Поэзия косности (Зайцев)

Поэзия косности
автор Борис Константинович Зайцев
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru

Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).

Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.

М.: Русская книга, 2001.

Корней Чуковский

править

ПОЭЗИЯ КОСНОСТИ

править

Борис Зайцев — молодой человек, и не странно ли, что в его последних повестях и рассказах так много стариков и старух, и хоть бы один молодой.

«Я старая, седая ворона», «Я старый и скучный пес», — твердят его любимые герои.

Давно ли этот же Зайцев восклицал: «О, девичье сердце, молодая душа, закрутись, взыграй, взмой — на великое счастье и радость», — а теперь в рассказе «Жемчуг» он пишет:

«Я старею… Прошло все».

В рассказе «Сестра»:

«Мы стареем… Дорожка книзу».

В рассказе «Актриса»:

«Просто мы отживаем. Я уже не молода».

И любимое у его героев занятие — элегически вспоминать свою молодость:

«Этих дней уже нет, — умиленно вздыхают они. — Это неотвратимо. И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика».

«Видите седой волос…»

«Вот она, седина…»

«Обидно, что я седею…»

«Когда седеешь, счастливой быть трудно».

А если случайно в последних рассказах и появится молодая душа, поэт непременно потребует, чтобы, кроме смерти, ей ничего не осталось, и только такого — не человека, а тень человека примет к себе на страницы: все пусть простятся со всеми, пусть все потеряют всё! Если у Аграфены есть дочь, которая ей милее всего, то пусть эта дочь умрет! Если у какого-то Яшина из рассказа «Спокойствие» есть обожаемый сын, то нужно отнять и сына! Если какой-то Никандр больше жизни полюбил («Мариэтт — вы цветете, как гиацинт за стеклом!»), то вот уже Мариэтт на вокзале.

«Третий звонок! Начинайте прощаться. Прощай, Мариэтт, прощай!»

Зайцев в последнее время собрал целую, как говорится, галерею таких бывших людей, которые уже не живут, а доживают, ходят по земле, как по кладбищу, — простились со всем и со всеми, — ветераны, инвалиды жизни! — и кротко, покорно ждут, когда же придет их час. Эта милая книга Зайцева — не книга, а богадельня, убежище для инвалидов, и пускай другие воспевают победителей, бойцов, Наполеонов, у Зайцева единственный герой — «полуразрушенный, полужилец могилы».

Но странно: почему же этот полутруп улыбается? Или это такое счастье — ходить по земле, как по кладбищу? Или увядание лучше расцвета и отчаяние милее торжества?

У Зайцева он беспрестанно улыбается. И чем он отдаленнее от жизни, тем его улыбка блаженнее.

Когда в рассказе «Спокойствие» у какого-то Константина Андреевича убили любимого друга, он весь просиял и почувствовал:

«Боже мой, как легко!.. Прекрасная жизнь!»

А самый этот друг, умирая, улыбался и твердил полумертвый:

«Счастье, счастье, счастье».

А когда умерла и та, которую любил его друг, «его сердце, — говорится в рассказе, — стало биться чище, ясней», — и «светлое, просторное настроение» не только не покинуло его, но даже «возросло со дня смерти».

«Как будто все исполнялось по его желанию», — говорится в рассказе. Зайцев всячески нашептывает нам, что это именно наше желание, чтобы все отмирало у нас, отпадало, — люди, проститесь со всеми последним предсмертным прощанием, и вы засияете, словно лампада пред образом! — и поэт изображает рабу Аграфену, которая полюбила кого-то, а тот избил ее до крови; она полюбила другого, но и тот оттолкнул ее, она отдала свою душу ребенку, «последнее упование стареющей жизни», но и ребенок ушел от нее, и когда уже все отошло, когда она стала старухой, Зайцев пламенно прославил ее:

«Осиянная! Прозрачная! Светлая!»

