.

— Вы опять издаете книгу? — спросил третий журналист сочинителя.

— В самом скором времени.

— И охота вам марать бумагу? Извините меня, а ведь опять разругаю: наперед знаю, что будет дичь.

— Обратите благосклонное внимание! У меня жена, дети, доходов нет, живу без места.

— Да скажите, какая вам выгода? Кто у вас купит вашу книгу?

— Благодаря бога, находятся благотворительные лица, субскрибенты быстро возрастают. Не оставьте вашим покровительством.

— Ну, уж за это не ручаюсь. Теперь мне некогда, зайдите в другое время, когда выйдет ваша книга.

От третьего пошел добродетельный отец к четвертому.

Этот принял сочинителя чрезвычайно вежливо, предложил ему стул и много говорил о его прекрасном слоге; намекал, что новая книга будет украшением литературы, обещал сильное покровительство и благодарил за приятнейшее посещение. Но — увы! — когда мы вышли за дверь, я очень хорошо слышала, как он сердитым голосом говорил слуге:

— Зачем ты пускаешь ко мне всякую сволочь? Если еще когда-нибудь проберется эта рожа ко мне в кабинет, я сгоню тебя!

Вероятно, и сочинитель слышал эти слова, потому что вздохнул тяжело и сказал:

— Зачем меня носила нелегкая к этим…-- Извините, тут он выразился довольно крепко, и мой дамский язык отказывается передать вам его фразу. — Лучше пойду по частным людям, особенно по вельможам и богатому купечеству, — и он начал звонить у всех дверей, где блестела порядочная дощечка. В ином месте затворяли ему дверь под носом, в другом подписывались, особливо когда он со слезами умиления рассказывал о родственном участии в его книге всех журналистов, которых он имел сейчас навестить. В одном доме студент не подписался на его книгу, а предложил участие в сочинении, с платой ста рублей с листа; а другой молодой человек сказал, что не возьмет по сто рублей с листа, чтоб читать подобные вещи, и что его до сих пор морозит, когда вспомнит напутствие своей бабушки, женщины очень добродетельной. Сочинитель, где сердился, где и сам шутил, ловко изворачивался и вернулся домой к вечеру с несколькими новыми подписчиками и, разумеется, с несколькими лишними рублями в кармане.

Когда мы пришли домой, я увидела ясно, что у моего хозяина не было ни жены, ни детей: его ждал какой-то человек, с бородкой, в синем кафтане.

— Ну, как ваши делишки? — спросил синий кафтан.

— Ничего, бог благословляет. Я, словно птица небесная, кормлюсь крупицами: с мира по нитке — голому рубашка. А что ты разузнал?

— Все как следует, до последнего мизинца; точно: в таком-то заведении заведывает бельем новый человек — Прибыткевич.

Из разговора сочинителя с синим кафтаном я узнала, что синий кафтан — нечто вроде фактора, а сам сочинитель, кроме добродетельных книг, занимается еще поставкой, или, лучше сказать, шитьем белья в какое-то заведение.

— Так этот Прибыткевич бедняк? — спросил сочинитель.

— Голь перекатная! Он приехал сюда на службу, шатался и сюда и туда — нигде не везет. Дали ему учить двух недорослей арифметике; год возился он с ними — и ничему не выучил, поглупели мальчишки пуще прежнего… Поглядели, а и сам учитель ничего не знает. Плохо, говорят, убирайся! Он в слезы, жить нечем; а тут умер смотритель за бельем; вот его и сделали смотрителем. Уж будьте уверены, я и в лавочке разведал, и с близкими ему людьми чай пил, да и сам его видел: даже небритый, сапоги с заплатками, должно быть, приехал из западных губерний; там я, как извозничал, много видывал таковских; один брат в полку, другой в суде служит, а третий ямщиком на почтовой станции, ходит в лаптях, а ты его не замай, сейчас закричит: «Я дворянин».

— Ну, спасибо, такой человек нам с руки, а я думал, ему бог знает чем придется поклониться; теперь мы с ним разделаемся вот этим; посмотрим, что он скажет.

И, взяв меня, положил в чистый пакет, запечатал и надписал:

«Его благородию
N. N. Прибыткевичу
от …го советника N. N
(Нужное)».

— Вот это снеси к нему сейчас же, сегодня, а завтра я сам утром понаведаюсь.

Прибыткевич был приятно изумлен, когда распечатал конверт и, вместо письма, нашел мою особу; он долго переворачивал меня в руках, заглядывал раза три в конверт — нет ли там еще чего? И принялся хохотать.

— Хо-хо-хо! — говорил он. — Да мое место значит, что зовется — хлебное, когда на первый раз получаю такие письма. Сейчас же куплю табаку двухрублевого Жукова; долой рублевый Соколова! Долой!.. Хо-хо-хо! Да так мы заживем, что зовется…

В это время в комнату вошел немного сутуловатый чиновник, земляк Прибыткевича, г-н Лопуховский. Он был большой любезник с дамами, первый мазурист во всех танцклассах и, кажется, даже приватно учил сам танцеванию; впрочем, был человек тонкий и очень изворотливый. В департаменте некоторые называли его пройдохой, пролазом, шилом и лисой, а некоторые — умным малым и малым с головой. На всех не угодишь.

