По поводу драматических произведений Толстого (Кони)

По поводу драматических произведений Толстого
автор Анатолий Федорович Кони
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

Анатолий Федорович Кони По поводу драматических произведений Толстого

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.

Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова

Москва, издательство «Правда», 1989.

Новое посмертное произведение Л. Н. Толстого, получившее название «Живой труп», возбуждает самые оживленные толки и страстные споры как по поводу своего содержания, так и по отношению к тем действительным обстоятельствам жизни, из которых возникло судебное дело, послужившее фактическою темой драмы Толстого. В хоре восторженных отзывов диссонансом звучат скептические звуки. В то время, когда одни видят в «Живом трупе» повторение нравственных заветов великого писателя, изложенное в форме сценического произведения, другие находят, что симпатии автора к Феде и теория «изюминки» не могут иметь доброго влияния на общество, где бесхарактерность, слабоволие, сентиментальный эгоизм и отсутствие чувства долга не встречают сурового и заслуженного осуждения. Одни видят в «Живом трупе» новое слово на новых путях драматического искусства, другие сравнивают короткие, быстро сменяющиеся драматические сцены чуть ли не с лентой кинематографа. Очевидно, что время для спокойной и трезвой критики еще не наступило, но оно, конечно, может считаться наставшим для рассказа о том судебном деле, которому во всяком случае принадлежит некоторая роль в происхождении «Живого трупа».

В начале восьмидесятых годов прошедшего столетия в Москве проживало семейство отставного прапорщика Павла С., 18-летняя дочь которого, Екатерина, вышла в 1881 году замуж за дворянина Николая Гимера. Первые годы жизнь супругов текла счастливо, и у них родился сын, но в 1883 году между супругами начались разногласия, вызвавшие собою их разлуку. По показаниям сестры Николая Гимера, его сослуживцев и знакомых, он был человеком весьма слабохарактерным и малоразвитым. Поселившись после разлуки с женою у своей матери, он стал предаваться пьянству и дошел до того, что его пришлось уволить от службы в правлении одной из крупных железных дорог, находящемся в Москве. Когда, в 1893 году, умерла его мать, оказывавшая ему нравственную и материальную поддержку, на помощь к нему пришли другие его родственники, нанявшие для него комнату с полным содержанием и обещавшие найти ему службу, если он изменит своей вредной привычке. «Отдавшись чтению произведений отечественной литературы», он, по его словам, «старался победить свою наклонность к вину и жить надеждою на получение возможности содержать себя личным трудом». Но наклонность обратилась в привычку, привычка в потребность, а потребность постепенно приняла характер порока, подчинившего себе всецело Николая Гимера, постепенно спустившегося до «дна». Он сам признал, что страсть к вину пробудилась в нем с особенной силой и что с 1894 года он предался необузданному пьянству и, лишившись вследствие этого оказавшегося бесплодным участия родных, выбился совершенно из жизненной колеи, сделался бродягой, не имеющим ни хлеба, ни пристанища, кроме ночлежных домов, и стал «погибшим человеком». Между тем жена его, которую знавшие характеризуют как женщину нервную и впечатлительную, научилась акушерству и поступила для осуществления этой профессии на большую фабрику в Богородском уезде, где познакомилась со служившим на ней крестьянином Чистовым. Между ними возникла и упрочилась сердечная симпатия и, как естественный результат, явилось желание вступить в брак. Этому, однако, препятствовало то, что Екатерина Гимер считалась законной женою бездомного пропойцы, который, по его словам, уже давно потерял ее из виду. Разыскав не без труда человека, с которым она была связана крепкими церковно-юридическими узами в то время, когда нравственные и физические узы давным-давно были порваны, она уговорила своего супруга дать ей развод, приняв вину на себя. Трудно определить, что побудило его к согласию на это: была ли то надежда, что жена будет продолжать платить за нанятый для него угол в одном из ночлежных домов и выдавать ему ежемесячно по пяти рублей впредь до — более чем сомнительного — получения им службы, или же, как он сам выразился, привычка к мысли, что у него давно уже нет жены, и сознание, что в действительности за протекшее время он со своей стороны бывал виновен в супружеской неверности, — но во всяком случае в 1895 году ею было подано в московскую консисторию прошение о разводе вследствие прелюбодеяния мужа. Во время производства бракоразводного дела Николай Гимер подтвердил жалобы жены со ссылкою на свидетелей своего проступка, но в консистории, — вероятно, по недостаточности тех осязательных данных, которыми обыкновенно сопровождались домогательства супругов о разлучении, — определением 7 декабря 1895 г. Екатерине Гимер в разводе с мужем было отказано. С этим определением не согласился, однако, московский митрополит, предписавший консистории, резолюциею 20 декабря, допросить не спрошенных ею свидетелей. Заинтересованная в успешном разрешении своей просьбы о разводе, Екатерина Гимер, конечно, следила за ходом своего дела и, узнав в канцелярии об отказе, была этим крайне смущена и расстроена, считая таковой за окончательный и не предвидя будущей резолюции митрополита. Между тем желание, а, быть может, по различным местным и личным обстоятельствам, необходимость бракосочетания с любимым человеком побуждали ее не примиряться с безысходностью своего положения…

