М. А. Волошин
правитьПоэзия и революция
править(Александр Блок и Илья Эренбург)
правитьСуществует схоластический вопрос, о котором любят время от времени спорить в русской литературе: обязан ли поэт откликаться на текущие исторические события или его уста должны неметь и ему подобает безмолвствовать? И сами поэты тоже любят поговорить на эту тему, отстаивая то одно, то другое положение, в зависимости от направления своих последних стихов. Затем весь вопрос обычно сводят к коренному и не менее схоластическому вопросу о полезности или бесполезности поэзии в социальной жизни и об ее гражданской платформе.
Схоластичны эти вопросы потому, что они касаются практических последствий творческого акта, не затрагивая его сущности.
Сущность же художественно-творческого процесса заключается в том, что душа человека является магическим кристаллом, через который проходит двойной поток преосуществления реальностей: все материальное, конкретное преображается в слово, ищет своего имени, знака; все же духовное, все эмоциональное стремится найти себе материальную незыблемую форму. Запечатленный в четком оттиске, этот процесс дает возникновение произведениям искусства. Процесс этот происходит в каждом человеке без исключения, искусство же есть только его кристаллизация.
Из этой двойной космической работы вытекают все малые — политические и социальные последствия ее.
Пластические искусства — живопись, скульптура, архитектура — творят вещественное из нематериального.
Поэзия работает над размыванием твердых пород мира и претворением их в слово — в имя. У поэзии может быть только одна цель — изназвать все вещи и все явления. У поэта — один долг: стать голосом вещей и явлений глухонемых по природе своей. Исполняя его, поэт освобождает великих и мятежных духов, плененных в душных вихрях вещества и его страстей, и чистая радость, пронизывающая нас при чтении поэмы, — это отраженное ликование их освобождения.
Космическое дело поэта может иногда совпадать с гражданскими и политическими полезностями, потому что всякая текущая политическая борьба с ее говорливостью является всегда одним из самых глухонемых, изо всех глухонемотствующих вихрей этого мира, нуждающихся в имени, но это совпадение еще ничего не говорит о самой художественной сущности произведения, имеющего как таковое, конечно, и свою полезность и свою целесообразность, но стоящую далеко по ту сторону полезностей государственной и остальной жизни.
Но не будем забывать: «Пока не требуют поэта…» Поэт, как и всякий, подвержен всем водоворотам социальных страстей, заблуждений и колебаний, всем неистовствам исторического хмеля, но поэтом он становится, лишь поскольку в этом временном он творит свою вневременную работу.
В эпохи катастрофические поэт может быть унесен какой угодно струей внезапного водопада, сражаться в рядах какой угодно партии, — как поэт он станет голосом всей катастрофы, и его творчество будет всегда стоять по ту сторону партийной слепоты. Какое нам, в сущности, дело до юношеского легитимизма или старческого радикализма Виктора Гюго, когда его устами с нами говорит сама пышная и риторическая душа Франции? Что нам до консерватизма Аристофана, до монархизма Ронсара, до баррикады, на которой дрался Рихард Вагнер, когда мы стоим лицом к лицу с их произведениями, а не с биографией? И рядом с ними мы знаем других поэтов, которые под грохот бури и землетрясения претворяли только непреходящие голоса любви и природы, и идиллическое творчество Анд ре Шенье эстетически не менее важно для нас от того, что оно цвело в эпоху Великой Революции в тюрьмах Террора. Но кажется, и слава Богу, у нас пока никто не нападает на права чистых лириков. О них забыли. Но вообще времена революционные мало благоприятствуют искусству. Отчасти от того, что революционеры, как люди прямолинейные, страстные и наивные, бывают в искусстве крайними консерваторами и академистами; с другой же стороны, от того, что Революция больше всех остальных тиранов требует себе дифирамбов, лести и фимиама.
Гораздо сложнее вопрос о том, что ценно, что бесценно в произведениях поэтов, отдающихся политическому вихрю эпохи.
Во время войны мы видели столько слабых стихов, подписанных прекрасными именами, что ошибки могли возникнуть невольно.
Теоретически ответить на этот вопрос как будто очень легко: неценно все партийное, а ценно только общее. Но практически вопрос оказывается гораздо сложнее. Во-первых — все общие идеи, какие ни есть, разобраны между партийными лозунгами; во-вторых — главная слабость всех плохих политических стихов лежит именно в пошлой общности их идейности; в-третьих — самые узкие политические фанатики исступленностью своего чувства могут подыматься до последних вершин лирического пафоса… и т. д.
Истинная ценность художественных произведений лежит не в этом. Она кроется не в замысле, не в намерениях автора, а в том подсознательном творчестве, которое прорывается в произведении помимо его воли и сознания.
