Поэзия и правда мировой любви (Иванов)/ДО

Поэзия и правда мировой любви
авторъ Иван Иванович Иванов
Опубл.: 1900. Источникъ: az.lib.ru • (В. Г. Короленко).
Изданіе журнала «Міръ Божій». — С.-ПЕТЕРБУРГЪ, 1900.

Ив. Ивановъ.
Поэзія и правда міровой любви.
(В. Г. Короленко).
Изданіе журнала «Міръ Божій».
С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типографія И. Н. Скороходова (Надеждинская, 43).
1900.

Исторія русской литературы искони изобиловала въ высшей степени своеобразными происшествіями, ей одной только свойственными. Ими она обязана преимущественно литературной критикѣ. Какихъ только подвиговъ не совершала эта отрасль нашей словесности! Она можетъ гордиться нѣсколькими блестящими именами, но, сравнительно съ богатствомъ и силой русской художественной литературы, наша критика бѣдна и немощна. Но ни бѣдность, ни безсиліе не помѣшали ей неукоснительно совершать самые воинственные набѣги на величайшихъ художниковъ. Рѣдкій изъ нихъ успѣлъ спастись отъ безпощадныхъ униженій своего таланта и часто даже своей личности.

Оригинальный порядокъ установился очень рано, лишь только явился дѣйствительно великій художественный талантъ.

Пушкина привѣтствовали и сопровождали до самой смерти залпы самой откровенной брани, безпрестанно переходившей въ личныя поношенія, въ клевету и даже въ доносъ. По поводу него впервые было пущено въ ходъ столь страшное впослѣдствіи слово нигилистъ. Оно долженствовало означать писателя, лишеннаго всякихъ нравственныхъ задачъ и вообще серьезныхъ интересовъ.

Не болѣе благосклонно былъ встрѣченъ и Гоголь. Праздное балагурство, неприличное паясничество и удручающая безграмотность — первыя и самыя яркія черты геніальнаго художника, подмѣченныя современной критикой. Менѣе тяжкія, но все-таки преступныя качества — отрицательное, непатріотическое отношеніе къ людямъ и фактамъ своего отечества, безсердечное издѣвательство, не позволяющее самому автору и его читателямъ видѣть добродѣтели и умъ русскаго человѣка… На этомъ основаніи цѣлыя десятилѣтія созидалась гоголевская критика, и весьма яркіе отголоски ея сохранились даже до нашихъ дней.

Наконецъ, еще одинъ примѣръ.

Пушкина и Гоголя еще, пожалуй, трудно было сразу уразумѣть. Какъ художники, они не принадлежали ни къ какому публицистическому направленію и безпрестанно заявляли о своей творческой свободѣ, даже весьма нелестно выражались насчетъ толпы и журнальной литературы, питающей эту толпу. Эти отзывы часто звучали чрезвычайно аристократично и подчасъ могли оскорблять «литературныхъ насѣкомыхъ» очень чувствительно. Пушкинъ именно такъ и обзывалъ своихъ періодическихъ судей, внушалъ то же отношеніе къ нимъ и Гоголю. Естественно, насѣкомыя не оставались въ долгу и изъ силъ выбивались — отравить жизнь и творческій трудъ царя-художнжа.

Но за ними слѣдовалъ писатель также геніальный, но безъ всякихъ аристократическихъ притязаній, терпимый и снисходительный до послѣдней степени, лично готовый быть скромнымъ работникомъ печати, совершенно чуждый свѣтскихъ и сановныхъ связей, весь сосредоточенный на интересахъ демократическаго литературнаго слова.

При такихъ условіяхъ и направленіе писателя не могло подлежать ни малѣйшему сомнѣнію, и оно вполнѣ опредѣленно сказалось въ первыхъ же его произведеніяхъ. Кажется, — всѣ данныя для того, чтобы талантъ былъ доброжелательно оцѣненъ, по крайней мѣрѣ, принятъ вдумчиво и осмотрительно.

Но русской критикѣ даже и эти скромныя добродѣтели оказались не по силамъ. Именно Тургеневу суждено было испытать самый свирѣпый натискъ журнальной критики и при томъ, съ разныхъ сторонъ, другу другу противоположныхъ.

Для обыкновеннаго читателя, повидимому, безусловно немыслимо открыть въ романахъ Тургенева пороки, подлежащіе одинаково законному уничтоженію со стороны консерваторовъ и либераловъ. Публика такъ и рѣшила съ самаго начала и безповоротно причислила Тургенева къ одному лагерю. Но критика очень долго и съ большимъ безпокойствомъ искала истину, при чемъ недосягаемость истины, созданная самой же критикой, всей тяжестью злобы и недоразумѣній падала на художника.

Для насъ въ настоящее время все это — исторія, но она когда-то была драмой и чрезвычайно мучительной для невольныхъ жертвъ. Ничего подобнаго никогда не видѣла критика другихъ литературъ. Борьба, разумѣется, велась повсюду, но она всегда носила характеръ правильной культурной войны. Каждый лагерь въ точности зналъ, за что и противъ чего онъ тратитъ силы, кто и почему является его врагомъ или другомъ. Сочувствовать можно здѣсь только одной сторонѣ, но пониматъ — одинаково доступно обѣ. Сила малосознательной, почти стихійной запальчивости, чисто художественное увлеченіе полемическимъ искусствомъ не имѣли и до сихъ поръ не имѣютъ мѣста въ литературныхъ междоусобицахъ западной печати.

Даже во времена самыхъ жестокихъ политическихъ распрей, напримѣръ, въ наши дни, литературная критика сохраняетъ логику и тактъ чисто идейной борьбы. Джентльменство новѣйшихъ французскихъ критиковъ поразительно. Они безпрестанно говорятъ другъ о другѣ и можно подумать это одна патріархальная семья. До такой степени бережно, предупредительно они разсуждаютъ о чужихъ взглядахъ, о размѣрахъ чужого таланта. Каждому новичку они любезно даютъ мѣсто въ своей средѣ и не проходитъ пяти, шести лѣтъ — о немъ уже пишутся благосклонные этюды и тщательно отмѣчается всякая болѣе или менѣе положительная черта его дѣятельности.

Пусть дрейфусисты и антидрейфусисты дерутся въ печати и на улицѣ: это вопросы полиціи и политики. Литература должна жить своей преемственно-идейной жизнью и заботливо, независимо отъ личныхъ чувствъ и вкусовъ, накоплять общій національный капиталъ ума и творчества. И Лемэтръ, способный въ толпѣ явиться крикуномъ и агитаторомъ ради политической страсти, въ критической статьѣ остается спокойнымъ, невозмутимо-изящнымъ диспутантомъ, кто бы ни былъ его стороной, даже ненавистный Онэ и глубоко-антипатичный Гюго. Таковы плоды почвенной культурной зрѣлости, просвѣщенія, воспринятаго органически, наслѣдственно, а не усвоеннаго только въ формѣ заученныхъ фактовъ и заимствованныхъ мыслей.

Для русской публицистики этотъ идеалъ до сихъ поръ остается недосягаемымъ. Эпиграммы Пушкина на хавроніосовъ, ругателей закоснѣлыхъ, на ежемѣсячныхъ клеветниковъ, на пасквилей томительную тупость — до нашихъ дней не утратили своей свѣжести и остроты. Каждое поколѣніе неукоснительно производитъ художниковъ журнальной брани, полемистовъ ради самой полемики, получающихъ громадное личное удовлетвореніе отъ собственныхъ звуковъ скверны и проклятій. Этотъ жанръ литературной критики процвѣтаетъ только у насъ, свидѣтельствуя, до кавой степени сама природа русскаго, даже просвѣщеннаго человѣка мало поддалась культурной переработкѣ и просвѣтительнымъ воздѣйствіямъ. Существуетъ, конечно, и здѣсь, какъ почти и при всякой винѣ, нѣкоторое смягчающее обстоятельство.

Журнальная литература — для русскаго писателя единственное поприще проявить свой характеръ и темпераментъ. Онъ подходитъ къ своему письменному столу со всѣми болями своихъ нервовъ, со всей полнотой накопившихся впечатлѣній, и всему этому нѣтъ другого выхода, помимо листа бѣлой бумаги. Естественно, сюда, рядомъ съ продуманными мыслями и благородными чувствами, ложатся накипь и чадъ сдавленнаго жара и чистый огонь нерѣдко заволакивается дымомъ и копотью болѣзненнаго умственнаго процесса.

И онъ не перестаетъ отравлять глубокое и могучее теченіе русской литературы даже послѣ поучительнѣйшихъ опытовъ съ Пушкинымъ, Гоголемъ и Тургеневымъ. Русская печать никакъ не можетъ дорости до самаго скромнаго уровня сознательности и отчетности въ своихъ дѣйствіяхъ. Она будто та знаменитая Tiers parti, которая приводила въ отчаяніе французскихъ политиковъ сороковыхъ годовъ. Въ составъ ея входили все люди очень неважные по своимъ личнымъ дарованіямъ и очень неопредѣленные по своимъ политическимъ идеаламъ. Но ихъ, конечно, набиралось большое количество, и всѣ вмѣстѣ они представляли силу. Чего хотѣла эта сила, не могъ бы разгадать никакой Эдипъ. Либерализма? Можетъ быть, — но тогда зачѣмъ же она при всякомъ случаѣ пускала ехидныя шпильки по адресу либеральныхъ министровъ? Консерватизма? — врядъ ли: каждый изъ членовъ партіи ретиво открещивался отъ преданій и предразсудковъ. И такъ шло изъ года въ годъ. Практиковалась какая-то неуловимая, эгоистическая, мелкая политика лукаваго подсиживанія, трепетной жажды популярности безъ всякаго риска, ученическая наивность и узость мысли и неукротимая зависть во всему независимому и яркому. Стоило какому-нибудь министру или депутату выйти изъ общей нудной стадной колеи, вся «третья партія» мгновенно настараживалась, приходила сначала въ подспудное движеніе, сочиняла адресы-палимсесты, т. е. съ двусмысленными намеками и подмигиваніями, а потомъ становилась въ открытое воинственное положеніе, безъ всякой видимой принципіальной причины.

Русская публицистика неуклонно повторяетъ эту тактику по поводу чуть ли не всякаго новаго таланта. Какъ настоящая нравственная плебейка, она обнаруживаетъ прирожденный скептицизмъ предъ всякимъ свободнымъ явленіемъ умственной жизни, въ растерянномъ состояніи забываетъ даже о либерализмѣ, принимается защищать авторитеты простымъ выкрикиваніемъ именъ, впопыхахъ и въ полномъ забвеніи чувствъ и разсудка попадаетъ даже въ самое подозрительное сообщество, лишь бы только не уронить своего плебейскаго достоинства. Могла же, напримѣръ, русская несомнѣнно свободомыслящая печать оказаться въ одномъ строю съ Русскимъ Вѣстникомъ и Московскими Вѣдомостями, чтобы погубить Тургенева во мнѣніи общества! Это очень крупный историческій фактъ, болѣе мелкіе того же характера повторяются безпрестанно. Еще служилый человѣкъ старой московской Руси, говорилъ, что русскіе люди ѣдятъ другъ друта и этимъ сыты бываютъ. Московское царство превратилось во Всероссійскую имперію, но вкусъ и аппетитъ обитателей не измѣнились.

До сихъ поръ у насъ явленіе — почти противоестественное признаніе писателя талантливымъ и значительнымъ только на основаніи его таланта и дѣйствительнаго общественнаго значенія. Это было бы нечеловѣческимъ самоотверженіемъ для русскаго критика съ «соображеніями». Онъ предпочитаетъ простодушно и усердно собирать по иностраннымъ газетамъ свѣдѣнія о заграничныхъ знаменитостяхъ, часто знаменитыхъ именно только благодаря особымъ свойствамъ заграничной печати въ вопросахъ литературы. Какъ послушный школьникъ, онъ переписываетъ отзывы о Сарсэ, Нордау, Лемэтрѣ, Тэнѣ, воображая себя въ самомъ центрѣ общечеловѣческой культуры и не внося ни единой прочной искры ея въ свою отечественную.

Въ результатѣ русская критика поразительно мелка и идейно-тщедушна сравнительно съ русскимъ художественнымъ творчествомъ. Даже и идеями она въ большинствѣ случаевъ обязана не критикамъ, а художникамъ. Бѣлинскій былъ и остается единственнымъ исключеніемъ. Только ему оказалось подъ силу стать въ уровень съ современнымъ искусствомъ и создать въ этомъ направленіи не болѣе двухъ учениковъ — Чернышевскаго и Добролюбова. Большинство почтенныхъ старыхъ ученыхъ и бойкихъ рецензентовъ, со всѣми ихъ трактатами и обозрѣніями, не стоятъ нѣсколькихъ стиховъ Пушкина въ Евгеніи Онѣгинѣ — о реализмѣ и народничествѣ, нѣсколькихъ статей Гоголя о поэзіи и журналистикѣ и нѣсколькихъ замѣчаній Грибоѣдова о писательскомъ творчествѣ. Наши величайшіе поэты — въ то же время и первостепенные критики и имъ на каждомъ шагу приходилось отвоевывать права своихъ талантовъ предъ покушеніями теоретическихъ деспотовъ или практическихъ невѣждъ.

И вотъ въ самое послѣднее время, когда, повидимому, разбродъ въ русской публицистикѣ достигъ крайнихъ предѣловъ, обнаружилось совершенно исключительное явленіе. Явился писатель, сумѣвшій вокругъ своего имени объединить всѣ направленія, вызвавшій благосклонные и почтительные отзывы даже тамъ, гдѣ до сихъ поръ критика продолжаетъ жить собственными знаменитостями, такъ сказать, домашними великими людьми. И фактъ тѣмъ любопытнѣй, что писатель, совершившій такое чудо, самъ лично принадлежитъ къ совершенно опредѣленному направленію, художественный талантъ соединяетъ съ дѣятельностью публициста въ высшей степени искренняго и благороднаго. И его привѣтствуютъ тамъ, гдѣ ни искренность, ни благородство никогда не считались заслугами и отнюдь не принадлежали къ добродѣтелямъ публицистики.

Такой фактъ слѣдуетъ считать самымъ яркимъ въ литературной характеристикѣ нашего писателя; онъ долженъ имѣть свои основанія, очевидно отсутствовавшія даже въ талантахъ первостепенныхъ русскихъ художниковъ.

Имя В. Г. Короленко принадлежитъ къ самымъ любимымъ и уважаемымъ именамъ современной русской печати. Все подписанное этимъ именемъ можетъ разсчитывать на множество внимательнѣйшихъ читателей, и всѣ они будутъ изъ лучшей и просвѣщеннѣйшей публики. Такъ ведется съ самаго начала литературной дѣятельности г-на Короленко. Большіе перерывы въ ея развитіи нисколько не вредятъ популярности писателя, и у русскаго общества память оказывается благодарной и твердой.

Этой благодарности не смутило даже обстоятельство, при всякихъ другихъ условіяхъ непремѣнно способное повредить доброму имени живого писателя. Г. Короленко встрѣтилъ очень обширныя привѣтствія своему таланту и отчасти даже своему міросозерцанію на страницахъ Русскаго Обозрѣнія и Московскихъ Вѣдомостей — и привѣтствія высказывались писателемъ, безусловно компрометировавшимъ все, на что направлялась его хвалебная рѣчь. Можно было считать истиннымъ бѣдствіемъ и несмываемой нравственной обидой благосклонность публициста, предававшаго поношенію имя Бѣлинскаго и съ непримиримымъ слѣпымъ ожесточеніемъ сводившаго счеты съ незапятнанными людьми во имя мерзости запустѣнія собственной рабски-озлобленной души.

И изъ этихъ именно устъ послышалась якобы безпристрастная и доброжелательная рѣчь по адресу г. Короленко. Она, разумѣется, не предвѣщала ничего хорощаго даже при самыхъ чувствительныхъ настроеніяхъ неожиданнаго почитателя, и видимо лестныя слова критика должны были оказаться все-таки дарами данайцевъ. Но уже замѣчательно укрощенное настроеніе, съ какимъ подносились эти дары, и самый замыселъ именно изъ произведеній безусловно популярнаго писателя извіечь кое-какія иллюстраціи для своей проходимской вѣры.

Вѣра эта сводилась къ ярыжному ученію о смиреніи. Мы употребляемъ выраженіе Аполлона Григорьева, писателя благороднаго, несчастнаго при жизни и еще болѣе потерпѣвшаго по смерти въ ту минуту, когда ярыжные спасители отечества привлекли его въ свое добровольческое сонмище. А онъ-то задолго до событій и изобрѣлъ самое мѣткое опредѣленіе для ихъ религіи и политики.

Смиреніе! — какая чистота и возвышенное благородство заключены въ этомъ словѣ. Смиренными были христіанскіе мученики, мужественные исповѣдники Евангелія, смирененъ былъ самъ Спаситель. Выше нѣтъ и не можетъ быть добродѣтели! И она именно составляетъ неотъемлемую принадлежность того самаго лагеря, откуда несмолкаемо раздается слово и дѣло и налетаютъ отряды опричниковъ на всѣхъ, кто имѣетъ притязанія на сколько-нибудь независимое слово и человѣческуіо личность!

Какое преступное, кощунственное извращеніе понятій! Евангельское смиреніе, сила, призывавшая самыхъ загнанныхъ и бѣдныхъ людей на подвиги героевъ, влагавшая въ уста рабовъ жгучія рѣчи обличенія, зажигавшая въ плебейскихъ униженныхъ сердцахъ неутолимую жажду идеала, сила, внесшая въ среду людей мечъ противъ всего, позорящаго нравственную свободу человѣка, — и эта сила на сторонѣ опричниковъ! Сама инквизиція не больше извращала идею евангельской любви, чѣмъ эти покушенія пресмыкающихся на прекраснѣйшую черту человѣческой природы — мужественную борьбу съ міромъ во имя преклоненія предъ идеаломъ.

И вотъ ее-то, превращенную и ярыжно перетолкованную, попытались объяснить произведеніями г. Короленко и посѣтовать только на недостатокъ въ немъ вѣры, понимаемой все тѣми же данайцами какъ отреченіе отъ собственнаго разума. Оскорбленіе этимъ не ограничилось. Съ талантомъ писателя, съ его психологіей былъ произведенъ еще другой не менѣе противоестественный опытъ. Онъ, г. Короленко, далъ поводъ раскрыть тайны поэтическаго творчества, уполномочивъ своего судью подвергнуть попутной эксплоатаціи извѣстное стихотвореніе Пушкина о поэтѣ, и придти къ заключенію: писатель, въ минуты творчества, существо чрезвычайное, личность преображенная, проснувшаяся. Во всякое другое время это — личность, глухая и нѣмая, со спящей душой. Писательская и просто человѣческая личность это два совершенно различныхъ несходственныхъ другъ съ другомъ явленія! Какое удобное и практическое ученіе!

Переведите его на простой житейскій языкъ и получится идеально-іезуитская этика. Пока ты сочиняешь статьи и стихи, ты сынъ божества, твои уста вѣщаютъ объ истинѣ и красотѣ, но лишь только ты прервалъ сочинительство — ты можешь быть «смиреннымъ» и ярыжнымъ, сколько душѣ угодно: ты получилъ право быть субъективнымъ, глядя по обстоятельствамъ и соображеніямъ.

Вотъ какъ пишутся статьи подъ эпиграфами, заимствованными изъ св. писанія! Великій поэтъ говорилъ о неизбѣжномъ хотя бы и временномъ приспособленіи даже геніальной личности къ жизненнымъ условіямъ пошлаго и глупаго общества. Вѣдь немыслимо же ежеминутно стоять въ воинственномъ положеніи, нападать и разить, если на каждомъ шагу приходится вступать въ будничныя отношенія съ людьми ничтожными и суетными. Тогда ужъ лучше совсѣмъ уйти изъ человѣческаго общества. Но это значитъ отказаться и отъ жертвъ Аполлону, потому что именно пребываніе въ суетномъ свѣтѣ обогащаетъ умъ и сердце поэта грозными пророческими мотивами. И развѣ истинный поэтъ-пророкъ можетъ внутренне, лично стать дѣйствительно ничтожнымъ, хотя бы на одну минуту! Какую же цѣну тогда имѣли бы его пророческія рѣчи, вся его преображенная личность! Пламенный ученикъ и почитатель Пушкина — Гоголь разсказываетъ слѣдующее.

Однажды Пушкинъ прочиталъ стихи Державина:

За слова меня пусть гложетъ,

За дѣла сатирикъ чтитъ, —

и здѣсь же замѣтилъ: «Державинъ не совсѣмъ правъ: слова поэта суть уже его дѣла».

Гоголь прибавляетъ, что Пушкинъ правъ, и дальше разсуждаетъ такъ: «Если писатель станетъ оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности или необдуманности, или поспѣшной торопливости его словъ, тогда и всякій несправедливый судья можетъ оправдаться въ томъ, что взялъ взятки и торговалъ правосудіемъ, складывая вину на свои тѣсныя обстоятельства, на жену, на большое семейство, словомъ, мало ли на что можно сослаться».

Такъ и поэтъ, свободный отъ своей преображенной личности, имѣлъ бы право смиренномудрствовать и лукавить по правиламъ самыхъ смиренныхъ критиковъ, оставаться глухимъ къ истинѣ, нѣмымъ для чувства правды, спать въ минуты прямыхъ оскорбленій его человѣческому и писательскому достоивству. Такъ, дѣйствительно, и слѣдуетъ понимать поэзію и талантъ нѣкоторымъ «христіанамъ» и «писателямъ», не хуже судьи взяточника, разсуждающаго о правосудіи и трудныхъ обстоятельствахъ.

И Пушкинъ оказался отвѣтственнымъ за эту мораль, творцомъ теоріи субъективной и объективной правды, покрывателемъ приживальщиковъ литературы и паразитовъ общественной мысли! Только потому, что онъ не могъ простить себѣ даже временнаго безмолвія передъ людьми, не онѣмѣнія и преображенія своей природы, а молчанія своей лиры среди свѣтскаго шума.

И г. Короленко такъ же субъективенъ и объективенъ! У него также двѣ личности — настоящая и фальшивая, — и онъ поперемѣнно является то талантливымъ, то скучнымъ и вялымъ. Онъ насилуетъ себя во славу современности, отрекается отъ своей души, и тогда онъ лишенъ вѣры, смиренія, объективности.

Вотъ что значитъ имѣть несчастье привлечь сочувственное вниманіе данайцевъ!.. Они, во всеоружіи своей христіанской любви, располосуютъ человѣческую душу на части, одну присвоятъ себѣ, другую осквернятъ, попутно надругаются надъ неправовѣрными іудеями, совлекутъ съ писателя его собственное я и подмѣнятъ угодной себѣ личиной. А для этого произведутъ варварскій разгромъ самыхъ очевидныхъ и высокихъ идей, какія только встрѣтятся на ихъ пути. Ихъ сочувствіе въ результатѣ будетъ куплено цѣлымъ рядомъ лжей, оскорбленій и ехидствъ. И каждое льстивое слово ихъ непремѣнно будетъ таить посягательство на цѣльность и жизненную силу писательскаго таланта.

И смиренный критикъ заключаетъ свое слѣдствіе надъ личностью г. Короленко: ему, даровитому автору, необходимо освободиться отъ духовнаго рабства, взглянуть на жизнь взглядомъ художника, — и, надо полагать, вполнѣ удовлетворить этимъ преобразованіемъ міросозерцанію опричниковъ. Ибо духовное рабство означаетъ вѣру въ человѣческій разумъ, въ человѣческую личность, душевную боль при видѣ умственной темноты, безотчетной затраты великихъ, но не просвѣщенныхъ нравственныхъ силъ. А духовная свобода — благоговѣйный страхъ предъ явленіями природы, страхъ предъ гнѣвомъ Божіимъ по случаю затменія, страхъ, какъ плодъ вѣры, презрѣніе къ жалкой наукѣ и уваженіе къ предразсудкамъ, скрывающимъ зерно вѣры, слѣдовательно болѣе высокое почтеніе къ той толпѣ, которая намѣрена «разнести» «остроумовъ» съ ихъ трубами, чѣмъ къ этимъ самымъ «остроумамъ», не вѣдающимъ полной истины…

Такова свобода съ ея священнымъ спутникомъ — страхомъ! И опять, — посмотрите, сколько лицемѣрія, поддѣлки заключено въ этихъ сладкоглаголивыхъ рѣчахъ! Наука жалка — потому что не знаетъ полной истины… Но какой же дѣйствительный ученый приписывалъ наукѣ такое познаніе? И кто изъ «остроумовъ» сталъ бы увѣрять вѣрующаго защитника суевѣрій, что они, остроумы, постигли тайну? И отсюда заключеніе: невѣжественный народъ, считающій затменіе — свѣтопреставленіемъ и карой Господней на грѣшниковъ, ближе къ истинѣ, чѣмъ наука.

Таковъ разумъ смиреннаго критика. Онъ имѣетъ за себя то смягчающее обстоятельство, что именно такимъ способомъ искони — до самыхъ послѣднихъ дней — всѣми мракобѣсами и ясновидцами доказывалось ничтожество науки. Всѣми она призывалась къ отвѣту за то, что не могла постигнуть причины всѣхъ причинъ, будто сами ясновидцы дѣйствительно своей вѣрой постигали, т. е. понимали и объясняли эту причину.

И вотъ г. Короленко и здѣсь оказался вдохновителемъ. Онъ устами одного изъ своихъ героевъ произнесъ законное осужденіе матерьялистическому всезнайству, защитилъ именно силу и полноту разума и настоящаго и положительнаго знанія, — а ехидное смиренномудріе поспѣшило перетянуть его въ одинъ лагерь съ фанатиками и мистиками. И на первый взглядъ подмѣнъ мыслей едва замѣтенъ: такъ ловко, по исконнымъ завѣтамъ инквизиціоннаго искусства, произведена передержка и побѣдоносно брошена передъ читателемъ шулерскимъ путемъ открытая истина.

Виноватъ ли во всемъ этомъ художникъ? Онъ, несомнѣнно, не могъ подать повода честному критику на его словахъ основать защиту невѣжества и инстинктовъ толпы. Не повиненъ онъ и въ смѣшеніи мужественнаго самосознанія идеалиста съ пресмыкательствомъ двуличнаго раба. Но почему же именно къ нему привязалась беззаконная мысль и его выдѣлила изъ круга остальныхъ писателей? Очевидно, въ произведеніяхъ и въ самомъ талантѣ г-на Короленко есть какая-то особенная черта, несвойственная, по крайней мѣрѣ, весьма многимъ, очень даровитымъ русскимъ художникамъ. Съ Тургеневымъ, напримѣръ, было бы немыслимо произвести подобное упражненіе, и онъ удостоился весьма нелестныхъ сужденій печати, любящей впадать въ славянскій діалектъ и прорицательскій тонъ. Не разница таланта спасла г-на Короленко отъ подобнаго же суда: съ высоты смиренія Московскихъ Вѣдомостей всякій геній — ничто, если нельзя извлечь изъ него служительскаго матерьяла. Нѣчто, слѣдовательно, идейное, психологическое навлекло на нашего писателя сочувствіе варваровъ. Оно нисколько не повредило уваженію и любви русскаго общества къ г-ну Короленко: этотъ результатъ косвенно доказалъ нелѣпость и безплодность лукавыхъ мудрствованій. Но оно все-таки въ исторіи русской литературы создало фактъ въ своемъ родѣ единственный: съ нимъ уже считается современная критика, будетъ считаться и позднѣйшая. И это не все.

Странная судьба, создавшая жертву злого умысла изъ всего таланта и міросозерцанія г-на Короленко, не пощадила его и въ частности, — все въ той же критикѣ. Публика и здѣсь усвоила свой вкусъ и взглядъ, и усердно перечитывала и продолжаетъ перечитывать всѣ произведенія писателя, сожалѣя только, что ихъ слишкомъ мало. Публика лишній разъ доказала, какъ мало зависитъ она отъ препирательствъ газетчиковъ и журналистовъ, если передъ ней дѣйствительно большое художественное дарованіе и искренняя убѣжденная мысль. Среди нея гораздо скорѣе устанавливается единодушіе, чѣмъ въ печати, и если бы она, по поводу г. Короленко, пожелала слѣдовать указаніямъ критиковъ, — ее постигло бы самое мучительное, истинно гамлетовское состояніе духа.

О г-нѣ Короленко писали сравнительно немного, — гораздо меньше, чѣмъ заслуживаетъ его талантъ и популярность. Но и это немногое, повидимому, нелегко давалось русской критикѣ. Кажется, ни одинъ писатель-художникъ не былъ такимъ благодарнымъ сотрудникомъ своихъ критиковъ, какъ г. Короленко. Статьи испещрены цитатами, переписываются цѣлыя страницы, подробно, съ обстоятельностью классныхъ сочиненій по словесности, излагается содержаніе разсказовъ, приводятся длинные діалоги и описанія. Критикъ Московскихъ Вѣдомостей выдержкамъ и пересказамъ посвятилъ, по крайней мѣрѣ, девять десятыхъ своего разсужденія, обнаруживая дѣйствительно образцовое смиреніе по части своего личнаго творчества. Не отстали отъ консервативнаго критика и либеральные. Они единодушно предпочитали предоставлять слово самому автору, — и ограничивать свою роль заключительными замѣчаніями одобрительнаго или порицательнаго характера.

Если вообще художникъ можетъ извлечь что-либо поучительное изъ критическихъ статей о немъ, — г. Короленко, можно смѣло сказать, — ничему не могъ научиться отъ своихъ критиковъ. У него только могло укорениться глубокое убѣжденіе въ растерянности и безсиліи русской критики, лишь только она пыталась не то, чтобы опредѣлить его мѣсто вообще въ русской литературѣ, а просто объяснить его громадную популярность среди избранной отечественной публики.

О чемъ критика говорила писателю? О томъ, что онъ умѣетъ прекрасно описывать природу, что онъ въ то же время и жанристъ, очень ярко и трогательно изображаетъ разныхъ людей, что онъ вѣритъ въ добро, знаетъ и любитъ русскій народъ… И все это въ сопровожденіи обильнѣйшихъ подлинныхъ доказательствъ изъ произведеній автора.

Очень любопытно для него все это слышать и не менѣе для его читателей! Да развѣ существуетъ популярный писатель, сколько-нибудь одаренный художественнымъ талантомъ и здравымъ смысломъ, — безъ такихъ замѣчательныхъ качествъ! Старались въ талантѣ г-на Короленко открыть и особые оттѣнки — въ пейзажной живописи и жанровой психологіи, «склонность къ постройкѣ звуковыхъ пейзажей» и къ особенно тонкому, миніатюрному психологическому анализу. Но это, повидимому, нарочито тщательное углубленіе въ предметъ нисколько не помогло его ясности.

Въ глазахъ различныхъ критиковъ произведенія г-на Короленко продолжали имѣть самое разнообразное значеніе и смыслъ. Одному, напримѣръ, разсказъ Въ дурномъ обществѣ кажется превосходнымъ, — другому весьма плохимъ, искусственнымъ подражаніемъ польскимъ беллетристамъ, да еще посредственнымъ. Гдѣ одному критику является искренность, задушевная поэзія, тамъ другой находитъ условность, утомительную приподнятость.

И такой разбродъ критическихъ впечатлѣній вызывается какъ разъ самыми крупными и извѣстнѣйшими произведеніями г-на Короленко. Не могутъ критики понять другъ друга и предъ этюдомъ Слѣпой музыкантъ и предъ очеркомъ Ночью. Совершенно противоположныя и одинаково рѣшительныя сужденія!

Этотъ фактъ былъ бы еще вполнѣ понятенъ, если бы въ подлежащихъ очеркахъ и разсказахъ рѣшались какіе-либо сложные общественные вопросы, выводились загадочныя и геніальныя натуры. Совершенно напротивъ. На сценѣ дѣти и дѣтская жизнь — предметы, знакомые рѣшительно всякому и менѣе всего располагающіе автора къ сочиненію неразрѣшимыхъ идейныхъ загадокъ.

Не посчастливилось г-ну Короленко и относительно направленія. Одни читатели открыли въ немъ писателя съ большой объективностью, другіе причисляли его къ откровеннымъ исповѣдникамъ извѣстнаго толка, къ несомнѣннымъ либераламъ въ самомъ узкомъ смыслѣ слова. И опять выводы сдѣланы на основаніи простѣйшихъ фактовъ. Г. Короленко никогда не занимался художественнымъ изслѣдованіемъ запутанныхъ общественныхъ моментовъ и не рисовалъ культурныхъ личностей съ неизслѣдимой глубиной души и непостижимой пестротой идей и стремленій. Самые яркіе образы, созданные имъ, принадлежатъ народной средѣ и всегда отличаются точностью очертаній и опредѣленностью красокъ. Что же могло ввести критиковъ такого таланта въ столь безвыходныя противорѣчія?

Ясно одно: о г. Короленко труднѣе говорить, чѣмъ о какомъ либо другомъ писателѣ. Онъ почти не даетъ пищи публицистическому перу. Изъ его произведеній нѣтъ возможности извлечь рядъ темъ на газетныя и журнальныя злобы. Предъ читателемъ творчество, несомнѣнно, оригинальное и содержательное: это чувствуется, это очевидно изъ очень живыхъ и прочныхъ впечатлѣній, остающихся послѣ прочтенія всякаго произведенія г-на Короленко.

Но въ чемъ тайна этихъ впечатлѣній?

Меньше всего въ благонамѣренной тенденціи: во всей русской литературѣ мало найдется такихъ спокойныхъ, безпристрастно вдумчивыхъ художниковъ, какъ г. Короленко. Не можетъ увлекать онъ и особенной прозрачностью творческаго процесса: иначе не существовало бы столь противорѣчивыхъ приговоровъ надъ его произведеніями.

Разгадка, слѣдовательно, въ чемъ-нибудь другомъ. И она тѣмъ любопытнѣе, что даже иностранцы поддались своеобразному очарованію таланта нашего автора, — и при томъ французы. Это — большая и довольно неожиданная побѣда.

Ни одинъ народъ не привыкъ къ такимъ схематичерки-опредѣленнымъ, до осязаемости понятнымъ явленіямъ искусства. Французская литература — строгій логическій процессъ, только иллюстрируемый художественными образами, и французская критика почти всегда сводилась и сводится къ отвлеченнымъ формуламъ, которыя прикидываются критикомъ къ драмѣ или роману. И всѣмъ извѣстно, какія затрудненія встрѣтила русская литература во французской критикѣ. Какъ нѣчто странное, дикое, съ французскимъ умомъ совершенно несоизмѣримое, — она, разумѣется, немедленно нашла себѣ защитницу въ модѣ. Но, по существу, она осталась «славянщиной», «туманами сѣвера», «грезами скиѳовъ», какой-то уроддивой смѣсью какихъ-то первобытныхъ инстинктовъ и культурныхъ вліяній. И въ самыхъ благопріятныхъ случаяхъ французы только снизойдутъ до уподобленія русскихъ авторовъ французскимъ образцовымъ талантамъ — Достоевскаго — Виктору Гюго, и даже Габоріо, Тургенева — Флоберу и Жоржъ-Занду, Островскаго — Бальзаку. Для француза это — высшая степень пониманія и безпристрастія.

