Огарев Н.П. Предисловие <к сборнику: "Русская потаенная литература". Лондон, 1861> ---------------------------------------------------------------------------- Н.П. Огарев. Избранное М., "Художественная литература", 1977 ---------------------------------------------------------------------------- Прежде всего мы должны извиниться в недостатках этого издания. Неполнота и ошибочность рукописей, затруднительность получать книги из России - не раз ставили нас в невозможность исправить, что казалось ложным для уха и смысла, и вовлекали к печатанию уже напечатанного в России {У нас даже нет геннадиевского издания Пушкина. Из напечатанных в России стихотворений мы заведомо поместили только одну пьесу Пушкина: "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем" - каемся - только потому, что нам стало жаль не поместить ее. Мы просим читателей взглянуть в примечания в конце книги, чтобы заметить стихотворения, к которым они относятся. Наши, увы, слишком немногие сведения доставались нам в продолжение печатания книги, и потому мы не могли в тексте поместить знаки сносок на примечания. <Прим. Огарева.>}. Последнее, конечно, неисправимо, зато и неважно; но первое заставляет нас просить наших почтенных библиофилов присылать нам поправки и пополнять пропуски, доставлять - насколько возможно - сведения о годах, когда какое стихотворение было написано, по какому поводу, с каким участием или равнодушием бывало принимаемо публикою. Подобные сведения помогли бы нам, со временем, дать нашему сборнику настоящее значение, объяснить впечатления общественной жизни на пишущих, проследить связь истории с личной деятельностью, состояние самого общества, его образ мыслей и настроение, силу и бессилие, ход его падений и возникновений, указать разом на общность его движения и на отдельные попытки мелких и крупных деятелей. Наступило время пополнить литературу процензурованную литературой потаенной, представить современникам и сохранить для потомства ту общественную мысль, которая прокладывала себе дорогу, как гамлетовский подземный крот, и являлась негаданно то тут, то там, постоянно напоминая о своем присутствии и призывая к делу. В подземной литературе отыщется та живая струя, которая давала направление и всей белодневной, правительством терпимой литературе, так что только в их совокупности ясным следом начертится историческое движение русской мысли и русских стремлений. Конечно, в задачу должен бы входить не только стихотворный отдел, но и проза. Но прозу собрать гораздо труднее, чем кажется. Она разбросана в мемуарах и частных письмах, известных только немногим и тщательней скрываемых, чем стихи, из боязни слишком определенно подвернуться под долгую лапу жандарма. Проза научная, не доступная пониманию цензора, вероятно, представляет немного пропусков, и потому рукописи редко сохранялись; отдел повестей, не пропущенных, цензурой, также не может быть обширен, но записки и письма... дело великое. Проследить - как к общему делу относились таланты всех размеров, кто и как принимал участие, как известный взгляд на вещи, общая скорбь и общая надежда отзывались в даровитых писателях, как заставляли хвататься за перо и менее даровитых, но сердцем чистых людей, и как вынуждали подать голос и таких, которые в сущности не были люди, общему делу преданные, но подчинялись веянию, бывшему в воздухе, - это задача, достойная разработки. Если наши библиофилы помогут нам когда-нибудь напечатать, за наше столетие, сборник записок и писем наших известных и неизвестных деятелей, живых и мертвых, эти пропадающие отрывки из жизни многих людей, которым ничто человеческое не было чуждо, ярко восстановили бы историю нашего развития; наше столетие для нас так же важно, как XVIII столетие для Франции, и имеет с ним бесконечно много общего, о чем мы еще поговорим, хотя и не в этом предисловии. Но, покуда у нас нет средств добраться до прозаической потаенной литературы, мы начинаем наш сборник с стихотворного отдела и попытаемся проследить наше гражданское движение в стихотворной литературе. Мы собирали и станем собирать все, что возможно, все, что было и что теперь прибывает. Мы не гонялись за выбором произведений исключительно художественных. Мы не устраняем - как еще недавно было общепринятым мнением - возможность совпадения политического содержания с изящно-поэтической формой. Мы убеждены, что в нее способно облечься всякое живое содержание. Красота женщины, колыхание моря, любовь и ненависть, философское раздумье, тоска Петрарки, подвиг Брута, восторг Галилея перед великим открытием и чувство, внесенное в скромный труд Оуэна, - все это составляет для человека поэтическое отношение к жизни. Математическая формула скорости падения тел, как общее отвлеченное понятие, остается сама по себе, в своей истине, помимо живого человека; но живая жажда знания, сила вдумывания, преданность Ньютона своей задаче - были поэзией его жизни и не враждебны кисти художника. Не будь поэзии в действии и созерцании человека, в самой рефлексии, столь гонимой немецкой эстеткой, - и надо бы исключить драму из области искусства и лирический монолог Фауста подвергнуть опале. И кто же может верить, чтобы живое стремление к общественному благу, лирическая перестройка общественных отношений и сопряженные с ними политические ненависти и восторги - были недоступны для художественной формы? Дело не в невозможности поэтического слова для политического содержания, а в силе таланта самого поэта. Великих ученых очень немного: у большинства людей по ветрености и нужде житейской сила мышления растрачивается на мелочь целей и отношений. Великих портов еще меньше: сила впечатлительности еще больше растрачивается по ветру и не дорастает до живого выражения впечатлений. Из великих поэтов далеко не на всех современное общественное положение и современные потребности производили большее или, по крайней мере, равносильное впечатление в сравнении с остальными явлениями жизни. Следственно, художественных произведений политического содержания необходимо должно быть меньше, чем художественных произведений всякого иного содержания. Гоняться за исключительно художественными политическими стихотворениями не только в нашей юной литературе, но ни в какой веками накопленной литературе народов, старших по истории, было бы невозможно. Да оно и не могло подойти под нашу цель: нам надо было собрать, сколько и насколько наша общественная жизнь вызвала в стихотворной литературе проклятий и надежд, кто бы ни выражал их - великий художник, или просто хороший человек, или человек, минутно поддавшийся общему благородному движению. Помимо всякого мастерства или неловкости отделки, наши противоцензурные стихотворения большей частью лирические. Они лирические даже в своих поползновениях на эпическую и драматическую форму. Это очень естественно: два чувства искали себе выражения вне цензуры - негодование на настоящее и надежда на будущее, отчаяние со всеми своими уродливыми уклонениями и упование со всею гоньбою за слишком общими неопределенностями и слишком неясными отдельными целями. Ирония - от шаловливой шутки до едкой эпиграммы наголо<ref>У нас нет эпиграмм Соболевского. <Прим. Огарева.></ref>, плач - от элегической тоски до пафоса страдания, постоянно перемешиваются с ожиданием перемены в будущем вообще, освобождения славянских племен в особенности, и посреди горького смеха, унылых напевов и восторженных упований порою раздается клич на подвиг, вызов на дело. Для всего этого лирическая форма была естественнее; она не требовала больших художественных соображений; в нее легко укладывалась всякая боль от мгновенного впечатления, всякий проблеск надежды. Весь этот род поэзии, где в основание произведения поставлено я поэта и его взгляд и настроение, и все виды этой поэзии от оды до эпиграммы так приложимы к впечатлениям политической и гражданской жизни, что ими спешат воспользоваться не только записные стихотворцы, но и люди, которые взялись за стих на один раз, для одного отзвука на внезапное потрясение. Тут участвуют не только первоклассные и второклассные, но и вовсе бесклассные таланты, или даже не таланты, а просто люди, которым показалось на этот раз удобнее сказать свою мысль стихами, выразить свое чувство мерными строчками, заострить рифмою оплеуху государственному подлецу или власть имущему. Пробуждение людей из дремоты, необходимость сказать свое слово совпадает у нас с двумя резкими историческими, кровавыми эпохами, с двумя нашествиями Европы на Россию, с войною против старшего Наполеона и с войной против младшего Наполеона. Как скоро война кончается, тотчас усиленно поднимается гражданский вопрос. То ли люди, опомнившись, спрашивают друг у друга: из-за чего же мы дрались? Неужто из-за царя, нас в три погибели гнувшего, из-за порядка вещей, в среде которого дышать нельзя? Или, успокоившись от потери крови и достояний, люди просто хотят получше устроить свою жизнь? Или общественная мысль, медленно копившаяся в мирное время, прорвала себе исход, при судорожном сотрясении войны, и требует удовлетворения? Или все вместе?.. Как бы то ни было - никогда столько не писали и прозы и стихов, вне цензуры, как в десятилетие после 1815 и после 1854 года. Но при всем сходстве, при всей очевидности, что наше дело есть продолжение того дела, характер обоего времени содержит существенные различия, сколько во взгляде и потребностях, столько и в самих личностях, вращаемых общим движением. С двадцатых годов наши потребности уяснились, понимание выросло, а люди тех годов - нельзя не сознаться - были сильнее. Между их энергией и нашим пониманием тяжеловесно легло николаевское царствование. После неудавшейся попытки 14 декабря, под постоянно возрастающим нажимом в части, личные силы мало-помалу притихали. С 25-го года до 50-х годов не только цензура усиливается, но и потаенная литература высказывается реже и реже, никогда не смолкая совершенно. Задушить безмолвную мысль правительство не могло; самое положение края вызывало ее на более строгий взгляд, на более строгое наблюдение; склад общественной жизни становился яснее, и смысл общественных нужд и потребностей принимал более широкие размеры. Только перемена правительства, только переворот вверху, без преобразования внизу, без самоустройства народа, - становились более и более чуждыми общему сознанию. Затихнувшая Европа давала нам больше толчков к изучению, к постановке вопросов, чем к гражданской деятельности; она знакомила нас с теорией, приучала к систематическому мышлению германской науки и сближала с противоположными ее собственной почве идеалами социальных предположений. В тридцатых годах у нас кончаются всякие попытки политических обществ; они, не сложившись, притихают под слепыми ударами тайной полиции, попадающей в цель, потому что беспрестанно бьет без разбора направо и налево; но притихают, тая несомненные зачатки социальных стремлений. В сороковых годах протест критики против существующего порядка вещей и художественный протест против пошлости и недобросовестности обыденной жизни пробивают себе дорогу сквозь цензуру и, снова и еще упорнее сгнетаемые, - умирают с Белинским и заживо хоронятся с Гоголем. В это время поэзия в своих высших представителях - Лермонтове и Кольцове, достигает до отсутствия гражданской мысли и потребности, только резко сохраняя след надломленной, подавленной, но все же сильной и изящной жизни и жажды воли, неопределенной и безграничной. Между тем то же научное движение заставляет вглядываться в собственный народный склад, разлагать его на исторические и экономические данные и искать, насколько он осуществляет социальные идеалы. Начало понимания народности бесспорно принадлежит славянофилам, и - хотя увлеченные собственным трудом и задачею - они смешивали элементы с идеалом и искали идеала в прошедшем, тем не менее первое органическое, зиждущее движение мысли принадлежит им. Критика входит в враждебное состязание, будто во имя европейской науки, в сущности только отказываясь от признания элементов за идеалы. Кажется, что тут два параллельные движения, которые никогда не встретятся; в сущности, это только движение к одной цели из двух разных точек отправления, и они сойдутся в разработке оснований для русского гражданского развития, в уяснении общественного идеала его возникновением из фактических данных народной жизни. Все теоретическое брожение умов происходило в отдельных кружках, настолько ограничиваясь словопрением, что мысль о каком-нибудь общественном перевороте в действительности - не приходила в голову или заслонялась совершенным безверием в собственные силы. Энергия тратилась на слова. Теоретический фанатизм держался, мечтая, что вот он-то и приносит жертву на алтарь отечества; но и он начинал утомляться. Личности стирались до какого-то бесплодного блуждания теней. Поверх всего расстилалась, в массе военно-канцелярского порядка, личность Николая Павловича, повторяемая, в разных размерах, каждым чиновником от генерала до будочника, заменяя силу собственной личности властью, приходящеюся по месту и званию, развитие внутренней мысли - формализмом и жажду подвига - безнаказанностью кулака. Очевидно, при таких условиях, по мере того как в обществе стиралась доблесть личностей, в правительстве стирались способности. Общество уже не выделяло в правительство людей даровитых; гражданская доблесть бесплодно тонула в чернорабочих рядах канцелярий. Посредственность и недобросовестность дружно пролагали себе дорогу. Что же могло выйти из этого?.. Общественная мысль разрослась в словопрениях, а правительство оказалось бездарным. Наступила минута тяжелого молчания; личности ни с той, ни с другой стороны не выдвигались. Общество не смело не только действовать, но не смело говорить, а правительство не знало, что начать, не встречая возражения в обществе, ему только оставалось забыться до безумия. Оно и засумасшествовало - сперва венгерской, потом турецкой кампанией. Венгерская кампания неприятно подействовала на общественное сознание. Не только славянофилам, но и самым ярым западникам не приходило в голову помогать Австрии. Офицеры шли нехотя, натягивая в себе обязанность поддерживать честь знамени; солдаты не любили немцев уже и потому, что не любили своих генералов, но шли - по привычке к повиновению. И те и другие ссорились с австрийцами и принимали венгерских пленников с распростертыми объятиями. И в то время, когда Николай Павлович, одержав на маневрах подготовленную победу, и, сидя верхом, сняв каску и проливая в три ручья слезы, крестился и неистово восклицал: "Повинуйтеся языцы яко с нами бог!" {Истинное происшествие, после - не помню каких - маневров, рассказанное очевидцами. <Прим. Огарева.