24 декабря 1895 г. у проруби на Москве-реке против Кремлевского дворца, в районе якиманской части, найдено было поношенное пальто со свидетельством об освобождении Николая Гимера от исполнения воинской повинности, несколькими письмами на его имя, а также запиской, содержавшей в себе просьбу никого не винить в смерти владельца пальто. На другой день Екатерина Гимер получила по городской почте от мужа письмо, в котором говорилось, что, доведенный до крайности голодом и холодом, он решил лишить себя жизни, утопившись в Москве-реке. Письмо это она представила в полицию, а 27 декабря та же полиция пригласила ее осмотреть труп вытащенного накануне из воды утопленника, в котором предполагали самоубийцу, бросившего у проруби платье и оставившего записку. Она признала в трупе своего мужа, а на вопрос, почему покойный одет в мундир инженера путей сообщения, ответила, что муж, постоянно пропивая или обменивая свое носильное платье, бродя по Москве и проводя ночи в ночлежках, мог оказаться даже и не в таком костюме. Труп мужа был ей выдан, она похоронила его 31 декабря на Дорогомиловском кладбище, 5 января 1896 г. получила вдовий вид, а 21 января в церкви одного из сел Богородского уезда обвенчалась с крестьянином Чистовым.

Двадцать пятого марта 1896 г. петербургский градоначальник получил прошение от проживающего на Охте дворянина Николая Гимера о выдаче ему нового паспорта, так как прежний утерян им при проезде из Москвы в Петербург и он проживает по своему метрическому свидетельству, которое полиция затрудняется прописывать. По этому поводу приставу охтинской части предписано было произвести дознание. Вызванный в участок Николай Гимер на заявление пристава, что рассказ об утрате паспорта представляется маловероятным, сознался, что паспорта не терял, а таковый находится в делах московской духовной консистории или, быть может, в деле о его самоубийстве, и по этому поводу рассказал о том, каким путем добыт вдовий вид его женой. Из проверенного дознанием и следствием заявления его оказалось, что Екатерина Гимер, отчаявшись в получении развода, уговорила его дать ей возможность иметь удостоверение о его смерти, для чего он должен был бросить у проруби на Москве-реке часть своей одежды и документов, а затем написать по составленному ею черновику письмо с уведомлением о решимости своей на самоубийство. С исполнением этого ее предложения совпало, как он выразился, «на ее счастье», извлечение из реки трупа неизвестного человека, причем полиция с близорукой поспешностью не сообразила, что прорубь, в которую будто бросился Николай Гимер 24 декабря, находится на шесть верст ниже по течению от того места, где был вытащен 27 декабря неизвестный человек, еще живой и умерший через десять минут по доставлении его в управление пресненской части. Через несколько дней после этого Екатерина Гимер проводила мужа на Николаевскую железную дорогу, купила для него билет до Петербурга и дала ему на дорогу пятнадцать рублей, обещая каждый месяц высылать денежную помощь, что она и делала, подписывая свои письма вымышленным именем. Таким образом создалось против супругов Гимеров обвинение — жены в двоебрачии и в необходимом пособничестве для этого со стороны мужа, то есть в преступлении, предусмотренном 1554 ст[атьей] Уложения о наказаниях.

