И. С. Аксаков
правитьПо поводу первого выхода «Дня» без цензуры
правитьНаконец-то!.. Сегодняшний No выходит без предварительной цензуры. Сегодня, принимаясь за передовую статью, мы знаем, что прочтем ее в печати в том самом виде, в каком мы ее напишем. Сегодня мы не обязаны соображаться с вкусом, доблестью и миросозерцанием «господ, команду на заставах и шлагбаумах имеющих» (как писалось в старинных паспортах). Сегодня кошмар, во образе цензора, не станет мешать нашей работе, спирать дух, давить ум и задерживать перо, — и мы получаем неслыханное и невиданное право: не лгать, не кривить словом, говорить не фистулой, а своим собственным, природным голосом…
Не благоразумнее ли было бы, однако, — этого требовал бы, может быть, и политический такт, — вступить в пользование новыми правами горделиво и важно, не поминая старого ниже одним словом, не показывая и виду особенной радости, прикинувшись даже, достоинства ради, несколько равнодушным или хладнокровным?..
Может быть, оно и благоразумно, но нам кажется, что таковая, впрочем, довольно дешевая мудрость едва ли была бы уместна уже потому, что она грешит против искренности. А именно искренности, благодаря предварительной цензуре, и недоставало до сих пор нашему печатному слову, — именно правом на искренность мы и должны дорожить выше всего в новом цензурном порядке! Нам нечего таить, нечего стыдиться сознать открыто и прямо, что положение, в которое вступает теперь русское печатное слово, есть положение для него совершенно новое и небывалое; нам не только нечего скрывать и стыдиться своей радости или опасаться, чрез выражение радости, уронить свое достоинство, но было бы даже стыдно не порадоваться освобождению слова, хотя еще и далеко не полному, из долгого, долгого, тягостного плена. Но не было ли бы, однако, делом великодушия пощадить от упреков прежний порядок и предать забвению старое?..
Мы не будем великодушны. Мы считаем такое великодушие неуместным. Мы поминаем лихом, — мы не можем, мы не должны не помянуть лихом того страшного стеснения, которому так долго подвергалась русская печать, — равно как не можем и не должны оставлять без решительного осуждения всякий положительный существенный вред, наносимый духовному развитию русского общества, всякое посягательство на истину и извращение правды. К тому же это «старое» еще вовсе не есть что-либо окончательно отжившее и схороненное, чему бы можно было пожелать — почивать с миром; напротив оно еще живет, обнаруживает и обнаружит еще не раз живучесть своего принципа, хотя и под другими формами. Таким образом, этот принцип продолжает еще заслуживать полной и строгой оценки… Прежний цензурный порядок внес кривду в область самого печатного слова. Мало было нам кривды во всем строе нашего общественного развития, — мы добились до того, что самые слова искривились у нас в своем значении и получили иносказательный смысл, что писатель искусился и успевал проводить свою мысль в публику — так сказать воровски, между строк; что между читателем и автором установился условный язык обиняков, намеков, вразумительный только им обоим и недоступный даже для цензуры. Автор, садясь за работу, думал уже не о том, чтобы как можно яснее выразить свое искреннее убеждение, или чтоб как можно полнее и отчетливее передать на общий суд свою доктрину, а только о том, чтобы как-нибудь протащить свою мысль контрабандой сквозь цензурную стражу, — и мысль тихонько прокрадывалась, закутанная в двусмысленные обороты речи! Понятно, что чем благонамереннее была мысль, чем сильнее сознавал писатель ее правоту, чем выше ставил достоинство истины, которой служил, тем невыносимее был для него этот унизительный путь — годный и приличный только для лжи, для кривды, для ночного вора. Весь прием сочинительства носил на себе отражение существующего порядка; мысль была запугана, ум стал робок, и его полет невольно соразмерялся короткому размеру той привязи, на которой держала его своенравная прихоть цензора. Нравственные пытки, которым при предварительной цензуре подвергался писатель, могут быть сравнены разве только с пыткой художника кисти или карандаша, когда непрошенный ценитель мазнет толстым пальцем по его свежему рисунку и невысохшим краскам.