Прибыткевич рассказал Лопуховскому про странное письмо и про свои виды на Жуковский табак.

— Я бы, на вашем месте, не так распорядился. Знаете, вас просто судьба взяла в опеку, вас она жалует, она вам дала местечко, что называется золотое дно; оно, видите, не почетное, нечто вроде обер-закройщика или кастелянши в брюках, да это пустяки. Правду говорят русские:, «К чему честь, когда нечего есть», — а наполните карман — почести сами к вам придут.

— Да каким чертом я его наполню?

— Э! Как вы просты, любезнейший земляк! Зерно, посаженное в землю, дает плод сторицею; а у вас есть уже зерно — эта ассигнация, оно пустяки…

— Какое пустяки! Я тебе говорю, что у меня на табак денег нет.

— Погодите, синяя ассигнация пустяки, на вашем месте; но я бы ее не истратил, я бы ее сберег; она похожа на первую селедку, которая идет в море к берегам; кажется, селедка пустяки, а ее встречают с выстрелами, пьют ее здоровье; за ней плывут миллионы подобных ей сельдей — вот что! Коли человек прислал вам синюю ассигнацию, он в вас нуждается, он даст вам не такой пустяк, а это была проба…

— Уж не отдать ли мне ее?

— Боже сохрани! Сделайте вид, будто и не получали, а между тем… Не говорил человек, когда будет к вам сам подрядчик?

— Говорил: понаведается завтра утром, если будет время.

— Вот видите, он уже начинает важничать, а вам надобно важничать; он хочет взять на себя вашу роль; должен быть пройдоха этот ….ский советник; но ему вц нужны, он непременно завтра явится; он еще вас побаивается и поведет себя сообразно вашему приему.

— Что ж мне с ним делать?

— А вот что: когда он придет, скажите вашему человеку, чтоб он сказал, что барин одевается, а еще лучше — если выговорит, что барин делает свой туалет.

— Куда ему! Я вам говорю: не выговорит.

— Ну так просто скажет, что барин одевается, и попросит обождать; продержите вы его с четверть часа в передней и потом прикажите просить; сами наденьте порядочный халат, шитые спальные сапоги и хорошую ермолку…

— Хо-хо-хо! Да у меня, братец, никакого халата нет, не только ермолки и шитых сапогов; я по-походному: чуть с постели, сейчас накинул шинель — и прав.

— Плохо! Впрочем, горю пособить можно: у меня есть двоюродный брат, секретарь, у него припасен для экстренных случаев богатейший костюм; я достану его "а завтрашнее утро; отличный шелковый халат с кистями, ермолка вся зашита золотом, сапоги настоящие торжковские и сигарочник серебряный, украшенный бирюзой и дорогими камнями, с огромным янтарем.

— Да я и сигар не курю.

— Как там себе хотите, а для тону должны раскурить сигару, да еще подлиннее и толще. Я и сигару принесу. Хочется мне сделать земляку услугу… Ведь дал же господь вам такое место! Наживете дом, право, наживете.

— Если не соврешь, дам тебе в моем доме даром квартиру.

— Если будете меня слушать — через два года я буду ваш жилец; не будь я Лопуховский, если вру. Вы пили чай?

— Нет еще.

— Ну, так прикажите ставить самовар, а я сбегаю к секретарю за костюмом. Пока чай будет готов, я вернусь, и мы потолкуем о ваших делах. Дает же бог счастье людям! Вы под опекой у фортуны!.. А синенькую не тратьте, спрячьте ее, как зверя первого лова: она принесет вам счастье.

— Да я тебе говорю, братец: на табак нет, что зовется, ни алтына.

— Я вам дам до завтра полтинник.

— Да я завтра не отдам; чем я отдам?

— Разве отдать не захотите, а ручаюсь, что отдать чем будет. До свидания!

Через полчаса, не более, вернулся Лопуховский с полным костюмом, и земляки уселись за чай. Прибыткевич хохотал простодушным смехом, вспоминая завтрашний маскарад.

— Не смейтесь, — серьезно говорил Лопуховский, — здесь не провинция, надо жить осторожно. Будете меня слушать — будете барином; нет — на себя пеняйте! Первое дело здесь декорации; человек должен озадачить эффектом; здесь половина франтов, львов, тигров живут по пословице: «На брюхе шелк, а в брюхе щелк». На первые же деньги обзаведитесь платьем и разными безделушками домашними, знаете, для письменного стола и прочее, в глаза чтобы бросалось: какую-нибудь раковину* чернильницу носорогом или верблюдом, какую-нибудь этак сигару поставьте в пол-аршина… Да уж я вас научу. Лучше поголодайте сначала, а декорации устройте: они вам выкупятся сторицею.

