Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).
Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.
М.: Русская книга, 2001.
Корней Чуковский
правитьПОЭЗИЯ КОСНОСТИ
правитьI
правитьБорис Зайцев — молодой человек, и не странно ли, что в его последних повестях и рассказах так много стариков и старух, и хоть бы один молодой.
«Я старая, седая ворона», «Я старый и скучный пес», — твердят его любимые герои.
Давно ли этот же Зайцев восклицал: «О, девичье сердце, молодая душа, закрутись, взыграй, взмой — на великое счастье и радость», — а теперь в рассказе «Жемчуг» он пишет:
«Я старею… Прошло все».
В рассказе «Сестра»:
«Мы стареем… Дорожка книзу».
В рассказе «Актриса»:
«Просто мы отживаем. Я уже не молода».
И любимое у его героев занятие — элегически вспоминать свою молодость:
«Этих дней уже нет, — умиленно вздыхают они. — Это неотвратимо. И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика».
«Видите седой волос…»
«Вот она, седина…»
«Обидно, что я седею…»
«Когда седеешь, счастливой быть трудно».
А если случайно в последних рассказах и появится молодая душа, поэт непременно потребует, чтобы, кроме смерти, ей ничего не осталось, и только такого — не человека, а тень человека примет к себе на страницы: все пусть простятся со всеми, пусть все потеряют всё! Если у Аграфены есть дочь, которая ей милее всего, то пусть эта дочь умрет! Если у какого-то Яшина из рассказа «Спокойствие» есть обожаемый сын, то нужно отнять и сына! Если какой-то Никандр больше жизни полюбил («Мариэтт — вы цветете, как гиацинт за стеклом!»), то вот уже Мариэтт на вокзале.
«Третий звонок! Начинайте прощаться. Прощай, Мариэтт, прощай!»
Зайцев в последнее время собрал целую, как говорится, галерею таких бывших людей, которые уже не живут, а доживают, ходят по земле, как по кладбищу, — простились со всем и со всеми, — ветераны, инвалиды жизни! — и кротко, покорно ждут, когда же придет их час. Эта милая книга Зайцева — не книга, а богадельня, убежище для инвалидов, и пускай другие воспевают победителей, бойцов, Наполеонов, у Зайцева единственный герой — «полуразрушенный, полужилец могилы».
II
правитьНо странно: почему же этот полутруп улыбается? Или это такое счастье — ходить по земле, как по кладбищу? Или увядание лучше расцвета и отчаяние милее торжества?
У Зайцева он беспрестанно улыбается. И чем он отдаленнее от жизни, тем его улыбка блаженнее.
Когда в рассказе «Спокойствие» у какого-то Константина Андреевича убили любимого друга, он весь просиял и почувствовал:
«Боже мой, как легко!.. Прекрасная жизнь!»
А самый этот друг, умирая, улыбался и твердил полумертвый:
«Счастье, счастье, счастье».
А когда умерла и та, которую любил его друг, «его сердце, — говорится в рассказе, — стало биться чище, ясней», — и «светлое, просторное настроение» не только не покинуло его, но даже «возросло со дня смерти».
«Как будто все исполнялось по его желанию», — говорится в рассказе. Зайцев всячески нашептывает нам, что это именно наше желание, чтобы все отмирало у нас, отпадало, — люди, проститесь со всеми последним предсмертным прощанием, и вы засияете, словно лампада пред образом! — и поэт изображает рабу Аграфену, которая полюбила кого-то, а тот избил ее до крови; она полюбила другого, но и тот оттолкнул ее, она отдала свою душу ребенку, «последнее упование стареющей жизни», но и ребенок ушел от нее, и когда уже все отошло, когда она стала старухой, Зайцев пламенно прославил ее:
«Осиянная! Прозрачная! Светлая!»
"Она… уже проникнута мудростью нездешней, — умилялся писатель, — «готова к последнему очищению», и «ей предстоят потоки света, всемирного торжества», она вся «напоена сиянием», и точно таким же сиянием он наполняет любого, кто так или иначе начнет умирать.