Эти обстоятельства показывают, что упоминаемый в различных версиях о происхождении «Живого трупа» шантаж со стороны сотоварища Николая Гимера по пьяному и бездомному житию и последовавший затем от него донос, повлекший за собой возбуждение преследования против Гимера, лишены фактического основания. В последние годы экспериментальная психология, установляя, путем опыта, приемы для оценки объективной правдивости свидетельских показаний, приходит к выводу, что человеческая память по прошествии некоторого времени от события в большинстве случаев утрачивает ясность и точность, стремясь восполнить образующиеся в ней пробелы представлениями, которые, будучи совершенно добросовестными, в то же время совершенно далеки от истины. В этих случаях человеческая мысль, незаметно для самой себя, переходит от шаткого «так могло бы быть» к определенному «так должно было быть» и к положительному «так было». Этим, конечно, объясняется то, что один из участников заседания по разбиравшемуся в Москве делу супругов Гимеров называет руководителем заседания бывшего председателя Московского окружного суда Н. В. Давыдова, тогда как дело разбиралось в Московской судебной палате с участием сословных представителей под председательством старшего председателя палаты А. Н. Попова. Этим же объясняется и утверждение одного из сословных представителей, что суд, постановивший обвинительный приговор, найдя положение осужденной за двоебрачие супруги трагичным, безвыходным и ее самое глубоко несчастной, определил ходатайствовать пред высочайшей властью о смягчении ее участи, каковое ходатайство и было уважено. В действительности никакого ходатайства о смягчении участи со стороны судебной палаты не последовало, хотя по 774 ст[атье] Уст[ава] угол[овного] суд[опроизводства] в случаях, когда представляются особые уважения к облегчению участи подсудимого, суду дозволяется ходатайствовать пред императорским величеством не только о смягчении наказания, но даже и о помиловании обвиненного, сделавшегося жертвой несчастного для него стечения обстоятельств. Уменьшив меру следуемого Екатерине Гимер наказания на две степени «во внимание к ее легкомыслию», судебная палата приговорила обоих подсудимых к лишению всех особенных прав и преимуществ и к ссылке на житье в Енисейскую губернию. На этот приговор оба осужденные принесли кассационные жалобы в Сенат: Екатерина Гимер отрицала свою виновность, а Николай Гимер доказывал, что между вступлением его жены во второй брак и теми действиями, в которых он обвинен, нет никакой причинной связи, так как решающим обстоятельством для признания ее вдовою послужило опознание ею в неизвестном человеке, вытащенном из воды и вслед за тем умершем, своего мужа. Жалобы эти слушались в заседании уголовного кассационного департамента 10 марта 1898 г. и оставлены без последствий, а самое дело о двоебрачии, по изготовлении решения в окончательной форме, подлежало возвращению в палату для обращения приговора к исполнению.

Участвуя в этом заседании и соглашаясь со строго юридической точки зрения с правильностью взгляда Сената на полную наличность в установленных судебного палатою обстоятельствах существенных признаков преступления двоебрачия, предусмотренного 1554 ст[атьей] Улож[ения] о наказ[аниях], я тем не менее находил, что формальное применение закона к обоим подсудимым, и в особенности к Екатерине Гимер, представляется до крайности жестоким и тяжко поражающим существование последней, и без того глубоко несчастной. Это был яркий случай противоречия между правдой житейской, человеческой — и правдой формальной и отвлеченной, и в то время, когда последняя с бесстрастной правильностью совершала свое дело, — первая громко, как мне казалось и слышалось, взывала к участию и милосердию. Res sacra miser![1]. Поэтому, в ожидании изготовления решения сенатором-докладчиком, я немедленно обратился к исполнявшему обязанности товарища прокурора Московской судебной палаты покойному H. М. Коваленскому, поддерживавшему обвинение против Гимеров, с просьбою ответить на некоторые вопросы. Уже 15 марта я получил ответ, в котором значилось, что на суде ничем не было доказано, чтобы поведение Екатерины Гимер побудило мужа сделаться горьким пьяницей, и наоборот, более чем вероятно, что последний спился с круга совершенно независимо от своих отношений к жене; крестьянин же Чистов, очевидно, без памяти любивший и решившийся последовать за нею в Сибирь, произвел на всех в заседании прекрасное впечатление. «Разбирайся дело с присяжными заседателями, — писал Коваленский, — супруги Гимер были бы несомненно оправданы. Их совместная жизнь в Сибири будет, вероятно, невозможной. Николай Гимер тесно сроднился с жизнью на улице и в кабаке, а его жена — энергичная и трудолюбивая женщина, и, быть может, ей удастся найти себе заработок и в ссылке». К письму Коваленский, бывший талантливым художником, прилагал и набросанный им в заседании портрет Николая Гимера, объясняя, что, по общему признанию, портрет очень похож, но только в натуре нос оригинала поражает своим темно-багровым цветом. Этот портрет вполне совпадает с описанием, сделанным А. М. Катковым, бывшим сословным представителем в особом присутствии палаты. «Как сейчас помню этого субъекта, который явился в качестве живого трупа, — пишет он. — Маленький человечек со страшно длинным, вытянутым носом, совершенно красным; он был оборван, в каких-то опорках и держал себя бывшим человеком». Вслед за тем, обратившись к моему старому знакомому еще по первым годам судебной реформы в Харькове, талантливому ученому и мыслителю, профессору Л. Е. Владимирову, вступившему в Москве в сословие присяжных поверенных, я просил его разыскать несчастную Екатерину Гимер и сообщить мне свое личное о ней впечатление. Двадцать третьего марта он писал мне: «Сегодня у меня была несчастная Гимер, и я чуть не плакал, смотря на нее и слушая ее рассказ. Во-первых, это больная, замученная, растерзанная женщина; во-вторых, у нее сын пятнадцати лет, гимназист, который прекрасно учится, и его приходится оставить одного и без средств в Москве. Мальчик в настоящее время невыразимо страдает от мальчишек-товарищей, преследующих его намеками на процесс. Не стану вам говорить, что нужно сделать для этой бедной женщины, тем более что вы сами возбуждаете вопрос, в результате которого может быть значительное смягчение. Но говорю вам: стоит посмотреть на эту тень, которая называется Гимер, чтобы увидеть, что назначенное ей наказание есть непосильное бремя. На конвоира при поездке в Сибирь на свой счет у нее нет никаких средств; отправиться же в Сибирь по этапу, в компании преступников, ей невозможно: она просто умрет. Краше в гроб кладут! Удивляться нужно, в чем держится жизнь. Видали ли вы когда-нибудь христианскую мученицу Антокольского? Вот это — Екатерина Гимер…» Вооруженный этими сведениями, я обратился к моему глубоко мною уважаемому преемнику по званию обер-прокурора, В. К. Случевскому, и просил его ходатайствовать перед министром юстиции — по заведенной мною в бытность мою обер-прокурором практике — о помиловании или значительном смягчении судьбы осужденных. Заручившись его согласием, я отправился к Н. В. Муравьеву, чтобы личными с ним объяснениями подготовить почву для благоприятного направления будущего представления В. К. Случевского, что, к сожалению, бывало не во всех подобных случаях, а также, чтобы узнать, в какой мере готов министр юстиции допустить смягчение участи, если полное помилование не будет признано возможным. Результатом этих объяснений был, составленный мною и одобренный в проекте обер-прокурором, рапорт его от 19 мая, в котором он, препровождая подлинное дело и копию с только что подписанного решения Сената, ходатайствовал перед министром юстиции о замене для осужденных ссылки с лишением прав — заключением в тюрьме на год без всяких ограничений в правах. Двадцать девятого июня по докладу министра юстиции на это последовало высочайшее соизволение. «Екатерина Гимер, — писал мне 11 сентября профессор Владимиров, — которая была сегодня арестована, просила меня передать вам свою душевную благодарность за все, что для нее было сделано. Она будет содержаться, ввиду ее болезненного состояния, в тюремной больнице и de facto[2] будет исполнять обязанности фельдшерицы…»