— Да я тебе говорю, брат Лопуховский, на это нужно денег.

— Деньги будут, почтеннейший земляк. На сколько человек у вас строят белье?

— На тысячу, коли не более.

— Это все равно, что у вас тысяча крестьян…

— Нет, страшно все обрезано…

— Фразы!.. Знаем мы обрезано! Вы слыхали песню:

Дай мне кормить казенного цыпленка,

Я с ним корову прокормлю!..

Я знаю, вы никогда не служили по письменной части, так смотрите, показывайте мне все ваши счеты и отчеты, все сделки и контракты: я вас наведу на путь. Признаюсь, я до этого большой охотник: тут есть пища уму, воображению, да и впереди заманчиво… Не дает мне бог подобного места! Смотрите же вы, примите завтра вашего подрядчика так, чтоб он почувствовал — не то страх, не то угрызение совести, а особенное душевное волнение.

— Ладно, я его промучу в передней, а после явлюсь в халате с сигаркою… Хо-хо-хо!..

— Долго держать в передней не советую, чтобы не озлобить человека, не нажить с первого дня себе врага. Вы еще не знаете, каков он; а продержать немного должно: это ему напомнит некоим образом его зависимость от вас, даст ему приличный такт; а когда он войдет, вы ласково извинитесь перед ним в невольной задержке и говорите с ним снисходительно, даже трогательно о погоде и о других приятных предметах, но о деле — боже сохрани вас начинать речь! Да и вообще советую говорить поменьше… Знаете, если человек молчит, бог его знает, что он думает; пусть лучше он говорит — сам в разговоре и выскажется, как-нибудь да выскажется.

— Ты, Лопуховский, что зовется, министр! Мне бы и в голову это не пришло.

— Пустяки, присмотрелся к людям, пригляделся да, правду сказать, наслушался на родине патера Бонифация. Вот был учитель!.. Послушайте же, если он начнет говорить о деле, тут вы перемените тон, станьте холоднее, суше, больше молчите, изредка только сделайте замечание, что мои, дескать, предшественники не так вели дела; что я намерен сделать улучшения; что казна, дескать, много теряет и т. п., только это говорите не разом, а так, задумываясь, урывками, будто задушевные мысли против вашего желания сами срываются с языка… Понимаете?

— Понимаю, понимаю!

— А завтра вечером я зайду к вам за костюмом. Вы мне расскажете о последствиях.

Вечером весело ходил Прибыткевич по комнате; на столе кипел самовар и стоял распечатанный картуз Жукова; но Прибыткевич не пил чаю: он курил трубку, выколачивал ее, опять набивал из картуза, раскуривал и опять ходил по комнате, видимо кого-то поджидая. Наконец пришел Лопуховский.

— Друг мой! Брат Лопуховский! Будет тебе квартира в бельэтаже, окнами на улицу, что зовется, на славу…

— Потише, почтеннейший земляк! Я человек простой и в бельэтаже жить не стану; мне где-нибудь две-три комнатки пониже, да потеплее — вот и все тут! А что ваши дела?

— Отлично идут! Был утром этот …ский советник, старая лисица! Да так сначала сробел, глядя на меня, что ни стоит ни сидит…

— Что же он, лег?

— Хо-хо-хо!.. А чуть не лег, не знал, куда деваться, ц я сижу в халате да сигарку покуриваю; а после начали говорить .о погоде; он оправился, присел и себе давай пороть все такое приятное… А после, как заговорил о деле, я как брякнул ему одну-другую фразу, вроде «подумаю да посмотрю» — гляжу, он опять корчится, словно подошва на огне, схватил шапку да бежать.

«Куда вы?» — спросил я. «Извините, — отвечал он, — я вспомнил, мне есть дело, нужно торопиться…» — «А о нашем предмете вы ничего и не решили окончательно». — «Я напишу, я сегодня буду иметь честь письменно известить вас о всем подробно…» — сказал да и был таков. А через три-четыре часа я получил от него пакет, очень утешительный…

— Утешительный?..

— Еще бы! Вот тебе твой полтинник, вот видишь целый картуз Жукова, а вот посмотри! А? Ведь приятно!.. Что зовется. Я тебе говорю — приятно!..

И Прибыткевич показал пачку ассигнаций, рублей на двести.

— Изрядно, — заметил Лопуховский, — этот человек умеет жить на свете, а все-таки его нужно уничтожить.

— За что? За его же деньги?

— Да, коли он дал сразу столько денег, значит, ему выгодно. Отчего же вам самим не может быть выгодно то, что хорошо для постороннего человека? А вы, как говорится, у самого источника; на это не шутя мы посмотрим.

— Пожалуй, посмотрим; я согласен.