>} - в то время народ жался и роптал под тяжестью непрерывного рекрутства, помещики переставали платить долги, и правительственные финансы подтачивались разом от сановничьего грабежа и от разорения края. Но ропот народа развевался по степи, а шепот образованного меньшинства не выходил из своей тихомолки. Ни то, ни другое не составляло действительного возражения, и правительство, закрывая глаза на собственную несостоятельность, мчалось без оглядки в Крымскую войну. В это время, то есть в конце сороковых годов, когда общество и правительство доросли до черты перелома, после которой правительство, без способных личностей, должно было удариться в безумие, а общество, доросшее до сознания, было готово начать выдвигать свои личности на поле действия, замечательно одно происшествие, которое не имело громкого отголоска, по крайней мере, ничего не потрясло, но тем не менее послужило указателем общественного настроения и пророческим началом. Это было возникновение политических обществ в деле Петрашевского. Пятнадцать лет их не существовало, так что мы безошибочно можем сказать, что собственно _наше_ дело, в 1834 году, было последним из движения двадцатых годов, а дело Петрашевского первым из движения пятидесятых годов. Ни в том, ни в другом строго составленного общества не оказалось; но в нашем деле развеялись последние попытки, а в деле Петрашевского воскресли первые попытки на составление политических обществ. Мы напоследях примкнули к социальным стремлениям; общество Петрашевского с них начало. Без сомнения, потрясение целой Европы, во имя отвлеченных социальных стремлений, рожденных нуждою, но не имевших корня в европейском слое, и, сверх того, отвращение, возбужденное в России венгерской войной, - сильно заколебали наше праздноглаголивое сознание и подстрекнули друзей Петрашевского к составлению правильного общества; но, выросши из среды словопрений, общество поставило своим знаменем теоретическую задачу, которая еще не касалась народа, остававшегося хладнокровным к европейскому движению, смотревшего на него с равнодушием человека, который чувствует, что там идет не его дело, поставлена не его задача. Вероятно, если б общество Петрашевского продолжалось до нашего времени, оно сошло бы с теоретического пьедестала на народную почву и поняло бы, что строить историю можно только на имеющемся фундаменте и из данных материалов. Только сделавшись народным, политическое общество может существовать, переходя от слова к делу, работая во имя преобразования в действительности, а не в теории. В то время теория не примыкала к факту, слово не примыкало к делу, тайное общество не примыкало к народу, и оно рушилось, послужив признаком, что черта между правительством и общественным сознанием пришла в дрожание и что попытка будет не последняя. Наконец правительство врезалось в Крымскую войну и оказалось побитым, разоренным и с совершенным отсутствием способных личностей, и - что для него было еще прискорбнее - это падение пахло самоубийством вследствие болезненного развития; оно само себя доконало, разоривши страну и притупив личности нравственно и умственно. Николай с бессильной злобой умер, передав наследнику вожжи правления, вытянутые до ослабления. Делать было нечего - надо было вызвать личности из застоя, чтоб выйти из собственного срамного положения, и правительство бессознательно развязало языки. Общество вслух заговорило. Как бы мы ни были далеки от свободы слова, но сравнить то, что можно говорить и печатать в России теперь, с тем, что говорилось и печаталось во время, близкое к черте перелома, то есть в конце сороковых и начале пятидесятых годов, - разница огромная. Надо было призвать к жизни разоренный народ и дать ему возможность оправиться, иначе нечем существовать, - и вот правительство пошло на улучшение быта, вывод из крепостной зависимости. Если б правительство сказало просто, что идет на освобождение народа с землей, - оно бы стало во главе движения и поправило бы свои финансы. Но из стертых личностей, с привычкою к заведенному порядку, оно не могло создать живого слова и не стоит во главе движения; оно не открыло прямых путей народного роста, но открыло крышку собственного, им самим себе приготовленного гроба. Между тем общество из стертых личностей, с привычкой к словопрению, как ни силится, не может еще дойти до дела и находится в состоянии многоглаголания - от бесконечных рассуждений до бесконечных ругательств, в которых вращаются недосказанные свои и чужеземные теории и мелкие самолюбия, раздраженные долгим застоем и собственной неспособностью к делу. На ртом остановилось наше сегодня. Но жизнь не остановилась, обстоятельства усложняются, народные потребности растут и наконец вызовут из раскачавшегося общества действительных деятелей, способных на деле разработать рост из существующей почвы и, следственно, не разделенных от народа. Наши сильные личности впереди. Где они - в мундирах с эполетами, или на школьных скамьях, или в самой среде крестьянства? Кто их знает? Вероятно, и тут и там, и ищут друг друга. XVIII столетие русское передало нашему столетию отрочески сложившийся язык, готовый к возмужанию, а XVIII столетие европейское внесло разом и философский революционаризм Франции, и мистический либерализм Германии. Сложность исторических разноречащих влияний и явлений своеобычно разрасталась в ткань перепутанных данных, из которых существенное движение вырабатывается так трудно и медленно, что результаты достигаются веками. Ученица Вольтера, монархиня-философ писала наказ, подходящий чуть ли не под точку зрения Мирабо, и в то же время лукаво душила Польшу, покровительствовала барству, увеличивала налоги, раздавала людей в крепостное состояние, ссылала Радищева, более ее искреннего и благородного ученика Вольтера, и преследовала Новикова, выращавшего из туманов германского мистицизма и прекраснодушия ненависть к насилию и самовластию. Поэзия оставалась монархическою в лице своего высшего представителя, Державина; дух Франции XVIII столетия бледно прорывался у небездарного Капниста и недаровитого Княжнина и ярко блестел у Фон-Визина. Народ оставался в стороне; его вопрос не только не выходил на свет божий, но вколачивался правительством в черную немощь крепостного права в то самое время, когда в верхних слоях общества робко начинала мелькать ненависть к самовластию. Но все же народный вопрос хранился в условиях жизни. Само барство было только отделом народа; оно не было чужое; в их отношениях лежала не вражда разноплеменная, а междоусобие. Само государство выросло на безмолвном пирамидальном основании народной жизни. Сама монархическая поэзия называла народ "исполином, царю послушным", но невольно признавала его существование. Литература, проникнутая чужеземным содержанием и кадившая правительству, сложившемуся на немецкий лад, эта литература все же говорила русским языком и доискивалась своей формы. Потребность выработать свой язык и форму, начавшаяся с Ломоносова, стала так неодолима, что на этом сосредоточивается вся деятельность Карамзина и Жуковского, и в этой исключительной работе проходит все начало XIX столетия. Откуда же была взять язык и форму? Очевидно, язык брался у народа, но его надо было очистить по европейскому образцу. Форму можно было искать и тут и там, и в народной песне и сказке, и у европейских писателей. Но народная песня однообразна, содержание сказки не больше тревожит сердце, чем греческая Илиада; а европейское влияние и участие в умственном движении Европы было так живо, что стихотворная форма европейская казалась сподручнее, и за русский мотив приходилось браться нехотя, только по невольному чувству одноплеменности литературы и народа. От этого, раскапывая русскую летопись, Карамзин перекладывает ее на язык Рейналя и явление Иоанна Грозного обсуживает с точки зрения общей французской статьи XVIII века - о вреде деспотизма. От этого Илья Муромец имеет русского только стихосложение и Светлана пахнет Ленорой. Конечно, является и поползновение на чисто народный оклад речи, но так как эта речь в сущности не знакома отделившемуся барству и литературе, то это поползновение является в смешном виде возвращением к церковнославянскому языку, без сомнения, менее русскому, чем объевропеившийся литературный язык. Тем не менее школа Шишкова служит первым указанием, предчувствием того, что задача литературы - задача народная. В забавной вражде с чужеземным, в тяжелом переводе иностранных слов на искусственный русский язык возникает стремление вглядеться в начало собственной народной жизни. И в то время, когда Карамзин вносит общее либеральное содержание Вольнеевых "развалин" в русскую историю, Шишков тяжеловесным славянским наречием отстаивает в государственном совете действительные народные нужды. Таким образом в литературе сводятся: общие европейские понятия гражданской свободы, первые заявления народных нужд и исключительное вырабатывание изящного языка и изящной формы в поэзии. Последнее достигает у Жуковского, вне всякой гражданской мысли, до значительного совершенства; и молодое поколение наследует разом чувство политической свободы, с определенным европейским содержанием и предчувствием какого-то собственного народного вопроса, и чувство художественности поэтической формы. В это время создался Царскосельский лицей и подступила война 1812 года. Пушкин со школьной скамьи следил за необычайным движением народа и народов. Возбужденность общего настроения не могла не вызвать всех внутренних сил, таившихся в его существе, прежде всего впечатлительном. Впечатлительность была его силой и слабостью, она выдвинула его до гениальности и не раз вовлекала в грех - ив частной жизни, и в литературной деятельности. Страстная потребность дать отголосок на всякое явление жизни невольно приводит к необходимости собрать впечатления в гармоническую связь и меру; только сильно развитое, то есть сильно впечатлительное, ухо способно разнородные звуки связать в гармонию. Впечатлительность, во все направления разом, делала из Пушкина жизнежаждущего человека и великого художника. В нем судьба соединила все условия, все права на прямое наследство всего подготовленного в русской литературе в конце прошлого и начале нашего века. В нем пыл африканской крови сочетался с раздольно-спокойною славянской породой; впечатления детства связывали его со всем объемом русской жизни - с мирной красотой деревенской природы и сельским (то есть чисто народным) бытом, с барством, проникнутым философией XVIII столетия, и с кружком людей, преимущественно занятых литературой. Он принес в лицей уже готовую жажду сочувствия, потребность вдохнуть в себя все неизвестное, сулимое жизнию, и неотступную чуткость к ритму, который он ловил во всем окружающем. Он принес в школу художнический смысл, готовый принять всякое влияние изящно. Сквозь всю его жизнь проходит и с каждым годом растет изящность формы его произведений; содержание меняется, но сохраняет и развивает все задатки, вынесенные из детского и отроческого возраста, Задатки первоначальных и потому неизгладимых впечатлений. Так он сохранил, с детства всосанный, светлый скептический реализм философии XVIII столетия, сквозь все попытки, на мрачные идеалы байронизма: так он разом довел любовь к изящной стороне старинного барства до уродливой сословной спеси и глубоко уловил русский народный мотив, народную песню, народные образы (в тесном смысле не только национального, но простонародного), и выразил с гениальным мастерством. Вопрос о его народности и ненародности, недавно возникший в нашей литературе, не меньше празден, как и вопрос о мировом содержании и значении поэтов. Если судить о народности, в смысле простонародного, на том основании, читает или не читает поэта простой народ, то мы едва ли начтем больше двух народных поэтов в целой Европе по очень простой причине: простой народ так же не читает в Европе, как и у нас. И в Европе, как и у нас, простой народ не имеет доступу к образованию частью потому, что ему некогда, его время поглощено поденным трудом; частью потому, что богатые сословия преднамеренно не допускают его до образования. Только случайные обстоятельства знакомят народ с его поэтами; для этого надо, чтоб поэт жил в его среде, чтоб народ его не то что читал, а слушал. Так является Берне в Шотландии, Берне, живущий и поющий посреди горных пастухов и потому затверживаемый ими и передаваемый из поколения в поколение. Так Беранже в Париже, и только в Париже, потому что французское сельское население поет на иной мотив, мотив, который раздавался в операх Гретри и Боэльдье, в квартетах Онслова и который мало имеет сходства с парижским водевильным напевом. Везде литература недоступна массам; Байрон ненавидим высшими сословиями в Англии, но незнаком простонародию. Шекспир знаком городскому населению, потому что оно встречается с ним в театрах. Гёте и Шиллера знает Германия, прошедшая через университеты, а не Германия, работающая шесть дней, а на седьмой читающая исключительно Библию и катехизис. Везде литература - достояние горожан, а не народа. Пушкин так же мало имеет читателей в нашем простонародии, как и Кольцов; видно, еще час народа не пробил. Но если судить о народности поэта но складу ума и речи, то нельзя не признать Кольцова народным поэтом - в смысле простонародного, и нельзя не сознаться, что Пушкин был и народным поэтом. Чтобы литература стала нераздельна с народом, как она была в сказочном младенчестве обществ, пока не выделилось особо грамотное сословие от работающего и одинакий уровень верований выражался всюду в форме песни и легенды, чтоб литература теперь стала нераздельна с народом, надо воспитание масс, то есть надобны маосам свобода в яшзни и досуг для образования, и надо, чтоб университеты, из своего городского, цехового застоя, разбрелись по деревням. Вырастет ли из наших скромных воскресных школ рассадник повсеместного образования, а не просто грамотности? Поймется ли, что отсутствие в русском языке различия национального и народного указывает на то, что у нас бессословность естественна, а различие сословий - явление, натянутое длинной эпохой централизации, и с нею обречено на падение? что с первого шага учреждения свободных, то есть неправительственных, школ у нас возникает необходимость общего образования? Когда это поймется, народ создаст своих поэтов и оценит народность поэтов прежнего времена. Мы сказали, что Пушкин и народный поэт, потому что его всеобъемлющая впечатлительность включала всякое содержание, отзывалась на всякое настроение и искала многоразличных форм, в которые вошла и народная форма, вошло и народное содержание. Стоит взглянуть на его "Балду", на его "Поминки", на "Русалку", чтоб не усомниться в его обладании народной стихией. Его мировое значение (как выражались и еще выражаются) трудно определить не потому, чтобы нельзя было определить значения Пушкина, но по неопределенности слова: мировое. Если оно относится исключительно к политическому содержанию и влиянию поэзии, то мы должны исключить Гёте из числа мировых портов. Если оно относится к научному содержанию, то только одного Гёте и можно назвать мировым поэтом. Если слово мировое относится к многоразличшо, к всеобщности содержания - в противоположность к поэзии, исключительно занятой личным чувством, любовью к женщине, описанием природы или чем бы то ни было не общественным и настроенным только на один тон, - то нельзя Пушкина не назвать мировым поэтом, потому что он касался всех явлений жизни. Если мировое значение относится вообще к влиянию на современный мир, то влияние Пушкина на русский мир было не меньше, чем влияние Гёте и Шиллера на германский мир. Что он не имел влияния на Европу - это очень просто: мы для Европы простонародие; из нашей среды небольшая кучка людей читает европейское; а нашего Европа вовсе не читает; наши интересы ей или чужды, или враждебны. Для русских Пушкин имеет мировое значение: в нем отозвался весь русский мир и все европейское влияние на него, все данные, из которых этот мир соткан, и выразился своеобразный взгляд на жизнь, и язык выработался до художественной полноты. До сих пор пушкинская форма и пушкинский язык, настроение мысли и чувства - у нас живы и не заменились новыми формами, и Пушкин остается родоначальником и высшим представителем русской литературы XIX столетия, сколько бы критика, "в детской резвости, ни колебала его треножник". В те дни, когда в садах лицея Он безмятежно расцветал, - взволнованная Россия сожгла Москву, отбилась от Наполеона, провела поперек Европы и вернула из