Вдохновение в высшем смысле этого слова это именно то, что раскрывается как откровение, по ту сторону идей и целей поэта. В каждом произведении ценно не то, что автор хотел сделать, а то, что сказалось против его воли. И плохо то произведение, в котором осуществлены только замыслы поэта и нет ничего большего. План, замысел, упорная работа над формой — необходимы, но в конечном результате они только — средство приоткрыть глубинные люки бессознательного, которые разверзаются только при последнем, сверхсильном напряжении всего духовного и физического организма.
Когда слышишь толки о том, что такой-то поэт стал большевиком, а другой кадетом, то страшно вовсе не за поэта, а только за понимание его.
И партии и публика очень любят приписывать художников к готовым категориям: партии — потому что им выгодны влиятельные словоносцы, публика — потому что она любит простые, бросающиеся в глаза марки и клейма, по которым можно узнавать человека. Расписывание это производится крайне легко и поверхностно по чисто внешним категориям — по сотрудничеству в том или ином журнале, альманахе, газете, как будто категории, распределяемые журналистами и политическими деятелями, могут классифицировать художника; или по личной дружбе поэта с такой-то группой политических деятелей.
Именно такое недоразумение происходит сейчас с поэмой А. Блока «Двенадцать».
Поэма «Двенадцать» является одним из прекрасных художественных претворений революционной действительности. Не изменяя самому себе, ни своим приемам, ни формам, Блок написал глубоко реальную и — что удивительно — лирически-объективную вещь. Этот Блок, уступивший свой голос большевикам-красногвардейцам, остается подлинным Блоком «Прекрасной Дамы» и «Снежной маски».
Внутреннее сродство «Двенадцати» со «Снежной маской» особенно разительно. Это та же Петербургская зимняя ночь, та же Петербургская метель с теми ветряными переливами, перезвонами и ледяными колокольчиками, та же симфоническая полнота постоянно меняющихся ритмов, тот же винный и любовный угар, то же слепое человеческое сердце, потерявшее дорогу среди снежных вихрей, тот же неуловимый образ Распятого, скользящий в снежном пламени.
Разница между этими поэмами не в лирике и не в символах, а в тональности, в которой они построены.
К передаче угарной и тусклой лирики своих героев Блок подошел сквозь напевы и ритмы частушек, сквозь тривиальность уличных и политических песен, площадных слов и ходовых демократических словечек. Музыкальной задачей поэта было: из нарочито пошлых звуков создать утонченно благородную симфонию ритмов.
Разрешение подобной же задачи искал в 1915 году Пикассо, писавший в то время свои картины риполином. Риполин — каретный лак — дает заранее определенные тона, примелькавшиеся на улице и режущие своей резкой, ничем не смягченной пестротой и пошлостью. Из этих безвыходно банальных цветов Пикассо одним дозированием и размещением их создавал благородные и строгие гармонии.
Того же достигает и Блок.
Фабула поэмы проста, хотя очертания ее несколько затуманены, как всегда у Блока. Но сущность поэмы не в фабуле, а в волнах тех лирических настроений, которые проходят сквозь душу двенадцати красногвардейцев, делающих ночной обход. Вот ее краткий анализ по главам:
1. Ночь и метель. Черный вечер, белый снег. Ветер, ветер! На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер на всем Божьем свете.
С первых же строк, несмотря на чисто стихийную интродукцию, уже чувствуется не голос самого поэта, а голоса и настроения тех двенадцати, которые сами выявятся из ветра и метели только во второй главе.
На десятой строке интонации этого голоса звучат уже вполне явно. В нем добродушно-спокойная ирония по отношению к ряду мимоходных впечатлений: к плакату с надписью «Вся власть Учредительному Собранию», к старушке, увязшей в сугробе, к буржую, к писателю, к попу, к барыне в каракуле… Подмораживает. Холодно. Хочется согреться… Аи-аи, тяни-подымай! Ветер веселый крутит подолы, прохожих косит… Но время проходит. Поздний вечер. Пустеет улица. Охватывает ночная и снежная тоска: черное, черное небо, черная злоба, святая злоба кипит в груди…
2. Из мрака снежной ночи выделяются двенадцать человек. В зубах цыгарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз… Ведут промеж себя разговоры о том, что Катька слюбилась с Ванькой. Перескакивают с ноги на ногу: холодно, товарищи, холодно!.. Подбодряют себя песней: Революционный держите шаг… Пальнем-ка пулей в святую Русь… И неожиданный (очень важный для смысла и настроений всей поэмы) припев, которым несколько раз прерывается эта глава: «Эх, эх! без креста!»