Такова фактическая сторона дела, подавшая Л. Н. Толстому мысль, воплотившуюся в столь нашумевшей пьесе «Живой труп».

Как известно, Н. В. Давыдов рассказал Толстому сущность дела супругов Гимеров. Со свойственною ему чуткостью и отзывчивостью он, без сомнения, в ярких чертах развернул перед «великим писателем русской земли» эту драму, — одну из тех житейских драм, с которыми нередко приходится встречаться судебным деятелям. На палитре жизни есть краски, и в жизненной ткани есть узоры, которые подчас могут казаться крайним проявлением усиленного вымысла, если бы их не оправдывали и не подтверждали неопровержимые и несомненные факты. «В природе, друг Горацио, — говорит Гамлет, — есть много вещей, которые и не снились нашим мудрецам». Он мог бы сказать с не меньшим основанием, что в жизни бывают такие положения и завязываются такие узлы, которые и не снились служителям искусства. По появившимся в печати сведениям, Толстой так заинтересовался тем, что ему сообщил Н. В. Давыдов, что тогда же, то есть в половине девяностых годов, стал набрасывать и обдумывать драматическое произведение, которое первоначально носило название «Труп». Еще в 1900 году, как видно из отрывков его дневника, мысль его часто обращалась к этому произведению Тем не менее я решаюсь утверждать, что он его никогда не считал вполне законченным. В плане и набросках этого произведения вводные лица то появлялись, то исчезали, а отдельные сцены выбрасывались, оставляя те пробелы, которые чувствуются при чтении «Живого трупа» и возбуждают недоуменные вопросы или произвольные, быть может, совершенно несогласные с замыслом автора, предположения. Так, например, господин Буланже указывает на то, что в первом действии первоначально был выведен лихач-извозчик Турецкий, дающий нить к отысканию Феди, которого он возил по Москве. Образ Турецкого вообще интересовал Льва Николаевича. В 1887 году, в Ясной Поляне, во время одной из незабвенных для меня прогулок вдвоем, Толстой со сдержанным и тонким юмором рассказывал, как в старые «крепостные» годы помещики из медвежьих углов отдаленной провинции после долгих сборов и приготовлений отправлялись, иногда и с членами семьи, в Петербург. Но по дороге лежала Москва со всеми своими тогдашними соблазнами. Остановившись в ней на несколько дней, такой — тяжелый на подъем и обросший, одетый старомодно и озадаченный внешней жизнью огромного города, — путешественник ехал обыкновенно в баню, а на другой день отправлялся к парикмахеру, который его брил, стриг, завивал и опрыскивал духами. И с этого момента приобщившийся к «цивилизации» помещик, одичавший в своем углу, вдруг начинал чувствовать непреодолимую потребность вкусить и остальных благ цивилизации и исчезал на несколько дней. Родные и близкие начинали тревожиться, воображали, что случилось какое-нибудь несчастье, и обращались с вопросами и запросами к кому-нибудь из высших представителей полиции. Но последний, по опыту, обыкновенно знал, что это «es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie immer neu»[3]. Он требовал к себе Турецкого, содержателя лихачей, и тот скоро доставлял требуемые и успокоительные сведения, проследив или сам припомнив похождения пропавшего. Извлеченный из недр цыганского табора или из гостеприимных стен какого-либо увеселительного заведения или трактира, «хлебнувший цивилизации» возвращался к родным сконфуженный, обыгранный, нездоровый от кутежей и очень часто с таким опустошенным карманом, что вместо поездки в Петербург приходилось возвращаться назад… В 1904 году ранней весной я был последний раз в Ясной Поляне, найдя Льва Николаевича в нервном и удрученном состоянии под влиянием начавшейся злополучной русско-японской войны. При мне было получено известие о гибели Макарова и Верещагина, очень его взволновавшее. В разговорах на литературные темы и в чтении вслух рассказов Куприна он, казалось, искал забвения от тревоживших его мыслей. В этот мой приезд он дал мне возможность прочесть в рукописи «Хаджи Мурата», «После бала» и «Божеское и человеческое». Но когда я, до глубины души захваченный этими произведениями, попросил его дать мне прочесть и «Труп», то он сказал мне: «Нет, этого читать не стоит: оно не кончено, да и вообще мне не нравится, и я его совсем бросил». Не думаю, чтобы в последующие затем годы Лев Николаевич мог изменить свое отношение к этому произведению и снова им заняться. Бурные дни, пережитые за это время Россией, обратили его к трудам иного порядка… Вот почему мне думается, что нельзя особенно порадоваться оглашению и постановке «Живого трупа», к которому не приложена окончательно творческая рука автора. Глубокие мысли о ложных сторонах нашей общественной и личной жизни, спорадически мелькающие в этом произведении, известны из ряда предшествующих законченных произведений Толстого, и ими не искупаются различные промахи относительно действительного положения вещей, которые, конечно, были бы устранены при окончательной отделке вполне созревшей драмы…