Парижа домой войско, сознававшее победу и следственно какую-то самостоятельность, силу неопределенную, но все же силу. Многие из офицеров шли в поход, подготовленные к мысли гражданской свободы знакомством с западной литературой прошлого века и с самыми происшествиями, снесшими голову с плеч Людовика XVI. Из дому, несмотря на весь внешний блеск екатерининского царствования, они могли вынести только чувство, что С Екатериною прошла Екатерининская слава и что злодейское убийство сумасшедшего злодея Павла I не служит для них преданием, которое из особы царя делало бы что-нибудь неприкосновенное и священное. В дороге они познакомились с мистически патриотическими обществами немцев, которые, избавясь от внешнего, чужеземного ига посредством русских штыков, почувствовали в себе нечто вроде героизма и домогались свергнуть внутреннее иго своих царьков мал мала меньше; тут же наши офицеры встретились и с уничтожением крепостного права и с благородною деятельностью единственного настоящего гражданина из немцев - Штейна. В Париже наши войска водворили конституцию. Обе струи - струя Радищева и струя Новикова - оживали с удвоенной силой и сливались в одну потребность положить начало гражданской свободы в Россия. Как нарочно, тотчас по водворении мира, перепутанные исторические данные стали совершенно запутываться в голове, далеко не лишенной поэзии, Александра I. Трагедия его внутренней жизни и разгром общих обстоятельств, может, были слишком сильны для этой личности, более сродной к полууединенному раздумью свободномыслящего grand seigneur'a, чем к государственному делу. Вечно преследуемый призраком убитого отца, воспитанный либеральным швейцарским бюргером, он с начала царствования стремился загладить память отцовских неистовств человечным обхождением с людьми и либеральными учреждениями; тон кордегардии заменился изящностью обращения, из Сибири возвращались ссыльные, заводились школы в размерах университетского преподавания. Мистическое настроение колебалось между Энциклопедизмом Лагарпа и покаянием в отцеубийстве. Но когда обстоятельства поставили человека на вершину политического значения, мистицизм покаяния перепутался с мистицизмом власти, чувство страха перед грядущими бедствиями с чувством, что он спаситель и освободитель народов, чувство мистического смирения с чувством мистического всемогущества. Из этой внутренней, трагической запутанности вышло стремление учредить Россию на военную ногу, чтоб избавить от новых нашествий, освободить народ, сделавши из него единое войско, проникнуть его духом мистического чувства провидения и все соединить под благословенную десницу царя. А на деле эта запутанность выразилась учреждением военных поселений, муштрованием и поронием солдат и покровительством тайным религиозным обществам. В публике разом развились наклонности к тайным обществам и ненависть к царской власти. Александр совершал обязанности капрала в кордегардии, как таинство, обращал крестьян в солдат из чувства священнодействия; публика не могла примкнуть к этой нелепости ни с точки Зрения христианского мистицизма, ни с точки зрения энциклопедизма, ни с точки зрения европейского образования, ни с точки зрения практических народных потребностей. Самостоятельность войска, вынесенная из победоносного шествия, дорастала до семеновского бунта; образованная невоенная молодежь искала законности и думала об освобождении крестьян: то и другое соединялось в обществе 14 декабря, вызванном разом и привычкою к религиозным тайным обществам и необходимостью основания политического тайного общества, потому что помимо его не виделось исхода. Под этим влиянием изящной формы жизни александровского времени и противоречащего ей управления, под влиянием усиливающейся ненависти к власти, потребности свободы и преобразований, под влиянием создающегося политического общества воспитывался Пушкин в лицее. Очевидно - первое впечатление, на которое он откликнулся, было впечатление политических стремлений, и шестнадцатилетний поэт звал "музу пламенной сатиры с бичом Ювенала". Товарищ Пушкина - Пущин, бывши в лицее, уже принадлежал к тайному обществу. Это влияние проникает во всю деятельность поэта с поступления в лицей до 1827 года. Оно отзывается во всех его произведениях, являвшихся в печати" Оно слышится в любви к вольному племени в "Кавказском пленнике", в жажде воли, дышащей в "Цыганах". Герои обеих поэм имеют большую погрешность; они не герои русского мира, они придуманы под влиянием Байрона; они и у Байрона не принадлежат ни к какому действительному миру, потому что Байрон создавал их в противоположность ему ненавистной узкой рамке, низменному нравственному уровню английской жизни. Они (говоря языком немецкой философии) и у Байрона - создания в антитетическом смысле, точно так, как социальные теория не что иное, как противоположность, антитезис европейской экономической и политической жизни в ее целом складе и подробностях. Ни то, ни другое не имеет корня в действительной почве: Фурье создает противоположность вечной войне существующего порядка разрозненных общественных сил; Байрон создает свой идеал из всего, что противно английским понятиям. Это совпадение явления социальных теорий и идеалов в поэзии, противоположных существующим людям, чрезвычайно важно, указывает на единство происхождения и изношенность людей и общественной основы. У нас социальный склад составляет почву народного быта, у нас требуется не социальная теория, а историческая постройка; от этого антитетические идеалы у нас не привились, являлись как подражания и исчезли, не достигнув никакой полноты поэтического создания. Наша усталь не в общественном складе, не соизмеримом с дальнейшими потребностями; нам приходится развивать зародыши, соизмеримые с идеалом; наша усталь - усталь от правительства и жизни, им приказанной вопреки естественным историческим основам. У Пушкина байроновские идеалы не удались, и живыми оставались только внутренняя, затаенная, но всегда чувствуемая вражда с правительственной жизнью н потребность освобождения. Возникшая из-под впечатлений народной войны и лицейского образования, под влиянием тайного общества и им самим испытанных преследований власти - эта потребность выросла у Пушкина в целость направления. Пушкин начинает отделываться от байроновского идеала в "Братьях разбойниках", которые уже не просто антитезис англичанину или европейцу, а стоят на реальной почве; он совершенно отделывается от байроновского идеала в "Онегине" и совершенно становится на русскую почву. Но целость направления, навеянного политическим обществом, нигде не покидает его, и равно в Ленском, верившем, что "есть избранные судьбою", и в Онегине, сломанном русской правительственно-общественной жизнью, чувствуется, что эти люди прежде всего - не друзья правительства и представляют - один вдохновенно, другой скептически - протест, против существующего правительственного порядка вещей. Лица взяты из высшего сословия, потому что только его меньшинство могло заявить первый протест. Именно эта целость направления, так изящно проявлявшегося у Пушкина, и имела то громадное влияние на современные умы а современную литературу, которое разом вызывало в людях и, как всегда, особенно в юношах, потребность гражданской свободы в жизни и изящности формы в слове. В чем заключалась гражданская свобода - Пушкин ее мог сказать: дело поэзия было выразить настроение и направление, создание же самих учреждений, вывод формулы входит в иной разряд человеческой деятельности; поэзия могла выразить отношение человека к задаче, а ее самую задачу и ее решение. Если, перелистывая лирические политические произведения Пушкина, мы останемся холодны, читая "оду на свободу", это именно потому, что в ней, из настроения и направления, Пушкин перешел в какую-то нетвердым почерком составленную запись конституционного положения. Эта ода, вероятно, навеяна случайным разговором о необходимости конституции - мысль, которая часто мелькала перед глазами тайного общества, не знавшего, куда вынесет сила событий, придется ли обойтись вовсе без царя, или воспользоваться удобным случаем вынудить конституцию. Не только в лирическом стихотворении, но и в самой политической практике вопрос о конституции не мог быть поставлен ясно. Воззвание к царям, чтобы они склонились - ...первые главой Под сень надежную закона, И станут стражею у трона Народов вольность и покой, - воззвание, так холодно кончающее стихотворение, начатое в порыве вдохновения с "разбития изнеженной лиры", - оно так же мало представляло ясного смысла в практике, как " в самом стихотворении. Где был этот надежный закон? Разрозненные указы разных царствований, еще не собранные в свод, не подвергались критике, н никто не был уверен, чтобы они, даже собранные в свод, могли служить надежной сенью закона; скорее думалось противное. Закон, никогда не исходивший из народной жизни, создаваемый из видов правительственных удобств, а не ради удовлетворения народных потребностей, не мог представлять никакого ручательства за вольность и покой народа, и, конечно, из-за этого закона нечего было становиться стражею у трона. Имел ли этот закон естественную связь с народной жизнью - было больше чем сомнительно. Самое изучение обычного народного устройства едва было поднято на степень зарождающегося вопроса; чувствовалось только, что, при перевороте, придется формальный закон отбросить и ввести в законодательство иные основания. Но эти основания не были разработаны; требовать конституции во имя неясных, почти неизвестных оснований было невозможно; а требовать ее во имя писаного закона - было бесполезно. Вопрос о конституции падал сам собой; от этого он и являлся у декабристов Северного общества только мимоходом, как дело, которое при случае не надо упускать из виду, и никогда не достигал никакой определенной формы и не составлял действительной цели; а у декабристов Южного общества, общества "Русской правды" даже вовсе не ставился, как нечто совершенно противоречащее его дели и взгляду на русское общественное устройство. Кроме отсутствия закона, который бы составлял надежную сень, было еще отсутствие сословий, которые стали бы стражей у трона, обуздывая царскую власть. Поставить ли этой стражей помещиков? Но их выгоды всегда были бы противны всякому началу народной свободы. Поставить такою стражей среднее сословие? Но у нас под этим именем разумелось только купечество, которое не есть сословие, а люди разных сословий, занимающиеся торговлей. Сделать эту стражу из крестьянства? Но прежде, чем оно могло бы занять эту должность, надо было развязать ему руки и дать ему свободно устроиться в своем быту; вдобавок закон, во имя которого оно бы стало стражей, не про него писан. Разве только члены тайного общества составили бы эту стражу? Но их целью было вызвать общественную жизнь, а не становиться охранителями трона во имя закона, ими не признаваемого, или иного закона, который только общественной жизнью и мог быть выработан; а для того, чтобы эта общественная жизнь могла оказать свое первое слово, уже прежде всего требовалось отсутствие петербургского правительства. Из всех этих противоречий вывести конституционную формулу было невозможно, да и конституция без среднего сословия не мыслима. Аристократическая конституция относится к миру призраков; ее нигде нет и нигде не было. Бывали олигархические республики в древнем мире; примера два подобных республик являлись и в средние века на итальянской почве; но там, где короли составляли главу феодальной шайки, которую принижали по мере своего усиления, вопрос конституции был поднят не феодальным, а средним сословием. Он поднимался разом и против феодализма, и против монархической власти. Английская конституция вышла из английской революции, и, следственно, не из аристократического, а из буржуазного начала, и, несмотря на камеру лордов и некоторые средневековые формы, она представляет владычество буржуазии. Добиваться подобной конституции в стране, где буржуазии не существует, нелепо - не потому, что хорошо или дурно монархическое конституционное правительство вообще, а потому, что в этой стране нет краеугольного условия для существования конституционной монархии: ее не из чего делать. Вопрос о конституции у людей того времени в России является как подражание Англии, взятое у Франции, где наши же войска ее водворили и откуда наши же офицеры вынесли к ней то уважение, которое человек имеет к делу, в котором сам был помощником. Этот вопрос возник из того же строя обстоятельств, против которого в сущности боролись те же самые люди. Он возник из петровского направления, которое было голым антитезисом русской жизни, антитезисом, отыскиваемым не в идеалах, создаваемых разумом из возможностей общественной жизни, а находимым в готовом государственном строе Европы. Идеалы разума еще могут быть иногда приложимы, потому что в них найдутся общие условия устройства человеческого стада; но явления чуждой почвы, которые просто исторические явления, а отнюдь не идеалы, не могут быть пересажены на почву, не представляющую данных для их повторения. От этого в петровском направлении, в петровском антитезисе, было столько ошибочного, и от этого декабристы, частью сознательно, частью бессознательно восставшие против него, могли, увлекаясь исторически привитою подражательностью, толковать о конституции только мимоходом, далеко не серьезно и никогда не довели ее понятия до ясности. Может быть, конституционная формула, как вое созданное буржуазией, не имея ни дикой поэзии первобытных героических, сказочных времен народной жизни, ни не менее дикой поэзии рыцарской доблести, ни той мореподобной поэзии возникновения общественной свободы и самоустройства народной толпы, всего менее способно вызвать неподдельное вдохновение поэта; может быть, и самая неясность конституционной мысли у декабристов и у самого Пушкина носила в себе немощь впечатления, вызвавшего оду на свободу; как бы то ни было, мы остаемся холодны при ее чтении. А на современников она произвела огромное влияние, так была сильна у читателей потребность в поэтическом отголоске своих стремлений и надежд. Кроме того, что мы лично были свидетелями этого влияния, оно доказывается и самой ссылкой Пушкина, которая, по времени совпадает с первым распространением рукописи. Публика забыла конституционную неясность в стихотворении и рукоплескала "грозе царей". Впечатление, произведенное одой, Было не менее сильно, чем впечатление "Деревни" - стихов творения, выстраданного из действительной жизни до художественности формы, и не менее "Послания к Чаадаеву", где так звучно сказалась юная вера в будущую свободу. Кто во время оно не знал этих стихотворений? Какой юноша, какой отрок не переписывал? Толчок, данный литературе вольнолюбивым направлением ее высшего представителя, был так силен, что с тех пор, и даже сквозь все царствование Николая, русская литература не смела безнаказанно быть рабскою и продажною. В то время сильной возбужденности сам Булгарин не дерзал придавать полицейского оттенка своему борзописанию; замечательно, что и после, во время падения общественных сил при Николае, этот полицейский оттенок вызывал постоянное презрение к литературе, так же как и патриотические, то есть монархические произведения нуждой исковерканного, угасавшего Полевого и тучно возникавшего Кукольника. Замечательно, что во время общественного падения до безмолвия ни один срывщик не смел войти в литературное предприятие, не поставив, хотя намеком, на своем знамени общественного освобождения, потому, что иначе наверно бы разорился. Мысль общественного освобождения никогда не