3. Поют песни. Как пошли наши ребята в красной гвардии служить… Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…
4. Навстречу летит Ванька на лихаче с Катькой. Он в шинелишке солдатской с физиономией дурацкой. Она — запрокинулась лицом, зубки блещут жемчугом.
5. Встреча с Катькой будит ряд воспоминаний в сердце ее покинутого любовника Петьки: У тебя под грудью, Катя, та царапина свежа. Ее красота раззадоривает: Эх, эх попляши! больно ножки хороши! И будит ревность.
6. Лихач вторично попадается навстречу. Петька хочет разделаться с Ванькой. Его окружают. Перестрелка. Ванька утек. Катька убита Петькиной шальной пулей.
7. Обход продолжается. Лишь у бедного убийцы не видать совсем лица. Ох, товарищи, родные, эту девку я любил… Его подбадривают: Поддержи свою осанку, над собой держи контроль. Петруха на минуту ободряется: он головку вскидывает, он опять повеселел. Но грусть переходит в отчаянье: Эх, эх, позабавиться не грех! Запирайте этажи! Нынче будут грабежи!
8. Сердце продолжает сосать. Горе горькое, скука скушная, смертная. Уж я семячко полущу, полущу. Уж я ножичком полосну, полосну… И совсем неожиданно: «Упокой, Господи, душу рабы твоея! скушно»…
9. Запевают песню с очень подлинной народной иронией: Стоит буржуй, как пес голодный, стоит безмолвный, как вопрос, и старый мир, как пес безродный, стоит за ним, повеся нос.
10. Разыгралась что ли вьюга. Ой вьюга, ой вьюга! Не видать совсем друг друга. Ой пурга какая, Спасе! — вздыхает Петька. Имя Божье раздражает красногвардейцев. На него прикрикивают: Петька! ей! не завирайся!.. Бессознательный ты право… Али руки не в крови из-за Катькиной любви?.. То есть — раз руки в крови, то чего Христа поминать? То же самое сосущее где-то в глубине отторжение от Христа, что и в лейтмотиве поэмы: Эх, эх, без креста!.. И для поддержания настроения опять затягивают: «Вперед, вперед, рабочий народ!..»
11. Выявляется основная мысль поэмы: Идут без имени святого все двенадцать вдаль, ко всему готовы, никого не жаль. Их винтовочки стальные на незримого врага… Но вьюга и ночь заметают человека, его сознание, его индивидуальность. Изредка доносятся только обрывки той же песни: Вперед, вперед, рабочий народ!
12. Симфоническое заключение. Проходят снова все мотивы вьюги, ночи, крови, беспокойства. И выявляется, наконец, тот незримый враг, на которого направлены винтовочки стальные. Голодный пес — старый мир — по ироническому символизму красногвардейцев, бредет сзади, поджав хвост и, как волк, оскалив зубы, но от него только отмахиваются. Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Ей, товарищ, будет худо, берегись — стрелять начнем!.. В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени):
Впереди с кровавым флагом
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди Исус Христос.
В этом появлении Христа в конце вьюжной Петербургской поэмы нет ничего неожиданного. Как всегда у Блока: Он невидимо присутствует и сквозит сквозь навождения мира, как Прекрасная Дама сквозит в чертах блудниц и незнакомок. После первого — «Эх, эх без креста» — Христос уже здесь.
Но удивительно то, что решительно все, передававшие мне содержание поэмы Блока прежде, нежели ее текст попал мне в руки, говорили, что в ней изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов и во главе их идет Исус Христос. Когда мне пришлось однажды в обществе петербуржцев, близких литературным кругам и слышавших поэму в чтении, утверждать, что Христос вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими, то против меня поднялся вопль: «Как же, и Мережковские возмущены кощунственным смыслом поэмы и такой-то и такой-то порвали с Блоком из-за нее… Это все Ваши обычные парадоксы. Может, вы будете утверждать, что и Двенадцать вовсе не апостолы?»
Отсюда я заключаю, что такое понимание поэмы общераспространено и не только среди темной интеллигенции, но и в высших литературных кругах. Неужели никто из слышавших поэму не дал себе труда вчитаться в ее смысл? Какое типично русское равнодушие к художественному произведению, какое пренебрежение к оттенкам чужой мысли!
Вполне понятному шуму, создавшемуся вокруг прекрасной поэмы Блока, это дает оттенок возмущения и враждебности вроде того, которым мы реагировали на утверждение одной германской газеты в начале войны, что если бы Христос теперь сошел на землю, то он занял бы подобающее Ему место у германского пулемета, или на знаменитую телеграмму из Палестины: «Укрепление Иерусалима продолжается. Голгофа бетонирована».