Мне пришлось впервые познакомиться с «Властью тьмы» и «Плодами просвещения» в замечательном чтении А. А. Стаховича, во время которого каждое действующее лицо оживало перед слушателями со всеми своими особенностями. С А. А. Стаховичем, как чтецом, я мог бы сравнить лишь покойного А. Ф. Писемского. И у последнего чтение почти что обращалось в игру, но несколько более грубую и без тонких оттенков и художественной дикции, которыми так богато было чтение А. А. Стаховича. Затем я видел «Плоды просвещения» на Александрийской сцене в Петербурге и в Малом театре в Москве и, вопреки ожиданиям, свойственным мне как старому москвичу, нашел, что исполнение в Петербурге было значительно тоньше, глубже и богаче бытовыми подробностями, чем на знаменитой московской сцене, где многое было утрировано и второстепенные роли были розданы довольно бесцветным исполнителям, тогда как в Петербурге, например, роль старшего из мужиков, которому «курёнка некуда выпустить», удивительно исполнял Давыдов. «Власть тьмы» мне пришлось видеть только на сцене Суворинского театра в Петербурге, где был превосходен артист исключительных дарований Красовский, в рассказе о «детосеке». Поэтому сравнивать исполнение этой драмы с таковым же на других русских сценах я не могу, но должен сознаться, что по силе и, так сказать, по страстности игры его оставило далеко за собой исполнение итальянского артиста Цаккони с его итальянскою же труппою. Странное впечатление, производимое тульскими мужиками, говорящими по-итальянски, и горячею южной жестикуляцией женщин, проходило очень быстро, и зрителя с чрезвычайной силой захватывала гармоническая связь содержания и исполнения, выдержанного во всех подробностях. Сам Цаккони был великолепен и своей игрой лучше всего доказывал, как общечеловечны в своем ходе и развитии те страсти, которые изобразил Толстой с такой силой*. В сцене галлюцинации, когда Никите слышится треск костей раздавленного ребеночка, он дал совершенно верную клиническую картину слуховых обманов чувств, чуждую всяких преувеличений, и тем не менее такую, от которой мороз подирал по коже.