переставала быть однозначащею с нравственной чистотой человека, газеты, журнала, книги, и всякому литературному срывщику, который попробовал бы кадить противоположному направлению, предстояла" сверх торговой неудачи, неприятность стать в общественном мнении на одну доску с Булгариным. Через двадцать лет после оды на свободу, несмотря на общественное принижение, вследствие той же необходимости гражданской нравственной чистоты, журналистика допустила к своему ставку Белинского: такова была сила толчка, данного литературе декабристами и Пушкиным. Другой поэт того времени, ученик Пушкина по стиху и равносильный по влиянию, Рылеев - сосредоточивал свою деятельность на политической мысли. Читая его, невольно угадываешь его внутреннюю работу, видишь человека, который всякое впечатление, коснувшееся до него на пути жизни, - от вольно дикого образа скачущей лошади до нежной заботы любящей женщины о любимом страдальце, - он все торопится прикрепить к единой мысли гражданской свободы, его нигде не покидающей - Ни в тишине степей родных, Ни в таборе, ни в вихре боя, Ни в час мольбы в церквах святых... Поэтическая деятельность Рылеева подчинена политической, все впечатления жизни подчинены одному сильнейшему впечатлению; какие бы ни брались аккорды - они вечно звучат на одном основном тоне. То, что у Пушкина выражалось в целости направления, то у Рылеева составляло исключительность направления. В этом была сила его влияния и его односторонность. Пушкин, с своей всеобъемлющей впечатлительностью, не мог понять исповеди Наливайки; публика поняла ее и откликнулась. Пушкин искал образа казацкого вождя, чтоб быть вполне удовлетворенным этим отрывком, и не находил его - и был прав; он только забыл в заглавие поставить: исповедь Рылеева, и тогда бы он удовлетворился; публика поняла, что это была исповедь не только Рылеева, но каждого неравнодушного человека того времени. Великий художник не понял великого мученика и его святую односторонность; он считал ее за ошибку, но внутренно невольно поддавался влиянию, которое захватывало и его в одно направление. Он с любовью смотрел, как талант Рылеева вырастал, начиная с "Дум", сочиненных ученической рукою, до "Войнаровского" и "Наливайки", где все - и ясность впечатлений, и сам стих, возмужали, не выходя из исключительности направления. Насколько этот талант мог вырасти и расширить свою односторонность, - вышел ли бы он из нее до всеобъемлющей поэтичности, или бы только подчинил ей более разнообразных явлений жизни, - мы не в силах судить: петля палача сделала все гадания бесполезными. Одно мы знаем, что святая односторонность его поэзии была выражением святой души и святой жизни; нравственная чистота Рылеева дает его произведениям силу, которая охватывает читателя не меньше, чем самая до тонкости доведенная художественная отделка. Перечитывая "Войнаровского" теперь, мы пришли к убеждению, что он и теперь так же увлекателен, как был тогда, и тайна этого впечатления заключается в человечески-гражданской чистоте и доблести поэта, заменяющих самую художественность, или, лучше, доведенных до художественного выражения. Нам кажется, что приходит пора свести эстетическую критику с метафизических подмостков на живое поле истории, перестать уклоняться от живого впечатления, навеянного поэтическим произведением, искажая это впечатление мыслью, что произведение не подходит под вечные условия искусства; пора объяснить себе силу этого впечатления силой, с которой исторические и биографические данные вызвали в душе поэта его создание! Истинность поэмы гораздо больше основана на исторической обстановке и личности поэта, в взаимном действии которых вся искренность произведения, чем на вечных началах искусства; а вечных начал искусства, помимо его технической стороны, нет. Техническая сторона искусства вечно одна и та же; никогда живопись не уклонится безнаказанно от законов перспективы, от линий человеческого тела, даже в самых фантастических образах чертей и ангелов; никогда музыка безнаказанно не уклонится от естественных условий гармонии; никогда поэзия безнаказанно не отшатнется от естественности образов и выражений и от гармонии стиха. Законы техники вечны, как законы природы, которых они повторение в искусстве. Чем сильнее талант, тем он больше обладает техникой и умеет ею пользоваться. Но форма и содержание произведений меняются с историческим складом народов и обстоятельств; физиологически неизбежные трагедии и комедии жизни остаются в роде человеческом, но образ жизни меняется и кладет свою печать на форму произведений; религиозный, научный, политический и общественный взгляд на вещи меняется и дает иное содержание. Греческий хор исчез из трагедии, потому что исчез образ жизни эллинов; католический взгляд Данта не имеет ничего общего с миросозерцанием Гамлета. Одна черта из жизни Шекспира, которая показала бы нам, как ему бывало трудно внутреннюю мысль перевести в поступок, да еще при той исторической обстановке, которая заставляет его отправить сумасшедшего в Англию, потому что там все живут сумасшедшие, - одна такая черта из жизни больше, ярче, живее и теплее объяснит нам Гамлета, чем все многоглаголание Ретчера и иных гномов метафизической науки. Таким образом, сила впечатления, производимого теперь "Войнаровским" и отрывками из "Наливайки", нам становится ясна, когда мы приходим к пониманию, что в них пришла к слову, художественно сказалась целая внутренняя жизнь гражданского деятеля, и в гармоническом стихе и в жарком чувстве, кроме того, охватывает вся мощь традиции, не только не умершей, но полной близкой будущностью. С недоумением и благоговением нам хотелось бы объяснить конец деятельности Рылеева, его последние стихотворения, и нет у нас никакой биографической нити. В его целой деятельности религиозный вопрос вовсе оставлен в стороне; перед плахой его стих становится религиозен. Это доказывается двумя стихотворениями, сочиненными в Алексеевском равелине. Они не успели попасть в эту часть нашего сборника. Вот одно из них, последнее: Мне тошно здесь, как на чужбине... Когда я сброшу жизнь мою? Кто даст мне крыле голубине - Да полечу и почию?.. Весь мир как смрадная могила! Душа из тела рвется вон. Творец! ты мне прибежище и сила, Услышь мой вопль, вонми мой стон! Приникни на мое моленье, Вонми смирению души - Пошли друзьям моим спасенье, А мне даруй грехов прощенье И дух от тела разреши! Удивительное впечатление производит это предсмертное стихотворение повешенного героя. Нас нельзя заподозрить в религиозности, а между тем оно так искренно и истинно, так глубоко скорбно и чисто, что его хочется спеть. Но откуда этот неподдельно религиозный мотив? Был ли Рылеев религиозен _всегда_, но не поминал о религии, потому что был слишком занят гражданским делом? Или тюрьма вызвала у сильного бойца потребность слабодушного утешения? Разрешение этого вопроса очень важно и для понимания Рылеева, и для русской литературы. Если он всегда был религиозен - то необходимо новиковокая традиция входила в его воспитание. Как, через какое посредство она связывалась с его жизнью? И - невольно вдумываешься во всю деятельность Новикова и отыскиваешь нить, проходящую от него до 14 декабря, и досадно, что материалы для науки жизни так мало разработаны. Около Пушкина и Рылеева выросла и развилась целая дружина поэтов, более или менее талантливых. Рылеев имел равносильное, если не большее, влияние на политическое движение современников вообще, но Пушкин имел несравненно большее, почти исключительное влияние собственно на литературный круг и на общественное участие в литературе. Его многообразное содержание заставляло изучать не одну политическую струну и, следственно, вызывало последователей во всем, что составляет поэзию для человека; но целость вольнолюбивого направления сохранилась у всех, так что оно звучало даже в "Чернеце" Козлова. В направлении исключительно политическом следовал за Рылеевым только один, товарищ Пушкина по лицею, Кюхельбекер. Остальные разобрали политическое содержание Пушкина; каждый взял то, что ему было сроднее, от унылой нежности песенок Дельвига до гениальной элегичности Баратынского; но вся дружина могла назваться дружиной вольнолюбивых поэтов; даже маленький Глинка писал: Рабы, влачашие оковы, Высоких песен не поют. А Баратынский затронул вопрос поглубже, вопрос различия сословий. Его "Цыганка", может не довольно оцененная, проникнута гражданской мыслью и исполнена истинно трагических движений. К сожалению, у нас нет ее под рукою, но невольно приходит на память, как цыганка, жертвуемая сословному предрассудку, говорит про свою аристократическую соперницу: Ее вчера я увидала - Совсем, совсем не хороша! Глубина этого движения не требует пояснений. Таким образом поэзия того времени, охватив все поэтическое содержание человеческой природы, в целости своего направления являлась как вызов на политическую борьбу и отчасти коснулась социального вопроса. Но, работая ради освобождения народа от насилия и власти, она не была в силах вызвать народ на борьбу, потому что вращалась исключительно в рядах высших, читающих сословий, отделенных от народа отношением властителя к слуге. Поэзия и литература полагали начало к сближению сословий во имя общих убеждений, но не во имя действительных народных потребностей, которых понимание было равно не разработано ни в их исторических составных данных, ни в их современном положении. Только гений Пестеля предугадывал склад государственной будущности, народное землевладение, "вязь целого и самобытность областей; но литература не сходила, из общей неопределенности des droits de l'homme {прав человека (франц.).}, на реальную почву народной жизни. Она была точкой отправления к сближению с народом, но не могла осуществить его. Может быть, от этого не удалось и 14 декабря. Зачавшись в среде преимущественно барской, да еще в среде образованного меньшинства барства, литература - как мы уже сказали - унаследовала от прежних деятелей еще иную потребность: сверх того, что она пришла к понятию политической свободы и сознанию, что и каждый ее деятель, сколько бы ни принадлежал к барству по происхождению, прежде всего принадлежит русскому народу и работает ради его освобождения, - сверх этого она имела потребность говорить изящно. Может быть, изящество языка и могло вырасти только у образованного барства, и для литературы - это был, конечно, не проигрыш; самое джентльменство Александра влекло в ту же сторону. Вдобавок и у нас изящество не спорило с политическим идеалом des droits de l'homme, так же как не спорило с ним и в европейской литературе от энциклопедистов до Байрона, Изящность в приемах, в образе жизни обусловливала изящность языка и форм в литературе. С этой точки зрения мы смотрим на отдел стихотворений Пушкина, который мы назвали эротическим, пожалуй, назовемте неприличным, похабным, но какое ни дайте ему название, вы все же найдете, что он проникнут "вольным духом" и изящен по форме и языку. От этого, как ни странно встретить в одной книге поэзию гражданских стремлений и поэзию неприличную, а они связаны больше, чем кажется. В сущности они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину. Любовь к непристойностям, общая всем народам, очень домашняя у русского народа, всегда - у нас, как и везде, - находила выражение в литературе. Вошла ли она в пушкинскую поэзию вследствие своей бессословной народности, или потому что он Читал охотно Елисея, или под влиянием древних и Парни, самого изящного и поэтического из французских поэтов, - мы не беремся решить, но одно очевидно - она, под влиянием воспитания, сложилась у него в либеральный склад и изящную форму. Мы были очень рады, узнавши (слишком поздно для нашего издания), что "Вечерняя прогулка" не Пушкина, а Полежаева; что "Первая ночь брака", по крайней мере, сомнительна; иные приписывают ее тоже Полежаеву, но - к сожалению - мы слышали от знакомого с Пушкиным, что эта пьеса действительно его. Мы берем его "Гаврилиаду" и "Царя Никиту", где язык и форма, особенно в последнем, безукоризненно изящны и вместе с тем содержание их проникнуто религиозным и политическим вольномыслием, Для нас очень важна Эта сторона изящества неприличных стихотворений Пушкина; мы слишком неизбежно видим, как с отсутствием изящности форм в жизни на долю стихотворений неприличного содержания остается только неприличность и устраняется все изящное. "Гаврилиада", принадлежащая к произведениям раннего возраста поэта, без сомнения, отзывается влиянием Парни. Рассказ Сатаны о том, как и почему он научил Еву отведать запрещенного плода, и прилет голубя имеют всю силу и прелесть лучших позднейших произведений Пушкина. "Царь Никита" рассказан со всей простотой народной сказки и со всем пушкинским изяществом. Если XVIII столетие навеяло поэту первое атеистическое произведение, то в "Царе Никите" нельзя не увидать следов сближения с народной жизнью и выросшего в обществе декабристов презрения к царской власти. С одной стороны, Пушкин довел стихотворения эротического содержания до высокой художественности, где уже ни одна грубая черта не высказывается угловато и все облечено в поэтическую прозрачность; так<ово> стихотворение: Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем... С другой стороны, циническая эпиграмма Пушкина всегда бьет политического врага даже в литературном враге; от Николая до Булгарина, от царя до шпиона - везде казнится один враг, враг гражданской свободы. Лучшее доказательство, что самые личные враги Пушкина, затрагивая его, затрагивали и целость направления и становились врагами общественными. Так была эта личность неразрывно связана с общими стремлениями. Но прежде чем мы дойдем до ухода Пушкина из целости гражданского направления в исключительную художественность, нам остается докончить первую половину двадцатых годов воспоминанием об одном могучем произведении, которое совершенно самобытно, писано не учеником Пушкина, а своеобразным мастером, и дополняет эпоху и ее общие интересы. Мы говорим о "Горе от ума". Если Онегин выразил сломанность, усталь жизни, которая при существующем правительственном порядке вещей не имеет исхода в общественную деятельность и, следовательно, не имеет определенной цели, достойной умственно развитого человека, - то Чацкий представляет деятельную сторону жизни, негодование, ненависть к существующему правительственному складу общества. Критика как-то решила, что Чацкий не живое лицо, а ходячая сатира, отвлеченное, враждебное понимание современного общества, или образ мыслей самого Грибоедова. Мы не можем понять, как критика из метафизической эстетики дошла до заключения, что живое лицо может любить, сморкаться, говорить интимные вещи или обыденные пошлости, но не может иметь гражданского образа мыслей, А что же, если для этого лица существенная сторона жизни, основной тон, исключительное занятие - его гражданский образ мыслей, что же прикажете ему делать иного, как остаться живым лицом вопреки критике? Если это лицо, положимте - Чацкий, представляет только псевдоним Грибоедова, то отчего же Грибоедову в то время нельзя было быть живым лицом, которого жизнь поглощена гражданским стремлением и враждою к современному порядку вещей? Но Чацкий не только Грибоедов, Чацкий - живой человек своей эпохи, от этого он тем более живое лицо. От этого, чего критика не хотела заметить, все лица сгруппированы около него; он - самый рельефный образ в целой комедии и один стоит на первом плане. От этого и громадное впечатление, которое "Горе от ума" имело в то время при чтении и после, на театре, принадлежит собственно Чацкому, как лицу, сосредоточивающему