Через месяц Прибыткевич взял на себя шитье рубах с уступкой для заведения. Подрядчик шил по десяти копеек за штуку, а он взял по девяти, за что получил награду от начальства; а сам в тот же день отправился в отдаленную часть города, где живет страшная нищета, где бедная женщина, кормя грудного ребенка, работает три дня, стегая затейливый халат для лавки гостинодворца, и получает за это рубль медью, где за бесценок вышивают чудные узоры по газу, тюлю и батисту, украшающие модные магазины, где просят работы и часто голодают от того, что делать нечего, — там работницы с радостью взялись шить рубахи для Прибыткевича по шести копеек серебром.

Эта операция удалась Прибыткевичу отлично, принесла ему много выгоды денежной, а еще более выгоды во мнении заведения, где он служил, так что начальник в своем дружеском кругу, услыша фамилию Прибыткевича, сказал довольно громко, со свойственной ему интонацией: «Я не знаю, за что нападают на Прибыткевича? Он не картежник, не пьяница, не пускается в литературу; правда, с виду кажется глуповат немного, но это только с виду, на деле он отличный практический человек».

С этого дня Прибыткевичу стало очень хорошо жить на свете. Кто что ни говори, а подобный отзыв начальника трогателен, умилителен и наполняет душу неизъяснимо сладостным ощущением!

Прибыткевич точно был хороший исполнитель, как и все люди, не любящие думать и рассуждать, и поэтому, руководимый советами Лопуховского, он постоянно успевал в разных торговых оборотах, богател видимо и несколько раз уже хотел завести лошадей, но Лопуховский его удерживал.

— Погодите, — говорил он, — еще рано: еще вас за это могут удушить. Пойдут спросы, да расспросы, да зависть. Разумеется, кому какое дело, а зависть сейчас привяжется…

— Тебя не поймешь; ты все мне толкуешь про декорации; а чего лучше, что зовется, как тройка этаких…

— Во всяком случае, тройка неблагопристойно: это столица, а не уезд, здесь пара в ходу. Впрочем, лошади, — декорация более для женитьбы. Вам теперь нужны служебные декорации… Говорите более о своих трудах, о потере здоровья, о намерении выйти в отставку… Иногда, этак, скажите человеку, что вы займетесь счетами и бумагами, прикажите всем отказывать, говоря: «Барин занят, придите часа через два» или: «Завтра утром», — как придется, а сами преспокойно лягте на диван, курите да читайте книгу.

— Я до них не охотник.

— Ну так спите, только прежде двери на замок, чтоб какой нахал не застал вас над этим занятием; ведь народа всякого бывает…

— Ты думаешь, это полезно?..

— Да вот как: у нас в департаменте был человек — ни рыба ни мясо, даже порядочного почерка не имел; определился он на первый оклад, стал учить грамоте экзекуторского сынишку и получил казенную квартиру — комнатку на чердаке об одном окне. Надо случиться, что это окно выходило на двор и было прямо против окон спальни и кабинета начальника, разумеется, только повыше: начальник жил в бельэтаже. Иной простой человек разве изредка глядел бы в окно на двор, как сторожа по двору ходят, да разве ставил бы на нем чубук; другой пользы невозможно, по-видимому, извлечь из него; а умный человек нашелся: он постоянно начал просить себе в департаменте на дом работы. "Мне, — говорит, — дома скучно, делать нечего, а у вас дела накопляются; давайте, я их понемногу стану очищать. И возьмет, бывало, бумажку в лист, только каждый день брал после присутствия, и все столоначальники начали говорить между собою: «Вот дурак, хочет все казенное дело переделать!» А громко кричали: «N. N. достойный человек: трудолюбив, усерден, деятелен».

Между тем N. N. извлекал из окна пользу: он, бывало, пообедает, пойдет куда-нибудь к знакомым напиться чаю или так погуляет по улицам для освежения духа и в десять часов приходит домой; берет казенную бумагу, переписывает ее в десять минут, многое что в четверть часа и ложится спать; но предварительно поставит против окна столик, на столик тарелку, из осторожности от пожара, а на тарелку подсвечник с горящею пятериковою свечкой. Хозяин засыпал, укутав голову от света одеялом, а свечка горела часов до четырех и, наконец, погасала, наполняя комнату порядочным угаром. На утро у N. N. немного болела голова, впрочем, это скоро проходило. Жертвовал он в месяц из скудного жалованья полтину серебра на ненужные свечи… Кажется, вел себя глупо, а вышло умно, начальник и его супруга несколько раз, во время тревожного сна, просыпаясь, замечали против себя в окне свет; это повторилось несколько раз и встревожило начальника. Он послал за экзекутором и спросил о таинственном жильце-полуночнике. Экзекутор доложил, что живет там чиновник N. N., а огонь у него горит оттого, что он занимается.

«Уж не сочинитель ли?» — «Никак нет, ваше превосходительство; это прекрасный молодой человек и серьезно занимается перепискою служебных бумаг». — «С найма, что ли?» — «Не могу доложить основательно, ваше превосходительство». — «Вы никогда ничего не можете доложить!»