Вокруг «Двенадцати» создалось прискорбное недоумение, которое мешает настоящему восприятию и впечатлению поэмы. Отчего оно возникло? Говорят, что Блок — большевик, вероятно, потому, что последние его произведения печатаются в альманахе левых эсеров — «Скифы», что он дружен с большевистскими заправилами, но не думаю, чтобы он мог быть большевиком по программе, по существу, потому что какое дело такому поэту, как Блок, до остервенелой борьбы двух таких далеких ему человеческих классов, как так называемые буржуазия и пролетариат, которые свои чисто личные и притом исключительно материальные счеты хотят раздуть в мировое событие, при этом будучи, в сущности, друг на друга вполне похожи как жадностью к материальным благам и комфорту, так и своим невежеством, косностью и полным отсутствием идеи духовной свободы. Для поэта в этой борьбе могут быть интересны только два порядка явлений: великие мировые силы, увлекающие людей помимо их воли, как для Верхарна, или трагедия отдельной человеческой души, кинутой в темный лабиринт страстей и заблуждений и в нем потерявшей своего Христа, как для Блока в данном случае.
Двенадцать блоковских красногвардейцев изображены без всяких прикрас и идеализации («На спину б надо бубновый туз!»); никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, — в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?
Красный флаг в руках у Христа? В этом тоже нет никакой кощунственной двусмыслицы. Кровавый флаг — это новый крест Христа, символ его теперешних распятий.
Можно только радоваться тому, что Блок дружит с большевиками, потому что из впечатлений того лагеря возникла эта прекрасная лирическая поэма, являющаяся драгоценным вкладом в русскую поэзию. И, если в ней нет ни панегирика, ни апофеоза большевизма, все же она является милосердной представительницей за темную и заблудшую душу русской разиновщины.
Сейчас ее использывают, как произведение большевистское, с таким же успехом ее можно использовать, как памфлет против большевизма, исказив и подчеркнув другие ее стороны. Но ее художественная ценность, к счастью, стоит по ту сторону этих временных колебаний политической биржи.
Насколько Блок большевик, можно судить по другому чисто политическому и программному стихотворению его — «Скифы». (Может быть, за это время Блок написал и многое другое, но ко мне судьба принесла только эти два стихотворения.) «Скифы» сделаны превосходно в том широком риторическом стиле, который утвержден в русской поэзии пушкинским «Клеветникам России».
Эпиграфом оно имеет слова Владимира Соловьева:
Панмонголизм, — хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно,
Эпиграф немного неудачен; он направляет мысль по ложному следу (как и заглавие поэмы «Двенадцать»).
Вернее было бы, если бы Блок взял эпиграфом одну из «Парижских эпиграмм» Вячеслава Иванова («Кормчие звезды» — «Скиф пляшет»):
Нам — нестройным — своеволье!
Нам — кочевье! Нам — простор!
Нам — безмежье! Нам — раздолье!
Грани — вам! И граней спор!
В нас заложена алчба
Вам неведомой свободы,
Ваши веки — только годы,
Где заносят непогоды
Безымянные гроба!
Эти стихи вернее определяют тенденцию и родословную «Скифов».
Основная линия утверждений Блока такова: Да, мы — Скифы. Да, мы — Азиаты! Как послушные рабы мы долго держали щит между монголами и Европой. Вы же в это время копили сокровища и лили пушки. Теперь настала катастрофа. Старый мир, пока ты не погиб, разреши загадку Сфинкса — России, которая упорно глядит в тебя с ненавистью и любовью. Мы любим и понимаем сокровища вашего искусства и вашей мысли, но в нас жива дикая воля Азии. Пока не поздно — от ужасов войны придите в наши мирные объятья. Если же нет, то берегитесь: мы расступимся, мы обернемся к вам своею азиатской рожей и очистим место для вашей последней борьбы с монголами, но сами не вступим в бой и не сдвинемся, когда новый Гунн будет жечь ваши города и жарить мясо белых братьев, и проклятия потомства тогда да падут на вашу голову.
В последний раз опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира.
Все это достаточно искажает истинное положение вещей и полно теми условными лжами, которыми русская Революция хочет прикрыть и оправдать — Брестский мир. Тут и приглашение от ужасов войны прийти «в наши мирные объятья» (мирные объятья современной России с ее поножовщиной, террором, разиновщиной!); тут и кочевники — Скифы (то есть свободные наездники и бездельники), приглашающие старый индустриальный мир Европы на «светлый, братский пир труда»; тут и горделивое утверждение — «и нам доступно вероломство!», тут и угроза бросить свой сторожевой пост между Европой и Азией, как будто бы народы вольны отказываться от своего провиденциального долга; тут и чисто германский дипломатический выверт: тогда вы сами во всем виноваты — «Века, века вас будет проклинать больное, позднее потомство».