на себе общественное страдание и движение своего времени. Чацкий, исключительно занятый гражданским вопросом и переполненный горькой безвыходностью русской жизни, скачет по Европе; у него оставалось одно чувство, в котором он еще чаял опасения - любовь к женщине; ради этого чувства он возвращается домой, но и оно разбивается о пошлость окружающего мира, и он опять бежит "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок". Личное счастие не удалось, общественные надежды не расцвели от встречи с Репетиловым. Большинство признало его за сумасшедшего. Жизнь сломана, и родство этого деятельного человека с усталым и скептически сосредоточенным Онегиным становится ясно, так же как и влияние того и другого на литературу и общество. Есть мелкие заметки против "Горе от ума". Одна из них - и, может быть, самая верная - принадлежит Пушкину: зачем Чацкий, умный человек, говорит всякую задушевную мысль при Фамусовых и Скалозубах? Пушкину это казалось неестественным. Мы не можем решить вопроса ни в пользу Пушкина, ни в пользу Грибоедова. Для нас лично оно кажется, оно было бы неестественным; но, вспоминая, как в то время члены тайного общества и люди одинакового с ними убеждения говорили свои мысли вслух везде и при всех, дело становится более чем возможным - оно исторически верно. Энтузиазм во все эпохи и у всех народов не любил утаивать своих убеждений, и едва ли нам можно возразить, что Чацкий не принадлежит к тайному обществу и не стоит в рядах энтузиастов; Чацкий чувствует себя самостоятельным врагом порядка вещей своего временя, он высказывает свои убеждения Фамусову, потому что они оскорбляют Фамусова, а ему надо оскорблять Фамусовых, и тогда дело становится не только исторически верным, но и лично для Чацкого естественным. Другая мелкая нападка критики - это на выходку Чадского против французика из Бордо и желание перенять у китайцев "их мудрого незнанья иноземцев". Если ми вспомним тогдашнее раболепие барства перед всем ишь странным, перенимание не умственной деятельности Европы, а пошлой стороны ее жизни; если мы подумаем, что это перенимание еще не угомонилось и теперь, что то же раболепие недавно отозвалось при посещении Дюма-старшего и Молинари, что оно в науке я даже в политических теориях еще и теперь доходит до идолопоклонства и мании, то выходка Чацкого и его желание сблизиться с народом вовсе не покажутся смешны и странны, и его мысль о подражания китайцам нельзя будет добросовестно принять за серьезный проект, а просто за невольно в ум пришедшее ироническое движение, как оно и есть в самом деле. Но вот время Чацкого и Онегина, время Рылеева и Пестеля разразилось 14 декабрем, покачалось на одном месте недолгое время и стало стихать и переходить в грустное безмолвное раздумье и притаение гражданского вопроса. Грибоедов, спасшись от ссылки посредством родственных связей, примкнул к правительству и на дипломатическом поприще наткнулся на случайную гибель. Но талант его и без того уже выл погибшим: он высказал в "Горе от ума" все, что у него было на сердце, а дальше он ничего не мог развить в себе самом, именно потому, что он примкнул к правительству, этому гробу русских талантов и русской доблести. Пушкин попал ко двору. Николай поиграл с ним в меценаты, и впечатлительный поэт увлекся. Тут его гениальная впечатлительность становится его слабостью, и он разом, в том же 1827 году, пишет в Сибирь к декабристам: Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье - и стансы: Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю... Неужто Пушкин увлекся Николаем Павловичем? странно сказать - а это правда. Впечатление власти, его пощадившей, умеренная, мелкая точка зрения друзей, оставшихся с ним, - Карамзина, Жуковского, Вяземского, Плетнева, - и отсутствие истинных деятелей русской мысли и русской свободы заставили впечатлительного поэта склонить покорную голову перед властью и примкнуть к вере в централизацию и к точке зрения на Россию не просто славянофильской, а правительственно-славянофильской, с которой борьба за независимость могла показаться "спором о семейном старшинстве". В 31 году он дошел до оды "Клеветникам России". Видно, что граждански общество и поэт падали быстро. Польская революция иначе откликнулась в Сибири, сохранявшей благородную традицию в лице мучеников 14 декабря. Если сравнить "Клеветникам России" с стихотворением Одоевского, помещенным в конце этой книги на стр. 423 <"При известии о польской революции...">, то и самое сверкание _стальной щетины_, образ, взлелеянный петербургским Марсовым полем, померкнет перед чистотою гражданской мысли в рудниках, на каторге. Даже в рядах зарождающегося, иного славянофильства - не Петербургского, не правительственного - иначе отразилась польская революция; стоит взглянуть на стихотворение Хомякова на 211 стр. этого сборника <"1883 год">. Пушкину самому было неловко от своего увлечения Николаем и централизацией; сибирские друзья были для него дороги; на душе у него лежал траур; неугасшее чувство гражданской свободы не раз вспыхивало и томило: он удалился в художественность, как в пустыню, где мог бескорыстно молиться бегу искусства и искать спасения. Мы не берем на себя наглости, как теперь в нашей литературе вошло в привычку, хватать по заветным личностям с плеча грязною ладонью; эта бесцеремонность показывает в драчуне гораздо больше желания заявить существование своей маленькой ничтожности, сказать что вот и я-де великий человек и я что-нибудь да значу, потому что ругаюсь (je pete, done je suis), - чем действительного, добросовестного чувства истины! Может быть, Это ползание червей по дорогому покойнику и естественно, но все же производит невольное н точно так же, для чистого человека, естественное отвращение. Мы не обвиним Пушкина в преднамеренной измене свободным убеждениям, то есть в подлости, не только потому, что не любим обращаться небрежно с великими явлениями русской и вообще человеческой жизни, но и потому, что преднамеренной измены в его стороны не было. Чувство свободы не замолкало в нем и переходило в уныние, в сознание бессилия; под этим настроением явилось стихотворение "Сеятель"... удушливое давление николаевского царствования не могло не отразиться на впечатлительном уме свободномыслящего поэта. С другой стороны, - образование государственной силы под руководством централизации, блеск власти и патриотизм со всей узкостью племенной вражды, "спора племен между собою", производили на него равносильное впечатление, так что со второй половины двадцатых годов Пушкин, в своих гражданских убеждениях, постоянно находился под двойным и противоположным впечатлением; он в обоих случаях был искренен и колебался в противоречии, поддаваясь на ту и на другую сторону, смотря по впечатлению минуты. Впечатлительность, как мы сказали, была его гениальностью и его слабостью; с противоречием он сладить не мог, и так как обе противоположности равно владели им, то его гражданское настроение обратилось в ничто, и он стал жить исключительно по направлению, куда его вел первоначальный толчок его деятельности, по направлению художественного понимания жизни. Что сталось бы с Пушкиным, если бы пуля странствующего искателя приключений не прекратила дней его, опять может быть только предметом праздных гаданий. Вероятно, из патриотизма уже наклонный к панславизму, он перешел бы на сторону тех славянофилов, которые никогда не могли примириться с петербургской централизацией, и постепенно снова воскрес бы к впечатлениям свободы, с большим знанием своей страны и большим пониманием народных потребностей. Каждение централизации было и не у одного Пушкина; ему поддавался и Белинский; оно и в наше время бродит в юридическом доктринаризме. Как натура живая и сильная, Белинский быстро вынырнул из этого положения; вероятно, то же бы случилось и с Пушкиным, Но, не зная того, чего не было, мы только смотрим на психическое развитие, которое совершилось; наша задача была указать на ту живую впечатлительность, которая создала в литературе целость вольнолюбивого направления и вместе с тем не допустила декабристов принять в свой спасительный союз слишком подвижного человека, - впечатлительность, которая разом доходила до гениальности, потому что была всеобъемлюща и глубоко искренна, и до слабости, потому что подчинялась внешности, и которая из сломанного человека сделала великого художника. Станемте же глядеть назад не с ругательством и клеветой, но с сердечной печалью о преждевременной кончине поэта в мрачную годину русской жизни, когда он странствовал "среди долины дикой, объятый великою скорбью" и искал юношу, читающего книгу, который бы указал ему дорогу к свету; станемте глядеть назад с благоговением к великому художнику. Сердиться на историю, даже когда это делается и не в видах раздраженного самолюбия, - смешно и бесплодно; историю можно только объяснять и ставить основанием будущего развития, дело беззлобное - потому что великое. Незадолго до 14 декабря иной мир, мир русского _невежественного_ барства, русского помещичества, выпустил в свет горячего юношу с сильным поэтическим талантом, который мог развиться только под условием - забыть, отвергнуть среду, из которой он вышел; но с детства усвоенная привычка необузданности и рука Николая - дикого каменного гостя, настигшего дикого Дон-Жуана, - не допустили могучий талант до отрицания этой среды в жизни, а следственно и в поэзии, и он - Не расцвел И отцвел В утре пасмурных дней, спасаясь от утраты всякой надежды в уродливость буйства бесконечного, безобразного; исчез, не развившись, а все же оставив резкий, жгучий след; погиб с тем воплем отчаяния, с которым мог погибнуть только человек, чувствовавший, что 14 декабря всякая русская свобода рухнула навеки и что, помимо необузданного самозабвения в вечной оргии, - которая доконала бы тщетно живое тело, чем скорей, тем лучше, - ничего не остается на свете. Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву свободы с самодержавием; он юношей остался в живых после проигранного сражения, но неизлечимо ранен и наскоро" доживает свой век. Интерес сузился, общественный интерес переходит в личный; поэту уже не шепчет тайный голос, что "пора губить врага Украины"; для него дорога не Украина, а дорого личное страдание в безысходной тюрьме и чувство близкого конца или казни. Редко на ком обстоятельства жизни так ярко отразились, как на личности и поэзии Полежаева. Уродливая поэма, за которую царственный Иуда-Меценат дал поэту лобзание и отдал его в солдаты, бросает полный свет на его существование и вместе указывает на раздвоенность нашего высшего сословия - на образованное меньшинство и дикое помещичество. Сашка вырос в среде дикого помещичества; он ненавидит его, но хранит все его привычки, ставящие его в уровень с задавленным им дворовым человеком; Сашку воспитывает дворовый человек, да он воспитывает и все дикое помещичество. От этого Сашка плачет перед отцом-барином, которого обманывает, и бьет девок по зубам. В нем есть удаль, но нет изящества; в нем есть жажда воли и ненависть к власти, но нет благородства, нет доблести. Он просто буян, как вообще дворовый человек и дикий помещик. Мы очень хорошо знаем эту среду необузданного помещичества, которое с дворней пьет и дворню бьет, чтоб не видеть ясно, как оно создало "Сашку"; в поэме остался один цинизм с недосугом обработать язык, лишенный изящной формы и изящных образов. Какое необъятное расстояние от эротических стихотворений Пушкина! Среда образованного, мыслящего меньшинства вырастила Пушкина, среда дикого помещичества вырастила Полежаева. После первой проигранной попытки свободы Пушкин и образованное меньшинство еще могли отдохнуть в чувстве изящного, в понятии художественности; Полежаеву негде было искать отдыха и оставалось выгореть в собственной необузданности. От народа обе стороны были далеки, несмотря на гражданское направление одной и на близость нравов другой с дворовым человеком; собственно народ, то есть крестьянство, так же далек от дворового человека, как и от помещика; дворовый человек представляет для него только помещичьего чиновника. Но образованное меньшинство могло на пути искать отдыха; в нем таилась надежда на сближение с народом, в нем вырабатывались в, определялись общественные убеждения. У дикого помещичества нет исхода; оно не может себя вообразить иначе, как плачущим перед отцом-государем, оделившим его землей и рабами и бьющим по зубам остальной люд; оно обречено на гибель. Бедный поэт, несмотря на весь душевный жар, на неопределенное, но горячее сочувствие гражданской свободе, не мог оторваться от привычек необузданности, его взлелеявшей, и погиб - равно под гнетом собственной, личной традиции и под гнетом царской власти, покаравшей его за то, что он мыслию смел оторваться от этой традиции. Мы не знаем больше трагической жизни и больше рокового конца. Все соединилось против юноши, страстно полюбившего волю и рифму, - происхождение и царь, воспитание и Николай Павлович; наконец, крысы обкусали ноги его трупа. Заброшенного в казарменных подвалах. И поневоле у живого человека вырывается проклятье и этой недостойной среде, и этой недостойной власти! Влияние Полежаева на литературу и общество, несмотря на силу его отчаяния, несмотря на жесткую и мрачную, но истинную и искренную поэзию его "Арестанта", ходившего в рукописи по рукам, - было не сильно, как последний звук замирающего выстрела. Общество шло к отдыху и раздумью. Пушкин дорастал до гениальной художественности, но перед концом поворачивал к глухому, мистическому полуотчаянию, полупророчеству - так звучат его подражания Данту. "Не дай мне бог сойти с ума", "Однажды странствуя". На этом звуке он замер. Новых талантов не являлось. Домогались до чего-то лжеталанты - вроде Кукольника; их поверхностями след скоро изгладился из памяти, как все неистинное. Но между тем, несмотря на аристократические прорывы у Пушкина, вроде "Родословной", "Мещанина", "Эпиграммы на Северина", - целость его гражданского направления и влияние декабристов достигли одного результата: уважение к барству и помещичеству было подточено в общественном сознании; меньшинство дворянства не могло быть помещиком откровенно и не могло не быть помещиком безнаказанно. Внутренняя мысль и совесть мешали оставаться в этих отношениях к народу, Николай не позволял из них выйти, считая самую мысль за революцию. Нельзя было вырваться из собственного преступного положения, нельзя было последовать внутреннему влечению и сблизиться с народом, еще противнее было бы примкнуть к правительству. Меньшинство почувствовало себя лишним человеком. Общественной деятельности для него не было; ему еще позволялось углубляться в собственную тоску и пустоту жизни, а "родину любить только странною любовью, необъяснимою для рассудка", любовью привычки к знакомому пейзажу. Напряженная трагичность этого положения требовала сильного голоса в литературе; ее все чувствовали, но она ускользала от внимания и наблюдения, заглушаемая внешней суетой жизни. Ее выразил Лермонтов. С упорной неизменностью провел он свою тяжелую задачу, гениальной впечатлительностью понимая всю прелесть жизни и постоянно сознавая себя лишним человеком в этом мире, где ему душно, как в тюрьме или монастыре, и откуда ему хочется вырваться куда-нибудь на простор и дикую волю, как Мцыри, его самый ясный или единственный идеал. Этот антитетический идеал всякой общественности Лермонтов лелеял всю свою жизнь) в юношестве идеал ему является в образе Демона; мужая, поэт все больше и больше хочет свести его на действительную человеческую почву; он его преследует в салоне, где сам проводит