Говоря о Цаккони, я не могу забыть его игры в «Отелло». Я видел в этой роли знаменитого черного трагика Айра Олдриджа в его приезд в Москву, где я был в это время студентом. В его игре сказывался темперамент уроженца «знойной Африки», и чудилось, что в минуты страсти в его жилах течет не кровь, а раскаленная лава. В сцене умерщвления Дездемоны он был просто страшен. Войдя в спальню, он крался, как кошка, и, видимо, торопился совершить свое жестокое дело с назревшею решимостью. Он вел допрос Дездемоны, сидя на маленьком табурете у ее ног, задавая вопросы глухим и дрожащим от волнения голосом, согнувшись, нетерпеливо потирая переднюю часть своих бедер и похлопывая себя по коленкам. Видно было, как звериная жажда мщения волною заливает в нем человеческие чувства. Задушение Дездемоны сопровождалось у него торжествующим воплем и рыканием, затем наступало молчание, длившееся довольно долго, и он отходил от ложа жены с видом ослабевшего, но успокоенного человека. Его отчаянные крики: «Дездемона! Дездемона!» — когда он узнает истину, потрясали весь зрительный зал и долго-долго звучали в ушах слушателей. Звучат они и теперь для меня с такою же силой, как будто я вижу Олдриджа перед собою в великолепном, своеобразном костюме и слышу его английскую речь. Отелло был его коронною ролью, и мне пришлось по поводу ее исполнения присутствовать при интересном разговоре. В это время в Москве жил, оканчивая свои «судьбой отсчитанные дни», ветеран и гордость русской сцены, Михаил Семенович Щепкин. Старый друг моего отца, Щепкин, видавший меня не раз в Петербурге ребенком, с сердечным радушием встретил меня, когда я переселился в Москву после закрытия Петербургского университета в 1862 году. Он незадолго перед этим оставил сцену, но не мог примириться с этой разлукой. «Понимаете ли, — говорил он мне, — ведь я сжился со сценой: мне просто непонятна жизнь вне ее, без любимого дела: мне нужен запах кулис, свет рампы; я не могу без этого жить… я умру…» И, действительно, он вскоре умер. Несмотря на налет грусти, который лежал на его умном старческом лице и на его часто затуманивавшихся слезами глазах, он был неистощим в воспоминаниях и рассказах о своем прошлом, в особенности о далеком прошлом, мысль о котором переносила его в родную Украину. Живо помню один из таких рассказов. «Мне пришлось, — говорил Щепкин, — ждать у реки парома, чтобы переехать на другой берег с кладью, принадлежавшей моему помещику графу Волькенштейну. На пристани сидел старик — сторож и флегматически курил свою люльку. После нескольких минут молчания он так же флегматически сказал мне, лениво кивнув головою по течению реки: „Чоловiк тоне“. — „Где? где?“ — вскричал я и увидел то исчезавшую, то снова показывавшуюся голову и бессильно взмахивавшие руки. Я быстро сбросил с себя одежду и поплыл на помощь. Будучи отличным и сильным пловцом, я скоро достиг утопающего, но тут оказалось, что он был не один и что за него хватался другой, тоже тонувший, и увлекал его с собой на дно. Я оторвал и оттолкнул одного от другого и по очереди вытащил их на берег. От крайнего напряжения я так ослабел, что, вытащив второго на берег, сам упал без чувств. Когда через несколько минут я пришел в себя, то из рассказов окружавших меня и самих спасенных узнал, что один из последних, не умея плавать, оступился на крутом обрыве дна и стал тонуть. Тогда другой бросился его спасать, забыв, что и сам не умеет плавать. Это последнее обстоятельство обидным образом умалило во мне сознание совершенного мною „подвига“, а тут еще неосторожный спаситель снова полез в воду. Это меня раздражило. „Куда ты лезешь опять?“ — остановил я его. — „А обмыться“, — отвечал он лаконически, и это уж окончательно взорвало меня, так что я с такой силой дал ему в ухо, что он упал. Я отрезвел, устыдился и сконфуженно опустил голову. Тогда среди наступившего общего молчания из группы окружающих выделялся старик-сторож со своей неизменной люлькой, подошел ко мне и, ласково потрепав по плечу, сказал: „Эге, Семенович! вытащив чоловiка, щоб убити“. Все засмеялись и пошли своей дорогой». Я помню также, в какое восхищение приводили Щепкина Гарибальди и его эпопея. Он не мог говорить о нем без слез умиления и с великим удовольствием цитировал ходивший на Украине в народе слух, что популярный герой вовсе не итальянец, а потомок запорожцев — Загребайло, переделанный на чужбине в Гарибальди. При мне Щепкин зазвал со двора шарманщика с девочкой-певичкой и заставил их играть и петь гарибальдийский гимн, плача в три ручья в то время, когда девочка, им тепло обласканная и одаренная, тоненьким голоском выводила: «Evviva Garibaldi!»[4]. Точно так же, заливаясь слезами, говорил он по-малороссийски при мне не раз любимое стихотворение Шевченко «Пустка», начинавшееся словами:

Заворожи менi волхве,

Друже сивоусий!