Не могъ избѣжать общей участи и г. Короленко: онъ оказался похожимъ на Мериме, одного изъ самыхъ холодныхъ, вылощенныхъ, формулированныхъ беллетристовъ. Приходится благодарить и за это: для французовъ Мериме — настоящій парадный jeune premier изящной словесности, крупная величина, хотя, разумѣется, психологически онъ человѣкъ другой планеты сравнительно съ русскимъ, по природѣ простымъ, непритязательнымъ и отнюдь не аффектирующимъ художникомъ. Но, очевидно, и въ немъ нашлось нѣчто достойное французскаго сочувствія, при чемъ французская критика усмотрѣла въ его произведеніяхъ полное отсутствіе всякой общественной тенденціи.

Если остановиться на всѣхъ этихъ разсужденіяхъ, г. Короленко обрисуется предъ нами чрезвычайно симпатичнымъ писателемъ. Почтенное, но далеко не всегда почетное качество! Оно часто даже унизительно именно для представителя мысли и слова. Оно, закрѣпляя за нимъ привлекательность таланта и личности, намекаетъ на заурядность ихъ, на безобидную скромность авторскихъ идеаловъ и средній уровень его писательской манеры. Однимъ словомъ, симпатичность грозитъ отвести ему мѣсто въ толпѣ и задушить его собственную личностъ подъ гнетомъ столь же благосклонныхъ и столь же банальныхъ похвалъ.

Мы думаемъ, г. Короленко стоитъ гораздо большаго. Его странный успѣхъ въ критикѣ по ту сторону русской просвѣщенной и гражданской мысли, изумительныя противорѣчія по сю сторону относительно крупнѣйшихъ его произведеній — все это, несомнѣнно, оригинальные факты и могли возникнуть только на очень своеобразной почвѣ.

Она — общая всеобъемлющая психологія писателя, его органическое міросозерцаніе, совершенная гармонія души и вдохновенія, ума и таланта. Мы думаемъ, въ лицѣ г-на Короленко предъ нами любопытнѣйшій міръ, идейный и художественный, не только въ ограниченной области русскаго искусства, но и широкій культурный смыслъ этого явленія чрезвычайно оригиналенъ, требуетъ не только особаго новаго изслѣдованія, но и не поддается старымъ общеупотребительнымъ опредѣленіямъ. Количество произведеній и размѣры таланта — здѣсь вопросъ второстепенный. Мы не хотимъ сказать, будто изученіе таланта г-на Короленко, должно стоять совершенно отдѣльно въ русской критикѣ по небывалой поучительности результатовъ. Мы убѣждены только, что это изученіе не менѣе плодотворно и обильно идеями, чѣмъ трактатъ о какомъ угодно другомъ русскомъ писателѣ.

Пусть этотъ другой будетъ геніаленъ и плодовитъ, пусть его дарованіе походитъ на царственное многовѣтвистое дерево, — рядомъ гораздо болѣе скромное растеніе будетъ соперничать съ нимъ интересомъ и красотой, если только его красота принадлежитъ ему исключительно, если и оно — среди окружающаго міра — единица, организмъ самъ по себѣ. Тогда, можетъ быть, ученый отдастъ ему нисколько не меньше любви и труда, чѣмъ самому величественному гиганту.

Одинъ нѣмецкій писатель утверждалъ, что способность наслаждаться природой означаетъ человѣка съ чистой совѣстью. Писатель подробно развилъ свою мысль и очень остроумно доказывалъ, какъ присутствіе въ душѣ низкихъ страстей дѣлаетъ людей равнодушными, даже враждебными къ красотамъ природы. Можетъ быть, все это только остроумно, но одна истина не подлежитъ сомнѣнію: отношеніе писателя къ природѣ — вѣрнѣйшее свидѣтельство не только его поэтической силы, но и непосредственной гуманности его натуры.

Отношеніе это можетъ быть въ высшей степени разнообразно. Природу можно любить какъ силу, какъ красоту, какъ осуществленіе великихъ таинственныхъ законовъ, какъ неисчерпаемое море звуковъ и красокъ, можно любить философски или эстетически. Въ сущности и та и другая любовь идутъ изъ одного источника. Закономѣрность естественныхъ явленій сама по себѣ прекрасна, все равно какъ математическое сочетаніе звуковъ — музыкально. И ученое изслѣдованіе природы несомнѣнно должно соединяться съ восторженной любовью къ ней. Недаромъ Дарвинъ нерѣдко превращался въ живописца и въ невольномъ восхищеніи холодный стиль ученаго замѣнялся рѣчью художника.

Такое отношеніе къ природѣ, приведенное въ систему, даетъ міросозерцаніе, именуемое пантеизмомъ. Человѣкъ считаетъ одинаково необходимымъ и божественнымъ всякое проявленіе естественныхъ силъ. Онъ благоговѣетъ предъ необъятнымъ цѣлымъ, во имя разума и гармоніи осуществляющимъ великое и малое. Онъ въ то же время любуется стройностью вселенной, его идея полна эстетическаго содержанія и его благоговѣніе проникнуто художественнымъ восторгомъ. Отсюда глубокое спокойствіе созерцающаго духа. Пантеистъ, по самой сущности своего міросозерцанія, блаженный мудрецъ, возвышенно безразличный къ рѣзкимъ и нестройнымъ воплямъ торжествующей или страдающей твари. Ему недоступны ни страстное сочувствіе, ни трепетная боль. Какой смыслъ волноваться предъ логически-неизбѣжнымъ процессомъ. Это — зрѣлище: имъ можно любоваться или съ чувствомъ разочарованія, усталости и недовольства отвернуться отъ него.

Міръ — нѣчто одухотворенное и божественное, но именно потому онъ и не долженъ вызывать въ насъ сильныхъ ощущеній, особенно протеста и состраданія. Это значило бы возмущаться, почему дважды два четыре, зачѣмъ цвѣтъ неба голубой, а не розовый. И исторія знаетъ не мало уравновѣшенныхъ философовъ, мудрыхъ и невозмутимыхъ, благожелательныхъ и ровно на столько же безразличныхъ. Классическіе примѣры — олимпійство Гёте, эстетическое счастье Ренана. И оба они — подлинные пантеисты, съ необыкновенно развитымъ чутьемъ къ малѣйшимъ проявленіямъ міровой жизни въ человѣкѣ и въ природѣ, артисты по наблюдательности и великому таланту возсоздавать логику и красоту наблюденныхъ явленій.

Съ какой въ самомъ дѣлѣ прелестью и задушевностью пантеистъ долженъ описывать природу! Онъ, будто знатокъ и любитель сценическихъ зрѣлищъ, подмѣтитъ всякую мелочь — и травъ прозябанье и говоръ волны, найдетъ на своемъ языкѣ соотвѣтствующее слово, подберетъ даже особое музыкальное сочетаніе звуковъ для описанія грустной ночной тишины, торжественнаго восхода солнца, величественной морской бури. Онъ будетъ не сочинять, не придумывать, а только переводить нечленораздѣльные голоса природы на человѣческую рѣчь; онъ — одна изъ силъ этой всеобъемлющей жизни.

Всякій дѣйствительно вдохновенный поэтъ долженъ владѣть этой способностью быть пантеистомъ, если не въ смыслѣ философскихъ воззрѣній, то инстинктивно, ощущеніями своей природы столь же чутко и неразрывно чувствовать съ окружающимъ міромъ, какъ волна неотдѣлима отъ необозримой морской зыби. И по поводу г-на Короленко не разъ произносились слова: «пантеистическое воззрѣніе». Оно должно означать философское благоволеніе автора ко всему живому, въ переводѣ на эстетическій языкъ, объективное изображеніе мрачной и свѣтлой дѣйствительности, т. е. чистое художество. А оно, въ свою очередь, неразрывно связано съ оптимистическими настроеніями, и г. Короленко, въ качествѣ пантеиста, былъ причисляемъ къ оптимистамъ. Дальше слѣдовали различныя но, ограниченія и оговорки, но они снова разбивали цѣльность личности и устраняли одинъ всеобъемлющій принципъ таланта и психологіи писателя.

Г. Короленко дѣйствительно одинъ изъ первостепенныхъ поэтовъ природы; въ этой чертѣ мы должны искать объясненій его авторской индивидуальности, но предъ нами вовсе не пантеистическое созерцаніе природы и сходство только внѣшнее: та же чуткость, та же находчивость рѣчи, та же, наконецъ, любовь къ жизненнымъ процессамъ, но по существу разница громадна до такой степени, что для пантеизма нашего автора слѣдуетъ изобрѣсти особое опредѣленіе: оно должно, безъ всякихъ исключеній, охватить талантъ художника и міросозерцаніе человѣка.

Въ одномъ изъ произведеній г-на Короленко, иносказательнаго отвлеченнаго содержанія, слѣдовательно явно предназначеннаго для авторской идейной исповѣди, встрѣчается краткое, но чрезвычайно краснорѣчивое признаніе. Авторъ говоритъ о несказанно величавомъ и свѣтломъ ощущеніи природы, проникнутой вѣяніемъ единой невѣдомой жизни.

Такъ именно выразился бы пантеистъ, — Гёте, Ренанъ и всякій другой одаренный художникъ и мыслитель. Разъ нашъ авторъ знаетъ о такомъ ощущеніи, онъ долженъ обладать артистическимъ слухомъ и зрѣніемъ и исключительной музыкальностью натуры. И г. Короленко, одинъ изъ самыхъ тонкихъ живописцевъ природы, въ этомъ отношеніи, можетъ быть, единственный въ русской литературѣ.

У него нѣтъ пространныхъ описаній, онъ почти не прибѣгаетъ къ сравненіямъ — любимому средству литературныхъ пейзажистовъ, никогда не старается ни однимъ словомъ подкрасить и облагородить реальное содержаніе явленія: онъ только переводитъ явленія природы на психологическій языкъ.

Всякій поэтъ непремѣнно одушевляетъ природу: это неизбѣжное условіе поэзіи, самого интереса стихійной жизни. Поэтъ, какого бы вѣка и просвѣщенія онъ ни былъ, поступаетъ какъ первобытный создатель религіи: міровую таинственную силу разлагаетъ на цѣлый рядъ одушевленныхъ существъ, снабженныхъ свойствами нравственнаго порядка: чувствомъ, волей и даже мыслью. И красота описаній именно и заключается въ находчивомъ, правдоподобномъ отождествленіи міра безсознательнаго съ фактами психологіи. И чѣмъ естественнѣе у поэта природа чувствуетъ и мыслитъ, тѣмъ поэтичнѣе ея изображеніе.

Произведенія г-на Короленко переполнены этой поэзіей. До какой степени онъ рожденъ для нея, доказываетг оригинальнѣйшій «этюдъ», Слѣпой Музыкантъ. Въ «этюдѣ» слишкомъ много этюднаго, отвлеченно-продуманнаго и, мы увидимъ впослѣдствіи, весьма неудачно при всей благонамѣренности цѣлей. Авторъ задалъ себѣ неразрѣшимую задачу: создать творческое жизненное произведеніе для доказательства нравственной и психологической формулы. Доказывать формулы возможно только логически, отнюдь не художественно; въ свою очередь творчество, какъ и сама жизнь, даетъ только матеріалъ для тѣхъ или иныхъ формулъ, вовсе независимо отъ ихъ разумнаго или нравственнаго достоинства. Если бы было иначе, люди уже давно имѣли бы точный отвѣтъ на вопросъ: что такое истина?

И г-ну Короленко это свободное разнообразіе жизни извѣстно лучше, чѣмъ кому-либо. Онъ глубже всякаго другого современнаго писателя понялъ неисчерпаемую глубину положительныхъ и отрицательныхъ рѣшеній, какія жизнь способна давать на самые, повидимому, простые вопросы. И онъ знаетъ, — требуется настойчивое вмѣшательство человѣческой воли и разума, чтобы вопросы получили желательное разрѣшеніе. А въ Слѣпомъ Музыкантѣ онъ къ отвѣту призвалъ стихіи и поручилъ имъ говорить отъ его авторскаго лица. Естественно, авторскія внушенія далеко превзошли своей настойчивостью и количествомъ готовность жизни отвѣчать такъ, а не иначе. Какъ нашему автору, прирожденному художнику, могла придти на умъ подобная задача, — съ нашей точки зрѣнія вполнѣ объяснимо, и мы это объяснимъ. Теперь мы желаемъ указать только на одинъ изъ художественныхъ мотивовъ, лежащихъ въ основѣ Слѣпого Музыканта.

Всѣ ощущенія, приписанныя слѣпому, принадлежатъ самому автору. Г. Короленко, вольно или невольно, повѣдалъ намъ, какой изумительный музыкальный инструментъ его физическая и душевная организація. Для него нѣтъ рѣзкихъ границъ между ощущеніями различныхъ чувствъ: возбужденный слухъ мгновенно отражается на зрѣніи, зрительныя впечатлѣнія вызываютъ представленія о звукахъ.

Можно вспомнить, — именно таковы притязанія символистовъ. Они стремятся ввести въ обиходъ поэзіи цвѣтные звуки и звучащіе цвѣта, и они же подали поводъ медицинскимъ изслѣдованіямъ болѣзненной путаницы ощущеній. Символисты встрѣтили единодушный отпоръ людей здоровыхъ и поэтовъ дѣйствительно талантливыхъ, и послѣ этого художникъ, отнюдь несимволическаго направленія, отваживается на слѣдующія выраженія: «вѣтеръ, окрашенный дальнимъ звономъ и обрывками пѣсни», особенная холодность звуковъ, дающая знать слѣпому, что выпалъ первый снѣгъ — лучи солнца, тихіе удары оркестра… Развѣ это не символизмъ?

Несомнѣнно, — но только въ немъ нѣтъ ничего ни искусственнаго, ни болѣзненнаго. Вы, читая эти неожиданныя сопоставленія, убѣждаетесь, что ярче и точнѣе и нельзя было изобразить картину. Символическія опредѣленія освободили автора отъ подробныхъ и цвѣтистыхъ описаній. Но, очевидно, надо обладать совсѣмъ особеннымъ психическимъ строемъ, чтобы вполнѣ естественно, мгновенно являлись на умъ подобныя аналогіи и какъ нельзя лучше соотвѣтствовали цѣлямъ поэзіи. Это не просто впечатлительность и еще менѣе художественная наблюдательность; это — сродство душъ, человѣческой и міровой. Самъ авторъ прекрасно выразилъ его, характеризуя слѣпого музыканта: «Чуткая тонкая организація подымалась, какъ упруго натянутая струна, навстрѣчу всякому впечатлѣнію, готовая застонать отвѣтными звуками». И слѣпому кажется, что тьма стремится къ нему: онъ полонъ ожиданія, онъ томится жаждой возбужденій, которыя неминуемо налетятъ на него изъ внѣшняго міра.

Войдите въ эту психологію, вдумайтесь въ этотъ инстинктивный трепетъ, въ эту нервность эоловой арфы, и вамъ не будетъ странно слышать — о звукахъ, какъ цвѣтахъ, о цвѣтахъ, какъ душевныхъ настроеніяхъ, о свѣтѣ и мракѣ, какъ музыкѣ. Вѣдь въ организмѣ нѣтъ непроницаемыхъ перегородокъ между зрительными и слуховыми нервами, и чистофизическія ощущенія совершенно неотдѣлимы отъ состояній души, это дѣйствительно своего рода оркестръ, настроенный гармонически, и стоитъ въ немъ зазвучать одной струнѣ, отзовутся всѣ другія, именно въ силу гармоніи и тонкости организаціи. И нашъ писатель одаренъ именно такой изощренной организаціей, физіологически трепетно и непрерывно звучащей.

И онъ описываетъ природу не потому только что она прекрасна и поэтична, а потому, что онъ, описывая ее, говоритъ о самомъ себѣ, онъ не наблюдаетъ ея, а прислушивается къ ея отзвукамъ въ своей душѣ, и даже нельзя сказать о немъ, чтобы онъ описывалъ: онъ констатируетъ, свидѣтельствуетъ тотъ или другой пережитой имъ фактъ естественной міровой жизни. Потому у г-на Короленко въ дѣйствительности нѣтъ того, что принято называть пейзажемъ, и онъ вовсе не пейзажистъ, такъ же какъ и не пантеистъ въ общеупотребительномъ смыслѣ: онъ психологъ пейзажей и для внѣшняго міра — лицо не внѣшнее, не разумъ, наблюдающій и отмѣчающій явленія, а соучаствующій въ міровомъ процессѣ, сострадающій и сорадующійся съ нимъ. Если бы звуки и краски, утро и вечеръ, лѣса и облака могли получить даръ слова, они разсказали бы о себѣ именно словами нашего автора, просто, кратко, но неизгладимо сильно, потому что сила выраженій была бы почерпнута не изъ художественной впечатлительности, а изъ глубины взволнованнаго сердца. Это громадная разница: любить природу художественно, говорить о ней, находиться передъ ея явленіями, будто въ партерѣ передъ театральной сценой, — и не умѣть психологически отдѣлить себя отъ всей необъятной вселенной, не философски и не эстетически, а нравственно, это фактъ не столько писательскаго творчества, сколько личнаго нравственнаго міра. Распространите его на всю жизнь, не только на природу, поставьте эту «чуткую тонкую организацію, будто туго натянутую струну», рядомъ съ дѣлами и словами людей, вы получите полный типъ мыслителя и моралиста, нисколько не нарушая его цѣльности, какъ художника.

Въ самомъ дѣлѣ, присмотритесь къ способу г-на Короленко одушевлять природу. Его картины, разумѣется, богаты обычными заурядно-поэтическими красками, и онѣ очень живы и красивы: «деревья встрѣчали меня шепотомъ лѣнивой дремоты», «туча тихо ползла по небу какъ бы раздумывая о чемъ-то и разглядывая то мѣсто, куда пролиться дождемъ»; «земля, казалось, тихо вздыхала полной грудью; отъ этого дыханія, играя въ лучахъ величаво горѣвшаго звѣзднаго неба, вставали бѣлесоватые туманы, точно клубы кадильнаго дыма? подымавшіеся навстрѣчу идущему празднику»… И такъ безъ конца, и особенно артистическая картина затменія. Какой удачный подборъ самыхъ простыхъ словъ, для передачи одного изъ самыхъ рѣдкихъ сочетаній свѣта и тьмы: «Будто тончайшая и густая сѣтка повисла въ воздухѣ. А тамъ гдѣ-то по бокамъ, въ верхнихъ слояхъ, чувствуется озаренная воздушная даль, которая сквозитъ въ нашу тьму, смывая тѣни, лишая темноту ея формы и густоты». И рядомъ изумительная изощренность ощущеній. Много ли любителей природы способны подмѣтить, какъ горы въ странномъ полумракѣ затменія будто лишаются своей тяжелой плотности, что бываетъ какой-то особенный вѣтеръ, высоко надъ землей машущій безшумными крыльями, не тотъ, что подымаетъ уличную пыль, какъ иногда кажется, что звѣзда виситъ — одинокая надъ головой и пронизываетъ холодную пелену острымъ лучомъ…

Это все штрихи истиннаго артиста, умѣющаго для всякаго момента найти соотвѣтствующій оттѣнокъ въ словѣ и одной фразой создать картину и вызвать у читателя то самое настроеніе, какое пережилъ самъ наблюдатель.

Но все это способность только пейзажиста. О ней не стоило бы распространяться: на этомъ поприщѣ у г-на Короленко много предшественниковъ и соревнователей. У него есть нѣчто свое; оно даетъ тонъ всему его таланту и сообщаетъ глубокую содержательность всякому его очерку, какъ бы несложенъ и отрывоченъ онъ ни казался. …

Въ природѣ всюду распространена разумная божественная сила: это въ ученіи пантеиста, — въ природѣ всюду бьется чуткое сердце — это вѣра нашего автора. Природа — неисчерпаемый источникъ художественныхъ наслажденій, она — могучая лабораторія красоты, грозной и чарующей: это обычный поэтическій взглядъ; природа полна живыхъ, поразительно яркихъ, почти разумныхъ въ своей яркости ощущеній, она непрерывная цѣпь тѣхъ самыхъ волненій, печалей и радостей, какими сознательно живетъ человѣкъ: таковы впечатлѣнія г-на Короленко. Наконецъ, природа — міръ человѣку внѣшній, въ сильной степени враждебный, требующій борьбы и по количеству одержанныхъ побѣдъ измѣряются успѣхи человѣческаго разума:. таково ученіе науки; природа — логически-послѣдовательный процессъ жизни, творящій благо и полноту физической и духовной жизни въ силу своего вѣчнаго развитія: на этомъ принципѣ основанъ смыслъ произведеній г-на Короленко.

Слѣпой музыкантъ и здѣсь поучительный примѣръ общаго закона. Онъ состоитъ въ гармоническомъ развитіи жизни, слѣдовательно, всякое отступленіе отъ этой гармоніи — явленіе исключительное, уродство не только съ точки зрѣнія человѣческаго разума и художественнаго чувства, но и для самой природы, стихійно возмущенной противъ ненормальнаго индивидуальнаго случая. Но вѣдь и этотъ случай вызванъ къ жизни тѣми же естественными законами? Несомнѣнно; но это не мѣшаетъ ему быть явленіемъ противоестественнымъ, уклоненіемъ отъ общаго закономѣрнаго порядка. Такія явленія, можетъ быть, возникаютъ потому, что еще естественныя силы находятся въ броженіи, матерія еще не успѣла приспособиться къ законамъ органическаго бытія, и жизненному началу не всегда удается одолѣвать темныя косныя силы. Но оно никогда не замираетъ и не глохнетъ. Подавленное и изуродованное, оно продолжаетъ протестовать инстинктивно и стремится восполнить разрушенную гармонію.

На этой идеѣ основанъ этюдъ г. Короленко. «Инстинктивное органическое влеченіе къ свѣту» — такова несомнѣнная для автора истина, уполномочившая его раскрыть сложную психологическую жизнь слѣпорожденнаго. Въ другой разъ онъ выражается еще опредѣленнѣе: «природа подымалась безсознательнымъ протестомъ противъ индивидуальнаго „случая“ за нарушенный общій законъ», Въ природѣ слѣпого существуютъ «возможности» свѣтовыхъ представленій, и онѣ не даютъ покоя ему съ первой же минуты сознанія, отражаются на его дѣтскомъ лицѣ болѣзненнымъ мучительнымъ вопросомъ, заставляютъ инстинктивно искать еще до рожденія утраченную способность, и бываютъ минуты, когда ему кажется, будто эта способность отыскана, — минуты особенно сильныхъ и глубокихъ потрясеній.

На этомъ, повидимому, вполнѣ отвлеченномъ положеніи г. Короленко построилъ свой этюдъ. Критики, восхваляя или порицая произведеніе, не замѣтили необыкновенно краснорѣчивой основной идеи, освѣщающей личность и міросозерцаніе самого автора. Этюдъ — ничто иное, какъ защитительный трактатъ въ пользу природы, реабилитація естественныхъ силъ, управляющихъ міромъ, можно сказать очеловѣченіе стихій. На взглядъ автора, природѣ такъ же, какъ и разумному существу, — больно, тягостно производить уродство и, слѣдовательно, зло — все несовершенное и порочное. Она тогда бьется и возмущается, будто птица съ отбитымъ крыломъ, и напрягаетъ всѣ усилія подняться въ мощномъ и плавномъ полетѣ. Поэтому она у слѣпорожденнаго до послѣдней степени изощритъ слухъ и осязаніе, одаритъ его поразительной способностью воспринимать внѣшнія явленія съ такой точностью и быстротой, будто онъ ихъ видитъ глазами, всю его физическую организацію разовьетъ въ своего рода музыкальный инструментъ, сообщающій его уму и сердцу отнюдь не меньше, пожалуй даже больше впечатлѣній, чѣмъ усваиваетъ обыкновенный зрячій человѣкъ.

И авторъ вполнѣ убѣдительно умѣетъ доказать свою идею насколько она касается «общаго закона». Природа торжествуетъ необходимо, логически и въ высшей степени поэтично. Надо самому обладать исключительной музыкальностью натуры, чтобы съ такимъ изяществомъ и съ такой проникновенной глубиной изобразить стремленіе человѣческой дущи къ гармоніи и полнотѣ нравственнаго существованія. До сихъ поръ г. Короленко — поэтъ и психологъ; онъ перестаетъ быть и тѣмъ и другимъ, когда замышляетъ оправдать еще другой законъ, не подсказанный ему чутьемъ природы, а посторонними, чисто-литературными соображеніями. И мы увидимъ, это не первая неудача автора, увидимъ и ея смыслъ, и причину. Пока насъ занимаетъ общій руководящій принципъ творчества и идей автора.

Слѣпой музыкантъ — одно изъ позднѣйшихъ произведеній г. Короленко, но читатели должны были ожидать подобнаго этюда. Его безпрестанно предвозвѣщала въ высшей степени своеобразная манера оживлять природу — точнѣе очеловѣчиватъ. Предъ г. Короленко живетъ и ширится не только одухотворенный міръ, но еще осердеченный. Именно это слово даетъ самое вѣрное представленіе о «пантеизмѣ» нашего автора, — мы видимъ, совершенно другомъ, чѣмъ пантеизмъ философскій и поэтическій. Можно бы сказать, это пантеизмъ моральный, — мы бы выразились даже иначе — панкардизмъ {Греческое ἡ καρδία — сердце.}, не пугаясь новаго слова, если оно приближаетъ насъ къ оригинальному психологическому міру художника. По нашему мнѣнію, именно это слово какъ нельзя точнѣе соотвѣтствуетъ поэтическому таланту, открывающему въ природѣ всю гамму человѣческихъ чувствъ я настроеній, сочувствій и негодованій, жгучей боли и торжествующаго счастья.

И всѣ эти настроенія не навязываются природою, а непосредственно вѣютъ отъ нея: авторъ всегда умѣетъ ввести читателя въ сущность міровой психологіи и до такой степени кстати сопоставить ее съ многообразными явленіями человѣческой жизни, что эта жизнь безъ участія природы казалась бы неполной и неясной.

Напримѣръ, молодой герой, переживающій первыя муки молодыхъ сомнѣній. Въ молодости и для не поэтовъ природа полна красоты и увлекательнаго разнообразія. Естественно, молодое счастье и горе развиваются въ тактъ міровому пульсу, и вотъ предъ нами живая картина сродства душъ — естественной и разумной:

«Обнаженныя и обмерзшія вѣтки бились другъ о друга и жалобно, сухо трещали, а по всей аллеѣ вѣтеръ шумѣлъ глухо и протяжно, съ выраженіемъ того холоднаго страданія, не сознающаго себя и потому не знающаго ни сочувствія, ни пощады, какимъ было полно мое сердце».

Здѣсь, можетъ быть, извѣстную психологическую окраску сообщило природѣ слишкомъ напряженное настроеніе человѣка, — и самъ по себѣ пейзажъ мертвъ и безразличенъ? Нисколько. Смерти нѣтъ въ природѣ, пока она создаетъ мысль и чувство. Независимо отъ наблюдателей, впечатлительныхъ или нѣтъ, — природа полна своего внутренняго нравственнаго смысла.

По сибирской дорогѣ ѣдутъ три путника, и только одинъ заинтересованъ внѣшнимъ міромъ, лично не переживая никакихъ рѣзкихъ чувствъ, но духъ земли вѣетъ на всѣхъ неотразимой силой какого-то невысказаннаго страданія и томительной боли. «Туманы продолжали ползти въ вышинѣ какими-то смутными намеками на что-то грустное».

И природѣ, повидимому, гораздо свойственнѣе грустная дума, неразгаданная печаль, неудовлетворенная жалоба, неоправданная надежда. И это не потому, что русская природа вообще блѣдна и скромна, а потому, что такое огромное сердце, какимъ является міръ, такое благородное и чуткое, не можетъ не грустить, не жаловаться, пока въ его царствѣ раздается хотя одинъ стонъ. И не умолкающій «таинственный говоръ природы» чаще всего звучитъ чувствомъ утраченнаго или недостигнутаго счастья.

При наступленіи зимы земля кажется смирившеюся и притихшей, овдовѣвшей землей; снѣжинки, будто насѣкомыя, бьются у оконныхъ стеколъ, съ любопытствомъ заглядывая на людей, угнетенныхъ нечистыми умыслами; старый садъ полонъ недовольнаго шороха, нарушая молчаніе только-что едва не поссорившихся собесѣдниковъ; послѣ бури на небѣ замѣтна какая-то торопливость: надо возстановить порядокъ и миръ среди раскиданныхъ и перерытыхъ тучъ… Это все настроенія.

Но природа знаетъ годами окрѣпшую психологію. Она, живая и краснорѣчивая носительница безчисленныхъ отголосковъ, какими полна человѣческая жизнь. На ея могучемъ образѣ неизгладицыми чертами врѣзывается прошлое, все равно какъ морщинами на человѣческомъ лицѣ, и иногда трудно сказать, кѣмъ глубже и разумнѣе ощущается неправда — забывчивыми людьми или безсмертной природой. Надо только умѣть понимать ея языкъ.

Молодая дѣвушка слушаетъ повѣсть объ ужасахъ стараго крѣпостного времени. Ея чувство, наивное и тепличное, напряжено до послѣдней степени. Она страдаетъ въ первый разъ въ жизни такимъ человѣчнымъ, прекраснымъ страданіемъ, и окружающій міръ дышитъ той же болью и мукой.

«У дороги опять шептала рожь и томительная печаль, нависшая надъ всѣмъ этимъ пейзажемъ, казалось, получала свой особенный смыслъ и значеніе. Эти поля видѣли, они вынесли все это»…

Повѣсть растетъ и темнѣетъ въ своихъ ужасахъ. Разсказъ ямщика — простъ и правдивъ, но въ него сынъ порабощеннаго народа вложилъ всю душу свою, вдохнулъ вѣками заглушаемое чувство человѣческаго достоинства, и каждое его слово, будто новый призракъ тяжелаго кошмара налегаетъ на безпомощно мятущуюся душу слушательницы. А этотъ міръ кругомъ сталъ еще нервнѣе и очеловѣченнѣе.

«И ей, дѣвушкѣ, показалось, что самая природа насупилась и загрустила еще больше. Черта между землей и небомъ потемнѣла, поля лежали синіе, затянутыя мглой, а бѣлыя прежде облака теперь отдѣлялись отъ тучъ какія-то рыжія или опаловыя, какъ будто на нихъ умирали послѣдніе отблески дня, чтобы уступить молчаливой ночи».

Такъ природа неистощимо краснорѣчива и весь смыслъ ея жизни заключается въ неразрывной гармоніи съ явленіями нравственнаго міра — не отвлеченнаго, а сердечнаго, патетическаго. Одна изъ величественнѣйшихъ философскихъ системъ, шеллингіанство, открыла законъ тождества, т. е. законъ совершеннаго совпаденія явленій органическаго міра съ умственными процессами, — предъ нами также тождество, только болѣе жизненнаго характера и болѣе глубокаго содержанія.

Какіе выводы можно сдѣлать изъ шеллингіанской идеи? Міръ въ своемъ развитіи слѣдуетъ путями логическаго разума. Поэтому онъ и доступенъ нашему познанію. Міръ представляется безконечной цѣпью необходимыхъ явленій; въ немъ ничего нѣтъ случайнаго, произвольнаго, нѣтъ перерывовъ и скачковъ. Въ общемъ это — грандіозная картина естественнаго творческаго разума, но по смыслу — это детерминизмъ. Стоитъ ли въ концѣ процесса красота и благо — для закона безсмертной эволюціи безразлично. Она просто осуществляетъ строго логическую формулу, стихійно, неотразимо, не заботась объ идеяхъ справедливости и волненіяхъ чувстительнаго сердца.

Совершенно другіе выводы слѣдуютъ изъ патетическаго представленія о мірѣ. Пантеизмъ религія аристократическая и чисто художественная, панкардизмъ — религія дѣятельной правды и состраданія.

Мы видѣли, какъ противоестественно, ненавистно природѣ всякое неполное и уродливое проявленіе жизни. Природа, въ силу присущихъ ей стремленій къ гармоніи и самодовлѣющей силѣ, независимо отъ человѣческаго сознанія и искусства, усиливается возмѣстить немощи и недостатки. Очевидно, свободная и непосредственная, она сама по себѣ вызываетъ къ дѣятельности мысль и создаетъ поэзію.

Когда-то на сценѣ европейской литературы появилась идея объ естественномъ человѣкѣ. Она, повидимому, возникла изъ самаго восторженнаго представленія о природѣ. По крайней мѣрѣ писатели, восхвалявшіе естественное состояніе, не находили словъ достойно возвеличить его преимущества предъ культурой и, въ порывѣ пророческаго фанатизма, отняли у природы способность мыслить и говорить, оставили за ней одни инстинкты, несказанно благородные, но темные и безгласные.

Предъ нами также идеализація природы, но на этотъ разъ во всей ея физической и духовной полнотѣ. Мысль столь же естественна, органически необходима, какъ простѣйшія явленія физическаго порядка. Доказательство — дѣти.

Въ русской литературѣ нѣтъ писателя, такъ глубоко и съ такой истинно философской послѣдовательностью разработавшаго психологію дѣтей, какъ это сдѣлалъ г. Короленко. И эта работа — первое необходимое слѣдствіе его общихъ воззрѣній. Дѣти — самая простая и наглядная иллюстрація къ тому естественно-нравственному порядку, какой, по представленію нашего автора, царствуетъ въ мірѣ. Авторъ до такой степени дорожитъ дѣтской психологіей именно ради этой цѣли, что даже склоненъ приналечь на природу, заставить ее говорить гораздо внятнѣе и настойчивѣе, чѣмъ обыкновенно звучитъ ея голосъ.

Авторъ, видимо, съ особенной любовью вникаетъ въ дѣтскую душу и для него въ сущности нѣтъ предѣловъ, какими ограничивается ея высшая жизнь. Уже въ самомъ раннемъ возрастѣ намѣчаются личности, умы и характеры, даже настоящія, полныя міросозерцанія. Природа до такой степени могуча и предусмотрительна, что предупреждаетъ культуру по всѣмъ направленіямъ. Она съ одинаковой легкостью производитъ философовъ, поэтовъ, сильныхъ борцовъ за существованіе. Семьѣ и обществу остается только постигнуть предначертанный ею путь и подчинить свое искусство стремленіямъ естественныхъ сидъ. Это тѣмъ болѣе разумно и неизбѣжно, что эти силы именно въ избранныхъ личностяхъ всегда богаче и благороднѣе, чѣмъ теоретическій разсудокъ и такъ называемое трезвое сердце взрослыхъ.