Жена начальника очень беспокоилась — не живет ли там, под небесами, какой-нибудь колдун или составитель вредных вещей? Сам начальник подозревал, не делается ли там что запрещенное, и, уходя в департамент, приказал экзекутору сделать маленькую фальшивую тревогу будто бы о сбежавшей у генеральши собачке и, пользуясь этим предлогом, осмотреть квартиру N. N. и донести в точности.

В департаменте он спросил об N. N. начальника отделения. Начальник отделения отвечал, что в непосредственные отношения с мелкими писцами он не входит, но заметил, что N. N. трудолюбив, скромен, вежлив и почти ничего не говорит.

«Ну так позовите ко мне его столоначальника».

Столоначальник сказал, что N. N. отличный человек и ежедневно по его, столоначальника, просьбе берет кучу бумаг для переписки, которые всегда назавтра возвращает в исправности.

Возвращаясь домой, начальник встретил у себя в передней экзекутора, который приветствовал его следующими словами: «По приказанию вашего превосходительства был сделан осмотр в квартире N. N. под видом поиска собаки, и, кроме старых сапогов, дырявого халата, трубки с чубуком и постели, других вещей не отыскалось». — «И не могло отыскаться! У вас всякое лыко в строку. Заикнись я, вы готовы поднять весь дом на ноги. N. N. достойнейший человек, я пошутил, а вы из шутки дело затеяли».

Через две недели открылась вакансия помощника столоначальника, и начальник мимо всех посадил N. N. на это место. Через месяц его сделали столоначальником!.. Вот как! Жертвовал в месяц безделицу — полтинник на свечи, а приобрел сотни рублей. Это называется уметь сеять.

— Хо-хо-хо! Экая голова! Как же ты узнал эти проделки?

— Да уж гораздо после, когда он был столоначальником, перестал жечь свечи, а сам стал писцов прижимать — не приведи господи! Я де, говорит, сам по ночам переписывал. А тут была у нашего сторожа дочка; она N. N. мыла манишки, а он, уже став порядочным человеком, нагрубил ей и взял другую прачку. Тогда сторожева дочка все и разблаговестила, да еще и не то!.. Ну да бабий язык — что твоя мельница, когда разорвется… хуже воды ключевой: ничем не уймешь.

— Так ты думаешь, и мне не худо этак, того подчас, что зовется…

— Непременно. Главное, говорите о себе больше, о своих трудах, о своей службе, да кричите погромче на всех, кто ниже вас, кричите зря, нужно ли, не нужно, а кричите: этим иногда измеряется ревность.

Господи! Сколько людей взяли решительно все криком и наглостью и сколько, напротив, проиграли тем, что считали за стыд хвалить себя и всегда говорили тихо, думая, что скромно и тихо сказанное дело гораздо полезнее громко и надуто произнесенной нелепицы! Я знал даже некоторых чудаков, которые о своих заслугах говорили шутя, из чувства неуместной скромности и тонкого приличия, за что единогласно были названы дураками. Может быть, они были и умные люди, а все-таки жили на свете, как дураки.

Наконец Прибыткевич в один прекрасный вечер объявил Лопуховскому, что ему смерть хочется купить дом. Лопуховский одобрил эту меру, но не вполне.

— Купить дом — дело милое и приятное, да извините меня, как-то странно смотрят на человека, у которого ничего не было — ни родового, ни благоприобретенного, который не получил наследства и т. п., — и вдруг покупает дом. Тут явится зависть, а зависть из честнейшего человека сделает чернейшего.

— Что же мне делать с моими деньгами?

— Погодите. Вам теперь должно жениться. Все люди в вашем положении, разумеется, умные, прибегали к этому единственно спасительному средству. Да, вы должны жениться, и еще на купчихе, и еще на богатой: тогда все вы сваливаете на жену — и дом ваш на имя жены, и все, что имеете, — ее, вашей жены, а вы — просто бедный человек, служили честно, беспорочно, а бог вас наградил за труды ваши счастливой женитьбой.

— Хорошо так тебе рассказывать; а где я найду богатую невесту? А если и найду, пойдет ли она за меня?..

— Вы рассуждаете вполовину справедливо: богатых невест теперь почти нет; богатая невеста редкость, как белый воробей. Все богатые невесты, коли рассмотришь поближе, богаты рассказами, тряпками да еще спесью. Любой мильонер норовит принадуть зятька — это правда. Зато богатые женихи еще реже; так вам отчаиваться нечего: вы богатый жених, да притом еще дворянин. За вас пойдет любая купчиха; только покажите ваши ломбардные билеты батюшке — сейчас отдаст, хоть бы и дочка не очень желала. Теперь вы купите себе хорошенькую парочку, да советую, для виду, занять на нее денег, хоть у казначея: он тонкий человек, смекнет, в чем дело, и даст. А я между тем возьму за бок сваху: она нам доставит невест целую дюжину. Разумеется, мы выберем с домиком и другими приличными декорациями; даст бог, возьмем пятьдесят тысяч, а рассказывайте на полмильона. Пускайтесь языком в торговые обороты, а на деле — боже упаси! Новые родные как раз надуют. Вот, женясь, и стройте тогда себе какие угодно хоромы — все с рук сойдет!