Ти вже сердце запечатав,

А я ще боюся… —

и продиктовал его мне…

Однажды, когда мы сидели в обширном кабинете Щепкина, на Мещанской улице, недалеко от Сухаревой башни, в передней раздался звонкий хохот, и оттуда показалось смеющееся, жизнерадостное, красное лицо Кетчера под шапкою лохматых седых волос, а за ним и сам Айра Олдридж. Друг выдающихся людей сороковых годов, который «перепер» всего Шекспира на русский язык, Кетчер привез английского черного трагика познакомиться со Щепкиным и согласился исполнять при этом обязанности толмача. Олдридж начал беседу красиво составленной фразой о том, что он не мог уехать из Москвы, не отдавши дань почтения знаменитому артисту и не услышав от него критического отзыва о своей игре. «Скажи ему, — обратился Щепкин к Кетчеру, — что я его видел только в „Отелло“ и нахожу, что он замечательный артист и что в последнем действии он меня, старика, — человека привычного — взволновал до глубины души». В ответ на это Олдридж почтительно наклонил голову, сказал, что такой отзыв для него — лучшая награда, но все-таки настойчиво попросил у Щепкина критических замечаний. «Иначе, — прибавил к его словам Кетчер, — он может принять твои слова за простую условную любезность». — «Ну, когда так, — заволновался Щепкин, — то скажи ему, что мне не нравится вся его сцена с приезжающей Дездемоной. Когда привозящая ее галера останавливается у берега и она ступает на землю, Олдридж спокойно и величественно идет ей навстречу, подает ей руку и выводит на авансцену. Разве это возможно?! Он забывает, что Отелло — мавр, что в нем льется и кипит южная горячая кровь, что он давно не видел жены, которую не только любит, но в которую страстно влюблен… и вот она пред ним — одновременно предмет обожания и вожделения… да ему вся кровь должна ударить в сердце, он должен броситься к ней, как зверь, забыв все окружающее, схватить ее, смять в своих объятиях, принести на руках на авансцену и только тут вспомнить, что он военачальник и что за ним следят любопытные взоры. Вот тут он должен сделаться тем, чем его с самого начала изображает Олдридж. Да скажи ему, — и Щепкин вскочил со стула в порыве артистического творчества, — что он должен осыпать ее поцелуями, целовать ей руки и ноги; да скажи ему, что…» — и он сделал энергическое и весьма образное указание, неудобное для повторения в печати. Олдридж, выслушав перевод, улыбнулся и наклонил голову в знак согласия.

Совсем другого Отелло играл Сальвини. В последнем действии к нему можно было применить то, что говорит Пушкин о Петре в утро Полтавской битвы: «Лик его прекрасен… Он ужасен…» Необыкновенно тонко проводил он оттенок доверчивости и детской наивности в характере Отелло. Когда Яго отравляет его душу подозрением и он вдруг догадывается, что дело идет о его жене, он быстро теряет самообладание, бросается на Яго, сильным ударом валит его на землю и топчет ногами. Но порыв этот тотчас проходит, он овладевает собою и жестом, исполненным доброты и великодушия, протягивает руки к Яго, и в возгласе его: «О! О!» — звучит укор себе и мольба о прощении. А затем он отходит к стене, поворачивается к ней лицом и, как обиженное дитя, горько плачет, машинально скребя пальцами эту стену. И опять в этой сцене другого Отелло играл Цаккони. Гордый и властный мавр, сидя на авансцене почти у самой рампы, лицом к публике, слушал небрежно лукавый шепот Яго, и лишь когда последний начал ставить точки над i, на лице его изобразилось скучающее недоумение. Но еще минута — и на нем, как молния, промелькнуло понимание смысла слышанного. Он хватает за ворот Яго, могучим движением ставит его перед собой на колени, берет за уши, приближает его лицо почти вплотную к своему, его глаза почти выскакивают из орбит и из ярко-красных уст, покрытых пеною ярости, слышатся шипящие, прерывистые звуки клокочущего гнева и уязвленного в самое сердце самолюбия. Подобно Олдриджу в последнем разговоре с Дездемоной, Цаккони был страшен в описанной сцене, и я не думаю, чтобы актер, исполнявший роль Яго, чувствовал себя в эти минуты приятно.

Переделки «Воскресения» на русский язык я на сцене не видел, хотя по поводу такой переделки, сделанной артистом Ге, я и был вызван в суд для дачи показаний по делу между ним и артистом Арбениным. Они обвиняли друг друга в плагиате, и так как я присутствовал при чтении переделки Ге у М. Г. Савиной, то предполагалось, что я могу дать важные разъяснения по вопросу о том, кто у кого заимствовал сценарий и конструкцию драмы. Публика же, мелкая пресса и стороны, по-видимому, интересовались тем, что показание будет давать свидетель, который расскажет кое-что и о происхождении «Воскресения». Но я этого «кое-что», к общему разочарованию, не рассказал. Я не хотел делать моих отношений к Льву Николаевичу предметом импровизации со стороны авторов судебных отчетов в поспешных, отзывающихся на злобу дня, трудах, в которых иногда трудно отличить, где кончается Wahrheit[5] и где начинается Dichtung[6]. Воспоминание о происхождении повести Толстого, властно всколыхнувшей многие сердца и многих удержавшей — как мне достоверно известно — на самом краю покатой плоскости эгоистической потачки своим чувственным вожделениям, — было мне слишком дорого, чтобы делиться им с безжалостно-жадною на ощущения толпою, наполняющею судебные залы по сенсационным процессам.