«Свет» — его любимое слово. В его рассказах светится все решительно: и волны, и небо, и голуби, «светло-летящие голуби», но люди у Зайцева лишь тогда просветлеют, когда отнимут у них «последнее упование стареющей жизни».
Покуда актриса в рассказе «Актриса» была молода и победительна, что ему было до нее! Но вот она освистана, скоро старуха, навеки покинута тем, в кого влюблена безнадежно, и тотчас же от нее заструился тот же тихий, предзакатный свет, и она с улыбкой твердит:
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, любви вечерней.
«Ровный свет означился в нем», — говорится в книге об отце, у которого только что умер ребенок.
«Опрозрачнела душа ее», — говорится о матери, у которой только что умерла дочь.
«Чувство… светлой тишины нашло на него», — говорится о бедном Никандре, от которого отлетела его Мариэтт.
И всеми словами, какие находит, Зайцев только о том и твердит, что гибнуть — это сладчайшее в мире и что высшее торжество быть раздавленным. И такова сила его поэтической лирики, что, читая, начинаешь жалеть, почему ты и сам не раздавлен. Он словно на лютне играет и ласково под эту хрустальную музыку ведет нас, покорных и смиренных, на кладбище. И нам вправду на минуту покажется, что «закат прекраснее утра и поражение лучше победы».
III
правитьНе только смерть, но и всякое отдаление от жизни, отстранение от жизни кажется ему поэтическим.
Каким засиял сиянием в его последней новелле этот мечтательный и странный герой, адвокат, когда он вдруг ни с того ни с сего бросил практику, оставил жену и дочь и ушел неизвестно куда («живи я пятьсот лет назад, я бы ушел в монастырь», — пишет он) — подальше от этого «грохота войн, переворотов, культур», от всякого дела и делания.
Замечательно, что люди у Зайцева решительно ничего не делают, — лежат в гамаке и вдыхают вянущий лист, слоняются зачем-то по земле, и у всех у них одно неизменное чувство: уйти бы.
«Уйти… в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И, зная час свой, принять его с улыбкой», — говорит Константин Андреич.
Ведь ушли же апостолы, мечтает другой. Христос сказал им: идите за мною. «Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним… Может, и я бы ушел».
И он уходит, — куда, все равно. «Прах и суета достаточно уже владели мною», — говорит этот человек, и как-то удивительно легко стряхивает с себя и свою семью, и профессию, становится странником, Власом, «в армяке, с открытым воротом», и, по свидетельству автора, «чувство простора и радости наполняет» его.
Это-то самое главное! Каждый из персонажей Зайцева верует в глубине души, что жизнь есть прах и суета, что всякое строительство, устроение жизни есть глупая вавилонская башня, — и пускай себе строят, надрываются, а мы лучше полежим в стороне.
«Пусть идут в море, — думает Константин Андреевич, — пусть схватит их там… ну, потопит… разве это важно?»
Они все до одного посторонние, чужие на торжище жизни, и даже невозможно представить себе, чтобы они, например, строили дома, пароходы, писали картины, лечили, учили, так или иначе участвовали в созидательной жизни:
«Какие мы воеводы Пальмерстоны!» — усмехаются сами они над собой, и у каждого в душе поется:
Не лучше ль в тихой безжеланности
Уснуть, как спит ночной ковыль?
Сон — безжеланность — бездействие — безглагольность — оцепенелость — тихое мление — застылость — коснение — окостенение — сладкое полубытие, — здесь источник их очарования: пусть завтра они станут работниками — очарование сейчас же исчезнет. Поэзия работы, созидания, творческого утверждения жизни недоступна, непонятна для автора. Пусть другие поэты воспевают, как мускулистые люди роются в шахтах, строят машины, мосты, — для Зайцева какая здесь поэзия! Вот если б они строили, и не достроили, и махнули бы рукой, и пошли бы блуждать по кладбищу, и вспоминали Тургенева (у Зайцева все герои непременно вспоминают Тургенева!), и мечтали бы уехать в Италию (у Зайцева все герои мечтают уехать в Италию!) — это была бы поэзия.