Прибыткевич занял у казначея денег для покупки лошадей, сообщив ему, что намерен жениться на богатой купчихе, и после свадьбы сейчас обещал уплатить долг. Пара вяток, с густыми гривами до земли и толстыми широкими хвостами, куплена, запряжена в яковлевские дрожки, а на дрожках, с радостным, светлым лицом жениха, уселся Прибыткевич, гордо раскланиваясь знакомым пешеходам.

И точно, он был женихом. Сваха нашла ему невесту — дочь купца, торговавшего рогожами и старым железом. Невеста была в летах, довольно плотна, довольно красна, довольно молчалива, а главное, имела свой собственный деревянный двухэтажный дом с большим огородом и несколькими кустами акаций и сирени, что называлось садом. У старика, отца невесты, кроме этого дома, был еще большой каменный дом да несколько сот тысяч капитала в обороте; но на это рассчитывать было неловко, оттого что у старика было еще два сына. Впрочем, объявляя о помолвке своей, Прибыткевич говорил, что берет дом, сто тысяч серебром чистых денег да еще по смерти тестя надеется получить столько же.

Месяц спустя после свадьбы Прибыткевич продал женин дом с садом и огородом и взял за него сорок тысяч ассигнациями — вот в чем заключалось все полученное им, приданное, если не считать глупой и грубой женки.

Лопуховский под рукой распустил, что Прибыткевич продал дом за семьдесят тысяч да что тесть дает ему еще на постройку дома сотню. Все этому верили, все кланялись Прибыткевичу, а он между тем купил место на лучшей улице, договорил искусного архитектора и начал строить великолепные палаты.

«Вот женился человек счастливо», — говорили многие, глядя на красивый, огромный дом Прибыткевича.

— Да, господа, — замечал старичок с пряжкою за XLV лет, — справедливо сказал Державин, что счастье всегда обращает свой взор

На пни, на кочки, на колоды,

На тундры, на гнилье воды,

А редко, редко на людей!..

Прошло два года, Прибыткевич жил в своих палатах, не оставляя, впрочем, своей прежней службы, «из благородности к старому начальству», как говорил он. Лопуховского тоже поместили в доме Прибыткевича: без Лопу-ховского Прибыткевич не мог жить.

Философы, отвергающие существование дружбы, что вы на это скажете?

В один приятный вечер Лопуховский приехал из отдаленной части города скучный, мрачный, озабоченный. Он не захотел пить чаю, и, взяв за руку Прибыткевича, увел его в кабинет и запер дверь.

— Что с тобой? — спросил Прибыткевич.

— А вот что. Вам угрожают неприятности; надобно от них избавиться: переменить род службы…

— Что ты, что ты! Да ведь теперь-то наши дела приняли самый лучший оборот…

— Так; и могут принять худший. Видите, я сейчас был в …. осматривал работы, приискивал новых работниц, отказывал нерадивым. Вдруг в комнату входит господин важной наружности и спрашивает у хозяйки: сколько у нее детей, и чем болен меньший сын, и что она платит за квартиру, и чем занимается… Баба и бухнула, что шьет она, мол, казенное белье по шести копеек за штуку, да что плата мала: только не умрешь с голоду, надеяться не на что. «Вот вам билет, — сказал незнакомец, — скажите вашему частному доктору, чтоб прописал на нем рецепт для вашего ребенка; по этому рецепту дадут лекарство даром, а на этот рубль серебра купите больному белого хлеба да чего-нибудь легкого покушать. Сами понаведайтесь завтра в общество; я о вас поговорю и работу вам доставлю. Пора уже прекратить…» И тут он начал такие вещи говорить о вас, будто знает вас лично…

— Как? — говорил Прибыткевич.

— Нет, не говорил имени, а рассказывал все ваши обороты; будто ему кто шептал, и называл неприятными именами: упоминать не следует. Вот я, видя, что он человек важный, вступил с ним в разговор, прикинулся сам филантропом и узнал страшные вещи. Здесь завелось общество, которое хочет давать бедным помощь работою, хочет подорвать все наши спекуляции — и подорвет: оно сильно, имеет вес и нас как раз уничтожит; да еще, чего доброго, вздумает обличить… Лучше убраться заранее.

— Это чудеса!..

— Да, члены, больше все люди молодые, ходят и отыскивают бедных, лазят на чердаки, опускаются в сырые подвалы, навещают грязные углы, не страшась ни зловредного воздуха, ни заразительных болезней, часто там обитающих, и отыскивают истинную бедность, справедливо и неумолимо отделяя ее от порока, помогая безусловно первой и стараясь направить на путь истины последних.

— Что же, им идет огромное жалованье?

— Какое! Смех сказать: сами еще платят ежегодно за право трудиться для пользы нищего…

— Хо-хо-хо! Друг мой Лопуховский, полно меня дурачить! Могут ли быть на свете такие чудаки!?