или убивает свое время, но где, в сущности, его идеалу нет места, и где, следственно, он в лице Арбенина ему не удается; он его преследует в какой-то исторической обстановке, в Орше, но и тут ему нет места, обстановка выходит чем-то посторонним; наконец, идеал достигает прозрачной ясности и целости в пленном отроке, рожденном на свободе, убегающем из заточения подышать зеленым лесом, дикой волей, подраться с зверями, с которыми борьба для него отрадна; борьба с людьми для него скучна, они ему слишком чужие, он их презирает; они слишком бессильны сами по себе, слишком ничтожны; их сила только в том, что их много и что их множество утомляет и обессиливает. Лучше три дня вздохнуть без них на свободе, самобытно и потом погибнуть, чем склонить гордую голову перед ними и жить долго и скучно, мало-помалу утрачивая вольную душу и звонкий голос и сливаясь с их немым множеством. Женский идеал Лермонтова тот же самый; это уже не деревенская барышня, не Татьяна, любящая и унылая, страдающая и покорная; это женщина, которой нужна власть над людьми, которых она презирает, женщина, в которой больше гордости и ненависти, чем любви, женщина, противоположная всякой общественности, в чьих глазах "темно, как в синем море", чья душа Из тех, которым рано все понятно, Для мук и счастья, для добра и зла В них пищи много; только невозвратно Они идут, куда их повела Случайность, без раскаянья, упреков И жалобы. Им в жизни нет уроков, Их чувствам повторяться не дано... Такие души я любил давно Отыскивать по свету на свободе: Я сам ведь был немножко в этом роде! И в самом деле, женский идеал Лермонтова опять тот же Демон, тот же Мцыри, но в другой обстановке, соответственной полу. Докончить своего женского идеала он нигде не мог; он его любит в царице Тамаре, но это легенда из чуждого времени; а он хочет любить свой идеал в действительности, добивается поставить его возле себя, пробует в сказке для детей и не кончает... Смерть ли прервала создание или идеал невозможен и никогда не дошел бы до ясности?.. Существующую женщину он презирает: "пускай себе плачет, ей ничего не значит". Откуда эта неодолимая потребность презрения, которая заставляет его говорить, - а это во время оно казалось страшно дерзко, - говорить первой (по тогдашнему понятию) европейской нации, "великому народу": Ты жалкой и пустой народ! - и в то же время дома не находить, кому подать руку в минуту душевной невзгоды? Имел ли он право не иметь друга, презирать собственную любовь к женщине, презирать всякую общественность? В том-то и дело, что жизнь, что история ставит не _право_, а _возможность_, или, лучше, необходимость, следствие целого склада причин. В первой молодости, под влиянием английски-антитетического идеала Байрона, Лермонтов увидал русскую общественность николаевского времени и почувствовал, что и в этом мире он чужой, что ему тут делать нечего, что работать ради этого общества не стоит труда, из него ничего не выйдет; да не только ради этого, но ради какого бы то ни было общества; кроме презрения, он ничего ничему общественному дать не может. С этой точки зрения он смотрит и на личные отношения. Он вращается в большом и малом свете, со всеми знаком, никого не любит - да и не за что; он в жизни постоянно шутит и хохочет, как школьник, а внутри у него отвращение от общей действительности - от лиц, с которыми встречается, от самого себя и своего положения, внутри у него тоска, тяжелая и безвыходная. От этого мысль побега из этой среды для пего так истинна и поэтична, идеал Мцыри так искренен; и от этого его положение, его пребывание в действительности так ложно, что Печорин, сам не замечая, такой же фразер, как Грушницкий. Только необычайная сила языка, верность остальных характеров и поэтическая прелесть обстановки сделали из "Героя нашего времени" поэму, где и самая проза звучит как стих. Влияние Лермонтова, сочувствие к нему было огромно; всякий, признаваясь или не признаваясь, невольно чувствовал себя лишним человеком и чужим в этой среде, которой ни любить, ни уважать было не за что, следственно, всякий находил в нем свой отголосок. Но последователей у него не было, потому что каждый был чем-нибудь занят в жизни хотя бы для того, чтоб как-нибудь наполнить пустоту, в чем-нибудь да позабыться, и не у всякого хватало силы на внутреннее, гордое и мрачное уединение. Струну, задетую Лермонтовым, каждый чувствовал в себе - равно скептик и мистик, каждый, не находивший себе места в жизни и живой деятельности; а их откровенно никто не находил. Лермонтов не был теоретическим скептиком, он не искал разгадки жизни; объяснение ее начал было для него равнодушно; теоретического вопроса он нигде не коснулся. Он был скептиком в практике, в самой жизни, ов не верил в ее исход и потому на всякую человеческую деятельность смотрел с пренебрежением и общественный вопрос выбросил из своей поэзии. Кроме строчки презрения, брошенного на Францию, строчки ненависти к придворному барству в стихах на смерть Пушкина, он не затронул ни одного гражданского чувства, - разве ненужность войны в "Валерике"; но это скорее презрение и к войне, чем мысль общественной гармонии. Равнодушие к теоретическому вопросу удалило его от науки; он и в ее исход не мог верить a priori и потому не принимался за нее. Равнодушный к происхождению и скептик в исходе, он ловил свой идеал отчужденности и презрения, так же мало заботясь об эстетической теории искусства ради искусства, как и о всех отвлеченных вопросах, поднятых в его время под знаменем германской науки и раздвоившихся на два лагеря: западный и славянский. Вечера, где собирались враждующие партии, равно как и всякие иные вечера с ученым или литературным оттенком, он называл "литературной мастурбацией", чуждался их н уходил в великосветскую жизнь отыскивать идеал маленькой Нины; но идеал "ускользал, как змея", и поэт оставался в своем холодно палящем одиночестве. Николай постоянно преследовал Лермонтова. Кажется, за что бы? Поэт не принимал участия в политической задаче, ненавистной Николаю, от нее бледневшему. Равнодушный к убеждениям, он даже написал в честь Николая несколько необычайно звучных стихов - вероятно, чтоб отделаться от преследований {*}. Но инстинкт руководил царем; он не мог стерпеть человека, который не принимает никакого участия в его попытке уничтожения общественной свободы и презирает эту попытку, как все остальное; царь мог выносить только людей, уживавшихся с его миром, и был рад, когда шальная пуля безумца свалила могучего нежильца мира сего. А может, и сам поэт встретил ее, как находку!.. До сих пор странна была участь наших поэтов. Во время возбужденности гражданского вопроса одного доканчивает виселица; во время притаения гражданского вопроса двоих доканчивает случайность. К одной случайности примыкает придворное барство не образованное - а придворное, николаевское; к другой примыкает ониколаевшееся, пошлое офицерство. Во всех случаях казнь идет из одних рук, из рук самодержавия. Те же крысы выпущены тем же капралом на съедение всего, имеющего свой звучный голос, потому что самобытно звучный голос в казарме не прощается. {* Мы не помним наизусть этой пьесы и не помним, была ли она напечатана. Она кончается стихами: ...И за бедной колесницей Бежал наемный клеветник. Если она не была напечатана, мы просим гг. библиофилов прислать ее, а также и единственную неприличную поэму Лермонтова, какое-то ночное похождение; мы ее слышали только раз в 1841 году и совершенно не помним; смутно осталась в памяти только обычная прелесть стиха. <Прим. Огарева.>} В это время притаения общественного вопроса, немоты высшего сословия, ухода его лучших людей в научные теории и отвлеченные стремления, потому что близорукое правительство по грубости своего понимания только им и не мешало, в это время другое немое множество - народ - таил общественный вопрос не потому, что битва свободы была проиграна 14 декабря, а потому что она для него не начиналась, потому что - застращенный и унылый - он не дерзал подумать, что надо поставить на ноги общественный вопрос, он не знал, как его поставить. В его историческом воспоминании попытки освобождения граничили с разбоем, - знамя, под которое очень трудно собрать жителей мирных, не привычных владеть ножом и уже не веривших в мирное значение разбоя. Его настоящее наводило на него тоску и уныние. В будущем он стремился выйти на волю, но не мог определить сам себе, какая это должна быть воля; народ имел свой обычай гражданского порядка, но не имел идеала. Воля для него была чем-то безграничным, как степь; он сам себе не мог сказать, чем он наполнит пустоту своей затаенной мысли о воле и неопределенность своей затаенной, сплошной силы. И вот вышел из народа голос, совершенно соответствующий этому состоянию. Это был Кольцов. Лермонтов и Кольцов - два одинокие властители поэтических дум конца тридцатых и начала сороковых годов. Один - отвергнувший общественный вопрос по устали, другой - потому что не успел схватить его. Один - тоскующий оттого, что крылья утомились; другой - оттого, что "крылья связаны". Один погибает, подстреленный своими, которым он чужой; другой гибнет, задушенный своими, которые его не узнали. Оба вместе - звучный отголосок целой России своего времени, России задремавшей и России непроснувшейся. Лермонтов ищет своего идеала вне действительности, противоположного ей; этой силе нужен отдых после утраты, она стремится вон из той обстановки, среди которой утрата совершилась. Кольцов не имеет идеала, он имеет только стремление и немоготу силы, которая вот того и гляди сейчас встрепенется и грянет. У него в душе все народные воспоминания, история свободы под знаменем разбоя: А по Волге, моей матушке, По родимой, по кормилице, Вместе с братьями за добычею На край света летал соколом, У него народные надежды: Там у нас всего довольно, Будет где нам отдохнуть. От боярина сокроют, Хату славную дадут. У него народная сила, еще не доросшая до дела, - Путь широкий давно Предо мною лежит, Да нельзя мне по нем Ни летать, ни ходить... Кто же держит меня, И что кинуть мне жаль? И зачем до сих пор Не стремлюся я вдаль? По летам и кудрям Не старик еще я: Много дум в голове, Много в сердце огня! Да на путь - по душе - Крепкой воли мне нет, Чтоб в чужой стороне На людей поглядеть; Чтоб порой пред бедой За себя постоять, Пред грозой роковой Назад шагу не дать; И чтоб с горем в пиру Быть с веселым лицом; На погибель идти - Песни петь соловьем! Кто в этих строках не почувствует всей народной силы, дремлющей, но готовой проснуться, тому этого объяснить нельзя. Есть вещи, которые понимаются сразу; кто не понял - пеняй на себя. У Кольцова есть народная немогота сладить с теоретической мыслью, которая между тем его неотступно тревожит; он ее ищет и боится: Тяжелы мне думы, Сладостна молитва! Кольцов - совершенно народ. Что за беда, что народ его не прочел и не узнал! Он все же свое дело сделал. Он заявил дремлющую силу немого множества перед образованным меньшинством. Он стал первым олицетворенным мостом между ними. И родоначальник русской литературы XIX столетия Пушкин принял его в свои отцовские объятия, и кружок Станкевича с участием сжал в своей научной руке его живую, народную руку. После Лермонтова и Кольцова можно было чувствовать, как внутренняя необходимость влечет образованное меньшинство к воскресению от устали, которой больше нечего было сказать, и к соединению с народом, которого непочатая, неопределенная сила заявлена и скоро потребует своего определения и займет свое надлежащее место в общественном движении. Мы сказали, что в то время притаения общественного вопроса лучшие люди, то есть наиболее образованные, те, которые не могли ни пристать к успокоившейся толпе, ни уйти в чувство собственной отчужденности от человеческого мира, ушли в науку - в отвлеченные стремления. Это направление было естественно. Делать дело на гражданском поприще не позволяло правительство; да если бы и позволило, никто бы не знал, с чего начать. Правительственный переворот не удался; общественный переворот стоял неразгаданной загадкой. Поневоле приходилось спрашивать: что и как? И лучшие люди принялись за разработку теории. Практика требовала своего, требовала отрицания существующего порядка вещей, потому что он душен и безнравственен. Но что же составляло этот порядок? Барство и помещичество были подточены в сознании образованных людей; народ еще не жил. Порядок вещей составляло правительство. Чем же входило правительство в общественную жизнь? Чиновничеством. И вот литература принялась подтачивать правительство, начиная с его периферии, то есть с чиновничества. Вопрос был практически самый живой, и Гоголь был действительной общественной властью этого периода; высшее правительство снисходительно позволяло обкусывать свои оконечности, не догадываясь, что они - оно, точно так же, как терпело научную деятельность, потому что не понимало ее. Собственно научная деятельность не произвела действительных талантов в поэзии. Для этого у нее не было живой связи с жизнью. Поэзии приходилось не откликаться на живые впечатления, а изобретать их вследствие теории. Во второй половине тридцатых годов она еще примкнула было к общественному вопросу в "Торжестве смерти" Печерина; но рукопись не вышла из пределов тесного кружка друзей и не отозвалась в публике. Облечь теоретическое понимание жизни и общественной будущности в поэму и разом высказать отчаяние в исходе общественной жизни - шло человеку с развитым научным пониманием и задыхающемуся под железной десницей Николая и тяжестью русской среды его времени. Поэма, несмотря на ее отвлеченность, обличала сильный поэтический талант, который мог бы развиться. Каким образом автор ее погиб хуже всех смертей, постигнувших русских поэтов, погиб равно для науки и для жизни, погиб заживо, одевшись в рясу иезуита и отстаивая дело мертвое и враждебное всякой общественной свободе и здравому смыслу?.. Это остается тайной; тем не менее мы со скорбью смотрим на смрадную могилу, в которой он преступно похоронил себя. Воскреснет ли он в живое время русской жизни, или вместо того, чтоб работать для русской свободы, ему приютнее жечь протестантские библии в Ирландии?.. Как знать? Если внешнее чудо могло столкнуть его живого в гроб, то внутренняя сила может и вырвать из него. Покаяние не только христианская мысль, но необходимость для всего человечески искреннего. Поэма Печерина относится к 1837 или 38 году. Чем больше наука вдавалась в метафизическую диалектику, тем больше выделялось понятие о художественности вне общественной жизни. Это был так же уход из удушливого состояния николаевского времени, как и у Лермонтова, но менее сильный и живой, потому что успокаивался в абстрактах. Попытки стихотворства у людей этого направления оказались несостоятельными; начинавшие писать не имели ни идеала, ни стремления, ни впечатлительности, жизнь приемлющей, и скоро выдохлись и перестали писать; им нечего было сказать поэтического. Под влиянием этой школы позже вышел один великий талант - это Фет; но и он скорее обрадовался найти себе оправдание в метафизической эстетике, чем действительно был ее учеником; он просто следовал своей личной, в одну сторону настроенной впечатлительности, своей способности исключительно пребывать в пантеистическом наслаждении природой и развил эту впечатлительность в своих произведениях до прелести, до которой, может, не достигал ни один из русских поэтов. Счастлив человек, который в такую горькую годину мог успокоиться в таком светлом чувстве! Это был самый изящный уход из действительности; негодовать на него мудрено; надо прежде спросить - что