В последнее, впрочем, время Тургенева заменило Евангелие: здесь они еще скорее найдут оправдание своему непротивлению, неделанию, и, право, до евангельский святости дошла их смиренная кротость.
Когда в рассказе «Изгнание» кому-то изменяет жена, он покорно и кротко лепечет:
«Ничего, ничего, хорошо!»
А когда в пьесе «Верность» какой-то женщине изменяет любимый муж, она говорит сопернице:
«Ничего, ничего, все прекрасно… Побеждаете вы — и уже победили… Мы раздавлены. Но и не надо, торжествуйте, пусть!»
Удивляюсь, как эти люди не взяты живыми на небо: с такой нечеловеческой кротостью как же им быть на земле, среди пинков, тумаков, кулаков нашей ошпаренной жизни?
Женщина в рассказе «Актриса» даже как будто рада, что любимый мужчина не любит ее:
«Вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно… В этом сила моя. Милый, милый!»
И целует у мужчины руку с каким-то умилением отчаяния:
Люблю я отчаянье, мое безмерное!..
Тебя я приветствую, мое поражение!..
Ни борьбы, ни упорства, — уступчивы, как восковые, тронешь пальцем — они упадут, упадут и скажут спасибо. Сидит один этакий в вагоне и, коченея, думает: «Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли — это силы не имеет».
Посадили его, он и сидит и радостно мечтает о гибели: «Идет снег, заносит следы… и меня занесет… Крути, крути!.. Заметай».
И все это, конечно, отлично, эта поэзия вялости, инвалидности, инерции, бездействия, умирания, она так щемяще прекрасна, и Зайцев восхитительный поэт, но наше несчастье, наше проклятие в том, что мы все — такие же Зайцевы! Вы только представьте себе на минуту огромную толпу, всю Россию, из одних только Борисов Зайцевых, Зайцевы сеют и жнут, Зайцевы сидят в департаментах, Зайцевы продают, Зайцевы покупают, да ведь это величайшее наше страданье и величайшая слабость! Тают, вянут, никнут, блекнут — хлипкие, восковые фигурки, — ни одна не стоит на ногах! И пожалуйста, не подносите к огню, так и закаплет воск. И при этом еще улыбаются: ах, как приятно таять.
IV
правитьТаять мы все мастера, умираем весьма талантливо; еще Тургенев смаковал: «удивительно умирает русский человек»; но ведь, кроме смерти, есть еще жизнь, кроме бездействия — действие, и здесь-то нашему таланту конец.
Вот только что с почты получена новая книга «Суходол» — великолепные рассказы Ив. Бунина, — раскрываю где придется, читаю:
«Он поставил таган на грудку сучков и стал поджигать, поддувать их, намереваясь что-то стряпать. Сучки были сыры, только дымились, он плакал от дыма… и, видно, раздумав стряпать, сел на обрубок дубового корня. Из-под тагана пошел молочно-белый дымок, покурился и потух».
Здесь мне видится бессознательный символ всего нашего русского действия: стал делать, недоделал и бросил. Вздумал стряпать и недостряпал. Зажег — и потухло. А он сел на обрубок и сидит. Да и стряпать-то не было надобности, и, перевернувши страницу, я снова читаю, как какой-то Егор бросил на заводе работу, хоть работа была не тяжела, и ни с того ни с сего, «всем на посмешище», ушел в Москву в босяки (вот оно, это поэтическое: уйти бы!) и, вернувшись, оборванный, даже не сумел объяснить, зачем он шатался в Москву.