Эта истина раскрывается въ двухъ наиболѣе художественныхъ произведеніяхъ г. Короленко — Въ дурномъ обществѣ и Ночью.

Нѣкоторыхъ критикамъ почудилось въ обоихъ разсказахъ излишество романтизма, даже подражаніе польской беллетристикѣ, дѣйствительно очень падкой, на наивныя чувствительности и полусказочныя чудеса. Мы думаемъ, романтизмъ и чувствительность г. Короленко другого происхожденія, гораздо болѣе глубокаго и жизненнаго, чѣмъ подражаніе чему бы то ни было.

Въ дѣтяхъ нашему автору слышится особенно внятно тотъ «таинственный говоръ природы», на который у него въ душѣ столько музыкальнѣйшихъ созвучій. Его подлинный герой — безсмертная естественная сила, разлитая во всемъ мірѣ, вся исполненная неизсякаемымъ богатствомъ думъ, чувствъ и вдохновеній. Что же можетъ быть слишкомъ романтично для изображенія подобнаго предмета?

Природа вызываетъ у автора «особенное глубокое расширяющее сердце ощущеніе» и этому ощущенію, говоритъ онъ, «трудно подыскать настоящее опредѣленіе». А вѣдь дѣти и еще, увидимъ мы, одно столь же естественно разумное явленіе ближе всего къ природѣ: очевидно, ощущенія, вызываемыя ими, столь же сложны, таинственны и, слѣдовательно, романтичны. Выразить ихъ часто можно только при посредствѣ той же природы. Только ея красками можно со всей правдой и поэзіей изобразить блѣдную, больную дѣвочку, которую медленно, но неотвратимо убиваетъ сѣрый камень: она едва ходитъ, шатаясь, какъ былинка, головка покачивается на тонкой шеѣ, какъ головка полевого колокольчика…

Отнимите эти сравненія, остается невзрачный больной ребенокъ, одѣтый въ лохмотья, съ выпачканнымъ лицомъ, недоразвившійся физически, умирающій медленной смертью отъ голода, темноты и сырости. Вотъ Маруся — безъ романтизма! Но развѣ этотъ реализмъ, который еще можно усилить точнымъ опредѣленіемъ болѣзни дѣвочки и гигіеническимъ анализомъ условій ея жизни, развѣ все это сообщитъ вамъ больше правды о страшной драмѣ дѣтскаго существованія? И развѣ все это произведетъ на васъ болѣе глубокое, просвѣтительное впечатлѣніе, чѣмъ романтическое освѣщеніе автора? Другими словами: развѣ нравственная цѣль разсказа будетъ достигнута вѣрнѣе и проще?

Врядъ ли. Натурализмъ, при всѣхъ своихъ достоинствахъ, имѣетъ одинъ крупный практическій недостатокъ: онъ безпрестанно вызываетъ у насъ впечатлѣніе исключительнаго, литературно-преувеличеннаго. А стоитъ лишь возникнуть этому впечатлѣнію и сила авторской живописи мгновенно понижается въ своемъ нравственномъ вліяніи. Этой причиной, между прочимъ, можно объяснить общественную, вообще культурную безплодность французскаго натуральнаго романа даже на родинѣ. Реалисты, съ сильнѣйшимъ оттѣнкомъ романтизма, въ родѣ Тургенева, Достоевскаго, Ибсена, имѣли несравненно больше идейнаго значенія даже для чужестранной публики, чѣмъ самые положительные натуралисты, вродѣ Золя и его послѣдователей.

Также дѣйствителенъ и романтизмъ г. Короленко. Еще только одинъ русскій художникъ умѣлъ, не нарушая жизненной правды и, что еще важнѣе, не понижая внутренней силы своего творчества, изображать неотразимо-чарующими красками самыя, повидимому, печальныя явленія жизни. Это — Тургеневъ, и его Живыя Мощи — единственная художественная параллель Маруси г. Короленко. И тайна очарованія въ обоихъ случаяхъ одна и та же.

Припомните: предметъ разсказа, на первый взглядъ, ужасный, отвратительный, — рѣдкая физическая болѣзнь. «Голова совершенно высохшая, одноцвѣтная, бронзовая, носъ узкій, какъ лезвее ножа, губъ почти не видать, только зубы бѣлѣютъ и глаза, да изъ-подъ платка выбиваются пряди желтыхъ волосъ»… Какое обширное поприще для натуральнаго вдохновенія! У нашего автора всего нѣсколько строкъ посвящено физіологическому вопросу, и затѣмъ развертывается поразительно богатая и поэтическая духовная жизнь полутрупа. Сколько свѣжести и жизни въ тихихъ восторгахъ безнадежно больной предъ едва замѣтными явленіями природы: запахъ гречихи, полевые цвѣты, щебетанье ласточки! А эта непередаваемая рѣчью поэзія одиночества, безсознательное сліяніе угасающей жизни съ могучимъ потокомъ безсмертныхъ естественныхъ силъ!

То же самое въ разсказѣ г. Короленко. Маруся постоянно предъ нами съ цвѣтами или въ цвѣтахъ, и когда она умираетъ, кажется кончается день, наступаетъ осень, темнѣетъ небо, — вообще совершается что-то по-прежнему поэтическое и менѣе всего удручающее. Маруся и говоритъ, будто звуками природы: ея больной и слабый голосокъ звучитъ, какъ эхо среди говора взрослыхъ. Сколько наивной прелести и изысканной музыкальности въ словахъ, повторяемыхъ дѣвочкой вслѣдъ за другими! Именно такъ должно говорить это едва теплящееся жизнью созданіе, какъ трепетный, едва внятный, но безконечно гармоническій отголосокъ окружающей жизни. Она слишкомъ хрупка и безпомощна, чтобы самой самостоятельно участвовать въ этой жизни, но она слишкомъ чутка и нѣжна, чтобы эта жизнь беззвучно шла мимо нея.

— Отчего она такая? — спросилъ я, указывая глазами на Марусю.

— Не веселая? — переспросилъ Валекъ и затѣмъ сказалъ тономъ совершенно убѣжденнаго человѣка: — а это, видишь ли, отъ сѣраго камня…

— Да-а, — повторила дѣвочка, точно слабое эхо, — это отъ сѣраго камня.

— Отъ какого сѣраго камня? — переспросилъя, не понимая.

— Сѣрый камень высосалъ изъ нея жизнь, — пояснилъ опять Валекъ, по-прежнему смотря на небо. Такъ говоритъ Тыбурцій… Тыбурцій хорошо знаетъ.

— Да-а, — опять повторила тихимъ эхо дѣвочка. — Тыбурцій все знаетъ.

И такъ постоянно, У насъ остается впечатлѣніе переливовъ какой-то далекой, необыйновепно нѣжной музыки и образъ дѣвочки пребываетъ будто въ золотистой дымкѣ солнечнаго заката. И автору достаточно самаго простого сравненія, чтобы обвѣять свою умирающую героиню ароматной, чарующей поэзіей. Дѣвочка наканунѣ смерти; сѣрый камень упорно доводитъ свою работу до конца, и такъ кстати на землю спускается темная и холодная осень. Только изрѣдка выдаются ясные дни; тогда дѣвочку выносятъ изъ подземелья наверхъ и здѣсь «она какъ будто оживала, смотрѣла вокругъ широко раскрытыми глазами, на щекахъ ея загорался румянецъ; казалось, что вѣтеръ, обдававшій ее своими свѣжими, живительными взмахами, возвращалъ ей частицы жизни, похищенныя сѣрыми камнями подземелья»…

Столько поэзіи въ душѣ, близкой въ природѣ, и столько красоты въ самой слабости, даже въ смерти тамъ, гдѣ надъ послѣдними искрами жизни бодрствуетъ все та же природа-мать!

Но здѣсь не одна поэзія. Авторъ желаетъ показать, какая глубокая и многозначительная работа мысли совершается въ дѣтскомъ мозгѣ? Откуда западаетъ сюда смутная жажда найти отвѣтъ на вопросы, неразрѣшимые даже для высшей науки и мудрости? И не только жажда возникаетъ и растетъ, но и добивается удовлетворенія, болѣе идейнаго и поучительнаго, чѣмъ иные отвѣты просвѣщеннаго ума и книжной учености.

Эта истина для автора не опровержима и онъ съ необыкновенною любовью, со всей силой своего психологическаго анализа нарисовалъ образъ своего «естественнаго человѣка», провиденціальнаго носителя цивилизаціи и нравственности. И никакой философъ и поэтъ прошлаго вѣка не увѣнчалъ природу такимъ роскошнымъ, поистинѣ божественнымъ вѣнкомъ, хотя въ тотъ вѣкъ идеей природы стремились преобразовать человѣка и общество, а нашъ авторъ желаетъ только этой самой природой объяснить разумное и благородное, столь часто украшающее человѣка и его среду независимо отъ послѣднихъ словъ науки.

Дѣти со своими фантазіями часто въ высшей степени забавны и неразумны. Напримѣръ, двое ребятъ вздумали задній грязный дворъ преобразить въ какое-то сказочное царство, каждому заброшенному предмету навязать романтическій смыслъ, въ полусгнившемъ кузовѣ рыдвана совершать путешествія, исполненныя опасностей, вооружаться вполнѣ серьезно деревянными пистолетами и самодѣльной тесовой саблей, въ бадьѣ съ загнившей водой удить рыбу… На взглядъ взрослаго — сколько здѣсь глупостей! И взрослые съ обычной самоувѣренностью именно такъ и относятся къ дѣтскимъ фантазіямъ. Они, единственные представители критики и скептизма, слѣдовательно — истины; дѣти, чтобы познакомиться съ ней, должны усвоить тѣ же способности и наклонности. Истина добывается путемъ анализа, индукціи, проще — путемъ подробнаго и частностнаго изученія міра и людей, — иного пути нѣтъ. Все за предѣлами анализа и опытнаго знанія, ложь, фантасмагорія, дѣтская сказка.

Дѣйствительно ли это такъ? Нѣтъ ли какого-нибудь разумнаго содержанія даже въ дѣтскихъ фантазіяхъ? Не является ли нѣчто истинное инстинктивному синтезу дѣтской души? Проще: нѣтъ ли непосредственнаго чутья общей и частной правды въ ощущеніяхъ и въ представленіяхъ дѣтей?

Положительные отвѣты на всѣ эти вопросы для нашего автора не подлежатъ сомнѣнію. Рядомъ съ анализомъ и изслѣдованіемъ существуетъ еще одна нравственная сила — интуиція, непосредственное воспріятіе и — результатъ ея — вдохновеніе. Идея — не новая, даже въ самомъ значительномъ смыслѣ. Извѣстно, напримѣръ, какое обширное мѣсто даже въ опытныхъ наукахъ отводили родоначальники новѣйшаго позитивизма интуиціи и вдохновенію. По ихъ мнѣнію, безъ вдохновенія даже немыслимы великія обобщенія и геніальныя открытія. Опытъ даетъ только отдѣльные факты, часто разрозненные, противорѣчивые, трудно уловимые, только интуиція подсказываетъ ученому идею или законъ, объединяющій явленія. Безъ этой способности нѣтъ великаго ученаго мыслителя, а только эрудитъ, чернорабочій науки.

Таковъ взглядъ людей, страстно защищавшихъ науку и разумъ. Эта же мысль лежитъ и въ основѣ дѣтской психологіи въ произведеніяхъ г-на Короленко. Даже по существу нѣтъ разницы: интуиція — свойство генія, т. е. нѣчто прирожденное, «естественное», слѣдовательно, свойственное человѣческой природѣ въ силу ея высшей человѣчности. Очевидно, дѣтская душа должна быть причастна этой способности и часто гораздо больше, чѣмъ души взрослыхъ заурядныхъ людей. А отсюда слѣдуетъ: общія міровыя истины нерѣдко ближе и правильнѣе чуются дѣтскимъ нравственнымъ міромъ, чѣмъ умомъ, порабощеннымъ отрывочной и поверхностной ученостью. Въ результатѣ, ребенокъ можетъ оказаться болѣе философомъ въ самомъ положительномъ смыслѣ слова, чѣмъ даже самый бойкій студентъ медицинской науки.

Это будетъ непремѣнно въ томъ случаѣ, когда ребенокъ одаренъ отъ природы здоровыми впечатлительными нервами, чуткимъ воображеніемъ, жаждущимъ сердцемъ. Тогда неизбѣжно отъ простого соприкосновенія съ внѣшнимъ міромъ въ дѣтской душѣ возникаетъ сложный и многосторонній процессъ мышленія, съ преобладаніемъ аналитическаго или творческаго содержанія въ зависимости отъ преобладающей естественной наклонности. Родятся не только поэты, но и ученые, и философы, если только эти всѣ типы понимать какъ оригинальныя проявленія нравственныхъ силъ и не считать ученымъ рабскаго воспроизводителя чужихъ выводовъ, поэтомъ — послушнаго отражателя банальныхъ и стадныхъ настроеній, а философію видѣть въ пережевываніи школьныхъ отвлеченій. Отсюда громадный интересъ дѣтской психологіи и отвѣтственнѣйшій долгъ взрослыхъ предъ дѣтьми. Въ дѣтскомъ мірѣ нѣтъ праздныхъ, совершенно безпочвенныхъ, безцѣльныхъ фантазій и безсмысленныхъ порывовъ, все равно, какъ въ природѣ не можетъ быть незакономѣрныхъ явленій и фактовъ невмѣняемаго каприза. Эта философско-педагогическая истина разъяснена въ произведеніяхъ г-на Короленко увлекательнѣйшимъ способомъ, какой только можно представить для доказательства истины. Сами дѣти являются адвокатами въ своемъ процессѣ и защищаютъ его вполнѣ самостоятельно, безъ назойливыхъ подсказываній и внушеній заинтересованнаго педагога.

Въ разсказѣ Ночью совершается таинственное событіе. Разгадка его недоступна вообще человѣческому разуму, но человѣческая природа съ трудомъ мирится на неразрѣшимости загадокъ. Требуется исключительное умственное развитіе и обширный опытъ познанія, чтобы сказать вмѣстѣ съ Сократомъ: «Я знаю только то, что ничего не знаю», т. е. знаю только факты, подробности, внѣшность; — смыслъ всего этого, основной двигающій принципъ жизни, остается для меня тайной. И средствами науки безполезно и стремиться открыть эту тайну, и истинный, дѣйствительно научный позитивизмъ именно и заключается въ признаніи великаго невѣдомаго рядомъ съ ничтожной областью наблюдаемаго и изучаемаго. На этой мысли и остановились сильнѣйшіе положительные умы нашего вѣка, и та же самая мысль положена въ основу нашего разсказа.

Въ семьѣ появляется на свѣтъ новое существо… Откуда взялась эта жизнь? Откуда, слѣдовательно, вообще берется жизнь, еще вчера и сегодня не существовавшая въ нашемъ мірѣ?

Дѣйствительный ученый отвѣтитъ искренне и рѣшительно — не знаю; но ученый школьникъ, едва прошедшій азбуку науки, заявитъ: «я знаю, потому что изучалъ физіологію». Авторъ на это отвѣчаетъ: «Ты знаешь немногое, а думаешь, что знаешь все»… И, по его мнѣнію, дѣти ближе къ истинѣ, чѣмъ молодой отважный физіологъ.

Почему?

Никакое физіологическое изслѣдованіе не объяснитъ зарожденія: оно только можетъ разсказать внѣшнюю исторію его, и то далеко не съ начала; останется неразрѣшеннымъ цѣлый рядъ моментовъ, и вотъ они-то принадлежатъ не опыту, а творчеству, не изслѣдованію, а интуиціи, не наукѣ, а поэзіи и религіи. Это неоспоримый фактъ, и его-то осуществляютъ дѣти. «Они чувствуютъ тайну и стараются облечь ее въ образы», — говоритъ авторъ, т. е. поступаютъ единственно возможнымъ путемъ предъ такими вопросами, поступаютъ, какъ искони вѣковъ поступали цѣлые народы, мудрѣйшіе философы и величайшіе поэты. Дѣти творятъ объясненіе, создаютъ извѣстное вѣрованіе, для насъ, разумѣется, нисколько не обязательное, но вполнѣ логическое и естественное, какъ фактъ нравственной необходимости.

Надо обладать большимъ творческимъ талантомъ и въ высшей степени глубокимъ анализомъ, чтобы дѣтскими «глупостями» воспользоваться такъ идейно и даже научно. И напрасно авторъ къ чисто-логическому мотиву примѣшалъ еще чувствительный: онъ даже повредилъ убѣдительности общаго вывода. Незачѣмъ разумному защитнику дѣтей быть безнадежно печальнымъ супругомъ объ утраченной супругѣ. Для насъ безразлична и въ данномъ случаѣ даже досадна его трогательная тоска о личномъ, далеко не возвышенномъ счастьѣ. Дѣти правы не потому, что у какого-то пана Генриха безвременно скончалась его пани и онъ съ тѣхъ поръ не желаетъ, чтобы изъ «человѣка сдѣлался порошокъ». И бойкій философъ здѣсь можетъ быть вполнѣ побѣдоносенъ: вѣдь частный фактъ — смерть драгоцѣнной пани! На это обездоленный Геврихъ отвѣтитъ:

« — Этотъ частный фактъ для меня, пойми ты, общѣе всѣхъ твоихъ обобщеній».

Для него и его фактъ!.. Какимъ жалкимъ диссонансомъ звучитъ этотъ мѣщанскій вопль супружеской души предъ всечеловѣческой тоской о темной загадкѣ бытія! И насколько выше и осмысленнѣе этой домашней философіи разсужденія все тѣхъ же дѣтей, разгадывающихъ тайну не въ интересахъ своей дѣтской, а во имя всеобъемлющей міровой истины! И можно только удивляться, какъ столь проникновенно творящій художникъ рѣшился до такой степени принизить и размельчить идею своего разсказа!

Но она все-таки остается глубокой и великой, независимо отъ эгоистическаго и тщедушнаго вмѣшательства пана Генриха. И любопытнѣйшая черта этой идеи — яркій и, повидимому, неизбѣжный разладъ между міромъ дѣтей и взрослыхъ. Онъ появляется во всѣхъ разсказахъ г-на Короленко и всегда независимо отъ какой бы то ни было тенденціи, въ высшей степени тонко и послѣдовательно. Дѣти-философы въ своихъ ночныхъ бесѣдахъ, точно заговорщики противъ няньки; Вася изъ «дурного общества» носитъ въ себѣ цѣлый міръ вопросовъ, безразличныхъ даже для идеально-хорошаго и умнаго отца. И соприкосновенія поэзіи дѣтей съ прозой взрослыхъ почти всегда вызываютъ боль и тяжелыя чувства въ дѣтскихъ сердцахъ, все равно кѣмъ бы ни была представлена эта проза — ученымъ физіологомъ или туповатымъ мужикомъ Павломъ въ Парадоксѣ. И боль причиняется взрослыми безъ всякаго дурного желанія, невольно, мимоходомъ, только потому, что большіе не имѣютъ даже отдаленныхъ представленій о дѣтской психологіи, стоятъ слишкомъ далеко отъ простѣйшихъ проявленій естественной, духовной жизни.

Какъ, вѣроятно, удивился бы отецъ, если бы ему растолковали дѣйствительный смыслъ фантазій Голована и Мордика! У родителей только и хватило наблюдательности, чтобы отмѣтить кличками внѣшнія особенности своихъ дѣтей, и въ послѣдствіи они съ чистымъ сердцемъ и родительской заботливостью приступятъ къ опытамъ надъ ихъ душами: изъ поэта Голована постараются, можетъ быть, создать инженера, Мордика, прирожденнаго критика и оригинальнаго искателя истинъ, преобразуютъ въ русскаго классика. И какъ часто, поэтому, даже для сильнѣйшихъ организацій, для людей, способныхъ справиться со всякими родительскими и наставническими опытами, дѣтство остается единственно свѣтлымъ воспоминаніемъ, наводящимъ невольную грусть о навсегда утраченной свободѣ чувствовать и думать по своему!..

Г. Короленко чрезвычайно искусно выбираетъ обстановку для раскрытія извѣстныхъ психологическихъ явленій. Такъ какъ у дѣтей съ какими угодно преобладающими наклонностями воображеніе все-таки преобладаетъ надъ всѣми, то и сцена дѣйствія должна быть освѣщена романтическимъ свѣтомъ, не придуманнымъ, а сообразнымъ съ обстоятельствами. Ночь, на дворѣ бушуетъ дождь, порывы вѣтра, то падаютъ, то налетаютъ съ новой силой, шумъ деревьевъ, стукъ дождя въ окно и въ крышу, и въ эту же ночь — странное загадочное событіе гдѣ-то въ отдаленной комнатѣ дома… Даже и не дѣтское воображеніе могло настроить на необычный ладъ, а бесѣда дѣтей является будто отраженной музыкой этой кругомъ фантастически-звучащей атмосферы.

То же самое и въ другомъ разсказѣ. Онъ охватываетъ цѣлые мѣсяцы, но сцена его все время исключительная, и авторъ умѣетъ описать ее именно какъ «невиданное зрѣлище». Поразительная точность поэтическаго зрѣнія позволяетъ ему при помощи простѣйшаго средства, художественнаго описанія игры свѣта, превратить подземелье въ какой-то волшебный міръ и изобразить какъ настоящую фею больную дѣвочку съ кучкой цвѣтовъ. Подземелье начинаетъ жить и дышать: оно дѣйствительно «сторожитъ свою жертву». Таково впечатлѣніе и читателя. Оно романтично, но въ немъ ни одной черты нѣтъ лживой и подчеркнутой.

Иной реалистъ вздумаетъ заподозрить автора въ придуманномъ сочинительствѣ, въ подборѣ особенно выгодныхъ подробностей. Но такимъ сочинительствомъ пользовались величайшіе міровые поэты. Шекспиръ именно лѣтомъ и среди царственной итальянской природы заставилъ разыграться драму Ромео и Джульеты; наоборотъ, сумасшествіе Лира окружилъ бурей и холодомъ; мука Гамлета обвѣяна пронизывающимъ сѣвернымъ вѣтромъ и зловѣщей ночной темнотой. И отъ всей этой внѣшней обстановки внутренняя правда является намъ ярче и внушительнѣй. А съ точки зрѣнія нашего автора, подобная обстановка безусловно логична и реальна. Сердце природы также одарено чуткостью, ему свойственны настроенія и желанія, волнующія людей, и даже подземелье можетъ смотрѣть невидимымъ, но «пристальнымъ и жаднымъ взглядомъ». Естественно, думы и образы, всегда живущіе въ дѣтской дущѣ, вереницей встаютъ въ моменты, дышащіе тайной и поэзіей. Нѣтъ, здѣсь художникъ правдивъ, потому что вѣренъ органическому принципу своего творческаго міросозерцанія.

Фальшивая нота начинаетъ звучать лишь только онъ увлекается въ сторону чувствительности, крайняго гуманизированья своихъ героевъ, если такъ можно выразиться. Панъ Генрихъ, мы видѣли, печально отплатилъ автору, за его склонность жалѣть и оплакивать все, что кажется жалкимъ и вызывающимъ на слезы. Мы не должны забывать, — на этой склонности развился и самый взглядъ автора на міръ и людей, но, къ сожалѣнію, автора иногда покидаетъ твердая принципіальная мысль и уступаетъ мѣсто просто нервной настроенности. Мы увидимъ, этотъ недостатокъ распространяется и на болѣе важный предметъ, чѣмъ характеристика дѣтей, и сильно вредитъ великому общественному смыслу произведеній г. Короленко.

Герой «дурного общества» отъ собственнаго лица ведетъ разсказъ и по временамъ забываетъ, что онъ разсказываетъ о себѣ — ребенкѣ, переноситъ на далекое дѣтство многое, что онъ могъ добыть только позднѣйшимъ анализомъ дѣтской психологіи и многое, что ему подсказано трогательной памятью о невозвратномъ прошломъ. Мы, напримѣръ, считаемъ несистематически-преувеличеннымъ горе ребенка о покойной матери, выраженное притомъ въ приподнято-краснорѣчивомъ стилѣ. Дѣти обыкновенно жалѣютъ проще и, надо признать, не такъ безнадежно. Для такого горя у нихъ слишкомъ мало рефлексіи и слишкомъ много непосредственной жизненной силы. Въ дѣтскомъ горѣ больше трогательности, чѣмъ эффекта и больше поэтической задумчивости, чѣмъ отчаянія, и г. Короленко изображаетъ не дѣтскую тоску въ слезахъ прожигавшихъ горячими струями щеки ребенка, въ безнадежныхъ порывахъ обнять ночью навѣки исчезнувшій образъ матери. Такъ могъ бы фантазировать развѣ французскій поэтъ школы Виктора Гюго. У этого романтика, великаго любителя дѣтей, они дѣйствительно, по картинности чувствъ и политурѣ недостойные соперники своего поэтическаго отца и друга.

Разукрашено и огорченіе все того же юнаго героя, по поводу весьма страннаго открытія. Вася, всю жизнь проводящій на улицѣ, подробно изслѣдовавшій всѣ закоулки города, умный, наблюдательный, впечатлительный, не догадывается, что «дурное общество» состоитъ изъ нищихъ! Не догадывается, пока Валекъ, его сверстникъ, не открываетъ ему ужасной тайны. Именно для него она оказывается ужасной! Будто онъ не зналъ нищихъ, какимъ-то чудомъ ни разу не видѣлъ нищенства обитателей подземелья! И теперь онъ «горько плачетъ»; даже привязанность его къ «дурному обществу какъ-то замутилась».

Всему этому не вѣритъ изумленный читатель, у него является невольная догадка: автору — нехудожественно и неидейно захотѣлось создать новый мелодраматическій мотивъ по поводу самаго зауряднаго обычнаго явленія, создать въ интересахъ трогательности и на этотъ разъ сверхъестественной нѣжности дѣтскаго состраданія, создать даже въ противорѣчіе съ собственнымъ повѣствованіемъ.

Наконецъ, еще одинъ ударъ по нервамъ читателя. Мы знаемъ, до какой степени чутка дѣтская природа въ правдѣ, не только нравственной, но даже логической. Мы вѣримъ, что дѣтское фантастическое творчество иногда можетъ оконфузить самый, повидимому, положительный умъ, глубиной своего смысла, но мы не думаемъ, чтобы ребенокъ являлся непремѣнно добрѣе взрослаго и проницательнѣе его понималъ чужое горе. Вопросъ зависитъ отъ формы, въ какой выражается горе и представляется несчастье, потому что дѣтское чувство и мысль въ сильнѣйшей степени управляются воображеніемъ и часто внѣшнимь впечатлѣніемъ. Это — основной законъ дѣтской психологіи при всей чуткости дѣтскаго сердца и при всемъ естественномъ благородствѣ дѣтской природы. Далеко не всякое горестное явленіе способно растрогать ребенка. Надо, чтобы въ самой обстановкѣ этого явленія трогательное перевѣшивало комическое, величавое преобладало надъ уродливымъ. Иначе, какъ разъ въ силу чуткости, ребенокъ начнетъ забавляться надъ страданіемъ и смѣяться надъ горемъ. Отсюда вѣрное, хотя и ошибочно обобщенное наблюденіе: «сей возрастъ жалости не знаетъ», т. е. дѣтскій. Точнѣе, дѣти часто, дѣйствительно не понимаютъ жалости. Вообще, всякое человѣческое чувство, при всей своей естественной силѣ и красотѣ, для своей непогрѣшимости требуетъ одинаково высокаго развитія и сердца, и ума.

Г. Короленко рисуетъ именно одинъ изъ такихъ случаевъ, гдѣ жестокость обусловливается умственной ограниченностью и гуманность всецѣло можетъ быть основана только на полной гармоніи чувства и разума.

Молодой чиновникъ спился и дошелъ до послѣдней степени униженій, вслѣдствіе несчастной любви. Толпа надъ нимъ издѣвается, это естественно: толпа, даже культурная, всегда наклонна къ жестокости именно надъ слабѣйшимъ. Но несчастный герой, помимо слабости, еще страдаетъ большими странностями. Въ пьяномъ видѣ онъ бесѣдуетъ съ неодушевлеными предметами, исповѣдуется предъ ними въ величайшихъ небывалыхъ преступленіяхъ и, наконецъ, засыпаетъ… Взрослые смѣются надъ этой невмѣняемой исповѣдью, произносимой заплетающимся языкомъ. Какъ же относятся къ ней дѣти?

Авторъ увѣряетъ, будто они «чуткими ребячьими сердцами слышали въ стонахъ вопли искренней скорби и принимая аллегоріи несчастнаго буквально были все-таки ближе къ истинному пониманію этой трагически свернувшейся жизни».

Ближе къ пониманію… Это, очевидно, для автора символъ вѣры: въ другой разъ онъ скажетъ о тѣхъ же дѣтяхъ: ближе къ истинѣ. Но можно ли этой вѣрѣ придавать такое всеобъемлющее практическое значеніе?

Врядъ ли. Отрицательный отвѣтъ чувствуется въ самой описанной сценѣ. Она слишкомъ сдѣлана и дѣти въ ней слишкомъ преднамѣренно и благонамѣренно одноцвѣтны. На этотъ разъ ихъ добродѣтель принадлежитъ всецѣло восхищенному сердцу автора. Пьяный покаянникъ для обыкновенныхъ дѣтей или страшенъ, или въ то же время и смѣшонъ. Чтобы нравственно оцѣнить его страданія, надо представлять ихъ психологически, надо понимать трагическую основу извнѣ ненормальнаго, уродливаго явленія. А потомъ, даже и пониманіе этой основы, измѣна «панны съ бѣлокурой косой», далеко не обезпечиваетъ за жертвой подобной трагедіи почтительнаго отношенія къ его паденію. По человѣчеству, онъ, разумѣется, жалокъ, но въ идеѣ жалости заключается оттѣнокъ снисходительнаго состраданія, покровительственнаго отношенія къ немощи и неразумію. А именно къ такого рода несчастію дѣтямъ трудно подойти близко и сочувственно. Дѣтское сердце скорѣе оцѣнитъ страдающую силу, дѣйствительно глубоко пожалѣетъ павшаго героя, но оно, хотя бы даже инстинктивно, только развѣ въ исключительномъ случаѣ будегъ тронуто агоніей очевиднаго безсилія и ничтожества. Сострадать малымъ и немощнымъ — гуманность высшаго порядка, превосходящая естественныя побужденія человѣческой природы, гуманность просвѣщенная или самоотверженной вѣрой или идеально-культурнымъ разумомъ. До такой степени идеализировать чуткость природы, значитъ возводить ее въ «божество благое», вседовлѣющее, всесовершенное, дѣлающее излишнимъ ея же собственныя стремленія облагораживать и углублять свою чуткость.

Увлеченіе автора, по нашему мнѣнію, несомнѣнно, но оно вполнѣ естественно. Пантеизмъ, только одухотворяющій міръ, склоненъ всюду и во всемъ видѣть красоту, стройность, высшее наслажденіе для сознательно-художественнаго чувства. И въ самомъ разрушеніи начинается созиданіе, и въ смерти предчувствуется новая жизнь: все духъ, слѣдовательно, все энергія и движеніе. Идея міра осердеченнаго также должна имѣтъ свою поэзію и свою логику увлеченія. Въ мірѣ все полно тончайшей психологической жизни, все напряженно-чутко, невидимыми безчисленными нитями связано съ человѣческимъ сердцемъ, трепещетъ разнообразнѣйшими настроеніями, будто громадная эолова арфа, не перестающая звучать въ созвучіе радостямъ и болямъ человѣческой природы.

Очевидно, — все близкое природѣ столь же гармонично, чутко и благородно. На первомъ планѣ — дѣти, и посмотрите какой чудный и глубокій міръ — дѣтская душа! И благороднѣйшій отблескъ этого міра падаетъ на всѣхъ, кто тѣснѣе всего связанъ съ нимъ. Посмотрите, — что можетъ быть прекраснѣе и возвышеннѣе образа матери! Какой изощренный инстинктъ любви и всезнанія, лишь только вопросъ касается ея ребенка! Этотъ инстинктъ оставляетъ за собой — рѣшительно все: науку, хитроумную опытность, обдуманнѣйшую педагогію.

Мать по крику новорожденнаго чувствуетъ, что онъ родился несчастнымъ, инвалидомъ. Мать умѣетъ разгадать жгучую жажду слѣпого сына — трагическую жажду свѣта. Только мать и природа одинаково неудержимо и обѣ стихійно стремятся — восполнить странное лишеніе, поразившее ребенка до рожденія. Природа протестуетъ противъ нарушенной гармоніи жизни, мать — невыразимо страдаетъ изъ-за того же нарушенія, — и никто, кажется, проще и трогательнѣе нашего автора не умѣлъ создавать поэзію материнской любви. Эта поэзія у г-на Короленко стоитъ рядомъ съ неменѣе поразительнымъ искусствомъ двумя-тремя чертами внушить читателю настроеніе, соотвѣтствующее тому или другому явленію природы.

Въ Слѣпомъ музыкантѣ мать на сценѣ въ теченіе цѣлыхъ лѣтъ; здѣсь полный просторъ авторской живописи. Но въ разсказѣ Парадоксъ мать является всего на нѣсколько мгновеній, — но она изъ всей картины дѣлаетъ тотъ самый сюжетъ, какой въ живописи создаетъ геніально брошенный лучъ свѣта. Всего нѣсколько строкъ — и, схвачена именно та черта всей фигуры, которая потомъ въ теченіе всего разсказа заставляетъ насъ искать именно эту фигуру, ждать, что сдѣлаетъ и скажетъ эта совсѣмъ обыкновенная женщина, но надъ всѣми недосягаемо великая и царственная въ своей простотѣ какъ мать.

Во дворъ въѣхалъ «феноменъ», уродъ, пользующійся ногами вмѣсто рукъ. Обитатели дома — высыпали наружу взглянуть на зрѣлище, — вышла и она. «Она стояла въ бѣломъ передникѣ, съ завернутыми рукавами, очевидно, только что оторванная отъ вѣчныхъ заботъ по хозяйству. Насъ у нея было шестеро, и на ея лицѣ ясно виднѣлось сомнѣніе: стоило ли выходить сюда въ самый разгаръ хлопотливаго дня. Однако, скептическая улыбка видимо сплывала съ ея красиваго лица, и въ синихъ глазахъ уже мелькало какое-то испугавное сожалѣніе, обращенное къ предмету, стоявшему среди толпы, у крыльца»…

И дальше — весь свѣтъ сосредоточенъ на этомъ лицѣ. Самъ озлобленный феноменъ — явно нигилистическаго воззрѣнія на міръ и людей только къ матери считаетъ нужнымъ относиться предупредительно, щадитъ только ея впечатлительность, признаетъ только за ней право — осудить или оправдать — его кощунственную выходку.