— А есть, я говорю не шутя, и они вам наделают беды из-за нищих, из-за бог знает какой сволочи. Вы можете потерпеть. Лучше подобру-поздорову убраться.

— Убраться? Да куда же?

— В другое ведомство. Возьмите службу по другой части. Теперь уж вам полно думать о мелких пользах. У вас дом, у вас карета, у вас порядочный чин; теперь пора вам думать о почете, генеральстве.

— Друг Лопуховский, ты с ума сошел! Какой я буду генерал? Посмотри на меня: похож ли я на генерала?

— А будете! Что же вам больше делать на свете? Поживете — и будете… Вам должно перемениться. И птицы небесные от перелета жиреют; иначе кто бы их заставлял ежегодно летать бог знает куда?.. Только поведите дело хорошенько…

— Воля твоя, что хочешь, а на это я не согласен; это такая обуза!.. Что зовется, тут французский язык и прочее нужно… Не хочу! Я тебе говорю — не хочу!

— Так я хочу, — почти закричала жена Прибыткевича, быстро входя в кабинет, — я слышала все за дверью и хочу быть генеральшей, слышишь?

— Слушаюсь, матушка; да ведь трудно.

— Пустяки, я вас уверяю, — перебил Лопуховский, — только меня слушайте…

— Правда, правда, только его слушайте, он умный человек.

— Ну! Делайте из меня что хотите!

Наступил какой-то торжественный день. Прибыткевич оделся в свое самое новое платье, надел на себя все, что у него было отличительного, и, подойдя к шкатулке, вынул меня. Долго он глядел на меня, и мне даже показалось, что его глаза наполнились слезами.

— Ну, моя голубушка синенькая, берег я тебя, — сказал он, — ты мне принесла счастье… И теперь сослужи службу, ты счастливая бумажка…

Потом он сложил меня и положил особенно в карман, сел в коляску и поехал.

В передней одного значительного человека стоял стол, на столе чернильница, дюжина перьев, и несколько листов бумаги; немного подальше высилась порядочная куча визитных карточек на разных языках, с разными гербами и коронками; у столика стоял любимый камердинер значительного человека, известный очень многим под именем Бориса Петровича. Разные лица входили в переднюю, расписывались или оставляли карточки и исчезали, словно китайские тени. Это было утром, очень рано.

Прибыткевич вошел в переднюю и поклонился Борису Петровичу с видом человека очень знакомого; в это время кто-то расписался и вышел. Они остались одни.

— Ну, что, Борис Петрович, хорошо сидит ваше новое платье?

— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие, это оно на мне.

— Ага! Я и не узнал; ну, ничего, хорошо, мы сделаем и лучше со временем, дал бы только бог попасть к вам!.. Погодите, станьте вот так: да, немного брюки широковаты. Вы мне пришлите завтра, я прикажу все отделать на швальне.

— Покорнейше благодарю. Вы распишетесь или карточку оставите?

— Распишусь, распишусь. Куда нам карточки оставлять таким людям!.. Вот я и подмахнул! А что, его сиятельство почивать еще изволят?

— Почивают.

— Достойнейший человек!.. Доведется ли служить или нет, но хоть поговорю с таким человеком — и то мне приятно! Прощайте, Борис Петрович!

Тут Прибыткевич сунул меня в руку камердинеру, примолвя: «Будьте здоровы, с праздником», — и ушел.

Камердинер положил меня в карман и еще с полчаса постоял у столика. Наконец послышался звонок, и он вышел, оставя на своем месте лакея с наказом: «Смотри ты у меня, Степка, не смей никого поздравлять с праздником».

Значительный человек встал очень в хорошем расположении духа и, одеваясь, болтал с камердинером всякую всячину.

— Ну что, там их много было?

— Видимо-невидимо! Как мухи на мед, лезут все к бумаге и расписываются…

— Ага!.. Больше прошлогоднего?

— Вдвое больше; и много новых, а один приезжал какой-то богатый барин, да уж как он вас любит и уважает!..

— Кто бы это? Из моих подчиненных?

— Нет, незнакомый; приезжал в своей коляске; лошади орловские, сбруя чудесная, немного похуже нашей… Да как вошел, и встретился с каким-то незнакомым мне человеком, и начал про вас говорить… Уж он так вас хвалил, так превозносил! Это, говорит, и такой и этакой человек; с ним, говорит, поговоришь — на год поумнеешь…

— Кто бы это такой?..

— Я посмотрел на лист, он расписался: «Прибыткевич».

— Ах, да, я слышал эту фамилию… постой, постой, у графини… Мы с ним играли в карты, только играть он не мастер. Помню: дама сам-пят козырей и два туза масти, и он остался без двух!.. Мы целый вечер хохотали!.. Да, он смотрит хорошим человеком.

Долго еще камердинер одевал значительного человека и пел ему про Прибыткевича. Надобно отдать справедливость: Борис Петрович отлично владел языком.

