Альфред Бем
правитьПравда прошлого
правитьОбычно я не читаю нашей газетной беллетристики. Как-то уже с юношеских лет так повелось. Мне всегда казалось, что хорошему рассказу место не в газете, а в книге. И поэтому так называемые «праздничные» — рождественские и пасхальные — номера наших больших газет, обычно заполненные рассказами, и при том лучших писателей, мне казались пустыми, и в них нечего было читать. И до сих пор мне как-то неловко среди газетной шелухи, которую перебираешь каждый день по обязанности культурного человека, встречать подпись любимого писателя под неизвестно почему в газету затесавшимся рассказом. И тогда я беру ножницы и вырезаю рассказ, привлекший мое внимание, не читая его, и откладываю в сторону. А читаю его уже позже, отдельно от газеты, читаю не так, как читают газетный материал.
Так с большим опозданием прочитал я и два рассказа, напечатанные в Последних новостях от 16 июля. Они у меня пролежали среди вырезок и только на днях я вспомнил о них. Это Башня в плюще Марины Цветаевой и Наперекор Алексея Ремизова. И должен сказать, что, прочитав их вне газеты, я почувствовал своеобразную обиду, что они появились в печати «в газетном порядке». Хотя бы уже потому, что о газетной беллетристике не принято писать, а оба эти рассказа, на мой взгляд, очень и очень заслуживают того, чтобы их отметить. А так как я, как уже говорил, читал их не «в газетном порядке», то и имею право — в нарушении традиции — поговорить о них в печати.
Мне вообще кажется, что Ремизов и Цветаева находятся незаслуженно в загоне. Оба эти писателя с одной стороны, как будто бы писатели «для немногих», для избранных, а с другой — как никто, они-то и нуждаются в «атмосфере», в читательском внимании и сопереживании. А так как этих условий за рубежом нет, то они «задыхаются». Не хочу сейчас объяснять, почему и как это случилось, но «одиночество» Ремизова и Цветаевой мне кажется несомненным. Отсюда и некоторое искажение их писательского лика, если хотите — некоторая доля «юродства», как результат отсутствия корректива сочувствующей среды. Но несмотря на это, Ремизов и Цветаева едва ли не самые крупные явления нашей эмигрантской литературы; да по совести к ним и неприменима этикетка «эмигрантская» литература. Они явление литературы русской во всем ее непреходящем значении. И это прежде всего потому, что оба они связаны с русской литературной традицией.
Для Ремизова это очевидно. Он корнями своими в Гоголе и Достоевском, хотя формально он связан с символистической прозой начала нашего века.
Теперь часто приходится слышать: после Пруста нельзя писать так, как писали до него. Но на Ремизове особенно ясно видно, что почитатели Пруста очень переоценивают его влияние на современную литературу. Ведь Ремизов, окруженный прустовской атмосферой, остался совершенно вне его воздействия. Да иначе и не могло быть: он слишком уже сложившийся и на иной традиции выросший писатель. На первый взгляд может показаться, что для Ремизова форма стоит на первом месте, что он в погоне за красным словцом готов пожертвовать всем. Но это только так кажется. Не знаю сейчас ни одного писателя, который так упорно и постоянно в своем творчестве говорит о самом важном — о человеке, его боли и его тоске по правде. Щемящая боль за человека проходит красной нитью через творчество Ремизова. И сейчас, когда мысль человечества сосредоточена на мировых катаклизмах, он видит, прежде всего, человека, в живой душе которого разыгрывается, в конечном счете, эта мировая трагедия. Как жаль, что Ремизов вынужден кусочками печатать свою потрясающую трагедию русской эмиграции! Кто из нас, эмигрантов, следит внимательно за историей Корнетова? А я склонен думать, что когда-нибудь Корнетов станет именем нарицательным. Я не найду для прозы Ремизова настоящего определения, ибо все старые названия не передают ее сущности. Так для себя (только для себя, потому что понимаю все несовершенство этого обозначения), я ее называю «медитативная проза», то есть проза раздумия. Хотя Ремизов традиционно связан и с Гоголем, и с Достоевским, но ни гоголевский «натурализм» (сам по себе не очень удачный термин), ни «философский реализм» Достоевского ни, наконец, «мистический реализм» не подходят для обозначения существа его творчества. Гоголевские «лирические места», субъективно окрашенные прорывы в речах и высказываниях героев Достоевского имеют свое соответствие у Ремизова. Всюду там, где речь идет о «единственно важном» — о человеке и постижении им мира — у Ремизова появляется то, что я условно называю «раздумьем». Эти отступления концентрируют в себе ту боль, которая разлита по всем произведениям Ремизова, собирают ее в одну точку и оставляют то щемящее чувство, которое у меня нераздельно с творчеством Ремизова связано. Но я слишком много говорю о Ремизове вообще, вместо того, чтобы сказать несколько слов о его рассказе Наперекор.
Это тоже только отрывок из целого цикла. Но он, сам по себе, представляет законченное целое, не только формально, но и внутренним единством связанное. История дружбы двух девочек, Оли и Зины, выросших вместе в одном пансионе, а затем подхваченных русским предреволюционным потоком жизни.