было делать, когда из действительности ничем живым не веяло? Люди сильные уходили в одиночество, как Лермонтов; люди мягкие бросались в объятия изящной природы. Явление эпикуреизма совпадает с тяжелыми временами истории, и только тот может бросить в него камень, кто ни на одну минуту в жизни не отдохнул под его обаянием. В конце тридцатых и в начале сороковых годов смолкает потаенная литература, или - что еще хуже - рукописи не расходятся. Их прячут со страха те, у которых они есть, чтоб не попасться понапрасну; а те, у которых их нет, - не требуют их. Публика настолько боится общественного движения, что всякую крохотную выходку крохотного либерализма считает за геройство; она остается равнодушной ко всякой мысли об общей перестройке душного общественного здания, ко всякому чувству негодования против его самовластного хозяина. Стихотворения, которых цензура не пропускала, но которые могла бы пропустить, которые составляли занятие отдельного кружка и не отзывались в публике единогласным потрясением, как отзывался пропущенный цензурой Лермонтов, принадлежали к другому научному направлению - направлению археологического панславизма. Оба направления - европейской науки и панславизма - выходили из движения двадцатых годов. Слитые у декабристов - негодование на русскую действительность и любовь к России - раздвоились, одна сторона пошла в отрицание всего русского, другая в отрицание всего нерусского. Оба направления оперлись на германскую метафизику, ставившую себя наукою. Отдельно от нее, совершенно своеобразно явилась только на стороне европеизма статья Чаадаева - отрицание России, исполненное любви и скорби, которое могло только выйти из-под пера декабриста, искавшего в католицизме успокоения после проигранной битвы. Она потрясла умы на мгновение, как внезапная боль, заставила дружнее сплотиться своих противников - славянофилов, но не связалась нисколько с вовсе не католитическим гегелизмом. Плач Чаадаева замолк, оставив враждовать обе стороны, опиравшиеся на отвлеченную науку, и потому на первых порах - обе совершенно абстрактные. Метафизика развивала из себя диалектическую паутину, не слишком заботясь о действительности, о которой сака проповедовала; но которую не объясняла из фактов, из простого сцепления причин и следствий, а облекала факты в свою паутину и возводила простые явления в нравственный принцип, способ, которым можно примириться со всем на свете и все не только оправдать, но узаконить; естественное, но самое узкое последствие этого направления - доктринаризм. Доктринаризм овладел обоими направлениями. Доктринаризм славянофилов с той же метафизической диалектикой, как и его противник - доктринаризм европейский, дошел до необходимости панславизма и оправдания православия на том основании, что вера народная истинна, потому что она народная, а истина - принадлежность народного сознания. Доктринаризм европейский сперва ударился в эстетику, потом перешел в юридический или собственно так называемый доктринаризм. Очевидно, что поэзия не могла найти себе места ни в произведениях, писанных для оправдания метафизических начал эстетики, ни в произведениях, писанных для доказательства жизненности племен, которых жизнь еще не проявлялась, или для возведения в непреложный, нравственный принцип вероисповедания, тянувшегося просто как историческое явление, которого происхождение было объяснимо, но которого содержание не могло отвечать на запрос современного мыслящего человека. Это первоначально абстрактное направление славянофильства не носило в себе даже простодушия пророчества, чтоб найти для себя поэтическую форму и содержание. От этого и непропущенные стихотворения Хомякова, всегда благородные по направлению и скорее звучные, чем изящные по форме, не находили отголоска. Это не было ни песнью волнующегося живого племени, ни пророчеством искренно провидящего фанатика. Хомяков был слишком большой диалект, чтоб быть поэтом. Будущность славянских племен ему являлась скорее вследствие исторического расчета, как Америка для Колумба вследствие математического расчета, чем как мессия для пророка. От этого духа пророчества нет в его поэзии; а облекать в живые образы жизнь нового света прежде его открытия было задачею невозможной. Сила Хомякова и не была в его поэзии, даже и не в его прозе, а в его личной влиянии, в его неистощимой деятельности в проповедовании своих твердых и горячих убеждений. Эти убеждения, то есть убеждения славянофильские, так же как и исключительное направление германской философии, - не могли удержаться на русской почве в своей метафизической отвлеченности. Никогда совершенно не забывавшийся завет декабристов, присутствие страждущего народа, самое возрастающее давление власти, наконец, склад русского ума, который, при великой любви к теории, не удовлетворяется вне действительности, все вызывало деятелей сойти в живую жизнь, и черта совершенного равнодушия к гражданскому вопросу, совершенного ухода в чуждость всему общественному или в чистую теорию - не могла долго устоять. Белинский быстро отшарахнулся от метафизического оправдания деспотизма и заговорил живым языком, все менее и менее метафизическим и немецким, и двигал мысль к общим потребностям гражданской свободы. Славянофилы тоже скоро перестали говорить немецким языком и принялись рьяно и преданно разрабатывать понимание народной жизни, преимущественно перед заботою о Белграде и Праге, предоставив ее грядущим поколениям. Мы нисколько не думаем нападать на любовь к славянским племенам, но мы думаем, что и теперь этот вопрос преждевременен и что до разрешения русской областной и польской свободы он не имеет силы стать на ноги. Можно было предчувствовать, что оба направления, по выходе из теории, сойдутся на практике построения народной свободы на народных основаниях. Одно современное нам явление поразительно: европейский доктринаризм, по выходе из германской метафизики в юридический доктринаризм, примкнул к централизации, с которой боролся; славянофильский доктринаризм, подчас не враждовавший с централизацией, совершенно отрешился от нее и стал в ряды независимости областей и народных общин. Последнее естественно; увлечение центральной властью у славянофилов было только полемическое, по не лежало в их принципе; но первое составляет вопрос, к которому мы когда-нибудь воротимся и который слишком связан с общей европейской жизнью, чтобы рассматривать его только мимоходом. Не менее странен и междоумок между обеими крайними доктринами - англомания нашего времени, представляющая, как все междоумки, оторванность от всякой действительности - равно и от правительственной и от народной, и существующая больше как полемическая выходка против той и другой, чем как что-нибудь самобытное. Но об этих вопросах в другой раз и в другом месте; возвратимся к нашему предмету. В славянофильской деятельности действительным поэтом был Константин Аксаков, человек, который нравственную чистоту и гражданское чувство довел до лиризма, который искренно скорбел и искренно боролся. Его голос во времена притаения гражданского вопроса звучит как вопль: Пусть гибнет все, к чему сурово Так долго дух направлен был, Терзалась мысль, трудилось слово, В запасе много было сил. Слабейте ж, силы, вы не нужны, Усни ты, дух, - давно пора! Рассейтесь все, кто были дружны Во имя правды и добра. Да! В этой скорби поэзия великой искренности! Но конца борьбы он не выпускал из рук народного знамени, последний свой труд посвятил защите народа против петербургского доктринаризма мнимого освобождения и умер на заре русской свободы. Вся эта жизнь была поэзией гражданства. Почтим его память, сознавая, что если Кольцов подал руку на сближение народа с меньшинством, то славянофилы первые в самом деле подали руку меньшинства на сближение с народом, как равного с равным. Мы не славянофилы и не православные, но этой заслуги мы у них не отнимем. Но как ни велико было влияние обеих доктрин - западнонаучной и славянофильской, - практический вопрос занял свое место и завладел всеми интересами. Практический вопрос, как мы уже сказали, был разрушение чиновничества и выдвинут на первый план гениальной силою Гоголя. Вопрос был так практически необходим, что на нем сошлись не только все читающие из всех сословий, но и обе доктрины. Западники нашли в нем грязь русской жизни, славянофилы грязь немецкого противонародного правительства. И обе стороны были правы - лучшее доказательство, что вопрос был поставлен верно и что практика жизни ставят свои требования сильнее всех теорий. Сколько Гоголь ни бьет по всем сословиям, но главная цель его - чиновничество. Вся правительственная пошлость и своекорыстие вышли наружу, Николай не понял и смеялся, а в сущности уважение к правительству было без возврата подточено в общественном сознании. Но вопрос, возбуждавший смех над правительством на сцене и в романе, не мог не отозваться в поэзии. Боль от гнета чиновничества, которое давит даже само себя, обрекая свои низменные ступени на нищенство и пролетариат, нашла свой голос в Некрасове. Картина ли родных полей и деревень, роскошь ли столицы, страдание женщины, страдание мелкого чиновника и мужика - у него все облито одной скорбью, скорбью перед властью чиновника. Если ему случается ненавидеть и презирать самого себя - это в те минуты, когда он в душе своей подмечает движение, унаследованное из мира чиновничьего. С этой точки зрения он любит народ, теснимый чиновником, и все теснящее возбуждает в нем ненависть. Но общество молчит, ненависть бессильна, - и скорбь практической жизни доходит до поэзии мрачной, но искренной и потрясающей. Некрасов естественно возникает вслед за Лермонтовым и Кольцовым; его задача была трудна для поэзии и требовала таланта истинного и сильного, - таланта, которого "муза плачущая, скорбящая и болящая, всечасно жаждущая, униженно просящая", муза "мести и печали" - ни* когда не пела над ним сладкогласной песни; его задача была лишена идеала вне общественности, лишена и стремления в неопределенную даль. В его задаче скорбь определялась и вошла в практический мир; это было горе настоящего, горе без исхода, горе о стране, задавленной чиновничеством, горе человека, который отрекся от этого чиновничества, - горе, выстраданное целой жизнью. Его "суровый стих" полон поэзии сухого горя. Его женский идеал равно не кроткая Татьяна и не сосредоточенная в эгоистической страстности маленькая Нина; его женский идеал не идеал, а бедное дитя нужды, бродящее по городским улицам, не зная, чем поужинать и на что похоронить заморенного ребенка... Мы не хотим сказать, чтобы чиновник был единственным предметом у Гоголя и Некрасова; но что это их любимый предмет, который они грызут преимущественно, это очевидно из их произведений. Да их к этому вел и естественный ход обстоятельств. Когда первое пушкинское движение, движение декабристов, зачавшееся в среде барства, отрицая это барство, поколебало царскую власть в общем сознании и поставило в зародыше все вопросы народного освобождения, которым было суждено развиваться впоследствии, когда это движение улеглось до безмолвия и отчужденности от общественной жизни, выход из безмолвия мог только начаться с подтачивания правительственной сети, наброшенной на Россию, и именно там, где она непосредственно касалась до общественной жизни, то есть в ее периферии, в чиновничестве. "Чиновник... а! ну так верно был мошенник", - заключает голос из толпы в поэме (вероятно, из конца 40-х годов), помещенной в этой книге {Стр. 397-416 ("Жизнь чиновника"). <Прим. Огарева.>}. Форма, в которой работал Гоголь, была широка и наиболее доступна и действовала сильнее; не говоря уже об огромности таланта, смех являлся самым мощным и каждому понятным деятелем. Жесткий лиризм Некрасова не мог иметь такого же объемистого влияния. От этого у Некрасова не было последователей и подражателей. Гоголь создал целую школу последователей, даже проник в обыденный язык общества. Сохраняя форму учителя, последователи разобрали предметы, каждый по своему вкусу, но все более и более расширяя задачу и подтачивая не одно чиновничество, а и все возле него и в ладу с ним отживающее, но еще не отжившее. Из этой школы вышли два самобытных таланта, достойных стоять рядом с учителем. Тургенев, истинный художник по объему и силе впечатлительности, преимущественно доканчивал помещичество и брал из жизни светлые образы простолюдинов, любя и лелея их. Островский ударил по болячке, до него пропущенной в литературе, - по купеческому быту, этой буржуазии, не доросшей до касты, но уже вместившей в себе всю безнравственность понятий и лицемерия, с ней нераздельную, и являющейся в народном представлении не в образе касты, а в образе так называемого _кулака_ из мужиков. И вот, между тем как литература грызла правительственно-общественную сеть по всем углам, высшее правительство натягивало ее все больше и больше, и жить становилось все душнее и душнее. Результат, до которого дошло николаевское царствование, недавно ярко бросился в глаза нам при чтении стихотворения, писанного в 1850 году пятнадцатилетним гимназистом. Вот оно: Земля моих отцов, страна моя родная, Скажи - за что тебя я не люблю? За что тебе, Россия молодая, Ни славы я, ни счастья не молю? Как мать презренную тебя я покидаю, Ищу груди кормилицы другой, И соки вредные крови родной Я из себя, как язву, выжимаю. Скажи, за что? Роскошные поля Везде цветут отрадною красою, И дышит степь разгулом бытия, И тянутся леса свободной полосою. Но что ж из них? Ты в душную тюрьму Свои леса и степи превратила, И цепи крепкие преградой положила Порывам радости, и чувству, и уму. За то ль тебя любить, что хитрою рукою, Коварством - ты полмира заняла И жителям своим обширною тюрьмою Сибирь холодную в утеху отвела? За то ль тебя любить, что с верою святою Все русские царя как бога чтут, А он в награду им державною рукою Дарует цепи, плети, кнут? Закон и честь - в тебе слова пустые, Ты светлый ум готова погубить: Как скряга за алтын, за выгоды пустые Ты слезы бедного готова лить да лить. В тебе разгул - но трудно в нем ужиться. В тебе простор - но трудно людям жить... За что ж мне за тебя, о родина, молиться? За что же мне тебя, о родина, любить? Знаменательно! Лермонтов еще любит родину за пейзаж, Некрасов - за ее страдания и за собственную боль, поэзию своего сердца; Николай доводит положение до того, что отрок ничего не находит сказать, кроме отречения от своей родины, как от злой и уродливой матери-мачехи! Невольно чувствуется, что этот мир так натянут, что он дальше в этом складе жить не может; а еще сил и жизни много, следственно этот склад должен рушиться и дать место иному, новому складу. Нить исторических данных плетется такими зигзагами, перепутывается такими сплетениями, что резких рубежей указать невозможно. Одновременно с надеждами уживается отчаяние, жизнь освобождается, а еще тени мертвых бродят. Только яркий результат, совершившееся событие наводит на отыскание нити среди перепутанных узлов. Тридцать лет, после проигранного сражения 14 декабря, растет гнет власти и растет вопль отчаяния; этот вопль еще не улегся и теперь, и теперь еще есть люди, и благородные и молодые люди, у которых стихи пятнадцатилетнего гимназиста так сидят в крови, что у них нет веры на дело. Еще и теперь покачнувшаяся власть стоит грозным призраком и поддерживает в обществе вредную мечту общественного бессилия, в то время как взаправду - бессильна только сама власть. А между тем уже с конца сороковых годов общество домогается перейти от ничтожества к силе. Между тем и самое время безмолвия перед высшей властью не прошло в бездействии. Люди жались, покорялись, не затрагивали ее, а все же литература, не понятая ни царем, ни цензурой, изгрызла всюду сеть правительственного порядка вещей - и своей метафизической наукой, и археологической религией, и едким смехом, и самым воплем отчаяния. Ничего не осталось в живых в сознании не только исключительно образованного меньшинства, а и полуобразованного, но способного смеяться и плакать; перед ними лежало избичеванное помещичество, избичеванное чиновничество, отшлепанное купечество; в живых оставалась только народная масса, с которой меньшинство стремилось сблизиться. Да и действительно, ничего иного в живых и нет, как народ, имеющий за себя экономический обычай землевладения, да меньшинство, имеющее за себя производительную силу мысли. Что между ними - помещичество, чиновничество, кулачество, - то не имеет за себя ни силы обычая, ни силы мысли; за него только правительственная власть, его поддержка царь, исчезни помещичество с чиновничеством, и царь исчезнет. История пришла к исходной точке 14 декабря, но с той разницею, что 14 декабря нельзя было поколебать царя, потому что помещичество и чиновничество были живы; теперь они подточены, а с ними подточилась и царская власть. Насколько она сама в этом виновата - мы здесь не станем объяснять, это повлекло бы нас в сторону. Но что литература, подточив периферию и основание свода, вместе указала на то, что пора снять замочный камень, это уже чувствовалось в конце сороковых годов. Дело Петрашевского напомнило о необходимости тайных обществ там, где явные общества не дозволены. Рукописи, которые целое десятилетие или почти не являлись, или притаились так, что все равно, если б их и не было {Таким образом, стихотворение "На смерть помещика Оленина" сделалось нам известно только в Лондоне; а оно, кажется, относится к сороковым годам и, несмотря на длинноту, имеет свои сильные места и свое действительное сближение с народом. <Прим. Огарева.