"Она… уже проникнута мудростью нездешней, — умилялся писатель, — «готова к последнему очищению», и «ей предстоят потоки света, всемирного торжества», она вся «напоена сиянием», и точно таким же сиянием он наполняет любого, кто так или иначе начнет умирать.

«Свет» — его любимое слово. В его рассказах светится все решительно: и волны, и небо, и голуби, «светло-летящие голуби», но люди у Зайцева лишь тогда просветлеют, когда отнимут у них «последнее упование стареющей жизни».

Покуда актриса в рассказе «Актриса» была молода и победительна, что ему было до нее! Но вот она освистана, скоро старуха, навеки покинута тем, в кого влюблена безнадежно, и тотчас же от нее заструился тот же тихий, предзакатный свет, и она с улыбкой твердит:

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, любви вечерней.

«Ровный свет означился в нем», — говорится в книге об отце, у которого только что умер ребенок.

«Опрозрачнела душа ее», — говорится о матери, у которой только что умерла дочь.

«Чувство… светлой тишины нашло на него», — говорится о бедном Никандре, от которого отлетела его Мариэтт.

И всеми словами, какие находит, Зайцев только о том и твердит, что гибнуть — это сладчайшее в мире и что высшее торжество быть раздавленным. И такова сила его поэтической лирики, что, читая, начинаешь жалеть, почему ты и сам не раздавлен. Он словно на лютне играет и ласково под эту хрустальную музыку ведет нас, покорных и смиренных, на кладбище. И нам вправду на минуту покажется, что «закат прекраснее утра и поражение лучше победы».

Не только смерть, но и всякое отдаление от жизни, отстранение от жизни кажется ему поэтическим.

Каким засиял сиянием в его последней новелле этот мечтательный и странный герой, адвокат, когда он вдруг ни с того ни с сего бросил практику, оставил жену и дочь и ушел неизвестно куда («живи я пятьсот лет назад, я бы ушел в монастырь», — пишет он) — подальше от этого «грохота войн, переворотов, культур», от всякого дела и делания.

Замечательно, что люди у Зайцева решительно ничего не делают, — лежат в гамаке и вдыхают вянущий лист, слоняются зачем-то по земле, и у всех у них одно неизменное чувство: уйти бы.

«Уйти… в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И, зная час свой, принять его с улыбкой», — говорит Константин Андреич.

Ведь ушли же апостолы, мечтает другой. Христос сказал им: идите за мною. «Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним… Может, и я бы ушел».

И он уходит, — куда, все равно. «Прах и суета достаточно уже владели мною», — говорит этот человек, и как-то удивительно легко стряхивает с себя и свою семью, и профессию, становится странником, Власом, «в армяке, с открытым воротом», и, по свидетельству автора, «чувство простора и радости наполняет» его.

Это-то самое главное! Каждый из персонажей Зайцева верует в глубине души, что жизнь есть прах и суета, что всякое строительство, устроение жизни есть глупая вавилонская башня, — и пускай себе строят, надрываются, а мы лучше полежим в стороне.

«Пусть идут в море, — думает Константин Андреевич, — пусть схватит их там… ну, потопит… разве это важно?»

Они все до одного посторонние, чужие на торжище жизни, и даже невозможно представить себе, чтобы они, например, строили дома, пароходы, писали картины, лечили, учили, так или иначе участвовали в созидательной жизни:

«Какие мы воеводы Пальмерстоны!» — усмехаются сами они над собой, и у каждого в душе поется:

Не лучше ль в тихой безжеланности

Уснуть, как спит ночной ковыль?

Сон — безжеланность — бездействие — безглагольность — оцепенелость — тихое мление — застылость — коснение — окостенение — сладкое полубытие, — здесь источник их очарования: пусть завтра они станут работниками — очарование сейчас же исчезнет. Поэзия работы, созидания, творческого утверждения жизни недоступна, непонятна для автора. Пусть другие поэты воспевают, как мускулистые люди роются в шахтах, строят машины, мосты, — для Зайцева какая здесь поэзия! Вот если б они строили, и не достроили, и махнули бы рукой, и пошли бы блуждать по кладбищу, и вспоминали Тургенева (у Зайцева все герои непременно вспоминают Тургенева!), и мечтали бы уехать в Италию (у Зайцева все герои мечтают уехать в Италию!) — это была бы поэзия.