Вообще это слово «зачем» изъято из их обихода. Этого, например, Егора нанимают зачем-то в караульщики, хотя караулить решительно нечего. Он должен стеречь кустарник, который все равно вырублен. Вырубили же кустарник крестьяне, — тоже зря, безо всякой надобности, и снова Егора потянуло: уйти бы. Он ушел, но только тогда, когда нужно, чтоб он остался… и так дальше, и так дальше, плетется этот нелепый узор демонстративно бессмысленных дел…
Я не говорю, что и вправду такова наша русская практика, то самое дело и действие, от которого так лучезарно отстраняются поэтичные инвалиды Зайцева, я только говорю, что такою ее ощущают теперь наши современные художники. Бунин, например, как дотошный прокурор, пристрастно выслеживает каждое малейшее наше движение и ежеминутно отмечает: не то, не то, не так. Именно на этом «не так» основаны его многие рассказы.
В «Суходоле» чуть только какой-то помещик скажет себе и окружающим: «Вот так-то должен сделать я!» — в ту же минуту, по свидетельству автора, он делает как раз обратное.
Бунинская тоска есть тоска по хозяйственности, по какому-то «правильному» делу, — это так небывало, так ново в литературе нашей! Бунин с содроганием ощутил в русской душе «жажду гибели», «жажду самоуничтожения, разора» — и вот старается ее за это презирать.
Но Зайцеву, как мы видели, именно эта «жажда гибели», «жажда самоуничтожения» и любезна в русской душе, именно всякий «разор» дорог для него и упоителен.
«Здесь же все плохое, — говорит у него кто-то про Русь, — отсталое, над чем всегда смеются, — и тем оно милей».
А если один у Зайцева и почувствовал: «Русь, Русь, горькая Расея…», «грязь, нищета, тупость столетняя — ужас», «хорошо отдать за нее себя» — то сейчас же уехал в Италию, — таять, млеть, цепенеть, светиться, лучиться, как икона…
V
правитьНо неужели и вправду нет никаких исключений? Неужели вся литература теперь лишь о том и поет, как стареют стареющие, как умирают умирающие, — и славит блаженство неделания?
Разве нет у нас Сергеева-Ценского?
Вот уже нисколько не Зайцев! Зайцев журчит и струится, а этот целую Ниагару ежеминутно вам выльет на голову. Зайцев словно на лютне наигрывает, да и то на одной струне, — а Ценский и в барабан и в цимбалы, — так что даже стекла дребезжат. Зайцев такой благолепный, причесанный, а у Ценского все лохмато, надрывно, чрезмерно, он не прославит расслабленности, не поведет в монастырь, не шепнет: как сладостно гибнуть. Вы только всмотритесь внимательнее, — все у него полнокровно, обильно, огромно, насыщено жизнью: не Сергеев-Ценский, а Рубенс.
В его новой последней повести на минуту появился кот, но это не кот, а котище великанский — тринадцать фунтов! Появился на минуту мужик — не мужик, мужичище: шутя таскает мешки по двенадцать пудов, и гнет кочерги, словно прутики, и с медведем — один на один! Герой этой повести полковник Алпатов — уж такой колоссальный гигант: всех человечков Зайцева раздавит и сам не заметит. Это уж не воск, а чугун. Статуя командора какая-то. «Громкоголос, бородат и грозен, — восхищается Ценский, — хозяин со всех сторон». «Всех выше и всех краснее». «Крупнейший» — сидит за «прочнейшим» столом (у Ценского все в превосходнейшей степени!), и рядом с ним десять, — а может быть, двадцать! — таких же прочнейших его сыновей; читаешь и торжествуешь: наконец-то эстетика ущерба, изнеможения, неделания преодолена в наших книгах, а значит, и в наших душах!
Повесть зовется «Медвежонок» (странно, что не «Медведище», — и я вспоминаю с отрадой, что и в других произведениях Ценского так же гомерически вздувалась и дыбилась буйная многокровная плоть. В его прославленной «Печали полей» кто-то на первой же странице опрокинул четырнадцать нагруженных телег, один одолел семерых — и, тоже как бантики, вяжет железные полосы. И если рожь вокруг него — то «камыш камышом», если цветы — то «как веники!». Вот жук — он «огромен, как рак». Вот бык — рога двухаршинные!