Такъ обольстительна и неотразима спокойная нравственная красота этой женщины. И только потому, что она — красота матери, красота — воспитательницы и стража шестерыхъ дѣтей.

Никакая идея, никакая культура не играетъ здѣсь ни малѣйшей роли, — одна природа царствуетъ и повелѣваетъ. Та самая природа, которая среди неодушевленнаго міра умѣетъ говорить съ разнообразнѣйшими оттѣнками, — именно говорить. Иначе нельзя назвать шумъ лѣса, когда совсѣмъ иначе шумитъ дубъ и сосна, иначе играетъ — звенитъ лѣсъ сильнѣйшій и величавый и стонетъ-гудитъ лѣсъ, ожидающій бури и борьбы. И человѣку, близко знающему лѣсъ, понятна эта многоголосая музыка, — понятна и невыразимо дорога и поэтична…

Такова природа сама по себѣ и въ людяхъ… Какъ же ей не таить въ себѣ великихъ чудесъ! Она мыслитъ и чувствуетъ, она могучая и безсмертная — какъ же ей своими внушеніями не стоять выше ограниченнаго человѣческаго опыта и не давать поучительнѣйшихъ уроковъ робкому людскому уму! Пантеистъ не повѣритъ, будто человѣкъ можетъ создать нѣчто болѣе прекрасное и гармоничное, чѣмъ творчество природы; нашъ авторъ, истинный поэтъ міроваго сердца, готовъ сомнѣваться, есть ли съ искусствомъ и знаніемъ воздѣланной человѣческой личности болѣе чуткая и благородная сила, чѣмъ непосредственная воля природы-матери?..

Въ разсказѣ На пути есть одна изъ самыхъ глубокихъ психологическихъ сценъ; съ ней мы еще встрѣтимся. Смыслъ сцены — стихійное накопленіе злобы въ массѣ бродягъ при видѣ сытаго, довольнаго, юмористически-настроеннаго хорошаго человѣка. Именно эта самодовольная добродѣтель и счастливая доброта поднимаютъ всю тьму годами накопленной желчи, всѣ обиды часто невольнаго, но всей жизнью искупаемаго одиночества и сиротства, — и преступная толпа едва сдерживаетъ себя. Ей чудится нестерпимое оскорбленіе именно въ добродушнѣйшихъ шуткахъ и снисходительныхъ рѣчахъ пригрѣтаго судьбой семьянина, и страшная драма зависти и мести съ каждымъ мгновеніемъ назрѣваетъ все больше.

И кто же чувствуетъ ея приближеніе?

Виновникъ ея менѣе всего, — такой опытный и разсудительный, — его сынъ, ребенокъ. Онъ съ одного взгляда чуетъ что-то грозное и жестокое въ лицѣ бродяги. На его душу дыханіе приближающейся катастрофы вѣетъ испугомъ и отчаяніемъ. И здѣсь все правда — до послѣдней черты: мальчикъ, прячущійся въ колѣняхъ отца отъ одного только выраженія на лицѣ острожника — моментъ, озаряющій всю картину…

И такихъ примѣровъ въ самой жизни безъ конца. Отчего же послѣ этого не открыть въ дѣтской душѣ отголосковъ, доступныхъ только самымъ развитымъ гуманизированнымъ натурамъ?

И авторъ открываетъ ихъ, невольно превращая природу въ какую-то самодовлѣющую, слѣдовательно косную силу, хотя и высоко-поэтическую и благородную.

Этотъ фактъ гораздо важнѣе и богаче послѣдствіями, чѣмъ простое увлеченіе мотивами чувствительности и естественности. У г-на Короленко здѣсь источникъ основного противорѣчія въ идейномъ содержаніи его произведеній, первопричина въ высшей степени оригинальной разорванности общихъ мыслей и личныхъ сочувствій, и разорванность эта звучитъ часто болѣзненнымъ диссонансомъ среди безукоризненно-художественныхъ образовъ и идеально-чистыхъ настроеній.

Такіе образы и настроенія, наравнѣ съ дѣтьми, принадлежатъ другому столь же излюбленному герою нашего автора народу.

Вопросъ о народѣ, его духовной личности и историческомь значеніи занялъ первое мѣсто въ публицистикѣ, въ политикѣ и отчасти даже въ философіи нашего времени. Уже этотъ фактъ доказываетъ сложность и многосторонность вопроса и, слѣдовательно, неизбѣжность различныхъ даже противоположныхъ рѣшеній. Они съ теченіемъ времени становятся все болѣе непримиримыми и концу нашего столѣтія суждено видѣть безнадежное разочарованіе въ демократическомъ принципѣ — чувство, совершенно противоположное выспреннимъ народническимъ увлеченіямъ конца минувшаго вѣка.

Между этими полюсами движется и русская публицистика и поэзія. Неустойчивость основного взгляда на народъ объясняется очень просто. Народъ можно понимать, какъ массу совершенно обособленную, какъ цѣлую расу, не только отличную отъ другихъ сословій и классовъ, но нравственно и исторически имъ противоположную. Этотъ взглядъ и является обыкновенно основой народническаго идеализма. Такъ было при первомъ появленіи на европейской сценѣ демократической идеи, такъ и остается до послѣднихъ вспышекъ нашего отечественнаго лирическаго народолюбія.

Ошибочность и чисто поэтическое простодушіе этого воззрѣнія не требуютъ доказательствъ. Еще Тургеневъ, одинъ изъ родоначальниковъ русскаго народничества, очень близко подошелъ къ обличенію его младенческихъ заблужденій. Въ одномъ изъ писемъ съ Герцену онъ писалъ: «Народъ, предъ которымъ вы преклоняетесь, консерваторъ par excellence и даже носитъ въ себѣ зародыши такой буржуазіи въ дубленомъ тулупѣ, теплой и грязной избѣ, съ вѣчно набитымъ до изжоги брюхомъ и отвращеніемъ ко всякой гражданской отвѣтственности и самодѣятельности, что даже оставитъ за собою всѣ мѣтко-вѣрныя черты, которыми ты изобразилъ западную буржуазію въ своихъ письмахъ. Далеко нечего ходить — посмотри на нашихъ купцовъ».

Эту мысль можно распространить вполнѣ логически, именно указать, что народъ не представляетъ изъ себя замкнутаго царства, что изъ него же получаются въ настоящее время всѣ другіе классы. На западѣ буржуазія пополняется богатѣющими рабочими, крестьянскія дѣти безпрестанно превращаются въ Messieurs и ихъ именно Прудонъ презрительно называлъ «господа демократы». Адвокаты, заполонившіе современные парламенты, тоже не аристократическаго происхожденія. Литература вся сплошь переполнена толпой и массой. То же самое и у насъ. На западѣ понятіе народъ, при всеобщей подачѣ голосовъ и при необыкновенно энергичной соціальной борьбѣ, постепенно становится чисто идеальнымъ понятіемъ. Сегодняшній рабочій завтра можетъ стать патрономъ, публицистомъ, даже членомъ законодательнаго собранія.

Въ Россіи нѣтъ такого быстраго и естественнаго перемѣщенія классовъ, но Тургеневъ совершенно правильно указывалъ на купцовъ и на сельскую буржуазію, какъ дѣтищъ того же самаго народа. И Герценъ не могъ отрицать весьма неприглядныхъ нравственныхъ и особенно гражданскихъ чертъ у этихъ несомнѣнно демократическихъ фигуръ. Откуда же взялись эти черты? Надо признать, — онѣ не чужды народной психологіи и остаются втайнѣ только до стеченія удобныхъ обстоятельствъ.

Извѣстно, напримѣръ, что едва ли не тягчайшій гнетъ и жесточайшія обиды при крѣпостномъ правѣ создавались не самими помѣщиками, а бурмистрами, старостами, дворовыми и просто лакеями. Этотъ фактъ установленъ и русской художественной литературой, подтверждается онъ и въ одномъ изъ произведеній нашего автора — «Въ облачный день». Мужикъ у г-на Короленко разсказываетъ: «Господа ничего были, на господъ что грѣшить… на господъ грѣшить, нечего… Бурмистры вотъ, свой же братъ, ну, тѣ шибко примучивали».

«Свой братъ», т. е. народъ, оказывается способнымъ производить изъ своей среды усерднѣйшихъ добровольцевъ деспотизма и совершенно безцѣльнаго чисто любительскаго издѣвательства именно надъ «своимъ братомъ».

Очевидно, надо внести значительную поправку въ идеальное представленіе о нравственномъ мірѣ народа, тѣмъ болѣе, что возникновеніе буржуазіи въ дубленомъ тулупѣ не всегда можетъ быть приписано растлѣвающему вліянію «города» и «цивилизаціи»: буржуазія весьма часто вполнѣ почвенное, самобытное растеніе, непримиримо враждебное «цивилизаціи» въ самыхъ ея скромныхъ формахъ — въ формѣ даже элементарнаго образованія и какихъ бы то ни было общихъ интересовъ.

При такихъ условіяхъ идеализація народа можетъ быть развѣ только боевымъ, полемическимъ средствомъ, отнюдь не положительной, неопровержимой основой для какихъ бы то ни было идейныхъ сооруженій въ культурномъ и политическомъ смыслѣ. Народъ требуетъ чрезвычайно внимательнаго и безпристрастнаго изученія и изучающій не долженъ ни на одну минуту забывать, что въ законахъ самой природы лежетъ необходимость культурнаго развитія, вообще умственнаго и экономическаго движенія, что формы народной жизни, по самому своему существу — формы преходящія, несовершенныя, не исчерпывающія всего богатства нравственныхъ силъ человѣческой природы и что народная психологія производитъ впечатлѣніе свѣта и правды чаще всего только какъ яркій контрастъ недугамъ и заблужденіямъ интеллигентнаго быта, а вовсе не какъ идеальная конечная цѣль всѣхъ нравственныхъ и гражданскихъ стремленій. И у дѣтей имѣются свойства весьма похвальныя, даже у дикарей немало обычаевъ разумныхъ и подчасъ трогательныхъ, но это не значитъ, что мы, утративъ дѣтскую ясность души и навсегда лишившись первобытнаго склада жизни, должны стремиться вернуться къ дѣтству и уйти въ лѣса искатъ счастья и правды.

Именно эту программу готовы были предложить первоучители демократизма на западѣ и горькими слезами оплакивали невозможность ея осуществленія. Не спаслось и русское народничество отъ проповѣди опрощенія и одичанія, изрѣдка даже отъ открытой войны противъ «интеллигенціи», отъ страстнаго стремленія отдать ее на выучку народу, разумному безъ просвѣщенія и мудрому безъ науки.

Г. Короленко несомнѣнно принадлежитъ къ писателямъ, съ особенной любовью изучающимъ народъ психологически. Подробности внѣшняго быта являются предъ нами лишь по поводу нравственныхъ вопросовъ. Все вниманіе автора сосредоточено на душѣ и міросозерцаніи народной массы и отдѣльныхъ личностей. Это самое поучительное изъ всѣхъ направленій народнической литературы. У автора нѣтъ въ распоряженіи дешевыхъ, но часто очень сильныхъ эффектовъ. Какъ художникъ онъ не пускается въ живописное изображеніе мужицкой бѣдности. У него нѣтъ патетическихъ жанровыхъ картинъ, столь свойственныхъ лирическому народничеству. Правда, у него имѣется святочный разсказъ — Сонъ Макара. Здѣсь описывается многострадальное житье-бытье объякутившагося русскаго мужика. Но прежде всего — Макаръ не представитель русскаго народа, и его бытъ, собственно не русская дѣйствительность, а потомъ, какъ увидимъ дальше, именно это произведеніе вопреки восторгамъ критиковъ слѣдуетъ считать самымъ слабымъ, въ художественномъ отношеніи, — изъ всѣхъ, признанныхъ авторомъ достойными отдѣльнаго изданія.

Сила г. Короленко тамъ, гдѣ вдумчивый анализъ внутренняго міра, поэтическое обобщеніе его разрозненнихъ мельчайшихъ чертъ, гдѣ встаетъ предъ нами цѣльный, яркій образъ, какъ извѣстный человѣческій типъ, независимо отъ статистическихъ и бытовыхъ условій. Рисуя дѣтскую психологію, авторъ не выбиралъ преднамѣренно дѣтей интеллигентной, богатой или бѣдной и мужицкой семьи. Онъ желалъ показать глубину и богатство естественныхъ нравственныхъ силъ, независимо отъ внѣшней обстановки и болѣе или менѣе благопріятныхъ обстоятельствъ. Такъ и въ разсказахъ о народѣ.

Здѣсь можно указать только одну разграничительную черту — этнографическую, т. е. по существу тоже психологическую. Предъ нами два общихъ типа — хохолъ и великоруссъ и каждый изъ нихъ отмѣченъ родовымъ свойствомъ: одинъ — поэтъ, другой — съ природными наклонностями къ отвлеченной мысли, къ анализу, къ философскому и религіозному исканью истины.

Образъ поэта не представляетъ для автора ни малѣйшихъ затрудненій. Онъ усвоенъ авторомъ съ дѣтства, такъ же близко знакомъ ему, какъ южная природа, и авторъ знаетъ тѣснѣйшее сродство душъ этой природы и этого человѣка. На этомъ сродствѣ у него и построена характеристика малорусскаго народа.

Она всегда въ высшей степени увлекательна, проникнута живымъ авторскимъ сочувствіемъ, она невольно поэтична, такъ какъ является всецѣло отраженіемъ роскошной, богатой красками и звуками малорусской природы. Именно создавая образъ малорусскихъ крестьянъ, авторъ могъ во всей полнотѣ обнаружить чуткость своего слуха и зрѣнія къ мимолетнымъ явленіямъ родныхъ полей и лѣсовъ. Эта чуткость въ малорусской народной поэзіи творитъ чудеса красоты и сердечности, вдохновляясь обыденнѣйшими фактами и предметами. Музыка души восполняетъ звуки и краски внѣшняго міра и, напримѣръ, въ пѣсняхъ Шевченко умѣетъ одухотворить чарующей нѣжностью рѣчи и чувства — самый будничный пейзажъ, воспѣть иву будто живое олицетвореніе сиротливой грусти и безнадежной истомы, пышный цвѣтущій макъ уподобить сіяющему счастью, зеленый хмѣль сравнить съ беззаботной, неистощимо-живой молодостью… И эта поэма естественной, осердеченной жизни прелестью и разнообразіемъ психологіи не уступитъ художественнѣйшему анализу человѣческой души.

Такой же пріемъ и у нашего автора.

Герои его очень не краснорѣчивы. Они, повидимому, привычнѣе пѣть, чѣмъ говорить. Звуки пѣсни вызываютъ у нихъ первыя сознательныя впечатлѣнія дѣтства и они же дольше всѣхъ другихъ воспоминаній о родинѣ живутъ въ ихъ памяти. Старуха, выросшая въ Америкѣ, давно забыла свой родной языкъ, но слова пѣсни, убаюкивавшей ее въ дѣтствѣ, пережили всѣ утраты и забвенія, и она можетъ привѣтствовать земляка только этой пѣснью. Сколько здѣсь правды, тѣмъ болѣе глубокой, что она — истинно народное достояніе. И г. Короленко умѣетъ чрезвычайно просто раскрыть предъ читателемъ поэтичность и сердечность народнаго нравственнаго міра.

Беретъ онъ самаго сѣраго мужика, съ весьма ограниченной умственной жизнью, по количеству идей врядъ ли превышающей разумъ ребенка. По крайней мѣрѣ, слѣпой мальчикъ даже превосходитъ Іохима прирожденнымъ безпокойствомъ мысли и богатствомъ общихъ запросовъ своей дѣтской души. Но у Іохима великое народное сердце и по натурѣ онъ богатырь сравнительно съ просвѣщеннѣйшимъ паномъ. Въ темномъ царствѣ его духа пока растетъ и развивается общее народное достояніе — простѣйшія чувства любви, горя, печали, радости, инстинктивной молодой жажды счастья. Для этихъ чувствъ не требуется вмѣшательства цивилизаціи и образованности: они благородны и сильны сами по себѣ, какъ органическое содержаніе народной психологіи. И они находятъ себѣ соотѣтствующее выраженіе, — не разсудочную, складную рѣчь, а цѣлую вереницу поразительно сознательныхъ звуковъ. Все равно, какъ природа: вся исполненная чувствъ и настроеній, она умѣетъ выражать ихъ до безконечности разнообразнымъъ шумомъ лѣса, журчаньемъ потока, сумракомъ вечера и живыми тѣнями ночи.

Іохимъ молчаливъ, робокъ и неуклюжъ. Онъ — хлопъ и словами не высказываетъ своего отношенія къ фатамъ панской жизни. Но онъ владѣетъ другой могущественной критикой — краснорѣчіемъ природы, поэзіей сердца и неотразимой красотой чувства. Это — сила неизмѣримо высшая, чѣмъ бездушное искусство, и дудка Іохима заглушитъ городскую музыку, взволнуетъ душу ребенка, будетъ грозить отнять ее даже у матери.

Откуда такая власть?

Авторъ очень краснорѣчиво разсказываетъ исторію іохимовой дудки: можетъ быть, рѣчь могла бы быть проще и хладнокровнѣе, но смыслъ ея нисколько не страдаетъ отъ тона. Въ іохимовой музыкѣ дѣйствительно звучитъ сама украинская природа, вѣтеръ, солнце и плескъ рѣчныхъ волнъ — все это оживаетъ въ переливахъ мужицкой пѣсни и все это чуется дѣтскимъ сердцемъ, какъ родное и отнынѣ незабвенное. И сама гордая, образованная музыкантша-пани невольно смиряется предъ этой безсмертной властью естественной поэзіи и всего, что пережила и переболѣла душа народа.

И какая это спокойная, величавая, художественно-царственная власть! Ни одного назойливаго вопля, ни одной хитрой фіоритуры, — все неподдѣльно и стихійно, какъ ночь послѣ захода солнца, какъ свѣжесть послѣ бури, какъ вздохъ въ минуту горя, какъ радостный крикъ въ порывѣ счастья. И именно народному творчеству свойственна эта простота безсознательная и власть не разсчитанная.

Природа страны будто впитываетъ въ себя ея прошлое, а сердце и воображеніе народа вбираютъ въ себя чудные мотивы поэзіи и вдохновенныхъ думъ окружающаго ихъ міра, — это будто единый нервный творческій организмъ. И Іохимъ по какому-то тайному внушенію отыскиваетъ иву, изъ которой онъ сдѣлаетъ свою удивительную дудку. Матвѣй, «безъ языка» и съ самымъ мужичьимъ умомъ, становится лицомъ трогательнымъ и изящно-поэтическимъ, когда одинокій и безпріютный, угнетенный чуждой и враждебной ему цивилизаціей, онъ воскресаетъ душой при видѣ зеленыхъ полей, даже при звукѣ журчащей воды… Вѣдь это голосъ и черты безгранично любимой природы-матери: съ ней прожиты годы радостей и печалей и не однимъ Матвѣемъ, а необозримымъ рядомъ поколѣній такихъ же мужиковъ «съ дѣтскимъ сердцемъ» и наивными мыслями.

Онѣ оказываются особенно простодушны и даже смѣшны, когда приходится переводить ихъ на городской и образованный языкъ. Тогда и мистеръ Берко гораздо умнѣе и бойчѣе. Но у Матвѣя имѣется множество мыслей, какія никогда не приходятъ на умъ всѣмъ Берко на свѣтѣ: не хватаетъ только словъ. А иначе какія удивительныя вещи разсказалъ бы Матвѣй про океанъ, на который онъ часами смотритъ съ парохода! Какія дивныя волненія души онъ изобразилъ бы, вступая на берегъ чужой страны! И какими звуками всѣ эти мысли и волненія могъ бы передать поэтъ и музыкантъ Іохимъ!

Какъ блѣдна, пошла и тщедушна показалась бы тогда намъ эта неугомонная толпа мастеровъ, владѣющихъ многочисленными языками и какими угодно словами! Ни однимъ своимъ языкомъ она не могла-бы выразить смысла любви Матвѣя къ случайно встрѣченной дѣвушкѣ-сироткѣ. И какое краснорѣчіе могло бы внушительнѣе подѣйствовать на ея испуганную душу, чѣмъ одна фраза Матвѣя: «Держись, малютка, меня…»

Да, цивилизація со всѣми своими хитростями и завоеваніями — весьма часто — бездушна и даже глупа. Рояль подъ руками образованной музыкантши только оскорбляетъ слухъ чуткаго ребенка послѣ игры мужика на самодѣльной дудкѣ. А историческая пѣсня, имъ спѣтая, развертываетъ слушателю безграничную даль великихъ дѣлъ и еще болѣе великихъ страданій народа! Пусть попробуетъ самый краснорѣчивый и письменный панъ состязаться съ этой поэтической исторіей, съ этимъ звучащимъ прошлымъ!

Но цивилизація, кромѣ сердечнаго тщедушія, безпрестанно обнаруживаетъ удивительное тупоуміе и близорукость. Она способна отнять у людей самый простой здравый смыслъ, закрыть ихъ глаза на самыя естественныя явленія и пріучить исключительно къ искусственному, уродливому, притворному.

Разсказъ Безъ языка написанъ въ юмористическомъ тонѣ, но отъ него вѣетъ драмой на каждой страницѣ. Матвѣй, герой разсказа, слишкомъ живое и художественно-созданное лицо, чтобы своими приключеніями производить на насъ одно анекдотическое впечатлѣніе. А потомъ, и въ самомъ дѣлѣ издѣвательства цивилизаціи надъ человѣкомъ «съ дѣтскимъ сердцемъ» не только правдоподобны, но прямо неизбѣжны при современномъ ея уровнѣ и направленіи.

Что касается юмора, — у г-на Короленко онъ играетъ въ высшей степени своеобразную роль. Мы уже знаемъ, какъ тонко и изящно творчество автора: ему по природѣ претитъ все слишкомъ рѣзкое и крикливое. Но это творчество въ тоже время искренне и правдиво, — а въ человѣческой жизни — бездна горя, неправды и, слѣдовательно, отталкивающаго и безобразнаго. Какъ все это представить, не нарушая спокойнаго — гармоническаго развитія художественной идеи?

И вотъ здѣсь-то юморъ является на помощь. Это — настроеніе мудреца, исполненнаго жалости къ человѣческой слабости и бѣдѣ, улыбка, ободряющая несчастнаго на борьбу и сулящая ему лучшее будущее, и въ тоже время какая-то трогательная снисходительность къ человѣческому неразумію и часто безцѣльному жесткосердію. За этимъ юморомъ таится оптимистическая вѣра, все то же извѣстное намъ воззрѣніе на міръ, какъ на гармонію осердеченныхъ нравственныхъ силъ. Отъ этого юморъ и выходитъ такимъ свѣтлымъ, такимъ примирительнымъ и ободряющимъ.

Наконецъ, онъ — и именно этими своими чертами — достояніе народной психологіи. Только народъ, инстинктивно вѣрующій въ свою стихійную мощь, въ свое историческое безсмертіе, можетъ юмористически встрѣчать многочисленныя разочарованія и огорченія въ данный моментъ своего бытія. И г. Короленко именно здѣсь особенно близокъ къ народной почвѣ творчества и общихъ воззрѣній.

У него есть цѣлый разсказъ, вдохновенный этимъ юморомъ, разсказъ, блестящій по глубоко-художественной красотѣ и истинно философскому содержанію и тону, — разсказъ, къ великой потерѣ русской литературы, недоконченный. Прошка-жуликъ своего рода эпическая фигура, знаменующая цѣлый періодъ въ бытовой жизни деревни. Внезапно появившаяся высшая наука разрушила вѣковой укладъ, выбила изъ колеи мужика, и онъ на собственномъ родовомъ мѣстѣ оказался L’homme dépaysé — изгоемъ и бродягой. Предъ нами одна изъ трудныхъ дилеммъ. Роза просвѣщенія должна цвѣсти, несомнѣнно, но и деревенскій репейникъ желаетъ жить, хотя онъ не можетъ соревновать розѣ красотой и ароматомъ. То и другое — явленія одинаково естественныя, и авторъ самъ не знаетъ въ чью пользу рѣшить вопросъ безусловно. Подобная задачи представляются г-ну Короленко неоднократно, и онъ будто любитъ ставить ихъ, предоставляя невѣдомому Эдипу найти всепримиряющую и справедливую разгадку. Мы увидимъ истинный смыслъ этихъ дилеммъ и оцѣнимъ значеніе авторскаго безпристрастія: для насъ теперь одинъ фактъ не подлежитъ сомнѣнію; репейникъ, въ лицѣ хотя бы даже Прошки-жулика, можетъ представить настоящую драму, вопіять о нашемъ состраданіи и даже о чувствѣ правды.

Прошка, выброшенный за бортъ новымъ потокомъ жизни, превращается въ своего рода вольнаго казака, общепризнаннаго врага существующихъ новыхъ порядковъ и онъ ведетъ войну съ ними упорно, сознательно и при сочувствіи всѣхъ представителей тѣснимаго репейнаго міра. Надо же ему ѣсть и жить, — и онъ безъ всякихъ теорій, по мелочамъ, осуществляетъ принципъ борьбы за существованіе, какъ онъ можетъ и умѣетъ.

И эту практику отлично понимаютъ всѣ другіе пока еще честные Прошки и относятся къ Прошкѣ-жулику терпимо, даже любовно по-родственному. Такая постановка вопроса достойна всего нашего вниманія.

Взглянуть на предметъ съ точки зрѣнія нравственности, законности, просвѣщенія — Прошка окажется самымъ послѣднимъ человѣкомъ на землѣ. Уже въ самомъ его прозвищѣ звучитъ презрѣніе и отверженіе, такъ именно и произносятся слова Жуликъ-Прошка молодымъ теоретическимъ народникомъ. Прошка — не «народъ», — думаетъ идиллическій любитель народа.

Онъ жестоко ошибается!

Прошка именно «народъ», только въ «черненькомъ» видѣ, народъ — въ безвыходно-трагической борьбѣ съ невѣдомой, чуждой ему цивилизаціей, вообще и по существу гуманной, — но вотъ съ этимъ народомъ не съумѣвшей сойтись и сговориться. Для него она какъ была, такъ и осталась благородная госпожа, въ высшей степени брезгливая, непонятная, величественная — въ лицѣ важныхъ профессоровъ, въ невразумительныхъ звукахъ лекцій, въ эффектной внушительности ученаго дворца, господина «давальца» и нанимателя не болѣе… Роза благоухала, но репейникъ не имѣлъ основаній — смѣнить свое досадное равнодушіе къ ея аромату — на любовь и интересъ.

И рядомъ — два міра, будто два государства или двѣ колоніи, населенныя двумя различными расами. Прошка — самое живое воплощеніе этой розни, краснорѣчивѣйшее свидѣтельство ненормальнаго, болѣзненнаго процесса, возникшаго въ деревенскомъ организмѣ, но это не мѣшаетъ Прошкѣ быть болячкой, язвой, преступникомъ.

Попробуйте слить эти, повидимому, исключающія другъ друга нравственныя данныя! У зауряднаго народника или у правовѣрнаго адвоката культуры неизбѣжно оказался бы пересолъ въ краскахъ: Прошка вышелъ бы или мелодраматической жертвой разрушенныхъ «устоевъ» или отбросомъ и уродомъ народной среды.

Передъ нами ни то, ни другое. Авторъ отнесся къ Прошкѣ, какъ относится къ нему народный мудрый юморъ, и поступилъ съ нимъ, какъ поступаетъ «мать-природа». Какія высоко-юмористическіе моменты, когда Прошка жалуется на разныя новшества, вродѣ кастетовъ: «Право-ну, какой народъ пошелъ… неаккуратный: хоть совсѣмъ не работай!»… Потомъ, когда онъ въ полномъ разгарѣ «работы». Сцена по существу дикая: Прошка является богатыремъ и артистомъ драки, — но посмотрите, какъ она описана! Наконецъ, этотъ несравненный духовный дворникъ! Всѣ его понятія о законномъ и объ обцественномъ порядкѣ не идутъ дальше принципа: «не трогай своихъ». Какіе тупые люди и варварскіе нравы! — воскликнетъ иной слушатель, если ему пересказать частные факты и представить доблестныя черты героевъ! И слушатель съ негодованіемъ отвернется отъ этого разгула первобытныхъ инстинктовъ.

Но пусть онъ прочитаетъ самый разсказъ, и впечатлѣніе поразитъ его самого. Авторъ не говоритъ ни единаго слова въ пользу Прошки; онъ только непосредственно послѣ дикаго разгула Прошки рисуетъ слѣдующую картину.

Утро, Прошка ушелъ въ лѣсъ освѣжить свою одурманенную голову. Онъ лежитъ на травѣ и чувствуетъ себя необыкновенно блаженно.

«Онъ былъ похожъ на кота, котораго гладятъ по спинѣ. Но его никто не гладилъ по спинѣ или, вѣрнѣе, его гладила общая мать-природа. Она коснулась его души своимъ нѣжащимъ и любящимъ прикосновеніемъ, и онъ почувствовалъ, какъ эта душа разглаживалась, „выпрямлялась“, добрѣла. Что-то изъ нея улетучивалось, что-то утопало, стиралось въ сознаніи и взамѣнъ изъ глубины поднималось нѣчто другое, невѣдомое, неопредѣленное, смутное… Все это совершалось такъ ощутительно, что порой у Прошки являлся даже вопросъ: что это такое? что это наростаетъ въ немъ, пробивается къ сознанію, напоминаетъ о чемъ-то, „подмываетъ“ на что-то? О чемъ напоминаетъ, на что подмываетъ?.. Порой Прошка ощущалъ въ себѣ неясное желаніе. И когда, по привычкѣ, онъ задавалъ себѣ вопросъ: ужъ не выпить ли ему хочется? то поднимавшаяся въ душѣ безвкусица не оставляла ни малѣйшаго сомнѣнія, что дѣло не въ выпивкѣ. Такъ въ чемъ же?»

Прошкѣ неизвѣстно въ чемъ, не отвѣчаетъ и авторъ. Но сущность не въ опредѣленности прошкиныхъ желаній, и въ самомъ ихъ существованіи — смутныхъ, неуловимыхъ, далекихъ отъ водки и обычной «работы».

Вы видите, какія чудеса творитъ мать-природа съ безнадежнымъ жуликомъ. И вы не сомнѣваетесь въ вѣроятности чудесъ. Нѣчто подобное творитъ и самъ авторъ со своимъ героемъ. Онъ и природа идутъ къ одной цѣли — отнять у васъ, читателя и моралиста, основаніе для патетическаго гнѣва на Прошку или для безпощаднаго презрѣнія къ его грубой душѣ.

Вѣдь паѳосъ въ какомъ бы то ни было направленіи возможенъ только при единственномъ условіи, — при существованіи одного рѣшительнаго взгляда на предметъ. Возможенъ ли такой взглядъ на Прошку?

Мы знаемъ парализующіе другъ друга факты, съ которыми связано появленіе Прошки на сцену утѣсненнаго репейнаго царства. Мы знаемъ отношеніе къ Прошкѣ людей, не промышляющихъ его работой, даже студентовъ и именно симпатичнѣйшаго студенческаго поколѣнія. Очевидно, это общественное мнѣніе не могло придти къ безповоротному осужденію Прошки, но не стало, разумѣется, и на его сторону. Эта встрѣча фактовъ и мыслей, противорѣчащихъ другъ другу, не результатъ усиленнаго логическаго анализа, не плодъ какой-нибудь Grübelei, это — творчество самой жцзни. И оно въ эту минуту — глубоко юмористично. Оно будто забавляется исконнымъ стремленіемъ человѣка знать правду «чистую и подлинную какъ монета», по выраженію Натана, и безпрестанно ставитъ нашъ умъ предъ дилеммами великаго нравственнаго значенія.

Недаромъ, у величайшихъ мудрецовъ древняго міра создалось убѣжденіе, что смыслъ жизни по существу ирониченъ, мы окружены юморомъ какой-то невѣдомой силы, на каждомъ шагу добродушно поднимающей на смѣхъ наши одностороннія чувства энтузіазма и гнѣва, отчаяніе или восторгъ, ненависть или страсть. И глубочайшій жизненный умъ древности воплотился въ лицѣ Сократа — эйрона, Сократа — юмориста, взирающаго на человѣческія мнѣнія и истины съ особаго рода улыбкой. Она напоминаетъ настроеніе отца или матери, умудренныхъ тяжелымъ опытомъ жизни и съ грустнымъ невыразимо-любовнымъ участіемъ внимающихъ пылкимъ идеалистическимъ рѣчамъ сына-юноши, или необъятнымъ надеждамъ на счастье красавицы дочери.

Они знаютъ, какъ жизнь далека отъ идеала и какая жестокая сказка — счастье, но у нихъ не поднимется рука разбить иллюзію рѣзкимъ холоднымъ словомъ. Можетъ быть, и иллюзіи имѣютъ свое положительное значеніе въ міровой драмѣ…

Лучшій отвѣтъ — юморъ, исполненный добродушія, гуманности и пощады, и онъ играетъ именно такую роль въ произведеніяхъ нашего автора. Въ одномъ случаѣ г. Короленко вполнѣ опредѣленно подчеркиваетъ эту черту своего художественнаго міросозерцанія, онъ создаетъ одну изъ любопытнѣйшихъ фигуръ во всей русской народнической литературѣ — Тюлина. О немъ авторъ говоритъ: «онъ весь проникнутъ какимъ-то особеннымъ безсознательнымъ юморомъ».

Совершенно вѣрное опредѣленіе; именно юморъ — оснона тюлинской психологіи. Это значитъ отрицаніе всего патетическаго, односторонне-страстнаго, инстинктивное, «безсознательное» признаніе безчисленныхъ противорѣчій жизни, слѣдовательно, невозможности найти цѣль, достойную безраздѣльнаго увлеченія, неутомимаго труда, горячаго отклика.

И Тюлинъ величаво равнодушенъ къ окружающему міру, къ людскимъ дѣламъ и суетѣ, даже къ своимъ личнымъ дѣламъ. Онъ одаренъ исключительнымъ перевозническимъ талантомъ, но этотъ талантъ просыпается у него только въ ту минуту, когда грозитъ опасность тюлинской философской лѣни и «серьезному взгляду на вещи». Во всѣхъ другихъ случаяхъ, міръ не стоитъ того, чтобы изъ-за него сдѣлать лишнее усиліе или даже движеніе. Это юморъ, доведенный до степени идеала, ставшій единственнымъ содержаніемъ всей жизни человѣка!

И именно юморъ заставляетъ автора рисовать своего героя-пьяницу и тунеядца увлекательнѣйшими художественными красками. Тюлина можно полюбить, и ужъ во всякомъ случаѣ, у читателя не остается ни тѣни презрѣнія къ лѣнивому мужику, неутомимо локающему винище.