И в то же время стихотворение прекрасно!
В нем есть незабываемые стихи. Великолепно начало:
Мильоны — вас. Нас тьмы, и тьмы, и тьмы!
И строки:
Мы любим плоть — и вкус ее и цвет,
И душный, смертный плоти запах.
И дальше:
Привыкли мы, хватая под уздцы,
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжелые резцы,
И усмирять рабынь строптивых.
И еще:
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся, — мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей…
Но каким же образом может быть прекрасно стихотворение, столь искажающее историческую правду и столь неверное и столь тенденциозное? Потому же, почему прекрасна поэма «Двенадцать». Там Блок уступил свой голос сознательно глухонемой душе двенадцати безликих людей, в темноте вьюжной ночи вершащих свое дело распада и в глубине темного сердца тоскующих о Христе, которого они распинают, — здесь Блок бессознательно является словоносцем обширной части русской интеллигенции. В «Скифах» нет объективной правды (да ее и не может быть в политическом стихотворении), но в них дана субъективная — характеризующая правда.
Ведь и «Клеветникам России» сплошь неверно по своей политической тенденции, но тем не менее мы им восторгаемся, как великолепной и верной характеристикой политической веры официальной России царствования Николая I.
«Скифы» проникнуты духом русского большевизма, но отнюдь не партийного, социал-демократического большевизма, а того гораздо более глубокого чисто русского состояния духа, в котором перемешаны и славянофильство, и восхваление своего варварства в противовес гнилому Западу, и чисто русская антигосударственность, роднящая любого сановника старого режима с любым современным демагогом, в котором академичный и монархический Вячеслав Иванов «Кормчих звездах» встречается с теперешними левыми эсерами. В блоковских «Скифах» сложная и исполненная противоречий психология того поколения, которое заключило или допустило Брестский мир, дана в великолепных и очень точных формулах.
Блок — поэт бессознательный и притом поэт всем своим существом, в котором, как в раковине, звучат шумы океанов, и он часто сам не знает, кто и что говорит через него. Вдохновение в божественном смысле этого слова ведет его помимо его воли и намерений.
В одном только он ошибается глубоко, когда называет свою лиру — варварской. Это неверно. Лира Блока глубоко культурна, утонченна и преисполнена оттенков, о чем бы он ни писал, каким бы голосам мира ни отдавал свою симфоническую, лунную душу.
Эстетическая культурность Блока чувствуется особенно ярко рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга.
Эренбург — поэт пророческих видений, поэт гневного сарказма, циничный и стыдливый, грубый и нежный, жестокий и жалостливый, в своих религиозных исканиях всегда находящийся на грани разрыва с искусством вообще и только против воли остающийся в границах поэзии, которые всегда стремится преступить, почти презирая себя за то, что он еще поэт. Он наделен безжалостно четким видением действительности, которая постоянно прорывается и разверзается под его взглядом, он реалист и мистик, подобно испанским поэтам — монахам высокого средневековья.
Стоит только развернуть его стихотворение «Пугачья кровь» для того, чтобы почувствовать эти стороны его поэзии. «Пугачья кровь» в сущности не относится к книге «Молитва о России»: оно единственное стихотворение этого сборника, написанное до революции — в 1915 году в Париже. Оно относится к его «Книге о канунах», варварски искромсанной цензурой в 1916 году.
«Пугачья кровь» — это потрясающее пророчество о великой разрухе русской земли, и, конечно, сам автор не ожидал, что оно осуществится так быстро и в такой полноте, что этот шабаш вокруг Пугачьей Головы, посаженной на кол — «уж пойдем, пойдем, твою мать! по Пугачьей крови плясать» — воплотится немедленно. Все стихотворение — один кликушечий вопль: «Прорастут, прорастут твои рваные рученьки, и покроется земля злаками горючими… И пойдут парни семечки грызть, тешиться, и станет тесно в лесу от повешенных. И кого за шею и кого за ноги, и покроется Москва смрадными ямами… И от нашей родины останется икра рачья и на высоком колу — голова Пугачья».
Мог ли он думать, что не исполнится еще трех лет, как он воочию увидит воззванную им картину:
И стоит, и стоит Москва,
Над Москвой Пугачья голова.
Желтый снег от мочи лошадиной.
Вкруг костров тяжело и дымно.
В моей статье «Судьба Верхарна» я говорил подробно, в какие трагические конфликты с действительностью попали слепые провидцы-поэты, дождавшись осуществления своих пророческих видений. Верхарн, провидевший великую катастрофу европейской войны в патетических видениях своих первых книг, оказался бессилен, как поэт, перед ликом осуществившейся войны.