Такая обычная и в своей обычности загадочная общность судьбы молодого поколения. Совсем разные, — и Ремизов с большой тонкостью подмечает — разные в реакции на то, что определяет характер, а часто и жизнь, разные в реакции на пол: одна «по существу была мать» и тянулась всем существом к материнству, хотя первого ребенка родила «с изумлением». Это «с изумлением» — удивительное свидетельство внутренней чистоты, целомудрия. Другая, Оля, во всем, что связанно с полом, видела, нет, вернее, ощущала что-то чуждое, что-то «уходящее корнями к Адаму и Еве, в мрак животных зачатий». И вот эти столь несходные между собой девушки, обе сошлись в одном. Их судьбу связало революцией. Одна, Зина, следует за мужем-студентом в ссылку, другая — сама в ссылке очутилась. И писатель в раздумье над общностью судьбы по внутреннему своему строю столь разных людей дает нам понять истину, которую так бы хотелось довести до сознания современной молодежи. Соединяло нас всех, влекло друг к другу и предопределяло общность, в той или иной степени, нашей судьбы, то «наперекор», то искание своего пути, которое, в конечном счете, связывало нас с «революцией». И те, кто вырос в иных условиях, кто склонен сейчас после всего пережитого за годы не мечтательной, а подлинной революции бросить камнем осуждения в старшее — поколение, просто не понимают, не "чувствуют истоков того, что к революции влекло. И Ремизов совершенно прав, когда, тоже «наперекор», именно сейчас говорит: «… надо всеми словами сказать, что то чувство, которое побуждало „заниматься революцией“ исходило из самого высшего источника духа и … что „занимавшиеся революцией“ и были те „ищущие правды“ и горе тем, кто с юности со старым, но не мудрым сердцем, смирившийся, не знал этого пламенного чувства».
Хорошо, что Ремизов это не только «всеми словами» сказал, как вывод из своего рассказа, но и художественно это показал. Когда я прочитал этот рассказ громко, то одна из слушавших, девушка лет шестнадцати — семнадцати, задумавшись, сказала: какие вы были совсем другие. И мне послышалось в этих словах не осуждение, а раздумье и желание понять эту несхожесть двух поколений. А это уже первый шаг к взаимному пониманию и, может быть, уважению.
«Башня в плюще» Марины Цветаевой тоже о детях. Проза М. Цветаевой как будто вне русской традиции, как будто под сильным влиянием прозы Р. М. Рильке сформировался ее своеобразный прозаический стиль. Но я думаю, не берусь это утверждать, в Рильке и Цветаевой сошлись встречные течения. На русской почве в годы предреволюционные создавались условия для возникновения именно того стиля, который характеризует прозу Б. Пастернака и М. Цветаевой. Особенно ярко это видно на прозе Б. Пастернака, который тоже близок к Рильке. Но эта близость только показывает, что здесь имеется какая-то общность путей в литературе, так как своеобразие и самостоятельность Б. Пастернака вряд ли подлежат сомнению.
Начинает Цветаева рассказ ссылкой на Рильке, как бы этим подчеркивая свою духовную общность с ним. Эта общность и в теме, и в подходе к ней. Тема — воспоминания эпизода из детской жизни, пустякового и незначащего, но освещенного той предельной наблюдательностью, которая делает каждый пустяк значущим и значительным. Цветаева только рассказывает, она не впадает ни в отступления, ни в нравоучения. Но ее рассказ все время толкает вас на собственные припоминания, вызывает острые вспышки памяти о своем давнем прошлом. Конечно, так дети не могут рассказать своего детства. Надо прожить долгую жизнь, чтобы так вспомнить: и жизнь в однообразном пансионе, и неожиданную радость при представившейся возможности нарушить ее однообразие поездкой К Ангелу, к хозяевам деревенской гостиницы, с детьми которых вместе прошло веселое солнечное лето, и остроту разочарования от неисполненной мечты, а затем — встречу с необычной, «непохожей ни на одну», владетельницей романтического замка «Турн унд Таксис», с певучим «коричневым» голосом, обладавшей к тому же таким чудным псом, Тирсом" — «шоколадным», гладким, которого и гладить, и целовать хочется, но — старшие мешают. И на этом фоне так ярко ощущаемую ложь этих старших, обеих фрейлен, в таком резком контрасте находящихся с «коричневой» княгиней и «шоколадным» Тирсом. Там — правда, здесь — ложь. Да, так не могут рассказать своего детства дети. Но ведь и сон свой можно рассказать только бодрствуя, тогда, когда он уже далекое ушедшее прошлое. Редко кому удается рассказать свой сон так, чтобы в нем сохранилось все его очарование. Так же редко кому дан талант рассказать свое детство. М. Цветаевой этот дар передачи своего прошлого присущ в высшей мере. Не потому ли, что М. Цветаева в высшей мере, по существу, «романтик», влюбленный в прошлое. «Как хорошо сидеть спиной к лошадям, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда не хочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого…», (закончим за писателя) … уезжать не хочется. Сама Цветаева мне представляется такой — всегда «сидящей спиной к лошадям», смотрящей в прошлое, им очарованной и в него влюбленной. И именно потому, что она в нашей литературе «поздний романтик», она так не ко двору пришлась нашей неромантической современности.
Прага, б.д.