Писатель зависел не от каких-либо общих, однажды установленных правил, — которые и установить для живой, как мир разнообразной, как море волнующейся человеческой мысли нет никакой возможности, — а зависел от чужого ума, чужого вкуса, на казенном жалованьи приставленного к нему в опекуны и судьи. Язык, слог, внешняя форма выражения — все систематически стушевывалось, обесцвечивалось, изувечивалось, теряло, так сказать, свою мужескую силу под операцией, производимой над сочинением усердною рукою чиновника!.. Слово, из-под цензорских рук, после долгой и упорной из-за него борьбы автора с цензором, вырывалось на свет Божий взъерошенное, растрепанное, искалеченное, помятое, — и приветствовалось публикою как триумф победы, вкушалось с жадностью как запрещенный, тайный, заманчивый плод… Всякий намек отыскивался читателями внимательно, всякое неясное выражение освещалось двусмысленным светом, нередко совершенно не тем, который придавал ему сам автор. Вкус публики был совершенно извращен; ей уже не нравилась трезвая спокойная речь, она казалась ей слишком пресною, — ей нужна была пряность. Весь тон литературы повихнулся, сошел на фальшь, которую не могли заглушить для чуткого слуха ни мажорный тон, ни барабанный торжественный марш наших официальных, или вернее сказать, наших странных — в два цвета, официальный и неофициальный — издающихся газет! Писатели тем не менее, как мы уже сказали, успевали все-таки проводить свои убеждения, но они являлись перед публикой как бы в кривом зеркале или навыворот: полнота истины искажалась, ее красота обезображивалась, ее прямизна изламывалась; безобразие лжи, напротив того, охорашивалось, выглаживалось — стараниями самой литературной полиции: уродливые размеры скрадывались, — кривизна выпрямлялась. Цензура великодушно спасала ложь от самоубийства, к которому несомненно пришла бы она при свободном ее изложении; цензура слепо убивала сама — всякое открытое противодействие лжи со стороны истины, полагая преграды свободе честного пера или лишая последнее возможности бороться с ложью равным оружием одинаково свободной речи…
Стеснение слова имело необъятные последствия для нашего общественного развития. Нужен теперь уже не мерцающий, и не мигающий, а прочный свет свободы для того, чтоб излечить весь тот вред, который проник, благодаря этому стеснению, в самый духовный состав русского общества. В самом деле, что представляет даже до сих пор наша периодическая литература, на которой, как известно, воспитались преимущественно наши молодые поколения за последние 15-20 лет? Какие-то лоскутья, обрезки знаний и мнений, предлагавшиеся в виде журнальных статей, при чем цензурная строгость служила для журналов постоянным оправданием, иногда даже и несправедливым, — какие-то намеки, полуслова, которыми питалась и питается молодежь, не узнавая в полноте ни истины, ни лжи. Цензура поддерживала в обществе чувство раздражения и сама по себе уже побуждала к оппозиции. Впрочем, в этой оппозиции не было ничего политического, потому что желать свободы слова — не значит еще посягать на принцип власти; потому что свобода слова, вопреки ходячему мнению, не есть какое-либо политическое право, а такое же право, как свобода ходить, двигаться, владеть руками и подлежит равным с нею ограничениям. Вообще нет ничего ошибочнее, как смотреть на наши внутренние общественные и земские вопросы сквозь призму западноевропейских теорий и наводить на них политический колорит, которого в сущности в них нет вовсе, — хотя этого не видят ни наши высшие административные деятели, ни те, которые пытаются взлезть на пьедестал оппозиции! Русской земле предстоит доказать, что свобода мнения и выражения его в слове совместна с полною свободою действий, предоставленной народом верховной государственной власти, что идеал русской земли не допускает никаких лживых компромиссов, никаких условных сделок и ограничений, кроме того взаимного нравственного самоограничения, которое естественно возникает из взаимодействия области нравственной духовной свободы и области