Но Верхарн только в подсознательном своем творчестве был одарен мистическими провидениями, а в дневном своем разуме разделял все научные суеверия своего времени. Ко времени наступления катастрофы он позабыл о существовании в недрах европейской культуры тех катастрофических сил, о которых он первый заговорил в поэзии.
К счастью, этого не случилось с Эренбургом.
Апокалиптическое чувство действительности очень сильно в Эренбурге. Когда он жил эмигрантом на Монпарнасе, «пася стада угрюмых привидений», на помойной яме мирового города, его глаз научился различать пятна проказы под пошлым лаком европейской культуры, он научился молиться и глубоко проникся идеей, что жизнь и есть Ад, — самый глубокий из кругов Преисподней.
И когда судьба, после десятилетней эмиграции, которую он начал почти ребенком, кинула его в Бэдлам освобожденной России, то действительность не показалась ему страшнее видений, как это часто бывает. И он не отступил перед ней. Невидимый дирижер политических шабашей поставил его послухом и очевидцем всех безумий и неистовств Революции: он привел его в Петербург в дни Июльского восстания, и снова привел его туда в Корниловские дни; он кинул его в октябрьскую Москву. И поэт сумел найти слова, грубые, страшные и равносильные тому, что он видел, и сплавить единым всепобеждающим чувством.
Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идея Родины и идея Церкви. Толькотеперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов эти воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этой Иудей, отошедший от Иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. Да, очевидно, надо было быть совершенно лишенным родины и церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов, пресыщенных ими.
«Еврей не имеет права писать такие стихи», — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи об России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав.
Так бывает всегда!
Посмотрим же, как молится об России поэт, не имеющий права о ней молиться. Первое стихотворение, по имени которого названа вся книга, названо «Молитва о России».
Срединным произведением книги является поэма «Судный день», — то есть октябрьские дни в России.
Она начинается сурово средневековым, почти церковным возглашением:
— «Детям скажете». Это отчет, который поколение Брестского Мира должно будет дать своим потомкам.
— «Детям скажете: когда с полей Галиции, зализывая язвы, она бежала еще живая — мы могли, как прежде, грустить и веселиться…
Детям скажете: к весне она хотела привстать. Мы кричали: пляши, ей, Дунька! Это мы нарядили болящую мать в красное трико площадной плясуньи. Лето пришло — она стонала, рукой не могла шевельнуть. Мы били ее — кто мужицким кнутом, кто палочкой: Ну смейся! Веселенькой — будь! Ты первая в мире — ух упирается дохлая! Живей на канат и пляши в нашем цирке — все тебе хлопают! Детям скажете: Мы жили до и после. Ее на месте лобном еще живой мы видали — скажете: осенью тысяча девятьсот семнадцатого года мы ее распяли».
Этими жестокими, энергичными и краткими словами формулируя отношение Революции к «Родине-Матери», Эренбург переходит к октябрьским событиям: «Октябрь всех покрыл своим туманом»… Кто же были эти они (то есть опять те же «двенадцать»)?
— «Были среди них храбрые, молодые, упрямые, они шли и жадно пили отравленный воздух, будто не на смерть шли, а только сорвать золотые звезды, чтоб они на земле цвели. Были обманутые… Были трусливые… Были исступленные, как звери… Были усталые, бездомные, голодные, у которых в душе только смерть… Вел их на страшный приступ Дед балаганный»… — И тут вдруг встает неожиданное сродство с поэмой Блока:
— Когда на Невском шут скомандовал «направо!» и толпа разлилась по Дворцовой площади, — слышно было, Кто-то взывал среди ночи: «Савл! Савл!»
Эти слова Христа, обращенные к своему гонителю, который глубже, чем кто-либо из людей на земле, несет Его в своей душе, — сильнее, глубже и шире финала блоковской поэмы.
Последующие строки настолько сильны в своем реалистическом пафосе, что их можно привести только целиком:
Еще многие руки — пусть слабые! —
Сжимали невидимый ларь,
Где хранилась честь Российской Державы.
«Чего зря болтать!., ставь пулеметы! жарь!..»
В Зимнем Дворце, среди пошлой мебели,
Среди царских портретов в чехлах,
Пока вожди еще бредили,
В последний час,
Бедные куцые девушки,
В огромных шинелях,
Когда все предали,
Умереть за нее хотели —
За Россию.
Кричала толпа:
«Распни ее!»
Уж матросы взбегали по лестницам:
«Сучьи дети! Всех перебьем!
Ишь бабы! Экая нечисть заводится!..»
А они перед смертью
Еще слышали колыханье победных знамен
Ныне усопшей Родины…
«Ей, тащи девку! Разложим бедненькую!
На всех хватит! Черт с тобой!»