>.}, - рукописи вдруг стали ходить по рукам, размножаясь до создания целой подземной литературы, обращающей в ничто все усилия цензуры. Дело было слишком практическое, слишком критически практическое, чтоб начаться с свободного голоса поэзии. Песня не имела места; работа молотка и циркуля не давала ни покоя, ни вдохновения для песни. От этого потаенная литература пятидесятых годов началась с политико-критических статей. И как же они распространялись с Крымской войны! не менее чем потаенные стихотворения двадцатых годов. Стих стал примыкать к потаенной публицистике немного позже и неверным шагом. Действительно поэтических талантов не являлось. Но количество стихотворений умножалось и с поднятия крестьянского вопроса стало все больше и больше приспособляться к делу. Перешагнув через хронологический порядок, которого мы по возможности старались держаться в нашем сборнике, мы поместили в конце этой части "Современное стихотворение", которое тем замечательнее, что ненарочно сосредоточивает в себе целую историческую эпоху и опирается на ее исходную точку, на 14 декабря. Может быть, нас упрекнут, что мы в этом общем, беглом очерке истории нашего стихотворства в XIX столетии не приступили к разбору отдельных стихотворений, но мы его оставили до издания второй части. Может, упрекнут, что мы отвели слишком длинное место движению двадцатых годов... Как быть! Определить исходную точку всего труднее и требует всего больше работы. Мы надеемся, однако, что нас не упрекнут в преувеличении значения Пушкина и декабристов на том основании, что не их влияние было так велико, а они сами находились под влиянием им современных потребностей. В этом повторяется в истории то же кругообращение жизни, как в остальной природе. Приток новых сил ставит, как новое данное, потребность к их выходу; эта потребность создает деятелей; а деятели становятся новой данной силой, которой влияние распространяется по всему, организму. Поэтому мы не можем отречься от нашей сыновней любви к деятелям двадцатых годов и с умилением смотрим на тех из них, которые остались в живых перед входом в землю ханаанскую. С тех пор вещи уяснились, вопросы определились и вошли в действительность. Поэзия сделала первый шаг к проявлению областной жизни; Украина проснулась в Шевченке и - лучшее доказательство, как сила обстоятельств влечет к самобытности областей и нераздельности союза, - Шевченко, народный в Малороссии, с восторгом принят как свой в русской литературе и стал для нас родной, - так много было общего в наших страданиях и так самобытность каждого становится необходимым условием общей свободы. Действительно образованное меньшинство с каждым днем больше и больше понимает это условие, так же как с каждым днем больше и больше понимает и другое, историей и жизнью налагаемое, условие близкого переворота: народное землевладение и народное самоуправление в подтачивании отживающего порядка вещей, в так называемой обличительной литературе. Всюду чувствуется, что теория сама по себе только в книге, жить не может, а также обличения частностей, при сохранении общего мертвящего склада, не помогут. Чувствуется, что слово покончило свою задачу; пора приступить к делу. Новое дело создаст новое слово. Если новых действительных поэтических талантов у нас нет, несмотря на обилие стихотворений, - это потому, что жизнь еще не пробила коры и не пришла к взрыву, и только новая жизнь создаст своих поэтов. Где они, поэты будущего, поэты России бессословной, России народной? Существуют ли теперь, или еще не родились? И откуда они выйдут - из среды ли барства, себя отрицающего, из среды ли чиновничества, себя отвергающего, или из среды народа, наследника всех сословий? Не знаю. Я знаю одно - что они будут! <1861> ПРИМЕЧАНИЯ Творческое наследие Огарева богато и разнообразно по тематике и жанрам. В настоящем издании представлены в своих лучших образцах поэзия Огарева, автобиографическая проза и литературно-критические статьи. Тексты публикуются по изданию: Н. П. Огарев. Избранные произведения в 2-х томах. Вступительная статья В. А. Путинцева. Подготовка текста и примечания Н. М. Гайденкова. М., Гослитиздат, 1956. В необходимых случаях произведения сверены с автографами и последними прижизненными изданиями. Внутри разделов: "Стихотворения", "Эпиграммы", "Поэмы", "Проза" материал расположен в хронологическом порядке. Даты написания даются в угловых скобках, если они установлены предположительно по дате публикации произведения, по месту его создания или по содержанию. Авторские даты, даты, проставленные рукой людей, близких Огареву (чаще всего М. Л. Огаревой), и даты, установленные по письмам, в которых стихотворения посылались Огаревым, даются без скобок. Там, где даты написания одинаковы, произведения располагаются по датам публикаций. Предисловие <к сборнику: "Русская потаенная литература". Лондон, 1861> (стр. 339). - Впервые - в сборнике "Русская потаенная литература XIX столетия". Лондон, 1861, ч. I, с. I-XVI. Статья представляет собой развернутое изложение эстетических воззрений Огарева. Многие суждения Огарева о значении тех или иных поэтических явлений для русской литературы сохранили свое значение до наших дней. Нельзя не отметить в частности, что Огарев, наряду с Некрасовым, принадлежал к тем немногим критикам революционно-демократического лагеря, которые высоко ценили поэзию А. Фета. Стр. 339. У нас даже нет геннадиевского издания Пушкина. - Речь идет об издании Пушкина под редакцией Г. Геннади. Вышло в 1859-1860 гг. ...гамлетовский подземный крот... - Имеется в виду реплика Гамлета (д. I, явл. 5): Так, старый крот! Как ты проворно роешь! Отличный землекоп!.. Стр. 340. ...тоска Петрарки, подвиг Брута... скромный труд Оуэна. - Ф. Петрарка (1304-1374) - итальянский поэт, автор многих сонетов, вдохновленных безнадежной любовью к Лауре. Брут. - Здесь, вероятно, речь идет о Люции Юнии, который, по римскому преданию, был вождем республиканского восстания против царя Тарквиния Гордого. Роберт Оуэн (1771-1858) - английский социалист-утопист. Стр. 341. У нас нет эпиграмм Соболевского. - Сергей Александрович Соболевский (1803-1870), приятель Пушкина. Эпиграммы Соболевского были очень популярны у современников. Стр. 342. ...против старшего Наполеона и... против младшего Наполеона. - Наполеона I и Наполеона III. Стр. 344. Венгерская кампания - посылка Николаем I русских войск для подавления венгерской революции 1849 года. Стр. 345. Михаил Васильевич Петрашевский (точнее, Буташевич-Петрашевский) (1821-1866) - организатор и руководитель революционного кружка в Петербурге во второй половине 40-х гг. В 1849 г. кружок был разгромлен, Петрашевский был осужден на каторгу. Наше дело. - Арест в 1834 г. Герцена, Огарева и нескольких других членов их кружка по делу "О пении пасквильных стихов". Стр. 347. Монархиня-философ - Екатерина II. Граф Г.-О. Мирабо (1749-1791) - выдающийся деятель французской революции конца XVIII в. Николай Иванович Новиков (1744-1818) - просветитель, писатель, журналист, критик, книгоиздатель. Стр. 348. Гильом Франсуа Рейналь (1713-1796) - французский историк, обличавший жестокость колониальной политики Франции. ...Светлана пахнет Ленорой... - Баллада В. А. Жуковского "Светлана" сопоставлена с балладой немецкого поэта Г.-А. Бюргера "Ленора", подражанием которой "Светлана" является. Александр Семенович Житков (1754-1841) - писатель и государственный деятель. Был сторонником архаизации русского языка. ...содержание Вольнеевых "развалин"... - Речь идет о книге французского востоковеда К. Вольнея (1757-1820) "Руины, или Размышления о революциях империй". Стр. 350. А.-Э. Гретри (1742-1813), А.-Ф. Боэльдье (1775-1834), М.-Д. Онслов (1784-1852) - французские композиторы, широко использовавшие в своем творчестве мелодии народной музыки. Стр. 351. ...на его "Балду", на его "Поминки"... - Речь идет соответственно о "Сказке о попе и о работнике его Балде" и стихотворении "Сват Иван, как пить мы станем". ..."В детской резвости, ни колебала его треножник". - Перифраза строки стихотворения Пушкина "Поэту": "И в детской резвости колеблет твой треножник". В те дни, когда в садах лицея... - Цитата из "Евгения Онегина" (глава восьмая, строфа I). Стр. 352. ...с самыми происшествиями, снесшими голову с плеч Людовика XVI. - Речь идет о французской революции конца XVIII в. С Екатериною прошла... - Двустишие приписывается Пушкину. Барон Генрих Фридрих Штейн (1757-1831) - прусский государственный деятель, инициатор крестьянской реформы. Стр. 353. Семеновский бунт. - Возмущение Семеновского полка, начавшееся в Петербурге 16 октября 1820 года; было вызвано жестокостью командира полковника Шварца. ...поэт звал "музу пламенной сатиры с бичом Ювенала". - Речь идет о стихотворении "Лицинию". Цитирует же Огарев стихотворение "О муза пламенной сатиры...". Ювенал Деций Юний (ок. 60 г. - ок. 127 г.) - римский поэт-сатирик. Стр. 354. Шарль Фурье (1772-1837) - французский социалист-утопист. Стр. 355. ...читая "оду на свободу"... - оду "Вольность". Стр. 358. Полевой. - См. примечания к поэме "Юмор". Кукольник - там же. Ни в тишине степей родных... - Цитата из поэмы Рылеева "Наливайко". Стр. 360. ...отправить сумасшедшего в Англию, потому что там все живут сумасшедшие... - Имеется в виду фраза могильщика, объясняющего, что безумие Гамлета не будет заметно в Англии, потому что "там все такие же сумасшедшие, как он сам" (В. Шекспир. Трагедия о Гамлете, принце Датском, акт V, сц. 1). Генрих Теодор Ретчер (1803-1871)-немецкий ученый, теоретик искусства. Огарев имеет в виду его трехтомное исследование "Искусство драматического представления". Стр. 361. ...новиковская традиция. - Новиков был человеком глубоко верующим, его религиозные искания привели его к масонству. В то же время религиозность Новикова неразрывно связана с гражданским служением обществу. Стр. 362. Федор Николаевич Глинка (1786-1880) - поэт, член Союза благоденствия, во второй половине жизни писал в основном на религиозные темы. Цитируется его стихотворение "Плач плененных иудеев". Стр. 363. Читал охотно Елисея. - Строка из восьмой главы "Евгения Онегина" (рукописный вариант). "Елисей, или Раздраженный Вакх" - поэма В. И. Майкова (1728-1778), поэта-сатирика. Александр Иванович Полежаев (1804-1838) - поэт, за поэму "Сашка", по приказу Николая I, был отдан в солдаты. "Первая ночь брака". - Стихотворение не принадлежит Пушкину. Стр. 366. ...раболепие недавно отозвалось при посещении Дюма-старшего и Молинари... - А. Дюма (1802-1870) - французский писатель. Г. Молинари (1819-1912) - бельгийский экономист. Пушкин попал ко двору. - Огарев излагает распространенную в те годы версию о примирении Пушкина с самодержавием; легенда эта развеялась, как только стали доступны пушкинистам многие материалы, не известные Огареву и его современникам. Нет, я не льстец, когда царю... - Из стихотворения Пушкина "Друзьям", написанного в 1828 г. Стр. 367. ..."спор о семейном старшинстве". - Неточная цитата из стихотворения Пушкина "Клеветникам России", ..."сверкание стальной щетины". - Из стихотворения "Клеветникам России": "Стальной щетиною сверкая...". ...стихотворение Хомякова... - Имеется в виду стихотворение <"1831 год">. Стр. 368. ...стихотворение "Сеятель"... - Огарев ошибается. Стихотворение "Свободы сеятель пустынный..." написано в 1823 г. Стр. 369. ..."среди долины дикой..." - Из стихотворения Пушкина "Странник". Не расцвел... - Из стихотворения Полежаева "Вечерняя заря". ..."пора губить врага Украины"... - Из поэмы "Наливайко" Рылеева. "Уродливая поэма" - "Сашка". Иуда-Меценат - Николай I. Стр. 371. ...вроде "Родословной", "Мещанина", "Эпиграммы на Северина"... - Имеются в виду следующие произведения Пушкина: "Моя родословная", "Post scriptum" к этому стихотворению "Видок Фиглярин, сидя дома..." и эпиграмма на Д. П. Северина под, названием "Жалоба". ..."родину любить только странною любовью...". - Огарев использует начальные строки стихотворения Лермонтова "Родина": Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Стр. 372. Арбенин - герой драмы Лермонтова "Маскарад". Орша - герой поэмы Лермонтова "Боярин Орша". Из тех, которым рано все понятно... - Цитата из поэмы Лермонтова "Сказка для детей". Стр. 372-373. ..."пускай себе плачет, ей ничего не значит". - Неточная цитата из стихотворения "Завещание". Стр. 373. Ты жалкой и пустой народ! - Из стихотворения "Последнее новоселье". Стр. 374. ...идеал маленькой Нины... - Вероятно, Нина - героиня "Сказки для детей". ...несколько необычайно звучных стихов... - Имеется в виду стихотворение "Опять народные витии". ...единственную неприличную поэму Лермонтова... - "Тамбовскую казначейшу". Стр. 376-377. Огарев цитирует (не всегда точно) стихотворения А. В. Кольцова: "Стенька Разин", "Бегство", "Путь", "Великая тайна". Стр. 377. Николай Владимирович Станкевич (1813-1840) - поэт, философ, глава литературно-философского кружка. Одним из первых заметил поэтический талант Кольцова. Стр. 378. Владимир Сергеевич Печерин (1807-1885) - профессор Московского университета, эмигрировал из России, двадцать лет провел в монастыре ордена монахов-редемптористов. Позже выступил с разоблачениями католицизма. Его поэма "Торжество смерти" написана в 1833-1834 гг. Стр. 383. ..."муза плачущая, скорбящая и болящая, всечасно жаждущая, униженно просящая"... - Перифраза строк стихотворения Некрасова "Муза": Той музы плачущей, скорбящей и болящей, Всечасно жаждущей, униженно просящей... ...муза "мести и печали"... - Из стихотворения 1855 г. "Замолкни, Муза мести и печали". Стр. 384. "Жизнь чиновника" - поэма И. С. Аксакова. Стр. 386. "На смерть помещика Оленина" - стихотворение Н. А. Добролюбова "Дума при гробе Оленина".