Я присутствовал на первом представлении «Auferstehung» в Deutsches Theater[7] в Берлине, куда мы отправились с покойным профессором А. И. Чупровым. Превосходная постановка, этнографическая и бытовая верность костюмов и вдумчивое отношение артистов к своим ролям произвели на нас самое приятное впечатление. Переделка была не из особенно удачных, но главнейшие внешние события, влияющие на психику Нехлюдова, были представлены выпукло и согласно с замыслом автора. За исключением двух маленьких погрешностей (Катюша зажигает папироску в тюрьме у лампадки; с пришедшими поздравить в светлый праздник крестьянами Нехлюдов не христосуется, а подает им руку), все было изображено совершенно верно. Некрасивая и немного толстая актриса изображала Катюшу с большим чувством и реальностью, а сцена совещания присяжных была поставлена просто превосходно. Хотя совещание происходило, очевидно, в нашей городской думе (ибо из окна виднелся купол католической церкви на Невском), а присяжные говорили по-немецки, но жизненность исполнения заставляла забывать все это и думать, что находишься среди наших русских присяжных. Но особенно поразительна по производимому впечатлению была последняя картина, поставленная несколько мелодраматически и представляющая угрюмый и холодный сибирский пейзаж, виднеющийся со двора отдаленного сибирского острога. Когда Нехлюдов привозит от губернатора извещение, что Катюша помилована, и она заявляет ему, что останется, чтобы быть женою Симонсона, он заключает ее в объятия, и оба плачут под влиянием сильного душевного движения. В это время раздается благовест пасхальной заутрени, и на сцену выходит крестный ход. Арестанты выбегают из низеньких домов, все — и стража, и конвойные офицеры, и острожники, и Нехлюдов с Катюшей становятся на колени и склоняют головы пред священником в облачении. Он высоко подымает крест с распятием, — далекая снежная пустыня внезапно озаряется светом, и по небу разливается яркое северное сияние.

Повышенное настроение публики росло с каждым действием, чему, конечно, способствовало то понимание движущего мотива пьесы, которое чудесно отражалось на игре актеров и заражало собою зрителей. Последняя картина разрешила этот подъем, растрогав до слез почти всех присутствующих. И у меня с Чупровым глаза оказались на мокром месте…

Комментарии

Очерк увидел свет (в сокращенном виде) в 1911 году в «Ежегоднике императорских театров» (выпуск 6-й), а в дополненном виде в Пятитомнике, т. 2. В 3-е издание Кони внес коррективы. В т. 6 Собрания сочинений скорректирован текст с одними материалами, чтобы избежать тавтологий, а по другим восстановлены имена прототипов драмы «Живой труп».

Напечатанная осенью 1911 г. в московской авторитетной газете «Русское слово» А. Амфитеатрова и В. Дорошевича, драма «Живой труп» тогда же была поставлена в лучших театрах обеих столиц — в Художественном и Александрийском. Появилось много рецензий, среди них Н. Д. Телешова (положительная — в том же «Русском слове», имевшем прозвище «фабрика новостей», писатель рекомендовал пьесу «значительной и страшно интересной» — от 24.IX.). А. Измайлов в «Биржевых ведомостях» (вечерний выпуск 29.IX.) касался теории «изюминки», о которой пишет Кони в очерке.

…еще в 1900 году…-- Замысел относится к 1897 г., начало же работы над произведением — январь 1900-го. В том же «Русском слове» П. Булаже в октябре 1911 г. поместил статью "Как писалась драма «Живой труп» (9 числа в № 232).

Бурные дни…-- В эту пору разгара русско-японской войны Толстой выступал со знаменитой своей публицистикой: «Патриотизм и правительство», «Не могу молчать!», «Христианство и смертная казнь».

…"судьбой отсчитанные дни" — письмо Онегина к Татьяне.

Живо помню один из таких рассказов — пересказ эпизода из «Записок» (1856) М. Щепкина.

…и продиктовал его мне…-- Стихи поэта «Заворожи менi, волхве, друже сивоусий» (1844).

…всего Шекспира на русский язык — Н. Кетчер отдал переводам почти 40 лет труда; современники расценили эту работу как творческий подвиг.

«Лик его прекрасен» — А. С. Пушкин «Полтава» (1828).


  1. Несчастный — священен! (лат.).
  2. Фактически (лат.).
  3. «Старая история, которая всегда остается новой» (нем.).
  4. «Да здравствует Гарибальди!» (ит.)
  5. правда (нем.).
  6. вымысел (нем.).
  7. «Воскресения» в Немецком театре (нем.).