Дня через три Борис Петрович убирал что-то в рабочем кабинете значительного человека; в кабинет вошел правитель дел с бумагами.

— А что нового? Мороз большой?

— Большой, ваше высокопревосходительство, градусов двадцать будет, и с ветром.

— Я знал это, на термометр не смотрел — лень была, а голова у меня трещала; это всегда на большой мороз… Ну, а там у вас что?

— Есть три просьбы на вакантное место старшего чиновника для поручений. За А. просит графиня Б., за В. просит княгиня Г…

— Ну, а третья?

— Третья очень странная просьба. Просится какой-то Прибыткевич и пишет, что не имеет протекции и не ищет рекомендации, а хочет личными достоинствами и усердием рекомендовать себя.

— Прибыткевич… погодите… что-то знакомое.

— Это, ваше высокопревосходительство, верно, тот самый, что имел честь играть с вами у графини, — довольно отважно заметил камердинер.

— Молчи, братец, не мешайся не в свое дело! Я сам очень хорошо вспомнил, я лично знаю Прибыткевича — он отличный человек!..

— Кого же угодно будет утвердить вашему высокопревосходительству? — спросил правитель дел.

— Разумеется, ни А., ни В.: я смерть не люблю никаких протекций. Прибыткевич — другое дело: я его лично знаю, да и тоже его просьба мне нравится: это показывает в нем человека прямого. Напишите о нем бумагу и сейчас Принесите мне, я подпишу.

Борис Петрович сейчас же вышел из кабинета и послал курьера к Прибыткевичу с радостным известием, а сам, приложив ко мне еще четыре синеньких, отослал нас по почте в …скую губернию к своей теще, крестьянке Ирине Харитоновой, в гостинец к рождеству Христову; писал ей очень учтивое письмо, извещал, что ее дочка родила сына и ходит в шелковом салопе; передавал поклоны человекам тридцати, каждому поименно, а в заключение просил родительского благословения, вовеки нерушимого.

Ирина Харитонова получила деньги на праздниках в самую тяжелую пору: когда староста собирал к новому году барину оброк и грозился продать ее корову.

На пять рублей старуха сделала вечер и напоила мертвецки старосту, десятских и свою родню. Письмо всилу прочитал староста и много плакал, бог его знает отчего. Харитонова тоже плакала и остальные четыре ассигнации, в том числе и меня, отдала старосте в оброк. Потом некоторые родные поспорили о том, кто из них больше любит Ирину Харитонову, — и подрались. Десятские, разнимая их, тоже передрались между собою. Наконец, сам староста принялся унимать буянов и, потузив порядочно всех, кто попал ему под руку, свалился от усталости под лавку.

Староста хотя был очень хмелен, однако не потерял денег и назавтра, приобщив их к собранной уже сумме, отвез в город на почту и отправил в Петербург на ваше имя. И я, бедная, не успев отогреться, опять поехала по мучительным ухабам санной дороги, которую, не знаю почему, многие патриоты называют самородным зимним шоссе. Опять суждено мне было слушать звон колокольчиков, брань ямщиков, понуканье почтальонов и вздохи и жалобы на судьбу почтмейстеров, когда приехавшая в полночь почта вырывала их из постели, из объятий супруг и заставляла являться в присутствие. Наконец я попала к вам, выдержала ваш осмотр, выслушала ваши фантазии и предположения и мощною властью Мартина Задеки, согласно вашему сильному желанию, явилась, олицетворенная, дать отчет в моем странствии. Теперь не знаю, куда судьба поведет меня? На горе или на радость стану жить в столице? Никто не ведает; поскитаемся, пошатаемся — увидим; но, во всяком случае, я после смерти своей явлюсь еще раз к вам. Вы первые пожелали знать приключение ничтожной пятирублевой ассигнации, и я за это сообщу вам мои дальнейшие похождения — помните это; и если я неожиданно явлюсь к вам — не пугайтесь: это не к лицу порядочному человеку. До свидания.

Я взглянул — никого передо мною не было, только на столе лежала эта рукопись.

— Но, сударыня, мадам ассигнация, где вы?

— Здесь, у вас под подушкой, — отвечал мне тихий голос.

Я поднял подушку: там точно лежала моя ассигнация с обгорелым уголком.

Это мне показалось чрезвычайно странно.

КОНЕЦ

Если моему приятелю…-- чуть было не назвал его по имени — в часы его фантастических ясновидении явится опять синяя ассигнация и расскажет свои дальнейшие похождения и если мой приятель — в чем я не сомневаюсь — запишет их и отдаст мне, то я непременно постараюсь опять передать вам его рукопись, которая, вероятно, будет доведена до настоящего конца, то есть до смерти героини. Многие любят это, да и основательно; в нашем бренном мире все имеет свой конец, даже пятирублевая ассигнация.

[1847]



  1. Прощай, моя милая! До свидания! (фр.).
  2. Под фиалку (фр.).