Чѣмъ создано такое, повидимому, странное впечатлѣніе? Вотъ, напримѣръ, уреневцы, умственные мужики и начетчики смотрятъ на Тюлина съ явнымъ пренебреженіемъ и даютъ подобнымъ юмористамъ обычныя клички. Уреневцы энергичны, сильные волей; они внушаютъ къ себѣ уваженіе даже Тюлину, авторъ ихъ называетъ богатырями, но его сочувствіе не на ихъ сторонѣ. Оно всецѣло принадлежитъ Тюлину, и самъ авторъ недоумѣваетъ, почему его Тюлинъ для него такой милый?

Отвѣтъ теперь намъ ясенъ. Тюлинъ — подлинный, хотя и безсознательный представитель народной мудрости, можно сказать, мудрости высшей, чѣмъ приговоръ съ точки зрѣнія строгой личной нравственности и даже общественнаго долга. Уреневцы, несомнѣнно, превосходно выражаютъ эту точку, и она далека отъ мудрости. Она отвлеченна, формальна, безпощадна къ проявленіямъ свободной жизни, не входящимъ въ узко-очерченный логическій кругъ. Она исключительна и деспотична, и ежеминутно можетъ привести къ нетерпимости и угнетенію чужой личности и чужихъ воззрѣній.

У нея есть и достоинства: она по самой природѣ стремится къ практическому самоосуществленію, она ведетъ къ прозелитизму, къ дѣятельному воздѣйствію на окружающій міръ, она проповѣдъ разрушительная или созидательная.

Ничего подобнаго въ психологіи Тюлина. Отбросимъ крайнія случайныя ея черты: мудрецъ юмористъ можетъ и не быть пьяницей и лежебокомъ, — сущность типа не измѣнится, и именно въ ней тайна его очарованія. Эта сущность — любовное отношеніе ко всякому жизненному процессу во имя его жизненности, терпимость ко всякой человѣческой душѣ, снисходительное и сострадательное воззрѣніе на всякій фактъ человѣческой жизни.

У этой мудрости есть и свои недостатки, и очень крупные. Гдѣ положить предѣлъ терпимости? Какой процессъ жизни признать жизненнымъ и всякую ли душу человѣческою? Если паѳосъ является часто, можетъ быть, логически-неосновательнымъ и нравственно-несправедливымъ настроеніемъ, то и неограниченная терпимость и невозмутимый юморъ также подлежатъ сомнѣнію, какъ силы косныя и парализующія дѣятельныя побужденія человѣческой природы. Онѣ, слѣдовательно, также не представляютъ послѣдняго слова разума и нравственности, все равно какъ критика, анализъ и скептицизмъ не могутъ и даже не должны быть конечной цѣлью живой человѣческой природы..

Недаромъ самъ Тюлинъ попадаетъ подъ обаяніе «грозныхъ уреневскихъ богатырей». Его юморъ не можетъ устоять предъ окрикомъ людей паѳоса и, если угодно, нетерпимости. Симпатичность склоняется предъ силой холодной и чуждой даже для самого автора.

Фактъ, можетъ быть, грустный, но неизбѣжный, и онъ совершается среди людей на самыхъ обширныхъ сценахъ и въ грандіознѣйшихъ размѣрахъ. Онъ въ сущности выражаетъ собой вѣчную борьбу органическихъ процессовъ жизни съ человѣческой волей, природы съ наукой, народной жизни съ цивилизаціей, естественности съ условными формами. И этотъ вѣковой нравственный и культурный вопросъ нашъ авторъ умѣетъ поставить ясно, въ высшей степени художественно, но не такъ разрѣшить его.

Рѣшеніе достается, между прочимъ, на долю лозищанина Матвѣя. Онъ попадаетъ непосредственно изъ захолустной русской деревни въ Нью-Іоркъ и воспринимаетъ всѣ блага цивилизаціи совершенно беззащитный, способный противоставить имъ только свою громадную физическую силу да свое дѣтское сердце. Борьба оказывается въ высшей степени жестокой.

Цивилизація вовсе не нападаетъ на Матвѣя, готова, пожалуй, оказать ему снисхожденіе и даже облагодѣтельствоватъ, и все-таки бѣдный мужикъ доходитъ до отчаянія, переживаетъ мучительнѣйшіе дни своей жизни и самую тюрьму готовъ считать спасеніемъ.

Правда, Матвѣй «безъ языка», но не въ этомъ главная причина его бѣдствій. Цивилизація неспособна понимать не только его словъ, но всей его личности, его лучшихъ чувствъ, его трогательнѣйшихъ порывовъ. Для нея онъ дикарь, смѣшной, странный, подлежащій только одному воздѣйствію-- укрощенію, и въ короткое время она въ душѣ незлобивѣйшаго человѣка умѣетъ пробудить волка. Среди громаднаго культурнаго города онъ дичаетъ и свирѣпѣетъ до такой степени, какъ это не случилосъ бы съ нимъ во всю жизнъ среди родныхъ пустынь и лѣсовъ. И здѣсь же, въ томъ же очагѣ цивилизаціи, Матвѣй впервые видитъ, какъ человѣкъ кончаетъ самоубійствомъ отъ голода и отчаянія…

Перевезите Матвѣя обратно домой послѣ всѣхъ этихъ впечатлѣній и опытовъ, — какая память останется у него объ этомъ мірѣ? Навѣрное онъ отдаленнѣйшему потомству завѣщаетъ не мѣнять бѣдныхъ и темныхъ Лозищей на богатую и блестящую столицу высокопросвѣщенной страны. И разскажетъ онъ въ назиданіе потомкамъ вовсе не какіе-нибудь исключительные ужасы, а самые обыденные факты. Никакого особенно несчастнаго стеченія обстоятельствъ съ Матвѣемъ не произошло: онъ просто совершилъ путешествіе по нью-іоркскимъ улицамъ и окрестностямъ въ одни изъ американскихъ будней.

Въ этой именно будничности, т. е. неизбѣжности страданій «дикаря» въ нѣдрахъ культуры и заключается весь ихъ ужасъ. Оказывается, человѣчество создаетъ непроходимую пропасть между цивилизованными и не цивилизованными и виновникомъ пропасти является прогрессъ. Чѣмъ онъ выше и шире, тѣмъ безнадежнѣе положеніе не краснокожаго индѣйца, — тотъ просто вымираетъ, — а даже бѣлаго, только не стоящаго на уровнѣ современнаго просвѣщенія.

И взвѣсьте страданія множества этихъ людей съ дѣтскими сердцами, оцѣните по достоинству сцену, когда Матвѣй съ рыданіемъ бросается цѣловать руки земляка при звукѣ родного языка и дружескаго голоса… Вѣдь точно такъ же почувствовалъ бы себя человѣкъ, неожиданно спасенный отъ пытки, смертной казни, вообще отъ страшнаго непоправимаго несчастья!

И авторъ не жалѣетъ красокъ на живопись глупости культурныхъ людей, даже добрыхъ, но слишкомъ цивилизованныхъ, чтобы понимать просто человѣка независимо отъ той или другой культурной ливреи. Не владѣй авторъ поистинѣ волшебной силой юмора и мудраго вагляда на вещи, изъ мотивовъ его разсказа можно бы сдѣлать одну изъ самыхъ жестокихъ драмъ. Объ ея напряженности можно судить по дѣтской беззавѣтной радости злополучнаго героя при однихъ только звукахъ славянской рѣчи, при одномъ намекѣ, что онъ все-таки не одинокъ на землѣ…

Имѣется и соотвѣтствующій фонъ для этой драмы, также обвѣянный юморомъ, но и юморъ на этотъ разъ не спасаетъ цивилизаціи. Впрочемъ, и у автора тонъ становится патетичнѣе: не утрачивая спокойствія и сдержанной красоты, — онъ контрастомъ красокъ рисуетъ удручающую истинно-культурную трагедію.

Сколько злой ироніи заключается въ миттингѣ голодныхъ, собравшихся рядомъ съ висѣльникомъ, однимъ изъ ихъ же числа, и внимающихъ краснорѣчивому агитатору, во чтобъ то ни стало стороннику достоинства, порядка и дисциплины! И это одобрительное настроеніе полиціи, и оркестръ музыки — все по поводу людей, не знающихъ что дѣлать съ собой, гдѣ искать спасенія и жизни!..

«А городъ, объятый тонкою мглою собственныхъ испареній, стоялъ спокойно, будто тихо дыша и продолжая жить своею ничѣмъ невозмутимою жизнью. По площади тянулисъ вагоны, грохотали экспрессы, пыхтѣлъ гдѣ-то въ туннелѣ быстрый поѣздъ… Вѣтеръ несъ надъ площадью пыльное облако отъ парка»…

И городъ даже могъ съ гордостью покоиться въ своей невозмутимости. Онъ выполнилъ весь конституціонный порядокъ, дозволилъ голоднымъ собраться, составить петицію, агитатору говорить въ протестующемъ направленіи. Все какъ слѣдуетъ въ странѣ гражданской свободы, въ странѣ терпимой вплоть до протестовъ путемъ самоубійствъ.

У героя разсказа — своя звѣзда и она превращаетъ его въ джентльмэна. Бываетъ, конечно, и это и вся исторія окончательно становится пріятной и юмористической. Но это впечатлѣніе не выражаетъ взгляда автора на вопросъ. Матвѣй — своего рода Sonntagskind, — предъ нами необозримая толпа людей, совершенно иначе кончившихъ тяжбу «дѣтскаго сердца» съ благодѣяніями цивилизаціи, — и не на чужбинѣ, а у себя на родинѣ.

Прежде всего отдѣльныя, будто случайныя вспышки борьбы, Они безпрестанно загораются при всевозможныхъ обстоятельствахъ. Встрѣтится ли Прошка-жуликъ съ направленскимъ студентомъ интеллигентно-сатирическаго нрава, онъ уже терпитъ обиду и пренебреженіе. Случится ямщику вести господина, когда-то чуть не краснаго, но съ годами, какъ водится, поумнѣвшаго и прокисшаго — ему уже страшно какъ-нибудь ненарокомъ оскорбить деликатное барское самолюбіе. Ямщикъ — поэтъ и эпическій хранитель мужицкаго многострадальнаго прошлаго; ему — среди родныхъ полей, въ виду близкой сердцу вѣковой сцены крѣпостнической оргіи — невозможно не подѣлиться съ сѣдокомъ наслѣдственно-накипѣвшимй чувствами. Но этотъ сѣдокъ — просвѣщенный баринъ, и поэту-историку грозитъ соотвѣтственное возмездіе за то, что онъ взволновалъ птичье невинное сердце благородной дѣвицы. И по дѣломъ! Мужикъ долженъ понимать, до какой степени цивилизація утончаетъ чувства и изощряетъ нервы.

Все это — случайныя встрѣчи, — а вооружите цивилизацію еще начальственной властью, украсьте ее внѣшними признаками права и силы, — во что же тогда придется превратиться человѣку, чувствующему не по себѣ рядомъ даже съ мирной и гуманной культурой!

Власть, разумѣется, одинъ изъ спутниковъ цивилизаціи — все равно американской или россійской. Въ Америкѣ полиція весьма легко пускаетъ въ ходъ «клобы», — не станетъ же стѣсняться менѣе культурная власть въ еще болѣе «дикой» средѣ! Естественно, вопросъ объ отношеніяхъ народа къ власти и наоборотъ — является центральнымъ вопросомъ отечественной гражданственности. А въ силу историческихъ преданій представленіе о власти до сихъ поръ въ умѣ мужика почти неотдѣлимо отъ идеи о баринѣ, т. е. спеціально-цивилизованномъ субъектѣ. Поэтому Матвѣй свято хранитъ отеческій завѣтъ — всюду уступать мѣсто даже подпанку и вести съ нимъ совсѣмъ другой разговоръ, чѣмъ съ своимъ братомъ.

Выходитъ, — для народа, — вообще вся цивилизація — нѣчто въ родѣ начальства. Посмотрите, напримѣръ, съ какимъ страхомъ полотеры и плотники скрываются предъ профессоромь. Почему? Авторъ даетъ по обыкновенію нѣсколько юмористическое, но по существу весьма грозное объясненіе. «Въ этой поспѣшности сказывалось обоюдное молчаливое признаніе того, что самое существованіе выселковца столь близко отъ науки есть уже нѣчто шокирующее и неприличное».

На самомъ дѣлѣ наука такъ не можетъ полагать, но выселковцу отъ этого не легче. Тоже самое впечатлѣніе «дикій» человѣкъ получаетъ даже отъ религіи и церкви. Ужъ, кажется, чему же и стоять близко къ народной душѣ какъ не религіи и на чье сочувствіе больше всего должна полагаться Христова церковь, какъ не на сочувствіе малыхъ сихъ? Оказывается — все это также далеко и чуждо народному сознанію, какъ и всякая другая облеченная властью цивилизація.

Макаръ, напримѣръ, несомнѣнно религіозенъ отъ природы. Ему, въ его неизбѣжномъ житейскомъ горѣ, становится легче, когда онъ вспоминаетъ о Богѣ. Но что онъ знаетъ о Богѣ? Въ чемъ состоитъ его вѣра и почему она утѣшаетъ его?

На всѣ эти вопросы Макаръ могъ бы дать не болѣе точные отвѣты, чѣмъ умная собака, по мнѣнію Дарвина, съ религіознымъ чувствомъ привязанная къ своему господину. Макаръ не знаетъ, что попъ читаетъ въ церкви и за что идетъ попу руга. Слѣдовательно, платить попу деньги для него то же самое, что возить исправника, т. е. подчиняться за страхъ, а не за совѣсть. И, если бы Макаръ могъ говорить такъ на яву, какъ его заставляетъ авторъ во снѣ, онъ не сдѣлалъ бы никакого различія между своими отношеніями къ церковному и полицейскому тойону.

Но, можетъ быть, Макаръ — на рѣдкость ограниченный и забитый «житель», одичавшій среди тайги и тундры, а русскій народъ вообще понимаетъ блага духовной и свѣтской цивилизаціи.

Врядъ ли. Онъ понимаетъ только одну ея сторону — грозную и карающую. Собственно нравственнаго содержанія въ ней народъ даже не подозрѣваетъ и не въ силахъ допустить. Она является ему въ блескѣ форменной фуражки, ясныхъ пуговицъ, болѣе или менѣе разукрашеннаго мундира. Этихъ признаковъ часто вполнѣ достаточно, чтобы въ глазахъ народа создать полный престижъ власти и права. Оба эти понятія въ представленіи народа тождественны, разъ рѣчь идетъ о цивилизованной власти, т. е. о чиновникѣ. Народъ вѣками привыкъ видѣть торжество на сторонѣ силы, и онъ не имѣетъ ни малѣйшаго понятія о законности или незаконности властныхъ дѣйствій: достаточно если они властны, исходятъ отъ лица съ кокардой и въ мундирѣ, изображены на бумагѣ за печатью, именуются предписаніемъ, отношеніемъ, циркуляромъ.

А такъ какъ мундирная власть для народа часто единственный посредникъ между нимъ и цивилизаціей, вообще культурнымъ общественнымъ строемъ, то у народа является еще одно незыблемое основаніе — пріурочить все интеллигентное къ начальственному, и съ этой точки зрѣнія встрѣчать всякое вмѣшательство людей просвѣщенныхъ въ народную жизнь.

Это — капитальнѣйшій фактъ русской національной гражданственеости, и г. Короленко превосходно воспользовался имъ, какъ поэтъ и какъ публицистъ.

Онъ не сочиняетъ пространныхъ драматическихъ повѣстей на тему: «съ сильнымъ не борись, съ богатымъ не тягайся», не изображаетъ изверговъ въ лицѣ высшихъ и низшихъ полицейскихъ чиновъ, не живописуетъ мытарствъ мучениковъ за правду. Какъ вездѣ, такъ и здѣсь художественная гармонія и всепримиряющій юморъ въ полномъ блескѣ. Но явленіе жизни само по себѣ до такой степени своеобразно, а искренность и сердечность автора такъ глубоко проникаютъ всякій его художественный штрихъ, что впечатлѣніе наше еще болѣе усиливается отъ сдержанности и миролюбія художника.

Между народомъ и властной цивилизаціей ежедневно происходитъ діалогъ вродѣ слѣдующаго. какой ведетъ «убивецъ» съ засѣдателемъ.

Власть. Ну, дѣло твое у меня. Много ли дашь, я тебя вовсе оправлю?

Народъ. Ничего не дамъ. По закону судите, чему я теперича подверженъ…

Власть (смѣется). Дуракъ ты, я вижу. По закону твое дѣло въ двухъ смыслахъ выходитъ. Законъ на полкѣ лежитъ, а я, между прочимъ — власть. Куда захочу, туда тебя и суну.

Совершенно вѣрно, и этой истины не знаетъ только такой юродивый искатель правды, какимъ является убивецъ. Всѣ другіе превосходно понимаютъ эту науку и безъ толкованій. На этотъ счетъ имѣется также діалогъ между уже добродѣтельнымъ начальствомъ, праведнымъ судьей и народомъ. Дѣло идетъ о поимкѣ преступника, лица значительнаго и сильнаго: «міръ» весь вооруженъ противъ него и, повидимому, добродѣтельному пачальнику здѣсь-то и осуществить правду. Но выходитъ нѣчто совершенно несообразное.

Благонамѣренная власть (съ важностью): Что жъ, помогите вы правосудію и правосудіе вамъ поможетъ.

Народъ (задумчиво). Извѣстно… Ну только опять такъ мы, значитъ, промежду себя мекаемъ: ежели молъ, теперича вамъ, ваше благородіе; супротивъ начальниковъ не выстоять будетъ, тутъ мы должны вовсе пропастъ и съ ребятами. Потому — ихняя сила…

Добродѣтельный начальникъ выходитъ изъ себя отъ подобнаго торга, но люди, понимающіе дѣло, становятся на сторону народа. По ихъ мнѣнію, иначе народъ и не можетъ разсуждать съ какимъ угодно праведнымъ судьей. Такова ужъ политика и порядокъ вещей! И тѣ же понимающіе люди смѣются даже надъ начальнической добродѣтелью безъ политики: такую добродѣтель «бука съѣстъ». И даже автору кажется, что именно въ минуту самого горячаго добродѣтельнаго негодованія герой похожъ на… теленка!

Вотъ къ какимъ результатамъ привела цивилизація! Не только умный, но даже и добродѣтельный человѣкъ не можетъ быть не плутомъ, т. е. по дипломатическому выраженію умнаго практика — не прать впередъ безъ всякой политики.

Вдумайтесь въ этотъ прочно установившійся урокъ русской жизни, и предъ вами раскроется тайна множества тягостныхъ и, повидимому, безсмысленныхъ и даже преступныхъ явленій народнаго быта и вообще народной психологіи.

Въ деревню являются люди безъ всякихъ аттрибутовъ власти, являются добровольно съ единственнымъ желаніемъ помочь мужику. Какъ же онъ встрѣчаетъ ихъ?

Ему понятно, если человѣкъ въ мундирѣ принимаетъ разныя тяготы: за это онъ получаетъ жалованье. Но какое дѣло до благосостоянія деревни просто чужому человѣку? Въ голодный годъ такихъ добровольцевъ въ иныхъ мѣстахъ непрочь были счесть за антихристовъ и заподозрѣть самыя дикія козни со стороны интеллигентныхъ людей скорѣе, чѣмъ повѣрить въ ихъ безкорыстное служеніе народу.

Въ той же книгѣ о голодномъ годѣ авторъ даетъ даже слишкомъ достаточно объясненій этому факту. Мужикъ привыкъ видѣть, что его самого или его старосту садятъ въ кутузку за правду. Такъ онъ и выражается: «скажешь правду, теряешь дружбу». Усвоилъ и другое правило: всякое распоряженіе власти безапелляціонно; жалоба хотя бы даже на самого мелкаго представителя власти — бунтъ, и во всякомъ случаѣ преступленіе. И мужикъ скорѣе предпочтетъ «помирать», чѣмъ оскорбить фактическую неприкосновенность и непогрѣшимость своего начальства. Наконецъ, деревня унаслѣдовала одно лишь представленіе о вмѣшательствѣ «господъ» въ ея жизнь; низшіе господа стараются угодить высшимъ и на мужикѣ строятъ свои благополучія, пріобрѣтаютъ чины и награды. Только съ этой точки зрѣнія мужикъ и интересенъ для «власти»: иначе заботливость о деревнѣ обнаруживалась бы непрерывно, — вѣдь деревня не перестаетъ болѣть заразными болѣзнями и голодать. Это ея обычное положеніе, гдѣ же ея радѣтели и кормильцы? Естественно, если они вдругъ появляются на свѣтъ Божій, значитъ что-то неладно: наступили послѣдніе дни…

Вотъ до такой степени для народа невразумительна дѣятельная и цѣлесообразная гуманность цивилизаціи! Только развѣ какъ знаменіе предъ свѣтопредставленіемъ можно допустить ее!

И народъ правъ. Посмотрите, какихъ земскихъ дѣятелей и начальниковъ съ натуры рисуетъ авторъ! Практики въ интересахъ народнаго благоденствія закрывающіе школы, философы, въ цѣляхъ общественнаго порядка усвоивающіе политику некормленія, психологи, полагающіе народъ благополучнымъ, пока нѣкоторые мужики ѣдятъ чистый хлѣбъ, граждане, способные подписываться подъ офиціальными донесеніями совершенно противоположнаго смысла… Какъ же иначе если только не чудомъ всѣ эти рѣдкостные продукты русской фауны могутъ стать дѣйствительно просвѣтителями народа, его попечителями и мужественными защитниками! Народъ воображаетъ самое отчаянное чудо — прямо свѣтопредставленіе. Эта крайность показываетъ, до какой степени неожиданна и по опыту невѣроятна для него честная, сердечная заботливость о немъ, идущая изъ цивилизованнаго «Назарета». Но по существу его догадка именно о нѣкоемъ чудѣ — вполнѣ логична. Для него чистая интеллигентная рука, приносящая дары, — рука данайцевъ и онъ невольно настораживается и старается оберечь себя отъ нѣкоего подвоха и ловкаго досягательства на его мужицкую душу, — такъ какъ мошна безнадежно пуста.

И одинъ ли мужикъ проникнутъ такими средневѣковыми чувствами къ власти и въ его глазахъ неразрывно связанной съ ней «образованности!» Простой курьеръ Арабинъ, совершенно ничтожный — лично и по своему положенію, въ Иркутскѣ, выростаетъ до недостигаемой высоты среди не только якутъ и мужиковъ, но даже станціонныхъ смотрителей и, казалось бы, совсѣмъ неподверженныхъ ему вольныхъ сибиряковъ. Купецъ Копыленковъ весьма неглупый русскій человѣкъ въ своихъ дѣлахъ боевой и несомнѣнно властный, мгновенно впадаетъ въ робкое состояніе духа только потому, что курьеръ необыкновенно внушительно укротилъ «бунтъ» смотрителя, сваливъ его съ ногъ кулакомъ за напоминаніе о прогонахъ.

И этого оказалось достаточно, чтобы повергнуть въ трепетъ русскаго гражданина, даже хорошо знакомаго съ героемъ, видѣвшаго его — безъ всякаго героическаго блеска, простымъ курьеромъ и гостемъ исправника!.. «Такъ смотрятъ только у насъ на Руси», — говоритъ авторъ о побитомъ смотрителѣ. И чувствуютъ такъ только на Руси, — можно прибавить о сибирскомъ торговомъ человѣкѣ — въ эту минуту представляющемъ своей особой обыкновеннаго россійскаго обывателя.

Что можно представить безотраднѣе этой картины! И самъ авторъ, повидимому, не желаетъ скрывать тѣней, падающихъ даже на самыя трогательныя сцены. Чисто-пластическая художественность не мѣшаетъ ему, въ силу все того же юмористическаго взгляда на вещи — обнимать всѣ стороны поэтическаго и нравственно-увлекательнаго явленія. Наклонность смотрѣть какъ-то особенно по-русски — эта своеобразная и печальная черта присуща именно самымъ яркимъ представителямъ русскаго типа.

Мы знаемъ, какъ Тюлинъ струсилъ уреневскихъ богатырей… Читателю хотѣлось бы видѣть нѣсколько больше достоинства и храбрости въ столь почтенной національной личности, — но почвенность, надо думать, нисколько не обезпечиваетъ отъ малодушной растерянности предъ силой, хотя бы «холодной» и несимпатичной. Еще больше поражаетъ читателя мимоходомъ брошенная фраза въ концѣ эпизода Въ облачный день: «какая-то темная небольшая фигура противно суетилась около тарантаса». Фраза относится къ ямщику, эпическому повѣствователю, только что произведшему уничтожающее впечатлѣніе своими разсказами, даже своимъ выразительнымъ и сильнымъ голосомъ на благородную дѣвицу. А тарантасъ — это начальство, исправникъ, И вотъ онъ-то грозный обличитель, презрительно выражавшійся о лукавыхъ «господишкахъ», — теперь малъ, ничтоженъ и раболѣпенъ…

И не онъ только.

Тотъ же станціонный смотритель, побитый курьеромъ… Нѣсколько часовъ назадъ онъ пересказалъ драму своей жизни. Оказалось, — онъ любилъ страстно и искренно, даже выстрѣлилъ изъ-за любви въ своего начальника. Повидимому, — сильный человѣкъ. Въ дѣйствительности, — вся эта сила — одно сценическое представленіе: выстрѣлъ былъ направленъ сзади: не могъ герой перенести лицезрѣнія начальства! Теперь онъ вспомнилъ обо всемъ томъ, вспомнилъ, что и онъ былъ когда-то человѣкомъ и его даже любила хорошая дѣвушка. Такія воспоминанія приподнимаютъ душу, пробуждаютъ въ ней заглохшее чувство человѣческаго достоинства, вызываютъ въ человѣкѣ совѣсть за свое паденіе и малодушіе…

Такъ произошло и съ нашимъ героемъ. Правда, авторъ спѣшитъ напомнить намъ также о «парахъ» водки, выпитой героемъ, — но все-таки его попытка вести себя независимо съ грубымъ курьеромъ психологически возникла изъ воспоминаній о трагическомъ прошломъ. Онъ любилъ и жестоко поплатился за любовь: самое смутное чувство самоуваженія должно подсказать ему извѣстное достоинство въ словахъ и поступкахъ. И оно проявляется это — достоинство, но на нѣсколько мгновеній. Одинъ взмахъ курьерскаго кулака, — и вся отвага, весь человѣкъ исчезаетъ безслѣдно, — и несчастный становится еще жалче и, можетъ быть, уже до конца дней своихъ ни разу не дерзнетъ вспомнить о своемъ личномъ бытіи.

А между тѣмъ, все это какіе хорошіе русскіе люди! нѣкоторые даже талантливыя натуры. И всѣ ихъ силы пропадаютъ втунѣ, задыхаются наравнѣ со всей сѣрой народной массой подъ окриками и насиліемъ ими же презираемыхъ «господишекъ» или явно и возмутительно преступнаго начальства. И это безсиліе, самоотреченіе — столь же народная психологическая черта, какъ поэтичность, глубокая житейская мудрость и вообще всякая даровитость. Рядомъ со всѣмъ этимъ нѣтъ чего-то самаго необходимаго, нѣтъ той власти, какая звучитъ въ надменныхъ голосахъ уреневцевъ, нѣтъ той силы, какая удержала бы Копыленкова отъ чисто-любительскаго хамства, нѣтъ мужественной вѣры въ себя, способной заставить ямщика-поэта взглянуть въ глаза сердитому барину во всемъ сознаніи своей правоты и нравственнаго достоинства. Нѣтъ, — а есть всегда наготовѣ смиреніе именно въ томъ смыслѣ, о какомъ дерзнулъ вести позорную рѣчь литераторъ-рабъ.

И предъ нами неотступно стоитъ все та же дилемма, какая недавно возникала у насъ среди идеально-художественныхъ картинъ и образовъ нашего автора. Природа — міръ не только цѣлесообразный, но и осердеченный. Все, на что простирается ея вдохновляющая сила, — исполнено поэзіи, духовной красоты и художественной гармоніи. Таковъ именно народъ. Онъ, разумѣется, не чуждъ отрицательныхъ свойствъ, умъ часто обнаруживаетъ ограниченность, черты быта — не всегда могутъ восхитить эстетика и моралиста. Но вѣдь и цивилизація нерѣдко блещетъ самой неподдѣльной глупостью, и еще вопросъ, гдѣ больше жестокости — утонченной, разсчитанной, — въ Лозищахъ, или въ Нью-Іоркѣ.

Да, народъ — прекраснѣйшее воплощеніе естественной красоты и силы, — и какъ бы было на свѣтѣ тепло и свѣтло, если бы только эта красота и сила царствовала невозбранно и безраздѣльно!

Этого нѣтъ и на это нельзя разсчитывать. Paca Матвѣевъ и Тюлиныхъ осуждена на вымираніе или перерожденіе. Патріархальный, хоровой порядокъ жизни и эпическій строй психологіи безсильны отвоевать свои права на существованіе предъ безчисленными и повелительными усложненіями цивилизаціи. Всякое соприкосновеніе съ ней людей «съ дѣтскими сердцами» обнаруживаетъ страдальческую растерянность самыхъ симпатичныхъ нравственныхъ народныхъ силъ, — и даже самъ народъ давно дошелъ до пониманія, что ему необходима политика, что съ однѣми непосредственными добродѣтелями его «бука съѣстъ».

И народъ усиливается приспособиться къ новымъ условіямъ жизненной борьбы, прибѣгаетъ къ разнымъ военнымъ хитростямъ, или вступаетъ со врагомъ — въ открытую битву. Цѣльность внѣшней жизни и нравственнаго міра разрушены безвозвратно. Какъ всякая борьба, такъ и столкновеніе народа съ культурой, вызываетъ на сцену личностъ, разлагаетъ массу, міръ на единицы, обладающія политикой или силой и массу — безпрекословно смиренную и пассивную.

При господствѣ хорового начала жизни, личности изъ народа являются точными представителями все той же народной коллективной души. Они только ярче и настойчивѣе выражаютъ общую духовную физіономію, подробнѣе развиваютъ массовое міросозерцаніе и мужественнѣе осуществляютъ его въ дѣйствительности. Это въ полномъ смыслѣ — эпическіе герои, т. е. личности не индивидуальныя, а собирательныя, племенныя, расовыя, — и чѣмъ глубже ихъ психологія и энергичнѣе ихъ дѣятельность — тѣмъ они болѣе благодарный показатель основныхъ нравственныхъ чертъ своей среды.

Совершенно другаго склада появляются личности подъ вліяніемъ цивилизаціи. Въ патріархальномъ быту личность — результатъ синтеза, воплощеніе вѣками накопленныхъ народныхъ вѣрованій, это міръ цѣльный, положительный и потому часто — неотразимо вдохновенный. При разложеніи вѣкового уклада жизни — личность — созданіе анализа, критики, сомнѣній, непримиренныхъ противорѣчій стараго съ новымъ, и потому часто нестерпимо-мучительной душевной борьбы и холоднаго отчаяннаго отрицанія. Во время естественной цѣльности народныхъ воззрѣній и чувствъ личность — пророкъ, если угодно святой и юродивый, во время колебаній народныхъ устоевъ — личность — мыслитель, лишенный твердой неопровержимой опоры, т. е. общепризнанной вѣры весьма часто — теоретически, нигилистъ въ самомъ крайнемъ смыслѣ слова, и практически, преступникъ.

И вотъ появленіе именно такой личности неизбѣжно при первомъ столкновеніи народной жизни съ культурой, особенно культурой внѣшней, первобытной, лишенной нравственнаго содержанія и одухотворяющаго начала. А именно съ такой культурой народу и приходится сталкиваться чаще всего. Посредниками между народомъ и благороднѣйшими формами цивилизаціи — являются прежде всего удачливые борцы за существованіе изъ его же среды, усвоившіе искусство владѣть только военными средствами цивилизаціи, своего рода дикари, научившіеся стрѣлять и во всемъ другомъ оставшіеся дикарями. Разрушительная и эксплуаторская политика и техника являются первыми піонерами цивилизаціи въ народѣ — и естественно вызываютъ настоящія нравственныя, а часто и практическія катастрофы въ средѣ, подлежащей завоеванію и порабощенію.

Произведенія нашего автора полны отраженіями той борьбы. Художественный изобразитель синтетическихъ явленій народной жизни, г. Короленко — не менѣе чуткій психологъ ея аналитическаго періода. Это свидѣтельствуетъ о разносторонности и глубинѣ авторскихъ наблюденій. Въ нѣсколькихъ весьма непространныхъ очеркахъ, онъ сумѣлъ исчерпать основные факты народной психологіи съ полнотой и художественностью, недосягаемыми для другихъ гораздо болѣе плодовитыхъ народническихъ беллетристовъ.

Да, факты у г-на Короленко значительны и многообразны, исторія, слѣдовательно, — исчерпывающая предметъ съ ея героями и событіями. Но всякая исторія пишется не ради этихъ героевъ и событій не ради жанровъ и пейзажей, — а ради своего философскаго смысла, въ высшей степени разносторонняго, нравственнаго и гражданскаго. Исторія безъ вытекающей изъ нея идеи, разсказъ о происшествіяхъ безъ одухотворяющаго его практическаго принципа, не можетъ быть исторіей ни о нашемъ времени, ни для нашего времени.

Это не значитъ, будто историкъ непремѣнно долженъ навязывать излюбленный смыслъ своему повѣствованію и втискивать жизнь въ ярмо теоріи. Ничего подобнаго. Напротивъ, — онъ долженъ во чтобы то ни стало, на сколько хватитъ его умственныхъ силъ и опыта, проникнуть въ жизненный смыслъ описываемыхъ явленій. Этотъ смыслъ и будетъ его идеей, логическій выводъ — принципомъ, а осуществленіе принципа — политикой.

Жизнь неустанно растетъ и развивается затѣмъ чтобы и людямъ внушить законъ роста и развитія, т. е. сознательной и, слѣдовательно, мужественной дѣятельности въ пользу наиболѣе жизненныхъ и совершенныхъ цѣлей. Въ самой сущности жизни заключается принципъ дѣятельности, т. е. въ самихъ процессахъ, прошлаго или настоящаго таится основа для человѣческихъ убѣжденій и вѣры. Открыть ихъ — значитъ опредѣлить положительныя силы въ этихъ процессахъ и во всеоружіи ума и воли встать на ихъ сторону. Предъ нами, очевидно, вопросъ не въ тенденціи, не въ партіи, не въ направленіи, а въ болѣе или менѣе широкой освѣдомленности, въ глубинѣ пониманія, и въ добросовѣстности — заключеній. Всѣ эти способности, разумѣется, относительны и принципы дѣятельности не могутъ быть общеобязательными догматами, — но они должны быть таковыми для самого историка.