И я с торжеством отмечаю, что эти колоссы родосские — суть в то же время титаны труда, созидания, радостного утверждения жизни. Мне никогда не забыть, как в замечательной повести Ценского — я бы сказал: в поэме — «Движения» один из таких великанов в экстазе кричит:
«Человек — ро-бо-тай! Лошадь — ро-бо-тай! Дерево — ро-бо-тай! Трава растет, так сказать, — и траву в роботу — гей, гей! щоб прело, горело, щоб пар шел, вот как надо, добрейший мой!»
Это не бледная немочь зайцевских полупокойников: «идет снег, заносит следы, и меня занесет»; «не лучше ль в тихой безжеланности заснуть, как спит ночной ковыль?» — это не сердце, а солнце в груди, тысяча бьющихся пульсов…
Но вот к этому «медному всаднику», громчайшему и бородатейшему герою из рассказа «Медвежонок», подкрался как бы на цыпочках некто узкий, холодный, костлявый, подал ему узкую руку и, сощурившись, поглядел на него; и удивительно! даже страшно сказать! — этот мастодонт моментально превратился в желе, — чугун оказался студнем! — и Ценский не для того ли вздумал изобразить его такою горою, пыжил его и распирал, чтобы хлюпнуть его с размаху в какую-то жижицу, не для того ли он громоздил эту пышную свою Великанию, чтобы дернуть вдруг за какую-то ниточку и все превратить в Лилипутию — даже не в Лилипутию, а в яму, дыру, — неужели и он, даже он, не знает иного пафоса, только пафос убыли и гибели, только одно неизбывное чувство, что высокое понижается, великое умаляется, и не затем ли в повести «Движения» он вывел такого титана труда и строительства, чтобы потом сладострастно подсматривать, как построенное им разрушается, как смертная косность и томь охватывают его со всех сторон, как он бьется и трепыхается, а могила то отпустит, то снова затянет, — и вот непоседа, силач, вихрь быстрых слов и внезапных поступков, воплощение всяческих движений — без движения простерт на столе. Не в смерти здесь дело, — и кто же бессмертен! — не в смерти, а в умирании: Ценский пишет уже четвертую повесть на эту свою единственную тему, и отсюда, только отсюда все чары его поэзии…
Характерно, что лучшее произведение Сергеева-Ценского «Неторопливое солнце», недавно напечатанное в «Современном мире», о том, как какой-то никчемный печник строил печку и не достроил, только разворотил и ушел, — и это-то для автора и поэтично, этим-то его герой и обаятелен.
Все это очень печально. На него на одного, на Ценского, была наша последняя надежда, он ведь полнокровный, бурнейший, но и он оказался Зайцевым. Только притворяется Рубенсом, а на деле такой же Зайцев!
Было и нету. Шумело и отшумело. Мечталось, и вот в гробу. В этом основной мотив его лирики. И когда мы в его «Медвежонке» читаем:
«Прежде гремела тайга… и по речке Тентюге ловили здесь много рыбы, били выдру, сводили лес», — мы знаем, что сейчас же прочтем:
«Но отгремела тайга, но отловилась рыба, перевелась выдра, сильно поредели таежные делянки».
Словом, все та же, все та же эстетика истощения, иссякновения, ущерба.
VI
правитьЯ нарочно избрал двух наиболее различных писателей, отстоящих на тысячу верст друг от друга по своему темпераменту, творчеству, по традициям и жизнеощущению. Зайцев исходит от Тургенева, от весь гармонический, целостный, Ценский — от Гоголя: он дисгармония, надрыв, и вот не случайно же эти различнейшие — каждый на своем языке — говорят об одном и том же. Ведь в море, откуда ни черпни, вода везде одинаковая, хотя волны так разнообразны. Ценского я зачерпнул в новейшем «Альманахе писателей», но я точно так же мог бы черпать в последнем альманахе «Шиповник», в последнем сборнике «Знание», и там оказалось бы то же.