В последнее, впрочем, время Тургенева заменило Евангелие: здесь они еще скорее найдут оправдание своему непротивлению, неделанию, и, право, до евангельский святости дошла их смиренная кротость.

Когда в рассказе «Изгнание» кому-то изменяет жена, он покорно и кротко лепечет:

«Ничего, ничего, хорошо!»

А когда в пьесе «Верность» какой-то женщине изменяет любимый муж, она говорит сопернице:

«Ничего, ничего, все прекрасно… Побеждаете вы — и уже победили… Мы раздавлены. Но и не надо, торжествуйте, пусть!»

Удивляюсь, как эти люди не взяты живыми на небо: с такой нечеловеческой кротостью как же им быть на земле, среди пинков, тумаков, кулаков нашей ошпаренной жизни?

Женщина в рассказе «Актриса» даже как будто рада, что любимый мужчина не любит ее:

«Вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно… В этом сила моя. Милый, милый!»

И целует у мужчины руку с каким-то умилением отчаяния:

Люблю я отчаянье, мое безмерное!..

Тебя я приветствую, мое поражение!..

Ни борьбы, ни упорства, — уступчивы, как восковые, тронешь пальцем — они упадут, упадут и скажут спасибо. Сидит один этакий в вагоне и, коченея, думает: «Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли — это силы не имеет».

Посадили его, он и сидит и радостно мечтает о гибели: «Идет снег, заносит следы… и меня занесет… Крути, крути!.. Заметай».

И все это, конечно, отлично, эта поэзия вялости, инвалидности, инерции, бездействия, умирания, она так щемяще прекрасна, и Зайцев восхитительный поэт, но наше несчастье, наше проклятие в том, что мы все — такие же Зайцевы! Вы только представьте себе на минуту огромную толпу, всю Россию, из одних только Борисов Зайцевых, Зайцевы сеют и жнут, Зайцевы сидят в департаментах, Зайцевы продают, Зайцевы покупают, да ведь это величайшее наше страданье и величайшая слабость! Тают, вянут, никнут, блекнут — хлипкие, восковые фигурки, — ни одна не стоит на ногах! И пожалуйста, не подносите к огню, так и закаплет воск. И при этом еще улыбаются: ах, как приятно таять.

Таять мы все мастера, умираем весьма талантливо; еще Тургенев смаковал: «удивительно умирает русский человек»; но ведь, кроме смерти, есть еще жизнь, кроме бездействия — действие, и здесь-то нашему таланту конец.

Вот только что с почты получена новая книга «Суходол» — великолепные рассказы Ив. Бунина, — раскрываю где придется, читаю:

«Он поставил таган на грудку сучков и стал поджигать, поддувать их, намереваясь что-то стряпать. Сучки были сыры, только дымились, он плакал от дыма… и, видно, раздумав стряпать, сел на обрубок дубового корня. Из-под тагана пошел молочно-белый дымок, покурился и потух».

Здесь мне видится бессознательный символ всего нашего русского действия: стал делать, недоделал и бросил. Вздумал стряпать и недостряпал. Зажег — и потухло. А он сел на обрубок и сидит. Да и стряпать-то не было надобности, и, перевернувши страницу, я снова читаю, как какой-то Егор бросил на заводе работу, хоть работа была не тяжела, и ни с того ни с сего, «всем на посмешище», ушел в Москву в босяки (вот оно, это поэтическое: уйти бы!) и, вернувшись, оборванный, даже не сумел объяснить, зачем он шатался в Москву.