Въ нашемъ случаѣ этотъ вопросъ принимаетъ такую форму: можно ли художественную исторію въ произведеніяхъ г. Короленко свести къ какимъ-либо опредѣленнымъ принципамъ и имѣлъ ли самъ авторъ право усвоить себѣ тотъ или другой догматъ по важнѣйшимъ вопросамъ русской жизни?

Авторъ съ обычной ясностью и искренностью рисуетъ источники разложенія народнаго эпическаго міросозерцанія. Объясненія въ высшей степени кратки, почти всегда представляются въ формѣ намековъ, но цѣль все-таки достигается художественной полнотой личныхъ характеристикъ.

Прежде всего въ народной средѣ, какъ и вообще вездѣ, подъ наплывомъ новыхъ идей и формъ жизни, рѣзко опредѣляются два направленія: реакціонное и революціонное. То и другое, по отношенію къ настоящему, одинаково революціонны, и реакція, что тоже является общимъ правиломъ, — революціоннѣе самой передовой революціи.

Она — общеизвѣстна; это — старовѣріе и старообрядчество. Явленіе по существу трагическое, похожее на то, какъ если бы жителя земли мгновенно перенесли въ атмосмеру совершенно другого состава и плотности. Онъ немедленно смертной тоской затосковалъ бы о своей жалкой преисполненной бѣдствіями планетѣ, и она показалась бы ему неописанно прекрасной сравнительно съ самымъ я нымъ и глубокимъ небомъ, подъ которымъ у него нѣтъ силъ дышать и жить.

И старообрядцы также тоскуютъ о своемъ утраченномъ Іерусалимѣ, о старой темной и жестокой московской Руси. Но она для нихъ «взыскуемый» — идеальный градъ и они, будто древніе іудеи, плачутъ на его развалинахъ, тщетно взывая къ призракамъ невозвратно минувшаго и стараясь жаромъ своего обездоленнаго сердца вдохнуть жизнь въ трупы и развалины.

И посмотрите, сколько воли, иногда какой-то страдальчески — надорванной порывистой энергіи въ этихъ поискахъ! Искатели града — неукротимые идеологи, ихъ все прибѣжище — книги въ старыхъ переплетахъ да еще иконы древняго письма, и они эти предметы давно уже возвели въ культъ поставили едва ли не выше всякаго религіознаго чувства и, пожалуй, самого Божества. Они трепетно хватаются за буквы, знаки и слова, потому что безжалостная жизнь развѣяла прахомъ все духовное и идейное, когда-то одушевлявшее далекихъ предковъ этихъ реакціонеровъ. И въ ихъ взыскуемомъ градѣ нѣтъ ни духа, ни истины: есть только благолѣпіе. Но на поиски этого града идутъ часто великія нравственныя силы народа, лишеннаго свѣта и властнаго нравственного руководителя по пути къ просвѣщенію.

Для такихъ искателей задача рѣшается легко. Книга въ кожаномъ переплетѣ дастъ отвѣтъ на всѣ вопросы совѣсти и вѣры, — и фанатизмъ вѣры тѣмъ безпощаднѣе и мрачнѣе, чѣмъ опредѣленнѣе и доступнѣе эти отвѣты. А что же можетъ быть опредѣленнѣе — церковныхъ формъ, религіозныхъ обрядовъ, вообще чина и обычая! Сложно и трудно постижимо только внутреннее содержаніе вѣры…

И поэтому такъ самоувѣренны «уреневскіе богатыри», такъ убѣжденны и непоколебимы въ убѣжденіяхъ начетчики старообрядства. Ихъ вѣра давно сложилась въ формулу, окристаллизовалась и вѣрующему остается только усвоить всѣ знаки и цифры этой формулы и твердо хранить въ памяти.

Совершенно другое положеніе революціонеровъ, искателей примирительнаго принципа, не способныхъ закоченѣть на преданіи и покориться безропотно цивилизаціи въ лицѣ своего ближайшаго начальства и повседневныхъ благодѣтелей. Эти люди стоятъ на распутьѣ, со всѣхъ сторонъ окружены противорѣчіями и неразрѣшимыми загадками. Старое, взыскуемый градъ, отжило свой вѣкъ и постепенно заносится прахомъ и плѣсенью, новое на каждомъ шагу оскорбляетъ совѣсть и даже здравый смыслъ. Гдѣ же правда? Гдѣ истинный путь, на которомъ мирно сходится стремленіе жизни обновляться и жажда человѣческой совѣсти, во всякомъ обновленіи видѣть торжество добра и справедливости?

Это — въ полномъ смыслѣ гамлетовскій вопросъ, и онъ всей тяжестью падаетъ на души людей, съ особенной страстью жаждущихъ какого-либо единаго вдохновляющаго нравственнаго принципа, разрѣшается безъисходными сомнѣніями и они переходятъ часто въ холодное отрицаніе всякой вѣры и всякаго принципа, въ безпріютное духовное бродяжество.

Одинъ изъ такихъ бродягъ находитъ въ книгѣ слова: «Нашъ вѣкъ страстно ищетъ вѣры», и немедленно заявляетъ: «это вѣрно». Онъ самъ изъ такихъ искателей, бродяга по ремеслу и вѣчно чего-то жаждущій, о чемъ-то тоскующій по своей натурѣ. Эта жажда родилась вмѣстѣ съ нимъ. Жизнь не дала на нее никакого отвѣта, помимо начальственныхъ вразумленій и она такъ и осталась неутоленной. По временамъ чувство неудовлетворенности просыпается въ страстномъ жгучемъ порывѣ, будто застарѣлая, на время замолкшая боль, но именно въ покоѣ и молчаніи накопляющая свою силу… Тогда обыкновенно мирный и любвеобильный Пановъ становится страшнымъ. Его превращаетъ въ звѣря одинъ видъ людей, облагодѣтельствованныхъ внѣшнимъ и нравственнымъ пристанищемъ, и онъ готовъ вымѣстить на нихъ неотвязную тоску своего безцѣльнаго и ничѣмъ не искупленнаго одиночества.

Пановъ — фигура сравнительно блѣдная, отчасти реторическая, она даетъ только смутное представленіе о томъ, какъ умѣетъ авторъ рисовать мучениковъ взыскуемаго града. Исторія Панова заурядна, даже банальна, какъ біографія невольнаго вора. Преступленіе на экономической почвѣ, фактъ, разумѣется, неопровержимый, но психологически онъ безсодержателенъ. И нравственный интересъ личности Панова понижается равно на столько, на сколько его положеніе арестанта является вынужденнымъ, благодаря стеченію внѣшнихъ обстоятельствъ.

Иначе очерченъ убивецъ. Это — одна изъ фигуръ, составляющихъ въ русской литературѣ непреодолимый камень преткновенія для западной критики и психологіи. Трудно представить, сколько пошлостей написано парижсккми Леметрами о Катеринѣ Островскаго, Сонѣ Достоевскаго, даже о Раскольниковѣ! Чисто-народный, органическій гамлетизмъ не понятенъ западному человѣку, всегда имѣющему подъ рукой свободное рѣшеніе вопросовъ, угнетающихъ русскаго искателя правды. Другое дѣло, гамлетизмъ на почвѣ міровыхъ проблеммъ! Онъ понятенъ, хотя въ настоящее время для достаточно просвѣщеннаго мыслителя сталъ уже забавнымъ.

Но что же можно сказать о субъектѣ, въ родѣ убивца!

Біографія его очень проста, въ ней каждая черта въ высшей степени краснорѣчива. Убивецъ расказываетъ:

«Крѣпко меня люди обидѣли, — начальники. А тутъ и Богъ, вдобавокъ, убилъ; жена молодая да сынишко въ одинъ день померли. Родителей не было, остался одинъ-одинёшенекъ на свѣтѣ: ни у меня родныхъ, ни у меня друга. Попъ и тотъ послѣднее имѣніе за похороны прибралъ».

И все. Кажется, такъ буднично, стоитъ ли изъ за этого создавать цѣлую философію безпріютной мытарствующей души! Но именно въ будничности и заключается весь ужасъ драмы. Начальники и попы, ближайшіе хранители порядка и вѣры въ народной жизни, и они-то оскорбили совѣсть одинокаго мужика, они явно доказали, что среди нихъ не можетъ быть настоящей вѣры, слѣдовательно, ихъ вѣра, т. е. «старая», вѣра потерянная, — и разсказчикъ «пошатился» въ ней, и началъ искать новой.

Конечно, такихъ искателей народная жизнь производитъ не каждый день, но во всякомъ случаѣ вполнѣ достаточно, чтобы «убивца» считать типомъ. Въ немъ типично прежде всего невольное вынужденное шатанье: Онъ, не будь ужъ очень внушительныхъ урововъ жизни, такъ и прожилъ бы до смерти въ старой вѣрѣ. Онъ самъ по себѣ не шелъ на нее ни съ критикой, ни съ анализомъ, напротивъ, навѣрное, онъ любовнѣе и искреннѣе другихъ относился къ ней. Онъ только желалъ, чтобы она не противорѣчила его нравственному чувству, — отнюдь не разуму. Разуму онъ и пошатнувшись въ вѣрѣ «не вовсе довѣряетъ» и готовъ всей душой воспринять чужой авторитетъ, лишь бы только онъ не противорѣчилъ его совѣсти.

Легко понять, какой смыслъ имѣетъ шатаніе именно такого скептика! Будь онъ вооруженъ силой отвлеченнаго или научнаго ума, противъ его отрицаній возможны были бы безконечные споры, и діалектикѣ пришлось бы рѣшать, на чьей сторонѣ правда, другими словами привести къ весьма спорнымъ и двусмысленнымъ выводамъ. Но что же можно возразить противъ непосредственнаго протеста самой скромной и смиренной совѣсти? До какой степени должны быть невыносимы нравственныя противорѣчія дѣйствительности, чтобы создать отрицателя на почвѣ одного лишь благороднаго инстинкта, вызвать негодованіе сердца независимо отъ умственнаго развитія и чистозкритическихъ наклонностей?

Но именно такимъ путемъ и возникаютъ самые глубокіе народные протесты. Такъ, напримѣръ, Лютеръ дошелъ до отрицанія старой вѣры и увлекъ за собой массу. Такъ вообще протестовали всѣ религіозные нравственные преобразователи и производили неотразимое дѣйствіе не на критическіе и ученые умы, а на чистыя и честныя сердца.

И протестъ одного «убивца» по своему общественному смыслу выше и для «старой» вѣры опаснѣе, чѣмъ самая основательная книжная критика. Въ этомъ протестѣ — съ самого начала и по самому его существу — захвачена вся натура человѣка, заранѣе устранена всякая возможность недостойныхъ компромиссовъ и отступленій въ пользу покинутой вѣры, — и великая жизненность народа доказывается съ неопровержимой силой именно появленіемъ въ его средѣ подобныхъ искателей правды, — доказывается гораздо внушительнѣе, чѣмъ какими угодно научными подвигами и художественными успѣхами.

И какъ народенъ и націоналенъ этотъ «убивецъ». Недаромъ авторъ такой знатокъ — умомъ и сердцемъ — русскаго народа. Онъ не упустилъ ни одной характернѣйшей черты русскаго протестанта. Какой столь рѣшительный революціонеръ, т. е. человѣкъ, порвавшій со старой вѣрой, — сталъ бы сѣтовать на гордость своего ума! Да вѣдь совѣсть столкнула его съ общаго торнаго пути и въ поискахъ правды онъ менѣе всего давалъ воли именно уму, критическому анализу людей и фактовъ! Иначе не поддался бы онъ власти чудовищнаго преступника, выторговывающаго у Бога свое будущее покаяніе непрерывными злодѣйствами.

Но убивецъ, ставшій имъ невольно, готовъ изобличить себя съ гордости: «отъ міру отбился, людей не слушался, все своимъ совѣтомъ поступалъ»…

Какой же надо питать прирожденный страхъ своей личности, чтобы послѣ исторіи съ Безрукимъ — укорять себя въ излишней самостоятельности. Казалось бы, — выводъ слѣдовало сдѣлать какъ разъ обратный. Самъ же убивецъ говоритъ о власти надъ нимъ старика: «Совсѣмъ онъ завладѣлъ мною!» На что же больше смиренія, способности вѣровать не только въ вѣру, но во всякаго, кто похожъ на проповѣдника вѣры.

И все-таки убивецъ негодуетъ на свой разумъ, — и здѣсь онъ болѣе націоналенъ, чѣмъ во всемъ остальномъ.

Г. Короленко, желая объяснить психологическую и общественную причину русскаго самозванства, употребляетъ очень мѣткое выраженіе: "стыдъ собственнаго существованія ". Да, русскому человѣку свойственъ такой стыдъ. И какъ не стыдиться существованія, разъ нѣтъ личности! Вѣдь у насъ имѣется казенный терминъ: «удостовѣреніе личности», — это значитъ признаніе человѣка — существующимъ, имѣющимъ законное право существовать. А если нѣтъ личности, — само собой отпадаетъ и право на существованіе. Какъ ни странны эти соображенія, а между тѣмъ — они вполнѣ точно соотвѣтствуютъ многимъ реальнымъ условіямъ русской жизни.

Бываютъ случаи, когда мужикъ перестаетъ считать себя живымъ. Г. Короленко въ голодный годъ открылъ не одну деревню такихъ нежителей, т. е. мужиковъ оплошавшихъ до утраты даже мужицваго хощяйскаго достоинства, — до впаденія въ нищенство. Для мужика это также потеря личности и начало стыда за собственное существованіе. Нежители именно съ такимъ чувствомъ и относятся къ своей жизни и къ самимъ себѣ.

Но это нежители въ экономическомъ смыслѣ, гораздо больше на Руси нежителей — нравственно, обезличенныхъ не какъ хозяйственныя единицы, а какъ члены общества и государства. И вотъ у насъ-то особенно мучителенъ и глубокъ стыдъ уже не существованія, а личности, своей независимой духовной индивидуальности. И этотъ стыдъ — въ народѣ — черта историческая, наслѣдственная, она часто уживается рядомъ съ великой талантливостью и великимъ благородствомъ натуры, — сохраняется она и у искателей правды, даже рѣшившихъ отвергнуться стадной вѣры.

Этотъ стыдъ — не только чувство или настроеніе, — онъ жизненная стихія громаднаго значенія. Онъ парализируетъ и даже совсѣмъ убиваетъ энергію человѣка, вѣру въ себя, необходимую для осуществленія идей въ дѣйствительности, онъ мѣшаетъ развитію принципіально-убѣжденныхъ и практически-мужественныхъ дѣятелей.

Доказательство — тотъ же герой нашего автора.

Какія результаты получились изъ поисковъ убивца? Нашелъ ли онъ правду, удовлетворяющую его совѣсть. Нѣтъ, если не считать такой правдой — его раскаянія въ своей временной нравственной свободѣ. Отразились ли его поиски положительно и благотворно на окружающей жизни? Нѣтъ, если не придавать общаго значенія — подвигу убивца съ Безрукимъ, т. е. спасеніе матери и дѣтей отъ насильственной смерти. Этотъ подвигъ производитъ гипнотическое дѣйствіе на разбойниковъ, личность убивца получаетъ сказочный ореолъ, — умѣетъ ли убивецъ воспользоваться своимъ исключительнымъ и вполнѣ заслуженнымъ положеніемъ? Нѣтъ, — потому что самъ гибнетъ отъ разбойничьей руки — гибнетъ героически, но неразумно, потому что самъ себя лишаетъ средствъ къ защитѣ.

Можетъ быть одно изъ нихъ — убійство или, по крайней мѣрѣ, нанесеніе увѣчья разбойнику. Убивецъ воздерживается отъ подобной самозащиты и гибнетъ подъ ножомъ уже побѣжденнаго врага.

Поступокъ этотъ можно представить въ чрезвычайно умилительной формѣ: человѣкъ скорѣе рискнулъ собственной жизнью, чѣмъ рѣшился поднять руку на человѣка. Но вѣдь мы уже слышали отъ автора наименованіе теленка по адресу безразсудно-добродушнаго начальства. Не уподобляется ли убивецъ барану, попадающему подъ ножъ?

И сообразите — послѣдствія его добродѣтели. Прежде всего онъ, умирая, лишаетъ множество людей своей защиты, наводившей трепетъ на мѣстныхъ разбойниковъ. И по смыслу всѣхъ «очерковъ сибирскаго туриста» надо полагать, что злодѣи широко воспользуются вольнымъ воздухомъ и блистательно отпразднуютъ поминки по страшномъ убивцѣ. Это одно. Потомъ, — его смиренная смерть не произвела прочнаго просвѣтляющаго впечатлѣнія даже на его убійцу, — а жизнь такъ и прошла тяжелымъ мимолетнымъ сномъ для рыцарей большой дороги, вызвала только у наиболѣе отважныхъ — своего рода спортъ, можно ли «желѣзомъ взять» — его, убившаго даже Безрукаго?

И безплодно погибла столь чуткая, столь возвышенная совѣсть убивца! И не только его. Возьмите человѣка съ такой психологіей изъ другой общественной среды, гдѣ борьба за правду ведется не ножами и пистолетами, но гдѣ она не менѣе ожесточенна и въ гражданскомъ отношеніи еще болѣе отвѣтственна… Результаты получатся тѣ же. Представители совѣсти своимъ умомъ и своей волей воспользуются съ особенной энергіей именно противъ своего ума и своей воли и пустятъ въ ходъ рефлексію какъ разъ тамъ, гдѣ станетъ вопросъ ребромъ — о торжествѣ права надъ силой и правды надъ ложью.

Убивецъ — самый благородный и яркій образъ искателя правды, — но онъ не единственный; онъ — натура созерцательная, глубокая, въ сильной степени художественная — изъ тѣхъ людей, какіе подъ вліяніемъ высшей культуры становятся творцами новаго логически-стройнаго и вдохновенно-прекраснаго миросозерцанія. Другого типа — камышинскій мѣщанинъ.

Онъ является будто случайный незнакомецъ, авторъ не останавливается на этой фигурѣ, — что безусловно жаль. Если въ народной средѣ живутъ стремленія къ духовному созиданію на непреложныхъ основахъ совѣсти, — тамъ же возникаютъ и совершенно противоположныя теченія, — пожалуй даже болѣе любопытныя, чѣмъ вѣрующія исканія вѣры.

Стремленіе въ вѣрѣ — одно изъ основныхъ свойствъ человѣческой природы, желаніе утверждать что-либо — необходимое условіе человѣческаго счастья и нравственнаго свѣта и мира. И человѣкъ одну вѣру отрицаетъ непремѣнно во имя другой, — и только въ исключительныхъ случаяхъ во имя ничего.

Паскаль не могъ себѣ представить чистаго отрицателя, одареннаго разумомъ и чувствомъ. Это своего рода нравственное чудовище — противоестественное и презрѣнное… И противоестественность, повидимому, вполнѣ доказывается непрерывными усиліями человѣчества — думать убѣжденно и жить принципіально.

И вотъ изъ темной массы русскаго народа является «подвижникъ чистаго отрицанія», безстрашно и страстно исповѣдующій ничто и взирающій на всѣхъ другихъ какъ существо высшаго порядка. Онъ даже страдаетъ за свое ничто, — совершенно какъ мученикъ, попадаетъ подъ судъ, въ тюрьму, въ ссылку. Вѣдь такъ можно поступать только во имя убѣжденія и вѣры. Камышинскій мѣщанинъ открыто говоритъ всѣмъ начальствамъ, что нѣтъ ничего. — Но вѣдь уже въ этомъ открытомъ провозглашеніи, караемомъ жестоко, безпощадно, — есть нѣчто, — и вполнѣ положительное, есть какая-то сила, превозмогшая страхъ, физическія лишенія, поставившая человѣка выше начальственной грозы и всякихъ другихъ внѣшнихъ воздѣйствій на его убѣжденіе.

Какъ оно могло возникнуть и до такой степени завалить всего человѣка! Онъ не убійца и не идіотъ, — совершенно напротивъ; начальству онъ задаетъ по существу тотъ же самый вопросъ, какой только въ болѣе литературной и философской формѣ — искони вѣковъ ставятъ всѣ матерьялисты: «Гдѣ онъ, какой Богъ?.. Ты что ли Его видѣлъ?..»

Вѣдь это то же самое, что отвѣтъ знаменитаго астронома вѣрующему другу: «Я тщательно изслѣдовалъ все звѣздное небо и нигдѣ не нашелъ ни малѣйшихъ признаковъ пребыванія Бога».

Но въ устахъ ученаго эта фраза не удивитъ насъ: мы сейчасъ сообразимъ насчетъ философскаго направленія и все прочее, что касается пирронизма, нигилизма, матерьялизма, сенсуализма.

Но камышинскій мѣщанинъ не имѣетъ понятія ни объ одномъ изъ этихъ измовъ, и между тѣмъ онъ матерьялистъ, столь убѣжденный, послѣдовательный и вѣрующій, что предъ нимъ могли бы преклониться всѣ древніе и новые враги идеализма. Очевидно и онъ прошелъ нѣкоторую науку — только практическую, и она испепелила въ немъ не только старую вѣру, но и всякую вообще.

И для этого не требовалось быть непремѣнно чудовищемъ, какъ это кажется критикѣ урядническаго направленія, — надо было не обладать только безграничной гуманностью и совѣстливостью убивца. «Начальники обидѣли», говоритъ убивецъ, и продолжаютъ обижать, какъ видно изъ его разсказа: онъ дѣлаетъ заключеніе, что виноваты только вотъ эти данные люди, а на свѣтѣ есть и правда и законъ. Попъ обездолилъ, — убивецъ опять разсуждаетъ: попъ плохъ, — но ни религія, ни Христово ученіе здѣсь ни причемъ, — найдутся люди, которые непремѣнно оправдаютъ свою принадлежность къ христіанской церкви. И убивецъ не рѣшается дѣлать рѣшительныхъ обобщеній, потому что онъ вообще не очень полагается на свой умъ.

Другіе выводы, но изъ такихъ же фактовъ, дѣлаетъ камышинскій мѣщанинъ. Отъ природы онъ болѣе самоувѣренъ, менѣе глубокъ, несравненно болѣе самолюбивъ, — и что убивца повергаетъ въ мучительное раздумье, проводитъ по его лбу страдальческую складку, — то поднимаетъ страсть у мѣщанина, вызываетъ бурю оскорбленнаго самолюбія и вдохновляетъ его на уничтожающія обобщенія. Представьте, — что опытовъ житейскихъ у мѣщанина было сколько угодно для оцѣнки человѣческой правды и вообще всего земного порядка, — и отрицаніе постепенно слилось съ его умомъ и чувствомъ.

Вотъ, напримѣръ, — другой совсѣмъ готовый отрицатель. Онъ гораздо ниже мѣщанина по своему отношенію къ своему отрицанію, — но сущность въ обоихъ случаяхъ одна. Этотъ — отрицатель-убійца, но не совсѣмъ закоренѣлый. Ему даже будто жаль своей жертвы, и проблескъ этого чувства вдохновляетъ автора спросить у преступника, — боится ли онъ Бога?

Отвѣтъ слѣдуетъ такой:

— Бога-то? — усмѣхнулся бродяга и тряхнулъ головой. — Давненько что-то я съ нимъ, съ Богомъ то, не считался… А надо бы! Можетъ, еще за нимъ сколько-нибудь моего замоленаго осталось.

И у этого бродяги есть также вѣра: «такая ужъ моя линія», — т. е. быть убійцей и каторжникомъ. И потому, что «мы съ измалѣтства на тюремномъ положеніи».

А на этомъ положеніи, оказывается, трудно сохранить вѣру въ Бога, если только не считать его виновникомъ зла.

Такъ просто зарождается нигилизмъ у «малыхъ» и неученыхъ. И онъ несомнѣнно — плодъ неудовлетвореннаго чувства правды, на какомъ бы уровнѣ ни стояло это чувство. Бродяга Пановъ, понимающій современное исканіе вѣры, говоритъ о себѣ: «человѣка я хорошаго настоящаго не видалъ и слова хорошаго не слыхивалъ». И онъ не сталъ отрицателемъ только потому, что природа снабдила его отходчивымъ и даже нѣжнымъ сердцемъ, способнымъ любить чужихъ дѣтей будто своихъ. Только это и помѣшало ему уподобиться камышинскому мѣщанину, — а жизнь все сдѣлала, чтобы и изъ него выработать нигилиста, — изъ него, повиннаго только въ томъ, что онъ сынъ бродяги.

Между этими двумя предѣлами томительной жажды новой вѣры и отрицаніемъ самой основы вѣры — мыслятъ и страдаютъ личности изъ народа. Сравнительно съ ними счастливы тѣ, кто обрѣлъ вѣру въ невозвратной старинѣ, кто живетъ съ ней до самой могилы. Для «убивца» такая вѣра слишкомъ мелка, для камышинскаго мѣщанина прямо презрѣнна, — но среди своихъ послѣдователей она также создаетъ подвижниковъ. И предъ вами одинъ изъ нихъ — искренній представитель изувѣрства, жаждущій подвига до самозабвенія.

Яшка — психологически личность гораздо менѣе сложная, чѣмъ убивецъ, но какъ общественное явленіе, онъ одинъ изъ поучительныхъ фактовъ.

Собственно поучительность не въ томъ, что особенно завимаетъ автора, не въ подвижничествѣ Яшки: оно вполнѣ безсмысленно и вызываетъ только чувство состраданія къ больному мученику. И напрасно авторъ пускается въ общую оцѣнку Яшкиной отваги: она во всѣхъ отношеніяхъ для васъ безразлична, и по своему идейному смыслу, и по своему временному значенію для среды Яшки. Подвижничество само по себѣ вовсе не добродѣтель, таковой оно становится только отъ степени своей осмысленности, по своимъ побудительнымъ причинамъ и цѣлямъ. Индусы, кидающіеся подъ колесницу Джагернаута, также подвижники, — но въ интересахъ человѣческаго разума и достоинства было бы желательно совершенное упраздненіе этого подвижничества.

Яшка изъ той же породы невропатическихъ фанатиковъ, съ больной душой и непроглядно темнымъ разсудкомъ. Рѣчи его едва ли вразумительны даже для него самого, идеалы — бредъ помѣшаннаго, однимъ словомъ это скорѣе буйный больной, чѣмъ протестантъ.

Но въ Яшкѣ есть одна черта, достойная вниманія. Онъ помѣшался на непостижимыхъ для него противорѣчіяхъ новаго времени съ тѣми истинами, какія онъ вычиталъ въ Сборникѣ. Въ результатѣ изувѣрство ХѴІІ-го вѣка съ примѣсью новѣйшаго нервнаго разстройства. Но непостижимость явленій фактъ несомнѣнный не только для юродиваго Яшки. Варварская московская Русь во всей своей неприкосновенности пережила всевозможныя реформы, и быстрыя и постепенныя, пережила даже въ центрахъ русской гражданственности, и особенно «въ глухихъ мѣстахъ». Вплоть до конца ХІХ-го вѣка она донесла только два идейныхъ образа: протопопа Аннакума и врага протопопа, т. е. всего рода христіанскаго — антихриста. Къ этимъ идеальнымъ понятіямъ она и прикидываетъ все, что совершается на ея глазахъ. Яшка, разумѣется, желаетъ быть одесную съ Аввакумомъ, и онъ протестуетъ, «стучитъ» въ своемъ узилищѣ, сообщая любопытному и добродушному сосѣду полубезумный, полустрадальческій вопль темной души, смущенной и подавленной ясными предвѣстіями антихристова пришествія.

Таково воздѣйствіе на наиболѣе нервныхъ и слабыхъ разсудкомъ непонятной цивилизаціи. Она низводиіъ несчастныхъ почти до полной потери человѣческаго пониманія и превращаетъ въ паціентовъ сумасшедшаго дома. Авторъ незаслуженно высоко представляетъ себѣ значеніе Яшкинаго «стучу вотъ», изображаетъ полупомѣшаннаго раскольника подвижникомъ идеи. Слишкомъ дешево употребляется здѣсь слово идея! Именно полное отсутствіе не только идей, а просто мыслей лежитъ въ основѣ подвиговъ Яшки. И самъ же авторъ въ другихъ случаяхъ очень строго относится къ идеалистамъ Яшкинаго типа и произноситъ смертный приговоръ ихъ идеализму.

Онъ у раскольничьяго озера наслушался даже болѣе осмысленныхъ рѣчей, чѣмъ Яшкины вопли, — и вотъ съ какимъ чувствомъ возращался онъ съ береговъ святого озера:

«Тяжелыя, нерадостныя впечатлѣнія уносилъ я отъ невидимаго, но страстно взыскуемаго народомъ града… Точно въ душномъ склепѣ, при тускломъ свѣтѣ угасающей лампадки провелъ я всю эту безсонную ночь, прислушиваясь, какъ гдѣ-то за стѣной кто-то читаетъ мѣрнымъ голосомъ заупокойныя молитвы надъ заснувшей навѣки народною мыслью».

Въ другой разъ авторъ выражается не менѣе опредѣлелно и опять не въ прославленіе Яшекъ. Онъ говоритъ о странныхъ спорахъ и о странныхъ формахъ мысли: онъ видѣлъ много живого наивнаго чувства, и ни одной живой мысли… А у Яшки мы не видимъ даже и живого чувства: все оно ушло у него въ мрачныя ясновидѣнія и апокалипсическія аллегоріи.

Очевидно, не здѣсь будущее русскаго народа. Правда, изъ всѣхъ протестантовъ Яшка самый энергичный и дѣятельный, можетъ быть, это единственный идеалистъ съ практическими талантами, по крайней мѣрѣ, досаждать начальству. Но все, совершающееся не во имя жизненной и свободной идеи, обречено безслѣдной и безплодной смерти. И Яшку переводятъ изъ тюрьмы въ сумасшедшій домъ, оставляя единственный отголосокъ его смутнаго подвижничества: смѣхотворный подражательный возгласъ сумасшедшаго остяка.

И опять самъ же авторъ произноситъ правдивый судъ надъ участью Яшки и его соратниковъ.

Ему пришлось посѣтить раскольничій скитъ и увидѣть запустѣніе на мѣстѣ древняго благочестія. И авторъ читаетъ такую «отходную»:

«Дай Богъ тебѣ, старая Русь, во блаженномъ успеніи вѣчный покой, и пусть на мѣстѣ мертвой воцарится живая народная мысль, рожденная свободнымъ исканіемъ истины, вскормленная не старымъ буквоѣдствомъ въ глуши пустынныхъ лѣсовъ, не узкой исключительностью, а широкимъ общеніемъ съ общечеловѣческими живыми родниками».

Праведный приговоръ, а для Яшки даже слишкомъ лестный и развѣ только по человѣчеству — подобающій.

Предъ нами прошли искатели всѣхъ типовъ, и теперь мы въ правѣ спросить: отъ кого же изъ нихъ явится намъ «живая народная мысль»? Живая, т. е. дѣйствующая и преобразующая. Самъ авторъ, мы видимъ, увлеченъ надеждой на такую мысль, видитъ ли онъ ея зарю и гдѣ именно?

Мы не разъ могли убѣдиться, до какой степени глубоко вѣритъ нашъ авторъ въ народъ и какія сокровища души умѣетъ открывать въ его первобытной природѣ. Несомнѣнно, онъ долженъ бы открыть здѣсь и искры живой мысли и задатки ея общенія съ общечеловѣческими родниками.

И авторъ полонъ усердія — совершить это открытіе. Онъ показалъ намъ рядъ избранныхъ личностей среди народа, онъ постарался — даже при всей законной строгости къ древнему буквоѣдству — указать на самоотреченіе его безкорыстныхъ служителей и пожелалъ, чтобы и будущая живая мысль научилась вѣрности и настойчивости у защитниковъ старины. Желаніе — благородное, но мы уже видѣли, почему такъ настойчивы люди древняго благочестія и насколько ихъ вѣрность естественнѣе и доступнѣе, чѣмъ самоотреченіе искателей свѣта не въ старыхъ переплетахъ, а духовной и живой истины. Во всякомъ случаѣ внѣ сомнѣнія всеобъемлющая духовная сила народа, по представленію автора, точнѣе по его вѣрѣ. Какъ всякая вѣра, и въ вѣрѣ г-на Короленко есть своя тайна и даже свои чудеса. Къ сожалѣнію, при всей поэтичности и замысловатости чудеса даже не всегда служатъ достоинству вѣры.

Г. Короленко показываетъ ихъ въ формѣ сновидѣній. Эти сны — единственное крупное нарушеніе высокой художественности и искренней правдивости произведеній нашего автора, и можно подивиться, какъ столь чуткій и вдумчивый художникъ могъ полюбить такое наивное средство, преподать своимъ читателямъ тотъ или другой нравственный урокъ.

На первомъ мѣстѣ долженъ быть поставленъ Сонъ Макара. Весь разсказъ состоитъ изъ изложенія сна, посѣтившаго будто пьянаго якутскаго мужика, и съ этихъ поръ авторъ неоднократно будетъ заставлять своихъ героевъ видѣть вѣщіе сеы. Цѣль его вездѣ останется одна и та же. На яву его герои мыслятъ крайне туго, говорятъ еще хуже, и чтобы показать смыслъ ихъ бытія или необнаруженныя ими сокровища души, авторъ погружаетъ ихъ въ сонъ и являетъ предъ ними, но нарочно для читателя, рядъ чудесныхъ происшествій и картинъ.

Бѣда только въ томъ, что всѣмъ этимъ сновидцамъ снятся вещи совершенно невѣроятныя, явно навязанныя ихъ воображенію хитрымъ умысломъ автора. Никоимъ образомъ нельзя представить, чтобы житель нашей планеты, хотя бы даже напившись до безсознанія, мгновенно поумнѣлъ до уровня просвѣщеннѣйшаго русскаго публициста. Очевидно, этими моментами транса авторъ пользуется исключительно для своихъ личныхъ цѣлей и моменты стоятъ внѣ всякой психологической связи съ основной темой и содержаніемъ разсказа.

Несомнѣнно, смыслъ жизни Макара именно такой, какой ему чудится во снѣ: сонъ Макара — превосходная философія сибирской бѣдности и темноты. Но только ни единому изъ Макаровъ эта философія и во снѣ не снилась. Это авторъ на нѣкоторое время принялъ личину Макара и отъ его лица произнесъ превосходную оправдательную рѣчь въ пользу пьянаго якута.

Но, положимъ, Сонъ Макара святочный разсказъ, т. е. сказка, гдѣ и Сандрильона превращается въ царевну и Иванушка-дурачекъ — въ царевича. Пусть и Макаръ, въ будни едва владѣющій членораздѣльной рѣчью, въ святки обрѣтетъ въ себѣ даръ слова и силу разума. Авторъ согласенъ признать это происшествіе «чѣмъ-то страннымъ», хотя въ искусствѣ желательно было бы видѣть философію жизни, а не слышать ее, какъ проповѣдь или публицистическую статью.