Я было заглянул на минуту в эту последнюю книгу «Знания» — там повесть Ильи Сургучева, длиннейшая, очень старательная, и я на первой же странице прочитал:
«Помни, что между тобой и мертвецом разница не велика».
На второй:
«Гроб сделаю на заказ у Ермолова».
На третьей:
«Он любил воображать картину своей смерти со всеми подробностями».
И так до последней страницы, а в повести чуть не триста страниц! Герой к реке — и река ему кажется гробом. Он прислушался к колоколу, но и там услыхал свое:
«Смерть близка! Близка смерть! Совсем близка!»
Я тотчас же успокоился и отложил эту милую повесть. Ведь хватило же таланта у автора медленно и любовно выслеживать, как ежедневно, вершок за вершком умирает один умирающий, и он лишь тогда остановился, когда спел ему вечную память.
Конечно, и Зайцев и Ценский виртуозы, артисты. Сургучев перед ними — тапер, но мелодия у них одна и та же, и я думаю, что весьма показательно, что у всех, у великих и у малых, нынче одна, только эта, мелодия…
Я заглянул на минуту и в последний «Шиповник». Там Сологубовы «Заложники жизни» — пьеса о каком-то поединке между двумя влюбленными женщинами, между солнечной Катей и лунной Лилитт из-за какого-то юноши. В газетах уже разъясняли, что Катя совсем не Катя, а Жизнь; Лилитт не Лилитт, а Мечта, — и что, значит, этого юношу солнечная будто бы Жизнь тянет к себе, лунная Мечта тянет его будто бы к себе, — и вот которая перетянет, в этом будто бы главная суть.
Это правильно пишут в газетах, и я, изучив Сологуба, все его томы и томики, уже давно в специальном трактате доказывал, что этот поединок солнечной Кати и лунной Лилитт тянется десятки лет решительно во всех его книгах. Там вечная схватка жизни и мечты, Передонова и Триродова, вечная диалектика этих двух мировых начал, единственных, которые Сологубу известны. Но критики в газетах почему-то забыли, что у Сологуба есть давнишний секрет, что Мечта, как спасение из плена жизни, для него одноименна со Смертью, что в эту свою новую пьесу, под видом поединка Мечты и Действительности, он контрабандой пронес поединок жизни и смерти, и недаром его лунная Лилитт повторяет:
«Я прихожу к нему в часы мечтаний сладостных и лунных и в темные минуты смертной истомы».
И снова:
«Когда пришел его смертный час, душу его я вынула и отнесла ее в царство теней!»
И недаром про эту Лилитт говорят: «Какой траурный вид; недостает только катафалка».
И когда эта смерть-мечта, торжествуя над румяной бабищей-жизнью (которая победила лишь на время), появляется в траурном, черном хитоне, как царица, «венчанная золотой диадемой, осиянная торжественным светом», — здесь только формально закреплено в отчетливых аллегориях то, что туманно клубится, лирически зыблется в певучих творениях Зайцева и Сергеева-Ценского:
— Да здравствует Лилитт бледноликая: созерцание, мечта, умирание. Отвергнем жизнь, ее скучное дело и делание. Жизни все равно не переделаешь. Пусть она сплошь передоновщина. Лучше уйдем от нее — в Италию, в смерть, в мечту.
1913
КОММЕНТАРИИ
правитьВпервые — в газ. «Речь». 1913. 6 января и в кн.: Чуковский К. Лица и маски. СПб.: Шиповник, 1914. Печ. по изд.: Чуковский К. Собр. соч. В 6 т. Т. 6. Статьи 1906—1968 годов. М.: Художественная литература, 1969.
С. 266. «Какие мы воеводы Пальмерстоны!» — Генри Джон Темпл Пальмерстон (1784—1865) — министр иностранных дел, премьер-министр Великобритании в 1855—1858 гг.; один из инициаторов Крымской войны с Россией 1853—1856 гг.