Вообще это слово «зачем» изъято из их обихода. Этого, например, Егора нанимают зачем-то в караульщики, хотя караулить решительно нечего. Он должен стеречь кустарник, который все равно вырублен. Вырубили же кустарник крестьяне, — тоже зря, безо всякой надобности, и снова Егора потянуло: уйти бы. Он ушел, но только тогда, когда нужно, чтоб он остался… и так дальше, и так дальше, плетется этот нелепый узор демонстративно бессмысленных дел…

Я не говорю, что и вправду такова наша русская практика, то самое дело и действие, от которого так лучезарно отстраняются поэтичные инвалиды Зайцева, я только говорю, что такою ее ощущают теперь наши современные художники. Бунин, например, как дотошный прокурор, пристрастно выслеживает каждое малейшее наше движение и ежеминутно отмечает: не то, не то, не так. Именно на этом «не так» основаны его многие рассказы.

В «Суходоле» чуть только какой-то помещик скажет себе и окружающим: «Вот так-то должен сделать я!» — в ту же минуту, по свидетельству автора, он делает как раз обратное.

Бунинская тоска есть тоска по хозяйственности, по какому-то «правильному» делу, — это так небывало, так ново в литературе нашей! Бунин с содроганием ощутил в русской душе «жажду гибели», «жажду самоуничтожения, разора» — и вот старается ее за это презирать.

Но Зайцеву, как мы видели, именно эта «жажда гибели», «жажда самоуничтожения» и любезна в русской душе, именно всякий «разор» дорог для него и упоителен.

«Здесь же все плохое, — говорит у него кто-то про Русь, — отсталое, над чем всегда смеются, — и тем оно милей».

А если один у Зайцева и почувствовал: «Русь, Русь, горькая Расея…», «грязь, нищета, тупость столетняя — ужас», «хорошо отдать за нее себя» — то сейчас же уехал в Италию, — таять, млеть, цепенеть, светиться, лучиться, как икона…

Но неужели и вправду нет никаких исключений? Неужели вся литература теперь лишь о том и поет, как стареют стареющие, как умирают умирающие, — и славит блаженство неделания?

Разве нет у нас Сергеева-Ценского?

Вот уже нисколько не Зайцев! Зайцев журчит и струится, а этот целую Ниагару ежеминутно вам выльет на голову. Зайцев словно на лютне наигрывает, да и то на одной струне, — а Ценский и в барабан и в цимбалы, — так что даже стекла дребезжат. Зайцев такой благолепный, причесанный, а у Ценского все лохмато, надрывно, чрезмерно, он не прославит расслабленности, не поведет в монастырь, не шепнет: как сладостно гибнуть. Вы только всмотритесь внимательнее, — все у него полнокровно, обильно, огромно, насыщено жизнью: не Сергеев-Ценский, а Рубенс.

В его новой последней повести на минуту появился кот, но это не кот, а котище великанский — тринадцать фунтов! Появился на минуту мужик — не мужик, мужичище: шутя таскает мешки по двенадцать пудов, и гнет кочерги, словно прутики, и с медведем — один на один! Герой этой повести полковник Алпатов — уж такой колоссальный гигант: всех человечков Зайцева раздавит и сам не заметит. Это уж не воск, а чугун. Статуя командора какая-то. «Громкоголос, бородат и грозен, — восхищается Ценский, — хозяин со всех сторон». «Всех выше и всех краснее». «Крупнейший» — сидит за «прочнейшим» столом (у Ценского все в превосходнейшей степени!), и рядом с ним десять, — а может быть, двадцать! — таких же прочнейших его сыновей; читаешь и торжествуешь: наконец-то эстетика ущерба, изнеможения, неделания преодолена в наших книгах, а значит, и в наших душах!

Повесть зовется «Медвежонок» (странно, что не «Медведище», — и я вспоминаю с отрадой, что и в других произведениях Ценского так же гомерически вздувалась и дыбилась буйная многокровная плоть. В его прославленной «Печали полей» кто-то на первой же странице опрокинул четырнадцать нагруженных телег, один одолел семерых — и, тоже как бантики, вяжет железные полосы. И если рожь вокруг него — то «камыш камышом», если цветы — то «как веники!». Вот жук — он «огромен, как рак». Вот бык — рога двухаршинные!