Проповѣдь составлена очень трогательно и приспособлена, если не къ уровню Макарова пониманія, то, по крайней мѣрѣ, къ общему смыслу и тому его многострадальнаго существованія. Она совершенно неумѣстна въ художественномъ произведеніи, остается чуждымъ ему привѣскомъ, но какъ монологъ автора, близко освѣдомленнаго въ предметѣ, она свидѣтельствуетъ о несомнѣнномъ публицистическомъ талантѣ.

Такого же качества и Судный день — «малорусская сказка». Это опять нравственное иносказаніе, поучительная притча. Художникъ почти замѣненъ совершенно откровеннымъ моралистомъ и обнаруживается только въ частностяхъ, въ превосходномъ народномъ языкѣ, въ чисто гоголевской бытовой атмосферѣ. Здѣсь проблески художественности въ высшей степени ярки, фигура солдата, очерченная силуэтно и введенная эпизодически, вполнѣ достойна творца Убивца и Тюлина. И по всему фону разлита, если такъ можно выразиться, тончайшая музыка гуманнаго чувства, столь ярко характеризующая нашего автора. Напримѣръ, сколько сердца и поэзіи, и идеи вложено въ мимолетное замѣчаніе о жидовской молитвѣ! «Жиденята плакали, надрывались, и опять мельнику показалось, что кто-то другой внутри ихъ плачетъ, и молитъ о чемъ-то невѣдомомъ, давно-давно утраченномъ и на половину уже позабытомъ».

Великолѣпно, только врядъ ли мельнику могли приходить на умъ подобныя мысли. Опять «что-то странное», и оно только предисловіе ко сну мельника, необыкновенно философски-продуманному и поразительно-поучительному. И въ теченіе этого сна искры художественности все больше и больше блѣднѣютъ, пока, наконецъ, совершенно не гаснутъ подъ моралью и публицистикой. И читателю невольно приходитъ мысль: почему бы автору не дѣлать двухъ разныхъ дѣлъ отдѣльно: въ разсказѣ ограничиться творчествомъ, а вмѣсто аллегорическаго сна просто написать этнографическій очеркъ или рядъ статей, какъ онъ впослѣдствіи поступитъ по поводу Мультанскаго дѣла?

Но публицистика не даетъ покою вдохновенію нашего автора и сонныя видѣнія даже не въ сказкахъ нарушаютъ реальное развитіе творческихъ мотивовъ. Матвѣй лозищанинъ также видитъ сонъ, вѣщающій ему самыя мудрыя и полезныя истины, точно внезапно воскресшій Стародумъ съ неисчерпаемымъ запасомъ глубокихъ житейскихъ и даже философскихъ истинъ.

Невольно хочешь воскликнуть: о, если бы только сны такіе видѣлись Макарамъ и Матвѣямъ, все-таки на Руси было больше умственнаго свѣта, а, можетъ быть, и нравственной силы!

А то теперь приходится сдѣлать печальное заключеніе. Русскій народъ только въ сновидѣніяхъ постигаетъ тяжелый и часто унизительный смыслъ своего существованія, только во снѣ онъ умѣетъ говорить сильныя исполненныя достоинства рѣчи, только въ забвеніи чувствъ сознаетъ себя личностью! Стоитъ проснуться, и не только въ сказкѣ, а даже въ самой подлинной были, какой-нибудь Матвѣй чувствуетъ себя растеряннымъ и существомъ низшей породы даже передъ совсѣмъ чужимъ паномъ, и нѣтъ у него умѣнья и смѣлости выразить словомъ даже самую законную свою мысль.

Бываютъ, впрочемъ, случаи, когда и наяву мужикъ начинаетъ разсуждать не хуже соннаго Макара. Одинъ, напримѣръ, какой-то простой мужикъ съ проселочной дороги — такъ между разговоромъ, даетъ такое объясненіе деревенской вѣрѣ въ чудеса, что въ пору даже умнѣйшему этнографу. Рѣчь мужика, разумѣется, простонародна и неизящна, но она производитъ впечатлѣніе перевода чрезвычайно дѣльнаго научнаго разсужденія на мужицкій языкъ.

Мужикъ указываетъ на зависимость деревни отъ явленій природы и, слѣдовательно, ежеминутную наклонность «прибѣгать» къ милосердію небесъ. Въ городахъ нѣтъ такой связи людского благополучія и несчастія съ природой, для сапожника, напримѣръ, «давалецъ» важнѣе всякой погоды и сапожникъ за нимъ и ухаживаетъ.

Весь этотъ разговоръ деревенскаго религіознаго философа съ мѣщаниномъ-скептикомъ изъ города — настоящій философскій диспутъ. Мѣщанинъ еще, пожалуй, правоспособенъ на скептицизмъ, — его раціоналистическое объясненіе мужицкой религіозности — со стороны вѣрующаго мужика стоитъ любого сна, потому что, вѣдь мужикъ дѣйствительно объясняетъ и отъ разума, не утверждаетъ своей вѣры, а анализируетъ ее, обнажаетъ ея чувственныя, физическія основы и вполнѣ практическій первоисточникъ. И съ этой чисто разсудочной идеологіей плохо мирится дальнѣйшее простодушное повѣствованіе удивительнаго скептика — о «заступленіи иконы».

Это два момента исключающіе другъ друга, и надо полагать, діалектика вся — изъ области сна, а явь — только повѣсть о чудесахъ.

Но это совмѣщеніе показываетъ, какъ авторъ усиленно ищетъ глубоко идейнаго содержанія въ народной душѣ. Что касается «красоты чувства» — это его выраженіе — здѣсь полный просторъ его вдохновенію и онъ подчасъ впадаетъ даже въ лирическую чувствительность, не свойственную классически-строгому искусству автора.

Напримѣръ, у г-на Короленко есть разсказъ о случайной встрѣчѣ въ «пустынныхъ мѣстахъ», потомъ разсказъ передѣланъ въ «быль» для народнаго чтенія подъ заглавіемъ Пріемышъ. Вообще всѣ очерки подъ общимъ заглавіемъ Въ пустынныхъ мѣстахъ, печатавшіеся въ Русскихъ Вѣдомостяхъ, — должны быть признаны едва ли не художественнѣйшими образцами во всей русской туристической литературѣ. Простота разсказа, неотразимая прелесть пейзажа, изящная эскизность жанра и въ то же время до такой степени богатая идейность содержанія, что кажется, нѣтъ ни одного штриха лишняго, чисто орнаментальнаго: все это заставляетъ жалѣть, почему эти чудныя миньятюры до сихъ поръ похоронены на газетныхъ столбцахъ и не изданы отдѣльно. Изданіе было бы поучительно не только для учителей, но для писателей: они увидѣли бы, что могутъ дать истинно-художественному таланту даже русскія «пустынныя мѣста», если только этотъ талантъ обладаетъ благородной чуткостью къ народной душѣ и къ многострадальнымъ судьбамъ русской народной мысли и дѣйствительности. Иные мотивы, брошенныя авторомъ мимоходомъ, могли бы дать содержаніе для краснорѣчивѣйшаго разсужденія о нѣкоторыхъ «странностяхъ», въ народной средѣ и для любопытнаго бытового очерка. Напримѣръ, ночной разсказъ захолустнаго мужика на тему, что мужику часто приходится плакаться и съ хорошими людьми, а пользу получать отъ проходящаго незнакомца… И самая сцена разсказа — цѣлая картина національнѣйшаго русскаго жанра, какой только можетъ представить самый сильный реалистъ.

И вотъ среди этихъ встрѣчъ и разговоровъ, большей частью мало утѣшительныхъ и нерѣдко прямо драматическихъ, авторъ наталкивается на настоящую идиллію.

Въ семьѣ рыбака живетъ пріемышъ; въ семьѣ родныхъ дѣтей нѣтъ, и пріемышъ окруженъ нѣжнѣйшей любовью и лаской. Здѣсь еще нѣтъ ничего особеннаго, — особенное начинается съ подробнаго описанія хозяйки семьи, съ передачи ея разсказа, какъ ей достался пріемышъ. Какъ эта женщина легко краснѣетъ даже отъ намека на ея молодость сравнительно съ возрастомъ мужа, какъ она горестно оплакиваетъ сына, умершаго двадцать лѣтъ назадъ, и не только она, но и мужъ ея было извелся въ тоскѣ по этой утратѣ, — какъ она гуманно и психологически-проницательно оправдываетъ «дѣвкины грѣхи», какъ она счастлива тѣмъ, что самоотверженнымъ уходомъ за пріемышемъ завоевала себѣ новое материнство!.. Все это происходитъ на берегахъ Ветлуги — и такъ складно и красиво говорится. Самая солнечная идиллія! И чтобы разогнать малѣйшія тѣни, именно на слѣдующій день послѣ разсказа хозяину семьи попадаетъ необыкновенно удачный уловъ, а раньше ужъ сколько времени онъ не могъ поймать «ни одной рыбешки». И авторъ восторженно заканчиваетъ свой разсказъ: «Я забылъ о засухѣ, даже о выжженныхъ поляхъ, забылъ о пожарахъ, о плохихъ промыслахъ. И что ни черта, то новой красотой вѣяло на меня отъ воспоминаній объ этой неожиданно посланной мнѣ судьбою идилліи».

Это — безусловно искренне, — но только идиллія, къ сожалѣнію, нисколько не мѣшаетъ ни засухамъ, ни пожарамъ, ни весьма печальнымъ и нравственнымъ фактамъ все въ тѣхъ же пустынныхъ мѣстахъ; идиллія, только что описанная, также своего рода сонь, — и она изъ самыхъ мимолетныхъ. Красота чувства, несомнѣнно, болѣе достовѣрное явленіе народной жизни, чѣмъ «живая мысль» — но оно личное достояніе исключительныхъ личностей. До какой степени исключительныхъ — доказываетъ необыкновенное восхищеніе автора. Оно превышаетъ цѣнность факта и совершенно напрасно, хотя бы даже на нѣсколько минутъ заслоняетъ въ его памяти другія не идиллическія, но и не личныя и не исключительныя явленія народной дѣйствительности.

Но авторское чувство имѣетъ гораздо болѣе глубокій смыслъ чѣмъ мгновенное забвеніе. — Оно — это чувство — свидѣтельствуетъ объ общемъ отношеніи автора, какъ художника, къ народной психологіи. Это отношеніе коренится во всемъ міросозерцаніи писателя, въ самомъ складѣ его художественной натуры. Это отношеніе можно бы назвать эпическимъ благоволеніемъ. т. е. спокойнымъ, чисто умиленнымъ чувствомъ любви, не во имя отвлеченныхъ народническихъ убѣжденій, вообще теоретическихъ принциповъ, а въ силу прирожденной всеобъемлющей сердечности предъ всякимъ естественнымъ жизненнымъ процессомъ. Это, снова повторяемъ, не идеологія автора, а императивъ его природы.

Мы видѣли, — на этой почвѣ выросъ и развился своеобразный пріемъ автора рисовать даже, повидимому, вполнѣ отрицательныя явленія жизни: юморъ. Онъ не что иное, какъ длящаяся борьба контрастовъ, результатъ отсутствія одного рѣзко опредѣленнаго смысла извѣстнаго факта или характера.

Наконецъ, на той же почвѣ возникли и содержательнѣйшіе художественные образы, извлеченные авторомъ изъ народной среды, — личности протестантовъ и отрицателей. Мы видѣли, — общую черту, роднящую самыхъ разнородныхъ представителей типа, — жизненную безплодность и добросовѣстнѣйшаго исканія истины и рѣшительнаго отрицанія ея. Искатель запутывается въ дилеммѣ примирить свой личный протестъ съ хоровымъ инстинктомъ и въ самую рѣшительную минуту чувствуетъ стыдъ своего независимаго, критикующаго и созидающаго я. Отрицатель просто отряхаетъ прахъ отъ всего, что не касается его ближайшихъ личныхъ интересовъ, — и вполнѣ послѣдовательно: нельзя безъ вѣры во что-либо положительное работать на общую пользу.

Такая работа оказывается только на сторонѣ темныхъ фанатическихъ послѣдователей древляго благочестія. Здѣсь достаточно и вѣры, и самоотреченія во имя вѣры, — но обо всемъ этомъ можно повторить восклицаніе автора предъ извѣстной картиной Сурикова — Боярыня Морозова: «Какая убогая бѣдная мысль для такого пламеннаго чувства, для такого подвига.

Итакъ, на одной сторонѣ — и это сторона живой мысли — мучительное исканіе истины, страстная жажда вѣры, совпадающей съ благороднѣйшею совѣстью, и стыдъ своей личности, — на другой — и это сторона умственной смерти — слѣпая преданность буквѣ, ужасъ передъ жизнью человѣческаго духа, и подвижническая сила воли, мужественное провозглашеніе своего права вѣровать и умирать за вѣру. Чтобы показать намъ соединеніе нравственнаго благородства и личной рѣшительности, автору приходится рисовать русскихъ людей въ состояніи сна…

Какая злая насмѣшка и какое поучительное противорѣчіе — эта стихійная вражда идеализма и воли!

И тотъ же авторъ, все по поводу той же Боярыни Морозовой выразилъ наше настроеніе краснорѣчиво и мѣтко:

„И возбужденное чувство зрителя, не находящее логическаго выраженія, мятется въ душѣ, въ которой господствующее ощущеніе теперь — ощущеніе разлада, дисгармоніи“.

Авторъ испыталъ это ощущеніе предъ сліяніемъ убогой мысли съ пламеннымъ чувствомъ и подвигомъ, но то же самое ощущеніе и неизмѣримо болѣе могучее овладѣваетъ нами предъ великой мыслью въ соединеніи съ убогимъ чувствомъ и подвигомъ. И именно въ этомъ ощущеніи заключается дѣйствительно плодотворное преобразовательное движеніе свободной мысли.

Но о немъ-то и не говоритъ нашъ авторъ, и живетъ ли оно вообще въ глубинѣ, его творческихъ созданій?

Нашъ вѣкъ ищетъ вѣры — мы это уже слышали, — можемъ услышать и какой именно вѣры? „Вѣры, — отвѣтитъ авторъ, — которая осуществила бы любовь и не противорѣчила истинѣ, знанію“.

Вдумайтесь въ это опредѣленіе и не забывайте, что только вѣра творитъ дѣла, — отнюдь не знаніе, и не истина.

Опредѣленіе — не новое. Съ самаго начала нашего вѣка возникло философское направленіе, поставившее себѣ задачей создать позитивную религію. Это именно и есть вѣра, не противорѣчащая знанію. Направленіе увлекло первостепенные умы вѣка, создало рядъ блестящихъ философскихъ и философско-научныхъ построеній, и все-таки не пришло къ вожделѣнной пристани. Правда, позитивная религія создалась, но она не была вѣрой, основанной на наукѣ, — она скорѣе выродилась въ соревновательницу католической церкви съ догматами, культомъ и таинствами.

И вотъ мы отъ русскаго писателя-художника вновь слышимъ о вѣрѣ, не противорѣчащей истинѣ, больше, — о вѣрѣ, при всей своей научности, осуществляющей еще любовь.

Въ столь немногихъ словахъ и столько неразрѣшимыхъ задачъ и сокровенныхъ отъ вѣка изреченій!

Прежде всего — что есть истина? И притомъ истина, основанная на знаніи? Наука признаетъ одну истину въ предѣлахъ своего вѣдѣнія, именно: истины нѣтъ, а есть множество истинъ, за непреложность которыхъ не въ силахъ поручиться та же наука. Истина, неразрывная съ реальнымъ знаніемъ, значитъ: общій выводъ, несомнѣнный при наличномь количествѣ данныхъ и при современномъ искусствѣ анализировать эти данныя. Одинъ вновь открытый фактъ можетъ погубить самую почтенную истину и превратить ее въ суевѣріе, предразсудокъ, невѣжественную ложь.

Представьте же, что съ такого рода истинами связана наша вѣра и наша любовь! Что можно вообразитъ печальнѣе положенія тѣхъ, кто становится предметомъ нашей вѣры и любви? Имъ ежедневно грозитъ опасность быть развѣнчанными и подвергнуться тѣмъ болѣе стремительной ненависти, чѣмъ болѣе страстной была любовь, или, въ лучшемъ случаѣ, холодъ души и отчаяніе должны поразить вчерашняго рыцаря и пророка.

Намъ думается — нашему автору должна бытъ извѣстна эта психологія. У него есть очень обширный разсказъ, напечатанный въ журналѣ Русская Мысль и не включенный имъ въ отдѣльное изданіе Очерковъ и разсказовъ. Произведеніе носитъ любопытное и иносказательное названіе Съ двухъ сторонъ и имѣетъ въ виду представить преобразованія именно вѣры, основанной на знаніи, разумѣется, научномъ.

Герой разсказа — юный студентъ, романтически-позитивнаго направленія, т. е. положительнаго въ національномъ русскомъ смыслѣ слова. У насъ вѣдь и нигилисты сумѣли явиться самыми мечтательными послѣдователями матеріалистической метафизики со всѣми признаками чисто-религіознаго фанатическаго прозелитизма. Герой, точнѣе жертва, „двухъ построеній“, одинъ изъ самыхъ краснорѣчивыхъ представителей секты. Онъ говоритъ о себѣ: „Я взялъ у Бокля истину о мясѣ и картофелѣ и принялъ ее со всѣмъ жаромъ прозелита“. Истину, чарующую своей простотой, видимой осязательностью, истину научную, но по существу самую романтическую, какую только можно представить въ мнимо-научномъ ореолѣ. Дальше герой признается: „Мысль есть выдѣленіе мозга, какъ желчь печени“. Это казалось мнѣ и новымъ, и геніальнымъ. Я видѣлъ въ этомъ безстрашно провозглашенную истину и съ ревностью прозелита готовъ былъ довести ее до логическихъ предѣловъ». И до такихъ предѣловъ истина дѣйствительно доводилась болѣе счастливыми прозелитами.

Нашего героя постигло несчастье. Истины онъ усвоилъ все чрезвычайно прозаическія и жестокія, а натура у него все время оставалась самая художественная и эстетическая. И очень кстати для наиболѣе яркаго освѣщенія религіи на почвѣ знанія. Именно идеалистическій строй нравственнаго мира превратилъ юношу изъ студента въ послѣдователя, изъ ученаго въ пророка, — и ближайшіе, дѣйствительно положительные, опыты показали, чего стоитъ подобный прозелитизмъ.

Юноша, одновременно съ простыми истинами изъ Бокля и Бюхнера, не замедлилъ создать себѣ культъ героизма, нарисовать въ своихъ мечтахъ образъ осуществителя этихъ истинъ и даже воплотить мечту въ лицѣ товарища студента. Но этотъ провиденціальный герой гибнетъ весьма жалко отъ несчастной любви, и нашему мечтателю приходится видѣть не самую катастрофу, а ея слѣды — именно мозгъ раздавленнаго поѣздомъ.

Казалось бы, что здѣсь особенно потрясающаго, тѣмъ болѣе для такого положительнаго мыслителя! Для него и самая мысль нѣчто вродѣ желчи, — что же смущаться видомъ мозга! Сцѣпленіе матеріальныхъ частицъ — больше ничего. Но оказывается, истины, столь простыя теоретически и неотразимо увлекательныя на страницахъ книги, не выдерживаютъ перваго болѣе или менѣе серьезнаго столкновенія съ жизнью. И тогда кажется, ужъ лучше бы совсѣмъ прозелитъ не исповѣдывалъ никакихъ истинъ и не питалъ никакой любви. Такъ глубоко его отчаяніе и такъ мучительно и медлительно его возрожденіе. А часто и вовсе не бываетъ его: разбитый идеалистъ такъ и остается на всю жизнь орломъ съ перебитыми крыльями и жалко и немощно угнетаемый горькими чувствами и злобными мыслями доползаетъ до могилы заживо умершимъ человѣкомъ.

Героя «двухъ построеній» къ жизни возвращаетъ любовь къ дѣвицѣ: очень завидная участь, но отнюдь не героическая! Что же это за мыслитель и дѣятель, кому надо набираться разумнаго идеализма и практической энергіи на груди женщины? Весь разсказъ проникнутъ духомъ мелодрамы, очень растянутъ и въ нѣкоторыхъ мѣстахъ страдаетъ слишкомъ ухищреннымъ анализомъ, просто сочинительствомъ. И происходитъ это, повидимому, отъ нецѣлесообразныхъ усилій автора представить своего героя въ болѣе значительномъ свѣтѣ, чѣмъ онъ этого заслуживаетъ и, помимо, состраданія, вызвать у читателя нѣчто похожее на уваженіе.

Напрасная трата добрыхъ чувствъ! Всякій идеализмъ самъ по себѣ вовсе не почтенное явленіе, такъ же какъ и подвигъ. Идеализмъ можетъ быть глупымъ, а подвигъ шальнымъ. Спасти человѣка отъ той и другой участи можетъ только осмысленная воля, жизненно-сильное содержаніе идеализма и жизненно-плодотворный смыслъ подвига. Иначе идеалистъ и подвижникъ могутъ попасть въ положеніе Герострата или мокрой курицы.

У нашего автора и на этотъ мотивъ имѣется произведеніе, вышедшее таковымъ опять противъ его воли. Это самый ранній его разсказъ, напечатанный въ іюльской книгѣ Слова въ 1879 году — Эпизоды изъ жизни искателя. Разсказъ даже не подписанъ полнымъ именемъ автора и не заслуживаетъ этого, но въ немъ есть нѣкоторыя короленковскія черты, прежде всего выборъ героя — «искателя».

Чего собственно ищетъ искатель — остается неизвѣстнымъ. Онъ — студентъ съ большими способностями, съ обширными книжными опытами и «съ массой впечатлѣній», по его словамъ. Онъ даже нарочно уѣзжаетъ въ деревню, чтобы разобраться на свободѣ съ своими идеями и чувствами.

Но на самомъ дѣлѣ — это громкая увертюра къ очень тихой оперѣ. Никакого выясненія идей не происходитъ: герой совершаетъ только весьма донъ-кихотское доброе дѣло, благородное, но ровно настолько же, по безпощадной ироніи «духа земли», идейно-ничтожное. Юноша спасаетъ отъ смерти нѣкоего пошлаго господина, намѣревавшагося покончить свое существованіе изъ за сердечнаго вопроса. Такая ужъ судьба даровитыхъ русскихъ идеалистовъ! Или горячія слезы оскорбленной идеальной души или самоотверженіе во славу какаго-нибудь мирнаго мѣщанина, ради процвѣтанія отечественной болотной тины! И въ то время, когда спасенные коптители меба благоденствуютъ съ соотвѣтственными дѣвицами и женами, искателю, говоритъ авторъ, «ужъ на роду написано обрѣтать слишкомъ часто то, чего совсѣмъ не искалъ».

Истинно трагическій приговоръ — на роду написано! Неужели авторъ желаетъ убѣдить насъ въ фатальныхъ несчастіяхъ своихъ искателей? Врядъ ли. Авторъ не фаталистъ и, повидимому, не былъ имъ и въ самомъ началѣ своего писательства. У него есть «восточная сказка» — Необходимость — очень утѣшительнаго смысла. Необходимость опредѣляется такъ: «это божество признаетъ своими законами все то, что рѣшитъ намъ выборъ. Необходимость — не хозяинъ, а только будущій счетчикъ нашихъ движеній».

Это чрезвычайно рѣшительно сказано, и вопросъ о необходимости и нравственной свободѣ, разумѣется, по прежнему остается нерѣшеннымъ, и врядъ ли когда дождется удовлетворительнаго рѣшенія. И вполнѣ ясно, почему. Чтобы рѣшить въ пользу необходимости или свободы или точно распредѣлить ихъ значеніе въ человѣческой дѣятельности, надо владѣть основнымъ принципомъ естественной и психической жизни, умѣть примирить міровой законъ причинности съ нравственнымъ чувствомъ свободы, а это именно одна изъ задачъ, лежащихъ за предѣлами разума и знанія.

Но невозможность философскаго отвѣта на вопросъ не устраняетъ цѣлесообразности практическихъ рѣшеній, и такія рѣшенія даются въ теченіе цѣлыхъ вѣковъ, начиная съ религіознаго ученія о предопредѣленіи и благодати. Рѣшаетъ, въ извѣстномъ смыслѣ, и нашъ авторъ, давая перевѣсъ свободѣ надъ необходимостью.

Мы присоединяемся къ этому рѣшенію, и приговоръ судьбы надъ «искателями» понимаемъ иносказательно, т. е. желаемъ искать основаній этого приговора въ природѣ и жизни самихъ приговоренныхъ.

Если русскій искатель обрѣтаетъ вовсе не то, чего онъ искалъ, возможны только два объясненія съ точки зрѣнія свободной человѣческой личности: или искатель намѣтилъ себѣ недостижимую цѣль, или не сумѣлъ отыскать ее, слѣдовательно, смыслѣ судьбы заключается въ ограниченности разума или въ немощахъ воли, т. е. въ личныхъ несовершенствахъ искателя.

И мы это видимъ воочію. Религія юныхъ матеріалистовъ, основанная на наукѣ, — чистѣйшая миѳологія и грубѣйшее суевѣріе. Уже въ сущности этой религіи заключаются непреодолимыя затрудненія — осуществить ея истины. Мало того. При полной послѣдовательности безполезна даже и самая мысль объ осуществленіи, такъ какъ матеріализмъ является самой естественной основой для фаталистическаго ученія, для догмата о необходимости.

Но оставимъ религію искателей: ея банкротство до такой степени безнадежно, что врядъ ли еще разъ человѣческій умъ попадетъ на старую дорогу. Можетъ быть, обанкрутилась только извѣстная отвлеченная система, а принципъ вѣры, не противорѣчащей знанію, самъ по себѣ неопровержимъ, и главное, нравственно и практически пріемлемъ.

Мы опять предъ вопросомъ громадной важности и такой же сложности. Ничего не можетъ быть увлекательнѣе идеи вѣровать въ то, что провѣрено анализомъ, любить то, что удостовѣрено знаніемъ. И на самомъ дѣлѣ нѣтъ, кажется, ни одной иллюзіи столь на видъ законной и даже правдоподобной и столь же въ дѣйствительности обманчивой.

Вѣровать — вѣдь это значитъ не только не сомнѣваться, но даже не предполагать возможности усомниться, если только вѣра зависитъ отъ знанія. Вѣровать — это значитъ дѣйствовать неуклонно, не знать нравственныхъ препятствій на пути дѣятельности, не испытывать раздумья въ моментъ дѣла если, опять повторяемъ, вѣра — результатъ анализа.

Но кто же и когда такъ вѣровалъ и дѣйствовалъ?

Въ художественной литературѣ существуетъ произведеніе, создавшее громадную философскую литературу, именно потому, что смыслъ его въ разрѣшеніи вопроса о зависимости вѣры отъ знанія. Среди безчисленныхъ объясненій гамлетовской драмы, существуетъ одно, но нашему мнѣнію, единственно вѣрное. Гамлетъ мучается въ бездѣйствія именно потому, что не вѣритъ, а не вѣритъ потому, что достовѣрно не знаетъ, — не фактически, а нравственно, именно не знаетъ, справедлива ли будетъ его месть, обезпечена ли она отъ всякихъ возраженій съ точки зрѣнія высшаго человѣческаго разума?

Можно ли рѣшить подобный вопросъ абсолютно? Свойство человѣческаго анализа — его неограниченность, діалектическая безпредѣльность, и преимущественно въ вопросахъ нравственныхъ. Установите самое, повидимому, неопровержимое положеніе, — мгновеніе спустя, уже возникаетъ его антитезисъ и такъ безъ конца. И это совершенно понятно. Мы не владѣемъ безусловной истиной ни въ какомъ отношеніи и Паскаль чрезвычайно мѣтко изобразилъ шаткость человѣческихъ нравственныхъ принциповъ: часто достаточно рѣки, чтобы жителей-сосѣдей непримиримо разъединить по вопросамъ нравственности: что на одномъ берегу считается подвигомъ, на другомъ покараютъ какъ преступленіе. Чтобы открыть предметы вѣры при помощи ума, надо остановить анализъ на какой-либо точкѣ, намѣренно или подъ вліяніемъ увлеченія, паѳоса, иначе умъ безъ конца будетъ анализировать и упразднитъ совершенно волю.

Но есть другой источникъ познанія истины — непосредственное чувство или совѣсть, когда сердце заступаетъ мѣсто разсудка. Это будетъ вѣра, основанная на любви, вѣра, какъ видимъ, несовершенная, такъ какъ уровень совѣсти всецѣло зависитъ отъ общаго духовнаго развитія человѣческой природы, и совѣсть рѣзко мѣняется въ прямой зависимости отъ культуры. Древнему іудею совѣсть не дала бы покоя, если бы онъ не истребилъ своего побѣжденнаго врага съ его дѣтьми и даже скотомъ, античному эллину та же совѣсть повелѣвала всѣхъ не эллиновъ считать прирожденными рабами, въ новое время и то и другое, по крайней мѣрѣ теоретически, считается преступленіемъ и безуміемъ, слѣдовательно, совѣсть также не абсолютна, и чувство въ сущности тотъ же анализъ. Въ самомъ дѣлѣ, если умъ безъ конца можетъ объяснять, то чувство столь же неограниченно можетъ сострадать и, слѣдовательно, также парализировать энергію борьбы, т. е. волю. Если анализъ можетъ довести до фатализма, къ чему и приходитъ Гамлетъ, то чувство способно внушить истину непротивленія злу; и въ томъ и въ другомъ случаѣ не будетъ вѣры, не будетъ жизненно-дѣятельнаго принципа, не будетъ самой личности, какъ явленія творческаго.

Таковы результаты, если послѣдовательно примѣнять исканіе вѣры, не противорѣчащей знанію, и любви, основанной на такой вѣрѣ.

И мы видѣли эти результаты на художественныхъ сознаніяхъ нашего автора. Но неужели не существуетъ выхода изъ этой дилеммы? Неужели такъ и суждено идеалистамъ, взыскующимъ града, жалко гибнуть на пути и предоставить вѣру и самоотреченіе людямъ, завѣдомо враждебнымъ идеѣ и духовной истинѣ?

Если бы нашъ авторъ отвѣчалъ утвердительно, онъ поступилъ бы послѣдовательно какъ художникъ, авторъ разобранныхъ нами произведеній. Но какъ мыслитель, онъ прервалъ анализъ своего творческаго таланта и отвѣтилъ непослѣдовательно, но въ высшей степени краснорѣчиво. И эта непослѣдовательность — замѣчательнѣйшій фактъ не только въ писательской дѣятельности нашего автора, но и вообще въ исторіи русской общественной мысли.

Г. Короленко явился искреннѣйшимъ и наиболѣе глубокимъ выразителемъ одного изъ національныхъ моментовъ нашего самосознанія.

Непослѣдовательный отвѣтъ нашего автора, всѣмъ извѣстенъ. Г. Короленко публицистъ вполнѣ опредѣленнаго направленія. Его статьи отличаются тремя рѣдкими въ публистикѣ достоинствами и особенно въ русской. Онѣ никогда не являются упражненіемъ полемическаго чистаго искусства, не блещутъ, можетъ быть, и забавнымъ, но совершенно безплоднымъ уловленіемъ непріятельскихъ микроскопическихъ промаховъ, не изощряются въ словесномъ вольтижёрствѣ, не доказываютъ преимущественно фехтовальной ловкости полемиста и уже потомъ его освѣдомленности и добросовѣстности въ вопросѣ. Потомъ, полемика г-на Короленко всегда литературна въ самомъ высокомъ смыслѣ слова, она самый рѣдкій образчикъ джентльменства въ русской журналистикѣ. Эти качества далеко не всегда выгодны для полемиста. Читатель безпрестанно подвергается искушенію подпасть гипнозу громкаго голоса, самоувѣреннаго тона, нравственно-невмѣняемаго зубоскальства и совершенно безпредразсудочнаго обращенія съ фактами и личностями. Надо обладать большимъ личнымъ авторитетомъ и писательскимъ кредитомъ, чтобы остаться побѣдителемъ при помощи безукоризненно культурныхъ средствъ. Г. Koроленко, очевидно, обладаетъ всѣмъ этимъ. Но у него имѣется и еще одно преимущество надъ разнузданной улицей, — его художественный талантъ.

Кто, напримѣръ, кромѣ г-на Короленко, могъ написать такую спокойную и въ то же время такую яркую статью о русской дуэли въ послѣдніе годы? Одна характеристика бреттёра способна, пожалуй, вызвать краску конфуза даже на лицѣ самаго наглаго представителя типа. И этой характеристикой мы обязаны автору-художнику. Дѣйствительнѣе всякихъ полемическихъ громовъ такое же художественное изображеніе удивительныхъ операцій, какія производила русская «патріотическая» печать съ болгарскими дѣятелями, въ зависимости отъ ихъ отношеній къ русскому офиціальному міру. Наконецъ, какая скромная, но какая многоговорящая картина одинокой дѣятельности провинціальнаго публициста! Ее авторъ набросалъ въ память поволжскаго литературнаго работника — Гацисскаго, но она опять-таки, благодаря художественной силѣ автора, вышла типичнымъ изображеніемъ замѣчательнаго явленія русской интеллигентной жизни.

Но особенно большую услугу оказалъ автору художественный талантъ въ его очеркахъ: Въ голодный годъ и Самозванцы.

Въ Голодномъ годѣ нѣкоторыя беллетристическія страницы, по идеѣ Бѣлинскаго, дѣйствительно могутъ быть поставлены рядомъ съ экономическимъ трактатомъ по богатству и ясности реальнаго содержанія. Картинность изображенія вполнѣ замѣняетъ краснорѣчіе цифръ. Таковъ разсказъ о чисто-русскомъ бунтѣ василевцевъ, о бунтѣ на колѣняхъ, поразительно жизненная встрѣча съ «лѣснымъ человѣкомъ», донесшимъ все патріархальное простодушіе и первобытную безпомощность отъ миѳическихъ временъ славянскаго племени до конца ХІХ-го вѣка, наконецъ, характернѣйшая сцена съ женщинами, усердно скрывающими свои голодныя страданія. Вообще, ни одинъ краснорѣчивѣйшій идиллическій народникъ не умѣетъ такъ просто и убѣдительно показать въ мужикѣ сознаніе человѣческаго и даже гражданскаго достоинства, доказательство, какъ глубоко и непоколебимо авторъ вѣритъ въ эту черту народной психологіи. Мужикъ, еще не потерявшій надежды быть «жителемъ», стыдится даже казаться нищимъ. Онъ и дѣтей своихъ не пуститъ попрошайничать, вообще обнаружитъ гораздо больше достоинства, чѣмъ можно подозрѣвать по его сѣрой приниженной внѣшности и по неизбывно страдальческой жизни.