— «Это будет последний
И решительный бой»…
Пушки гремели. Свистели пули.
Добивали раненых. Сжигали строения.
Потом всё стихло. Прости, Господи!
Только краснела на заплеванных улицах,
Средь окурков и семячек
Русская кровь.
Затем следует описание похоронного шабаша над поруганным трупом матери: «По всем проводам сновали вести — они уничтожены. Мы победители! В снежных пустынях Сибири, Урала, проволоки пели — „да здравствует Циммервальд!“».
А наборщики складывают те же пять букв: «Убит! убит!». Где-то в Аткарске в маленьком домике мать оплакивает убитого сына: «Мишенька, миленький!»… В Туле Иванов третий день морит тараканов, выпил чай, перекрестил рот — «Экстренные телеграммы! Новый переворот!»
Народы с севера и с юга — кричат: Рвите ее! она мертва!
И только на детской карте
(И ее не будет больше)
Слово «Россия» покрывает
Полмира, и «Р» на Польше,
А «я» у границ Китая.
В Петербурге от запаха гари, крови и спирта кружится голова… Кто-то выбежал нагишом и орет: «Всемирная Революция». А вывески усмехаются мерзко: их позабыли снести: еще есть в Каире отель «Минерва», еще душатся в Париже духами «Коти». А на улицах пусто. Стреляет кто-то. Еще стреляет… Зачем? Где ты, Родина? Ответь! — Не зови… не проси… не требуй… дай одно — умереть…
И вот открывается символическая картина похорон Матери-России: за гробом идет один старикашка пьяный в потертом вицмундире и вопит: «Да приидет Царствие Твое!». Потом спотыкнулся, упал, плюнул. «Мамочка, оступился!..
Эх, еще б одну рюмочку!»… И картина прерывается исступленным криком поэта: «Выдумаете, хоронят девку, пройти б стороной! Стойте. И пойте все вы „со святыми упокой!“».
Поэма кончается своими начальными словами, которые теперь звучат с суровостью и непреложностью смертного приговора:
— «Детям скажете: Осенью тысяча девятьсот семнадцатого года мы ее распяли».
Только один из политических поэтов приходит на память, когда читаешь поэмы Эренбурга, и это, конечно, вовсе не поэт «Кар» и «Страшного Года» — слишком красноречивый Виктор Гюго, а тот суровый и жестокий поэт шестнадцатого века, который кричал свои поэмы — «устами своих ран»; тот, кто описал Варфоломеевскую ночь с натуры: я говорю об Агриппе д’Обинье. Нужно обратиться к «Les Tragiques», чтобы найти нечто равносильное «Судному дню» Эренбурга. Варфоломеевская ночь д’Обинье, написанная поэтом, спасшимся из бойни и еще покрытым ее кровью, своими гневными метафорами и пригвождающим сарказмом напоминает Эренбурга. Перечитайте-ка то место, где придворные дамы, полупричесанные и разгоряченные, смотрят рано утром сквозь окна Лувра на Сену, несущую обнаженные трупы, и делающие сальные замечания об их телосложении, перечтите описание того двора, прогуливающегося по «обнаженным внутренностям Франции».
Роднит Эренбурга с д’Обинье то, что оба они «из расы иудейских аскетов, троглодитов, пожирателей саранчи, которые выходят иногда из своих пещер и появляются на оргиях с челом, посыпанным пеплом, и с анафемой на устах». В них обоих звучит голос Библии. Но в то время как для д’Обинье очищение мира совершается только в пламенах Страшного Суда, для Эренбурга, для которого земная жизнь и есть Ад, а человеческие страсти и есть его пламена, — разрешение обид земных совершается в Сердце Христовом, которое есть — Церковь.
Эта идея, проникающая всю книгу, свое наиболее конкретное воплощение находит в ее последней поэме — «Как Антип за хозяином бегал».
— К ужину Антип малость выпил и скушно стало Антипу. Говорит хозяину: «Это не ханжа — одна пакость. Пойду послушать, что люди болтают, а то полезу драться». Пришел в балаган. У всех морды красные. Сидят барышни, точно в бане парятся. И как выскочит один очкастый — уж кричать нет сил, только хрипит: товарищи! И пошел на голове плясать. Кубарем, да и в щелку пролез — тоненький, а уж злой! Вскочил Антип: «Правильно! понял я! Тесно мне! Мать их! долой!» Побежал домой к хозяину: «Иван Васильевич, я теперь все понимаю!» Я тебя нюхал давеча — пахнешь ты чудесно, ну, а мне не нравится, и вообще тесно мне!