И я с торжеством отмечаю, что эти колоссы родосские — суть в то же время титаны труда, созидания, радостного утверждения жизни. Мне никогда не забыть, как в замечательной повести Ценского — я бы сказал: в поэме — «Движения» один из таких великанов в экстазе кричит:

«Человек — ро-бо-тай! Лошадь — ро-бо-тай! Дерево — ро-бо-тай! Трава растет, так сказать, — и траву в роботу — гей, гей! щоб прело, горело, щоб пар шел, вот как надо, добрейший мой!»

Это не бледная немочь зайцевских полупокойников: «идет снег, заносит следы, и меня занесет»; «не лучше ль в тихой безжеланности заснуть, как спит ночной ковыль?» — это не сердце, а солнце в груди, тысяча бьющихся пульсов…

Но вот к этому «медному всаднику», громчайшему и бородатейшему герою из рассказа «Медвежонок», подкрался как бы на цыпочках некто узкий, холодный, костлявый, подал ему узкую руку и, сощурившись, поглядел на него; и удивительно! даже страшно сказать! — этот мастодонт моментально превратился в желе, — чугун оказался студнем! — и Ценский не для того ли вздумал изобразить его такою горою, пыжил его и распирал, чтобы хлюпнуть его с размаху в какую-то жижицу, не для того ли он громоздил эту пышную свою Великанию, чтобы дернуть вдруг за какую-то ниточку и все превратить в Лилипутию — даже не в Лилипутию, а в яму, дыру, — неужели и он, даже он, не знает иного пафоса, только пафос убыли и гибели, только одно неизбывное чувство, что высокое понижается, великое умаляется, и не затем ли в повести «Движения» он вывел такого титана труда и строительства, чтобы потом сладострастно подсматривать, как построенное им разрушается, как смертная косность и томь охватывают его со всех сторон, как он бьется и трепыхается, а могила то отпустит, то снова затянет, — и вот непоседа, силач, вихрь быстрых слов и внезапных поступков, воплощение всяческих движений — без движения простерт на столе. Не в смерти здесь дело, — и кто же бессмертен! — не в смерти, а в умирании: Ценский пишет уже четвертую повесть на эту свою единственную тему, и отсюда, только отсюда все чары его поэзии…

Характерно, что лучшее произведение Сергеева-Ценского «Неторопливое солнце», недавно напечатанное в «Современном мире», о том, как какой-то никчемный печник строил печку и не достроил, только разворотил и ушел, — и это-то для автора и поэтично, этим-то его герой и обаятелен.

Все это очень печально. На него на одного, на Ценского, была наша последняя надежда, он ведь полнокровный, бурнейший, но и он оказался Зайцевым. Только притворяется Рубенсом, а на деле такой же Зайцев!

Было и нету. Шумело и отшумело. Мечталось, и вот в гробу. В этом основной мотив его лирики. И когда мы в его «Медвежонке» читаем:

«Прежде гремела тайга… и по речке Тентюге ловили здесь много рыбы, били выдру, сводили лес», — мы знаем, что сейчас же прочтем:

«Но отгремела тайга, но отловилась рыба, перевелась выдра, сильно поредели таежные делянки».

Словом, все та же, все та же эстетика истощения, иссякновения, ущерба.

Я нарочно избрал двух наиболее различных писателей, отстоящих на тысячу верст друг от друга по своему темпераменту, творчеству, по традициям и жизнеощущению. Зайцев исходит от Тургенева, от весь гармонический, целостный, Ценский — от Гоголя: он дисгармония, надрыв, и вот не случайно же эти различнейшие — каждый на своем языке — говорят об одном и том же. Ведь в море, откуда ни черпни, вода везде одинаковая, хотя волны так разнообразны. Ценского я зачерпнул в новейшем «Альманахе писателей», но я точно так же мог бы черпать в последнем альманахе «Шиповник», в последнем сборнике «Знание», и там оказалось бы то же.