внешней условной правды, — сферы свободной мысли и слова, чуждых всякого принудительного значения, и сферы свободного внешнего действия, сферы политической власти — не стесненной ничем в своих отправлениях. Но мы не станем говорить теперь вскользь об этом важном предмете. Скажем только, что необходимо, по нашему мнению, чтобы сознание вреда, происходившего до сих пор от стеснения слова, вполне проникло в нашу правительственную среду. Будем надеяться, что возврат к этому вреду стал уже невозможен, что все шире и шире будут раздвигаться пределы искренности в русском печатном и устном слове. Будем надеяться, что самая свобода, даруемая теперь печати, станет действительной правдой, а не подобием…
Подобие правды! Неужели нам еще не надоело подобие? Всмотритесь пристальнее кругом себя, — что вы увидите? Толпу призраков, теней, или, вернее сказать, подобий; вы окружены подобием всего — живого, действительного, реального, но только подобием, — а вовсе не самым этим живым, действительным, реальным. Все у нас существует будто бы; ничто не кажется серьезным, настоящим, а имеет вид чего-то временного, поддельного, показного, и все это от самых мелких явлений до крупных. У нас будто бы есть и законы, и даже пятнадцать томов Свода Законов, обнимающих все отрасли управления, регламентирующих все отправления государственной и общественной жизни, а между тем половина этих управлений в действительности вовсе не существует, а законы не уважаются. У нас есть очень либеральные учреждения, такие либеральные, что либеральнее их нет в целой Европе, но и это все будто бы, все эти либеральные права не вносят в общественную жизнь, и просто даже в душу отдельных людей, никакой животворной свободы, — все исполняется по наружности, все либеральничает по форме и данному образцу, а плоды порождает, как изведано опытом, самые непригодные! Мы чуть не восторженно приветствовали отмену телесных наказаний, но однако же лишены права сказать, что телесного наказания в России не существует: его будто бы нет, и действительно нет по суду, но оно есть, да и в каком еще широком размере, налагаемое по усмотрению полицейской власти! Правительство истощается в благородных усилиях, желая создать какую-нибудь живую деятельную силу в обществе, но и тут успевает создать только — видимость…
Подобие правосудия, подобие муниципалитетов (на самом деле признающих свои муниципальные права за повинность, от которой муниципалы спешат уклоняться), подобие самоуправления (пример городских дум в столицах, не смеющих израсходовать двух рублей с полтиной без разрешения начальства); подобие просвещения, подобие науки, подобие классического образования, подобие университетов, — подобие либерализма, прогресса, независимости церкви, порядка, общественной силы, общественных действительных интересов, общественного мнения, — подобие самостоятельности у публицистов, подобие правды в отчетах, подобие жизни!.. Пожалуй, явится скоро у нас подобие народности и подобие «политической» свободы! В древней Руси не было никакого подобия, — все было правдой, хотя бы и самою некрасивой; в крестьянской Руси также нет покуда «подобия», нет желания казаться не тем, что она есть; но очень может быть, что, с успехами нашей цивилизации, и в крестьянские общества, в крестьянские суды и управы также заберется эта страсть к подобиям… Нам часто приходит на память одно волостное правление, которое во время оно пришлось нам ревизовать, по службе, в одном из самых отдаленных концов нашего отечества: в избе волостного правления стоял шкаф с 24 ящиками, из которых на каждом приклеен был ярлычок с надписью: «народное продовольствие», «народное просвещение», «народное хозяйство» и т. д. — всего 24 надписи; каждый ящик был пуст и в нем лежал лист белой бумаги. Конечно, это сравнение во многом преувеличено, и уж в особенности на счет белого листа: у нас исписанной бумаги, напротив, столько, что ею можно было бы устлать всю поверхность Российской империи, — но в некоторых отношениях это сравнение, к несчастию, довольно верно.