Что ты смотришь боком? На прощанье присел бы — потому прирезать тебя придется, ничего не поделаешь! Ах, Иван Васильевич, вместе мы жили, что жили — пили!.. А теперь нельзя! Вместе никак не поместимся! Я ведь говорю тебе по-Божески, плачу я… Ах, Иван Васильевич! Пойду поточить ножик — шея у тебя того, жилистая"…
В этих, как бы шуточных, образах Эренбург вскрывает глубочайшие психологические черты чисто русской социальной справедливости, отмеченные еще историческим анекдотом о старушке помещице, которую крестьяне очень любили — «мать родная»! — и тем не менее попросили Пугачева ее повесить, чтобы было по справедливости, — «как у всех».
— «Хозяин, как был в одних порточках, — продолжает Эренбург свою притчу, — вон из дому, да по Тверской. Антип за ним. — „Ишь черт! жить хочет! прыткий какой!“ Просит Иван Васильевич — „Задохся, отпусти меня, миленький. Будем жить с тобою вместе: что плохо пах — запахну по-новому, а тесно — так уж как-нибудь уместимся“. Слышать Антип не хочет. Так оба и скачут — за заставу в огороды, в поле чистое, глаза у них повылезли, будто рачьи, как псы языки повысунули. Устали. Захотелось пить. Антип кричит: „Хозяин, а хозяин! Мы, небось, бегаем с вечера, теперь отдохнуть полагается“. Сели под кустик. Попили воды студеной, Иван Васильевич даже расчувствовался: „Разве я, Антип, не понимаю? помирать мне надо, а жить вот как хочется!“… — „Правильно, хозяин, смотри не падай! Далеко не ускачешь ночью! Прирезать все равно придется, мы теперь с тобой враги… Был я давеча в этом цирке, так один объяснил — нету такой квартиры, дома такого нет на земле, нет такого места, чтобы мне, Антипу, не было с тобой, Иван Васильевич, тесно. А то по-хорошему жили бы — самому ведь хочется!… Ну беги, да подтяни-ка порточки“».
Установив такой в своей сущности очень верный и точный в исторической перспективе взгляд на психологию борьбы русского пролетариата с буржуазией, Эренбург приводит своих героев, которым стало тесно жить на белом свете, к маленькому домику: "Домик маленький — сразу не заметишь — как скворечник, только птица пролезть и может, а на домике крестик, и сам он вроде храма Божьего, и поют не колокола — колокольчики. Говорит хозяин: «Зайдем, помолимся! нынче воскресенье, вот бегаешь, всё забудешь».
Смеется Антип: «Что ты думаешь — вместе мы в этой клетке поместимся? Это церковь не для людей, а так, кажется, птичья или пчелиная, что ли»… Уговорил, полезли рядышком, будто братья, и вошли свободно. Антип оставил нож на паперти — как-то с ножом неудобно. Глядят: народу тьма тьмущая, кого только нету? А места еще больше — стоит церковь пустая, и будто ждать уже некого, а народ всё собирается.
Все здесь — воры, дамы, генералы, шлюхи, мужики, солдаты, детки малые, и вот Иван Васильича дочки, и отец Антипа припер из деревни, чудно очень, — ведь Тамбовской губернии, вот и очкастый, что ходил вверх ногами, стоит тихонький, точно вымытый, низко кланяется и глаза у него голубиные. Стало Антипу хорошо!… Херувимская… и сердце его тает, тает, и нет ничего внутри, всё вынули, кто-то за него молится, кается, только слезы текут умильные… «Слушай, Иван Васильевич, какие мы с тобой были бедные! А ведь всё так просто — довольно набегались! Места на всех хватит, слава Тебе, Господи!»
Стихотворение оканчивается прекрасными строфами:
— Люди, вы еще думаете? — нет.
Сердце, ты еще бьешься? — нет.
Все думы, всё биенье, весь трепет —
В себя вместила — одна за всех —
Я — Церковь.
Антип шепчет тихо:
Вот и мы просветились.
Ты думаешь, здесь Антип? — нет Антипа,
И тебя здесь нет, Иван Васильевич!
Ни моих, ни твоих, ни ихних,
Ни очкастого из цирка —
Но все мы… — а толком сказать не умею…
Только пусто в моем сердце
И стоит оно любовью доверху полное…
Милые, пейте!…
Этим экстазом слияния всех в едином кончается книга поэта — «не имеющего права молиться за Россию», книга, переполненная чувством и образами, книга, являющаяся первым преосуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться, как на единственное свое оправдание.
15 октября 1918 г.
Коктебель
Впервые опубликовано: Камена. Журнал поэзии / Под ред. Петра Краснова. Харьков, 1919. Кн. 2. С. 10 — 28.
Исходник: http://dugward.ru/library/voloshin/voloshin_poeziya_i_revoluciya.html