Я было заглянул на минуту в эту последнюю книгу «Знания» — там повесть Ильи Сургучева, длиннейшая, очень старательная, и я на первой же странице прочитал:

«Помни, что между тобой и мертвецом разница не велика».

На второй:

«Гроб сделаю на заказ у Ермолова».

На третьей:

«Он любил воображать картину своей смерти со всеми подробностями».

И так до последней страницы, а в повести чуть не триста страниц! Герой к реке — и река ему кажется гробом. Он прислушался к колоколу, но и там услыхал свое:

«Смерть близка! Близка смерть! Совсем близка!»

Я тотчас же успокоился и отложил эту милую повесть. Ведь хватило же таланта у автора медленно и любовно выслеживать, как ежедневно, вершок за вершком умирает один умирающий, и он лишь тогда остановился, когда спел ему вечную память.

Конечно, и Зайцев и Ценский виртуозы, артисты. Сургучев перед ними — тапер, но мелодия у них одна и та же, и я думаю, что весьма показательно, что у всех, у великих и у малых, нынче одна, только эта, мелодия…

Я заглянул на минуту и в последний «Шиповник». Там Сологубовы «Заложники жизни» — пьеса о каком-то поединке между двумя влюбленными женщинами, между солнечной Катей и лунной Лилитт из-за какого-то юноши. В газетах уже разъясняли, что Катя совсем не Катя, а Жизнь; Лилитт не Лилитт, а Мечта, — и что, значит, этого юношу солнечная будто бы Жизнь тянет к себе, лунная Мечта тянет его будто бы к себе, — и вот которая перетянет, в этом будто бы главная суть.

Это правильно пишут в газетах, и я, изучив Сологуба, все его томы и томики, уже давно в специальном трактате доказывал, что этот поединок солнечной Кати и лунной Лилитт тянется десятки лет решительно во всех его книгах. Там вечная схватка жизни и мечты, Передонова и Триродова, вечная диалектика этих двух мировых начал, единственных, которые Сологубу известны. Но критики в газетах почему-то забыли, что у Сологуба есть давнишний секрет, что Мечта, как спасение из плена жизни, для него одноименна со Смертью, что в эту свою новую пьесу, под видом поединка Мечты и Действительности, он контрабандой пронес поединок жизни и смерти, и недаром его лунная Лилитт повторяет:

«Я прихожу к нему в часы мечтаний сладостных и лунных и в темные минуты смертной истомы».

И снова:

«Когда пришел его смертный час, душу его я вынула и отнесла ее в царство теней!»

И недаром про эту Лилитт говорят: «Какой траурный вид; недостает только катафалка».

И когда эта смерть-мечта, торжествуя над румяной бабищей-жизнью (которая победила лишь на время), появляется в траурном, черном хитоне, как царица, «венчанная золотой диадемой, осиянная торжественным светом», — здесь только формально закреплено в отчетливых аллегориях то, что туманно клубится, лирически зыблется в певучих творениях Зайцева и Сергеева-Ценского:

— Да здравствует Лилитт бледноликая: созерцание, мечта, умирание. Отвергнем жизнь, ее скучное дело и делание. Жизни все равно не переделаешь. Пусть она сплошь передоновщина. Лучше уйдем от нее — в Италию, в смерть, в мечту.

1913

КОММЕНТАРИИ

править

Впервые — в газ. «Речь». 1913. 6 января и в кн.: Чуковский К. Лица и маски. СПб.: Шиповник, 1914. Печ. по изд.: Чуковский К. Собр. соч. В 6 т. Т. 6. Статьи 1906—1968 годов. М.: Художественная литература, 1969.

С. 266. «Какие мы воеводы Пальмерстоны!» — Генри Джон Темпл Пальмерстон (1784—1865) — министр иностранных дел, премьер-министр Великобритании в 1855—1858 гг.; один из инициаторов Крымской войны с Россией 1853—1856 гг.