Но нигде это подобие так не оскорбительно, как в области печати — в области публицистики и журналистики. Между тем, есть некоторые газеты, которые, с надутым самодовольством, в последнее время беспрестанно восклицали: «наша пресса», «русская пресса», «отечественная пресса», и при этом расшаркивались и раскланивались с видимым чувством достоинства, с развязностью почти свободного человека! Действительно, некоторые наши газеты, всего более толкующие о прессе, усвоили себе аллюры такие либеральные, что их можно было и впрямь счесть за вполне независимые и даже совсем забыть про существование XIV тома Свода Законов… Но какое это было печальное и даже вредное заблуждение! Все это похоже на детские игры, где дети представляют из себя больших, нападающих и защищающихся. Так и кажется, что кто-то сказал им, этим газетам, — или что они сами себе распределили роли: ты будь, оппозиция, левой стороною, а я будто бы независимою, самостоятельною, правою стороною, а ты будь центром, и все хором возопим: «наша пресса, наша отечественная пресса!» Какая тут пресса и можно ли серьезно толковать о нашей прессе, когда (мы знаем это по опыту) никто не излагал правды вполне так, как ее понимает, не выражал всего того, что хотел бы сказать, — когда у нас в таком ходу темные иносказания и запутывания смысла… Конечно, прежде не было даже и подобия прессы, — авось хоть теперь явится настоящая журнальная деятельность! Но дело идет не об одной журналистике. С совершаемой нашим правительством переменою в законах о печати придется чуть ли не всех русских авторов издавать вновь в их настоящем виде, а иностранных переводить снова в надлежащей полноте… Неужели же и теперь, повторяем, будет у нас только подобие свободы слова, а не ее действительная, истая правда!
Правды, правды! — вот чего нам недостает, вот что нам особенно нужно! Пусть мир подобий заменится миром правды! Правда необходима нам в самом широком смысле, не только правда на суде, а правда слова, чувства, — правда развития, правда взаимных отношений земли и государства, общества и правительства. И это не значит, чтоб люди перестали лгать и чтоб мы мечтали о такой золотой эпохе, где бы и лгунов не было. Совсем нет. Мы говорим о таком состоянии общества, где каждый может и имеет право быть правдивым, если захочет; где не стеснена мысль, где она развивается и выражается безбоязненно, где мнение искренно и не робко, где, одним словом, не трусят правды. Этот недостаток правдивости в русском обществе и вообще в русской жизни, эта непривычка высказывать свою мысль со всею откровенностью, во всей ее полноте, без унизительных для нее двусмысленностей, оговорок и иносказаний, затрудняет не только развитие нашей общественности, но и ход государственных отправлений.
Теперь из этого, по-видимому, безвыходного круга открывает выход само правительство — предоставляя свободу печатному слову. Благодарность же ему! При свободе критики делается возможною и хвала — не опасаясь быть смешанною с лестью, и мы решаемся напечатать здесь стихи покойного К. С. Аксакова, найденные нами в его бумагах, никогда не предназначавшиеся для печати и потому не отделанные и написанные, кажется, в самом начале дела освобождения крестьян, предпринятого Государем. Теперь, думаем, приспело время, когда может смело раздаться этот замогильный искренний голос искреннейшего из людей, видевшего только зарю свободы и не дождавшегося ее солнца!.. Но точно ли, точно ли уже дождались мы солнца? Точно ли исчезли и последние тени ночи и настал честный белый день?..
Вот эти стихи:
В Россию веруя, на бой с лукавой ложью,
В честь правды и добра, без страха ты идешь;
Верь в истину и свет, люби свободу Божью:
Свет нужен истине, мрак — прикрывает ложь.
Любовь и истину дать Русь тебе готова;
Любовь и истина надежней всяких уз;
Ты возвратишь, о царь, земле свободу слова,
И Бог благословит с народом твой союз!..
Впервые опубликовано: «День». 1865. № 31, 11 сентября. С. 725—728.
Оригинал здесь