Все это ложится подъ перо нашего автора съ удивительной непосредственностью и рельефностью, будто естественные контуры ярко освѣщенныхъ предметовъ. Иллюзія усиливается еще живымъ реализмомъ народной рѣчи, и вся книга является незамѣнимой лѣтописью не только тяжелой годины въ деревенской жизни, но и вообще, современныхъ культурныхъ и экономическихъ условій народнаго быта.

И все-таки самое любопытное для характеристики самого автора — заключеніе книги. Ему приходитъ на мысль вопросъ: какова же «мораль голоднаго года?» Вопросъ этотъ, разумѣется, возникаетъ рѣшительно у всякаго читателя, и всякій читатель несомнѣвно выводитъ ту или другую мораль. Это неизбѣжное послѣдствіе всякаго правдиваго жизненнаго произведенія. Витай око на какихъ угодно вершинахъ безстрастнаго художественнаго созерцанія, оно непремѣнно таитъ въ себѣ смыслъ созерцанія, не тенденцію, не преднамѣренное внушеніе, а просто преобладающее настроеніе, слѣдовательно и идею, и мораль.

У автора «десятки и сотни моралей тѣснятся въ голову», и мы вѣримъ ему: матерьялъ книги дѣйствительно изобилуетъ смысломъ и что ни страница, то готовый тезисъ для публицистическаго разсужденія.

Такъ и должно быть, и не этотъ фактъ замѣчателенъ. Для насъ поучительно, что наблюденія и впечатлѣнія подсказали автору «сотни моралей». На этотъ разъ онъ ихъ не развиваетъ, но, напримѣръ, въ очеркахъ Современная самозванщина, еще болѣе художественной хотя и фактической лѣтописи — мораль подчеркивается чрезвычайно настойчиво.

Художественность здѣсь не въ пейзажахъ и жанрахъ, а въ психологическомъ анализѣ, всецѣло направленномъ къ извѣстному моральному выводу. Объясненіе самозванщины нестерпимыми страданіями личности русскаго человѣка давно уже художественно раскрыто Гоголемъ въ судьбѣ Поприщина — Фердинанда VIII. Но только нашъ авторъ послѣ Гоголя умѣлъ такъ убѣдительно и просто опредѣлить громадное значеніе обиды въ жизни беззащитныхъ русскихъ людей. Достоевскаго называютъ поэтомъ униженныхъ и оскорбленныхъ, такъ кстати называется и одинъ изъ романовъ автора. Но убѣдительность, жизненная значительность писательства Достоевскаго въ сильнѣйшей степени понижается исключительностью мотивовъ его вдохновенія. Достоевскій психологъ единицъ и историкъ событій, поэтъ униковъ и любитель происшествій. Всякое его произведеніе — катастрофа и революція, очень глубоко обслѣдованныя, но не представляющія и не могущія представить болѣе или менѣе вѣрнаго освѣщенія нормальнаго хода жизни внѣшней и духовной. А между тѣмъ познаніе жизни и души отдѣльной личности и цѣлаго народа менѣе всего можетъ основаться на изученіи революціонныхъ моментовъ, когда у отдѣльнаго человѣка господствуютъ преимущественно атавистическіе инстинкты, а среди націи руководящая роль попадаетъ въ руки меньшинства, часто самаго тѣснаго, съ крайне узкимъ нравственнымъ міромъ.

Г. Короленко гораздо скромнѣе и цѣлесообразнѣе рисуетъ громадную власть униженій и оскорбленій, царящихъ надъ русской жизнью. Въ очеркѣ На пути мимоходомъ разсказано, какъ мальчикъ-слуга, побитый мальчикомъ-барчукомъ, не могъ простить обиды и въ горѣ и въ тоскѣ одиночества ушелъ изъ дому. Герою этого факта кажется, что предъ нимъ, въ лицѣ бродягъ, такіе же оскорбленные, грубымъ ударомъ вытолкнутые изъ среды людей и они теперь не въ состояніи избыть личной обиды, не въ силахъ сойтись съ другими не униженными и не обезличенними.

Эта мораль лежитъ и въ основѣ Самозванщины. Личность человѣка вопіетъ о возмездіи, о свѣтѣ и волѣ; «страшная горечь, жгучаяболь попранной личности» доводитъ отверженцевъ общества до безумнаго опьяненія небывалымъ личнымъ величіемъ. Это крикъ отчаянія, роковая игра на счастье, увлекающая именно тѣхъ, кто все потерялъ — даже честь.

Мораль очевидна. Неустанное издѣвательство надъ человѣкомъ даже самаго кроткаго духа и самаго безправнаго положенія можетъ вызвать грозный протестъ. Смиреніе, очевидно, не входитъ въ число безусловно надежныхъ добродѣтелей русскаго народа, и авторъ даже прямо возстаетъ противъ «доктринерскихъ теорій о миссіи смиренія», присущей будто бы народу. И автору извѣстно, какъ единодушно поднимался русскій народъ въ рѣшительные моменты своего національнаго бытія, и извѣстно опять въ интересахъ морали — ясной, настойчивой превосходно доказываемой фактами. Наконецъ, авторъ отрицательно настроенъ и насчетъ «романтическихъ мечтаній о какомъ-то вѣщемъ словѣ, которое кроется гдѣ-то въ глубинѣ народной мудрости».

Повидимому, воззрѣнія ясныя, какъ дневной свѣтъ: защита личности и рѣшающей власти цивилизаціи. Хоровое народное начало, поглощающее личность, создающее «стремленіе къ равненію», естественныя достоинства народнаго сердца и ума вовсе не представляются идеальными самодовлѣющими силами. Они должны уступить мѣсто чему-то болѣе совершенному, и авторъ въ Голодномъ годѣ съ особенной рѣзкостью отмѣчаетъ рознь и разложеніе, глубоко проникающія современный крестьянскій міръ. Особенно краснорѣчивъ фактъ полной неудачи именно тѣхъ расчетовъ, какіе власть возлагаетъ на будто бы цѣльный патріархально-сплоченный строй крестьянской общины, напримѣръ, пользованіе круговой порукой, какъ вѣрнѣйшимъ средствомъ, заставить деревню выполнять повинности. Очевидно, сама жизнь, стихійно, непреодолимо выдвигаетъ на сцену личностей, т. е. силу критическую, для вѣковыхъ стадныхъ основъ духовной и внѣшней жизни и оригинально-созидательную.

Создаетъ ли народъ такихъ личностей въ наше время?

Этотъ вопросъ, обращенный къ нашему автору, получаетъ смутные и какіе-то двусмысленные отвѣты. Если оставить въ сторонѣ оппозиціонныя сновидѣнія, въ родѣ сна Макара, самымъ сильнымъ представителемъ личнаго начала явится герой разсказа За иконой — Андрей Ивановичъ. Но его личность еще болѣе юмористическая, чѣмъ фигура Тюлина, даже забавная и вовсе не располагающая читателя къ серьезному взгляду на его «оппозицію».

Андрей Ивановичъ обыкновенно трудится съ утра до вечера, въ качествѣ сапожника; съ давальцами обращается очень почтительно. Но по временамъ имъ овладѣваетъ духъ возмущенія. Тогда онъ «снимаетъ хомутъ» и становится другимъ человѣкомъ. «Въ немъ, — поясняетъ авторъ, — проявлялся строптивый демократизмъ и наклонность къ отрицанію. „Давальцевъ“ онъ начиналъ разсматривать, какъ своихъ личныхъ враговъ, духовенство обвинялъ въ чревоугодіи, полицію въ томъ, что она слишкомъ величается предъ народомъ и, кромѣ того, у пьяныхъ, ночующихъ въ части, шаритъ по карманамъ (онъ это испыталъ горестнымъ опытомъ во время своего запивойства). Но больше всего доставалось купцамъ».

Легко представить, какой ничтожный авторитетъ могло имѣть «отрицаніе» подобнаго демократа и моралиста! И притомъ отрицаніе еще ниже по своему качеству, чѣмъ вѣщіе сны Макара, потому что оно, повидимому, чаще всего совпадаетъ съ «запивойствомъ».

По общему смыслу — это весьма краснорѣчивый портретъ русскаго отрицателя, необыкновенно либеральнаго подъ вліяніемъ внѣшняго и менѣе всего идеальнаго вдохновенія и, конечно, отрицателя, крайне неправоспособнаго на истинно-гражданскій протестъ въ силу многочисленныхъ «хвостовъ» своей по человѣчеству слабой и даже мало благородной натуры. Все это вполнѣ въ порядкѣ вещей, когда вопросъ идетъ о весьма распространенномъ типѣ отечественнаго «либерала». Но вѣдь Андрей Ивановичъ не либералъ, не сочинитель застольныхъ гражданскихъ спичей, онъ просто сапожникъ и мѣщанинъ, даже, повидимому, вовсе не растленный городской цивилизаціей. Слѣдовательно, его слѣдуетъ считать личностью изъ народа, тѣмъ болѣе что онъ и споры ведетъ въ духѣ уреневскихъ богатырей, въ родѣ того, напримѣръ, какъ правильнѣе сказать — въ плоти или воплот_и_ Іисусъ Христосъ сошелъ на землю?..

Итакъ, русскій народъ не создаетъ независимыхъ жизнедѣятельныхъ міросозерцаній. Самое положительное критическое явденіе въ его средѣ искренняя богобоязненная борьба просыпающейся личной мысли съ завѣтами отцовъ, борьба, далекая отъ практическаго разрѣшенія и осуждающая личность скорѣе на созерцательную оторопь, чѣмъ на прямое вмѣшательство въ теченіе окружающей жезни. Нельзя, повидимому, ожидать, чтобы городъ просвѣтилъ на этотъ счетъ деревню. Мы знаемъ, какъ мѣтко, по свѣдѣніямъ автора, деревня умѣетъ отразить городской скептицизмъ насчетъ чудесъ. Это лучшіе деревенскіе люди, и городское невѣріе распространяетъ свою власть только на самвхъ легкомысленныхъ; вродѣ, напримѣръ, молодого парня въ разсказѣ Щось буде.

Заразился онъ скептицизмомъ весьма легко, будто пріобрѣлъ въ городской лавкѣ пиджакъ вмѣсто армяка. Всего одна поѣздка въ Одессу, и скептикъ готовъ, но скептицизмъ этотъ не выдерживаетъ перваго же испытанія и отрицатель «глупо» и «растерянно» становится на сторону суевѣрной деревни по поводу самыхъ темныхъ мужицкихъ суевѣрій.

Соедините всѣ эти данныя вмѣстѣ и попытайтесь сдѣлать общій выводъ. Онъ окажется чисто-художественнымъ, т. е. въ смыслѣ самаго чистаго искусства, свободнаго отъ всякихъ опредѣленныхъ отвѣтовъ на вопросы, даже непосредственно вытееающіе изъ литературныхъ произведеній. Авторъ стоитъ предъ многообразно волнующейся жизнью; онъ весь проникнутъ любовнымъ чуветвомъ къ ея процессамъ, онъ откликается на тончайшіе переливы ея волнъ. Не видитъ ли онъ цѣль ихъ стремленія и готовъ ли онъ выразить сочувственное напутствіе какой-нибудь одной волнѣ? Мы, разумѣется, говоримъ не объ убѣжденіяхъ нашего писателя, какъ представителя общественной мысли; мы могли убѣдиться въ ихъ опредѣленности и практической энергіи. Роль г-на Короленко въ мултанскомъ дѣлѣ, одинъ изъ замѣчательнѣйшихъ фактовъ русской публицистики и онъ по достоинству будетъ оцѣненъ впослѣдствіи, когда историку ясно и открыто предстанутъ всѣ условія идейной неофиціальной дѣятельности русскаго современнаго человѣка. Не можетъ быть сомнѣнія, что горячая защита вотявовъ, мнимыхъ виновниковъ въ человѣческомъ жертвоириношеніи, была подсказана г-ну Короленко его общимъ отношеніемъ къ народу, явилась частнымъ проявленіемъ его философско-общественнаго міросозерцанія. То же міросозерцаніе внушило автору и публистическія рѣчи яркой, если угодно, направленской окраски. Противорѣчій нѣтъ между художникомъ и публицистомъ, — это личность одна, безъ всякихъ временныхъ преображеній и самоизмѣнъ. Но существуетъ разница въ настроеніяхъ, въ высотѣ тона — художественнаго разсказа г-на Короленко и его публицистической статьи. Разница до такой степени велика, что ее и въ самомъ дѣлѣ можно перетолковать какъ, съ одной стороны, смиреніе, съ другой — насильственная покорность внѣшнему теченію. Вдохновеніе художника, по своему паѳосу, не достигаетъ уровыя идей публициста. Только одинъ разъ г. Короленко измѣнилъ мѣрному строю своего искусства, — въ Слѣпомъ музыкантѣ, измѣнилъ съ ясно-преднамѣренной цѣлью. Онъ создалъ цѣлый рлдъ опытовъ для героя и героини своего разсказа, опытовъ отрывочныхъ, придуманныхъ, направленныхъ на желательный закалъ и просвѣщеніе юныхъ думъ. Исторія начинаетъ производить впечатлѣніе нравоучительнаго педагогическаго романа въ духѣ прошлаго вѣка. Эвелина должна выдержать соблазнъ шумнаго, юношескаго увлекательнаго будущаго на необозримой сценѣ общаго дѣла, слѣпой, долженъ перестать быть «тепличнымъ цвѣткомъ», дойти до мысли, что его слѣпота еще не послѣдній предѣлъ человѣческихъ бѣдствій, что на свѣтѣ есть и слѣпые и въ то же время нищіе и одинокіе люди, однимъ словомъ слѣпой долженъ утратить слишкомъ острое и эгоистическое сознаніе личнаго горя.

Это сознаніе осуждало его на бездѣйствіе, угнетало врожденную энергію. Благодаря встрѣчамъ съ слѣпыми нищими, оно исчезаетъ и слѣпой будетъ своимъ талантомъ напоминать счастливымъ о несчастныхъ…

Такова исторія, единственная въ разсказахъ нашего автора напоминающая наивный гражданскій мелодраматизмъ мелкихъ черезъ силу идейныхъ беллетристовъ. Она рѣшительно не удалась, несмотря на самыя благородныя намѣренія и авторъ къ счастью ни разу больше не прибѣгалъ къ подобной горько-усладительной защитѣ «меньшаго брата».

И эта попытка осталась мимолетной. Въ самый горячій періодъ публицистической дѣятельности г. Короленко, какъ художникъ, не покидалъ своего обычнаго художественнаго жанра. И ничто не могло краснорѣчивѣе подтвердить постоянство автора, чѣмъ «картинка съ натуры» Смиренные.

Предъ читателемъ неограниченное царство смиренія; даже отъ пейзажа вѣетъ «смиреніемъ и покорностью», обитатели деревни смиренны до послѣдней степени, и иными они и быть не могутъ. Куда бы не обернулась ихъ тоскующая страдальческая дума, всюду ее встрѣчаетъ какая-то жестокая, противозаконная сила. И мученія тѣмъ невыносимѣе, что не знаешь, гдѣ первоисточникъ жестокостей и противозаконій. Виситъ надъ міромъ какая-то роковая тайна, будто необходимость зла и охватываетъ смиренныхъ людей нескончаемая цѣпь неправдъ и притѣсненій. Нестерпимо тяжело на сердцѣ униженнаго человѣка! Если бы онъ зналъ виновника своихъ золъ, онъ, по крайней мѣрѣ, могъ бы отвести душу если не въ борьбѣ, то въ надеждѣ на нее въ будущемъ, могъ бы найти и немалое удовлетвореніе всякаго немощнаго страдальца въ глухомъ, но опредѣленномъ сознательномъ ропогѣ.

А здѣсь ничего!

Изъ поколѣнія въ поколѣніе прозябаетъ деревня среди мрака и лишеній, и то и другое она привыкла считать столь же неотразимыми, какъ градобитіе, засуха, неурожай, моровое повѣтріе. Деревня не только безпомощна, но не имѣетъ даже и представленія о возможности получить откуда-либо дѣйствительную помощь. У нея имѣются только частныя объясненія частныхъ явленій, общаго смысла своего бытія она даже не подозрѣваетъ: тяжко и безвыходно, вотъ и вся философія «смиренныхъ». Развѣ только, какъ ужъ самое послѣднее высшее нравственное объясненіе, мысль о «грѣхахъ тяжкихъ». Но она ровно ничего не объясняетъ и своей способностью успокоивать цѣлые милліоны людей свидѣтельствуетъ только о полномъ исчезновеніи энергическаго и сознательнаго отношенія къ фатальности деревенскихъ невзгодъ.

И авторъ понимаетъ значеніе покорныхъ мужицкихъ вздоховъ. Но онъ не останавливается на мужицкой растерянности. Онъ считаетъ это состояніе духа единственно возможнымъ при извѣстномъ порядкѣ вещей. Предъ нами мужики выведены только, какъ дѣйствующія лица для интеллигентной нравственной драмы. Жизнь ихъ наблюдаетъ литераторъ, повидимому, — человѣкъ бывалый и не изъ послѣднихъ осмысливателей фактовъ: онъ переутомившійся корреспондентъ нѣсколькихъ столичныхъ газетъ и на лонѣ природы его не покидаютъ безпокойныя общія мысли о частныхъ явленіяхъ.

Естественно, — онъ видитъ и негодуетъ. На его глазахъ — сумасшедшаго держатъ на цѣпи и ужъ, конечно, дѣло не обходится безъ мужицкаго средства лечить психическую болѣзнь. Литераторъ внѣ себя и въ страстномъ гражданскомъ гнѣвѣ устремллется на поиски за виноватымъ. Въ самое короткое время — литератору приходится укротить свое расходившееся сердце: виноватаго не оказывается! И сердобольный герой приходитъ къ слѣдующимъ выводамъ:

«Не виновата деревня, „міромъ“ приковывавшая на цѣпь живого человѣка… Нельзя же допустить чтобы сумашедшій рубилъ людей топоромъ. Не виноваты бабы, — теперь онѣ представлялись Бухвостову мученицами, предъ подвигомъ которыхъ дрожь проходила у него по всему тѣлу, — вѣдь онѣ могли бы оставить Гараську въ старомъ корпусѣ (въ первобытной больницѣ, гдѣ его истязали)… Не виноваты врачи: они все время толкуютъ земству о необходимости новыхъ затратъ. Не виновато земство — оно не можетъ взыскать своихъ недоимокъ, а нуждъ такъ много… Не виноваты ни эти поля, ни перелѣски, ни хлѣба, ни темный лѣсъ, съ одной стороны все ближе подступавшій къ его думѣ»…

Эти размышленія литератора — краснорѣчивѣйшая рѣчь, какая только была написана нашимъ авторомъ за самое послѣднее время. Болѣе точной и полной характеристики художественнаго міросозерцанія г-на Короленко нельзя и придумать. Какая неограниченная терпимость, какое универсальное состраданіе, настоящій пантеизмъ сердца! И мы теперь видимъ — неразрывную связь между народными личностями извѣстнаго нравственнаго склада и идеями самого автора. Эти личности, въ родѣ самой глубокой среди нихъ, — также панкардисты, философы, осердечивающіе всякое проявленіе жизни и чувствующіе смущеніе и страхъ — предъ необходимостью — поднять руку и прервать какой бы то ни было живой процессъ. Развѣ онъ самъ по себѣ виноватъ? Развѣ виновато чудовищное растеніе, истребляющее бабочекъ? Развѣ преступно одно изъ прекраснѣйшихъ морскихъ животныхъ, при малѣйшемъ прикосновеніи поражающее человѣческое тѣло нестерпимо жгучими ядовитыми ожогами? Все это жизнь и тайна жизни, — и во всякомъ явленіи для человѣческаго ума и чувства есть двѣ стороны.

Это прекрасно объяснено авторомъ уже давно, еще въ разсказѣ «Съ двухъ сторонъ». Тамъ описывается романтическое настроеніе затосковавшаго юноши, разбитаго въ своей научной вѣрѣ. Въ тоскѣ онъ пересталъ признавать даже красоту природы и при видѣ великолѣпнаго зимняго вечера, золотого блеска и багрянца, началъ восклицать:

«Ложь, ложь и пустая блестящая иллюзія! Въ дѣйствительности нѣтъ ни этой красоты, ни этого золота, ни этого „багрянца“, — пустое и звонкое слово! Стоитъ подняться къ этой красивой мишурѣ, войти въ нее, и васъ окружитъ только холодный пронизывающій туманъ».

Отсюда романтикъ дѣлаетъ уничтожающее заключеніе и насчетъ жизни: если посмотрѣть на нее по настоящему, — она просто безсмысленная слякоть и мгла, безъ красоты, безъ свѣта, безъ тьмы, безъ цѣли и смысла…

Таково воззрѣніе разобиженнаго юноши. Авторъ несогласенъ и вноситъ слѣдующую поправку, вполнѣ совпадающую съ философіей смиренныхъ. На вопросъ, гдѣ же полная истина? — онъ отвѣчаетъ: «Къ ней мы нѣсколько приблизимся, когда, мирно любуясь золотомъ, будемъ помнить, что то же золото для иныхъ является только туманомъ и холодомъ… И съ другой стороны — среди тумана сохранимъ въ душѣ свѣтъ и багрянецъ»…

Перенесите это настроеніе, этотъ взглядъ въ міръ нравственныхъ явленій, поставьте подобнаго художника въ необходимость произнести ясный и рѣшительный судъ надъ личностью или фактомъ, — вы создадите для него безвыходное положеніе. Мы не хотимъ сказать, чтобы вы заставили художника прибѣгнуть къ шаржу въ общей картинѣ и къ разсчитанной комбинаціи частностей. Судъ художника — не приговоръ публициста. Въ то время когда публицистическое сочувствіе или негодованіе является повелительнымъ разсудочнымъ выводомъ, чисто логическимъ обобщеніемъ данныхъ фактовъ или умозаключеніемъ поставленнаго силлогизма, — судъ художника — непосредственное, патетическое воздѣйствіе его созданій на сердце и волю читателя. Чтобы вызвать у насъ вполнѣ опредѣленное отношеніе къ извѣстной дѣйствительности, художнику нѣтъ никакой нужды прибѣгать къ морали или выводить какого-нибудь особаго героя въ роли выразителя авторскихъ воззрѣній. Художнику достаточно быть лично патетически настроеннымъ, — и этотъ паѳосъ неизбѣжно сообщится читателю на какой бы высотѣ объективнаго творчества ни стоялъ художникъ. У него будетъ невидимый, но неотразимо ощущаемый и воздѣйствующій добродѣтельный герой.

Для примѣра можно привести гололевскую сатиру. Геніальный художникъ, какъ извѣстно, былъ въ высшей степени далекъ отъ точнаго разсудочнаго представленія о дѣйствительномъ идейномъ значеніи своей сатиры. Какъ публицистъ, Гоголь, сравнительно съ общественнымъ смысломъ своего творчества, — человѣкъ первобытный и старозавѣтвый. Мертвыя души и Ревизоръ, какъ всеобъемлющіе преобразовательные факты русскаго общественнаго сознанія, для Гоголя-моралиста не существовали. И эта всеоблемлемость была вложена въ великія произведенія не разсудкомъ автора, а паѳосомъ. Просвѣтительный, безусловно ясный смыслъ былъ сообщенъ не при помощи лирическихъ отступленій: они скорѣе противорѣчили и во всякомъ случаѣ ограничивали этотъ смыслъ, чѣмъ выясняли его, — отвергъ также авторъ и «добродѣтельнаго человѣка», — Стародума добраго стараго времени, — и все-таки у него оказался самый краснорѣчивый и настойчивый моралистъ, — смѣхъ автора. Гоголь именуетъ его восторженнымъ смѣхомъ: онъ излетаетъ изъ глубины потрясенной души, онъ, вызывая сочувственный себѣ откликъ, столь же непосредственный, лирическій, этимъ самымъ совершаетъ дѣло просвѣщенія и очищенія также потрясенной души человѣческой. Зачѣмъ тогда еще нравоучительныя поясненія и проповѣди! Вся природа человѣка взволнована въ пользу добра и противъ зла, — не умъ только, но именно природа, какъ чувство и воля. Она находится въ патетическомъ состояніи, въ томъ самомъ, какое внушилъ автору художественный, но карающій смѣхъ.

Мы видимъ, до какой степени безцѣльны и прямо неосмысленны допросы съ пристрастіемъ, обращенные къ художникамъ насчетъ ихъ направленія, т. е. публицистическаго содержанія ихъ произведеній. Дѣло не въ ваправленіи, не въ тенденціи, а въ самой психологіи творчества. Оно, какъ сила художнику прирожденная, какъ власть стихійная и вдохновенная, само по себѣ есть уже направленіе. Оно полно внутренняго содержанія, непремѣнно жизненнаго, слѣдовательно, нравственнаго и общественнаго смысла, все равно — желаетъ ли разсудочно самъ авторъ вложить тотъ или другой смыслъ въ свое творчество. И если «направленія» нѣтъ или оно сбивчиво и не достаточно энергично, это порокъ не идейный, а творческій; это значитъ — самый талантъ художника страдаетъ какимъ-то недугомъ. Разъ этотъ талантъ дѣйствительно силенъ и глубокъ, онъ и изъ Гоголя-неуча и россійскаго обывателя создастъ громадную просвѣтительную умстненную силу. А если самъ по себѣ талантъ нѣчто призрачное, взвинченное только благонамѣренной идеологіей, его хватитъ развѣ на чувствительныя нравоучительныя картинки, можетъ быть и очень тонко и разнообразно раскрашенныя, но по существу мертвыя и безароматныя, какъ даже самые художественные искусственные цвѣты. Онѣ, эти картинки, могутъ вызвать мимолетное впечатлѣніе, но для общественной мысли и литературнаго богатства онѣ такъ и останутся хламнымъ памятникомъ творческаго заблужденія и почтенныхъ, но безплодныхъ усилій добродѣтельнаго моралиста, по недоразумѣнію избравшаго оружіе художника.

Очевидно, дѣйствительно художественный талантъ не можетъ служить тьмѣ и злу опять не въ силу преднамѣреннаго направленія, а по своей естественной сущеости. Зло и тьма лишены не только нравственнаго достоинства, но и вдохновляющей силы. Нормальный человѣкъ не можетъ искренне увлечься тѣмъ, что грозитъ страданіемъ человѣку, что насилуетъ и уродуетъ здоровую человѣческую природу, что становится препятствіемъ свободному развитію его духовныхъ прирожденныхъ силъ. Зло можно защищать только корыстно и тенденціозно, и поэтомъ зла можно быть только преднамѣренно или патологически. Ясно, художественный талантъ, не насилуемый извнѣ и не пораженный недугомъ, сила — органически жизненная, т. е. инстинктивно стремящаяся къ сохраненію, развитію и совершенствованію жизни. Въ переводѣ на публицистическій языкъ это значитъ: такой талантъ и при такихъ условіяхъ, всегда гуманенъ и прогрессивенъ.

Но этимъ не ограничивается необходимое содержаніе художественнаго дарованія. Прогрессивность и гуманность — сердце, чувствительная сторона таланта; должна быть еще другая — импульсявная, волевая, патетическая. Все равно какъ отвлеченная мысль, помимо логичности, должна быть жизненно-содержательной, т. е. заключать въ себѣ побужденія къ самоосуществленію идеи, такъ и вдохновеніе художника, помимо свободнаго творческаго, слѣдовательно нравственно положительнаго процесса, должно быть одушевлено паѳосомъ, невольнымъ восторгомъ, яркимъ чувствомъ, должно жить въ потрясенной и взволнованной душѣ. Этотъ паѳосъ будетъ вызванъ не разсудкомъ, не нарочито поставленной темой: онъ такой же органическій фактъ, какъ и само вдохновеніе. И онъ дѣйствительно является волей и личностью художника, а для общества онъ превращается въ исходную точку и идеальную цѣль дѣятельности. Такой именно смыслъ и имѣлъ художественный, но восторженный смѣхъ Гоголя.

Теперь припомните выводы, сдѣланные нами изъ произведеній г-на Короленко и примѣните только что высказанныя соображенія къ его личности не какъ публициста, а какъ художника, — должно получиться заключеніе въ высшей степени своеобразное, похожее на контрастъ нашимъ представленіямъ о Гоголѣ-художникѣ и о Гоголѣ-публицистѣ.

Намъ нѣтъ необходимости настаивать на несомнѣнной истинѣ, до какой степени богаты содержаніемъ, самымъ жизненнымъ и глубокимъ, произведенія нашего автора. Среди современныхъ беллетристовъ г. Короленко — самый поучительный и благодарный авторъ, т. е. никто не въ состояніи вызвать у читателя такой сложный и разносторонній идейный процессъ, ннето не является до такой степени suggestif умственно возбудительнымъ, и немногочисленность и краткость разсказовъ и очерковъ автора выкупается ихъ идейно-вдохновляющей содержательностью. Мы могли убѣдиться въ этомъ даже на отдѣльныхъ частностяхъ, не только на цѣлыхъ произведеніяхъ, и въ этомъ фактѣ залогъ прочнаго и почетнаго мѣста г-на Короленко въ русской литературѣ.

Но мы видѣли также, все богатство содержанія неизмѣнно подчиняется особому настроенію автора, основанному на его непосредственномъ художественномъ міросозерцаніи. Мы назвали это міросозерцаніе панкардизмомъ, желая выразить представленіе о мірѣ какъ явленіи осердеченномъ. Мы могли убѣдиться, — этотъ процессъ осердечиванія совершается неуклонно во всѣхъ произведеніяхъ нашего автора, вплоть до новѣйшаго — Смиренные и приводитъ его неуклонно къ одному и тому же двустороннему настроенію. Мы теперь можемъ опредѣлить смыслъ этой двусторонности. Она вовсе не лжехристіанское смиреніе, не смута идейныхъ взглядовъ и убѣжденій, она — отсутствіе художественнаго паѳоса, особой творческой вдохновенной воли. Это гамлетизмъ таланта, рефлексія творчества, все равно какъ извѣстенъ гамлетизмъ мысли, рефлексія ума. И то и другое — великій недостатокъ человѣческой природы, но одинаково органическій и, если угодно, одинаково благородный.

Умственный гамлетизмъ — колебанія необыкновенно развитаго и въ высшей степени освѣдомленнаго ума — рѣшать, что — истинно безусловно и что только кажется таковымъ. Творческій гамлетизмъ — растерянность поразительно чуткаго сердца и музыкальной натуры предъ вопросомъ, чему, какому жизненному явленію произнести уничтожающій приговоръ, гдѣ открыть первопричину зла и несовершенства? Мы видѣли — и мысль и чувство одинаково естественно могутъ привести человѣка къ двустороннему, т. е. въ сущности безвыходному сужденію объ истинѣ. И г. Королекно въ нашей литературѣ единственный представитель оригинальнѣйшаго гамлетизма и дисгармоніи. Безусловно направленскій публицистъ, т. е. поневолѣ «односторонній», не въ порицательномъ смыслѣ слова, онъ — «двусторонній» художникъ. Обыкновенно и у насъ и вообще во всякой другой литературѣ двусторонностью страдала публицистика даровитыхъ и даже геніальныхъ художниковъ, здѣсь же въ общественныхъ убѣжденіяхъ не можетъ быть ни малѣйшаго сомнѣнія, но художественный паѳосъ представляется неограниченной міровой жалостью и разрѣшается въ безысходный воплъ сострадающаго сердца. «Чей же именно грѣхъ? И что такое грѣхъ?»

Авторъ-публицистъ знаетъ отвѣты на эти вопросы. Онъ въ концѣ разсказа о Смиренныхъ прибавляетъ по поводу статьи литератора о невзгодахъ деревни: «Хотя никто въ частности не обвинялся, но обидѣлисъ очень многіе»… Это значитъ — грѣшники нашлись и въ нихъ заговорило невольное раздраженное сознаніе вины. Они несомнѣнно отдавали себѣ ясный отчетъ въ томъ, что такое грѣхъ и чей онъ конечно, хотя могли какъ угодно объяснять свои личныя прегрѣшенія и противоставлять свои добродѣтели.

Г. Короленко, какъ публицистъ, сумѣлъ бы рѣшить эту тяжбу, но какъ художникъ, онъ все дѣло оставилъ подъ сомнѣніемъ, а самихъ грѣшниковъ развѣ только «въ подозрѣніи».

Такова, по нашему мнѣнію, сущность художественнаго дарованія нашего автора. Общество широко пользуется достоинствами таланта и не страдаетъ отъ его недостатковъ: они вполнѣ возмѣщаются публицистической дѣятельностью писателя. Но самъ писатель несомнѣнно, является жертвой своеобразности своихъ творческихъ силъ. Отсутствіе паѳоса въ сильнѣйшей степени должно обезпложивать вдохновеніе, все равно какъ рефлексія мысли парализуетъ жизненный нервъ всей идейной работы. Патетическая душа художника то же что систематизирующій умъ и въ системѣ идей и въ паѳосѣ чувствъ заключаются одинаково могучія побужденія — дѣйствовать. И сравнительно самая производительность таланта г-на Короленко должна корениться, помимо всѣхъ другихъ внѣшнихъ причинъ, въ основномъ психологическомъ недостаткѣ художественной натуры.

Но мы видѣли, врядъ ли человѣку свойственъ болѣе почтенный и благородный недостатокъ, чѣмъ этотъ панкардистическій гамлетизмъ. Онъ только ярче освѣщаетъ прочувствованность личности и искренность художника. И онъ, мы знаемъ, роднитъ художника съ народной душой. Въ благороднѣйшихъ личностяхъ изъ народа мы встрѣтили ту же двусторонностъ, то же чувство невольной оторопи предъ рѣшительнымъ дѣятельнымъ чувствомъ ради одного какого либо теченія въ многообразномъ нескончаемо противорѣчивомъ процессѣ жизни. Эта оторопь — свидѣтельство истинно-философской глубины мысли и возвышенной совѣстливости всей человѣческой натуры, — но практически — она — безсиліе, лично-подвижническое, но общественно-безразличное страданіе и фатальное подоощреніе злу и эгоизму издѣваться надъ глубиной, насиловать совѣстливость и устранять ихъ со своего односторонняго пути — во имя своихъ цѣлей. Очевидно, — панкардизмъ — только переходная ступень къ высшему строю нравственнаго міра, критическая полоса между «старой вѣрой» и болѣе совершеннымъ творческимъ идеализмомъ. И никто глубже нашего автора не проникъ въ психологію нашей національной двусторонности, никто какъ художникъ — не сумѣлъ освѣтить такъ ярко и воспроизвести такъ исчерпывающе — сложнѣйшаго явленія народной и культурной психологіи. У г. Короленко творчество — истинный актъ общественнаго самосознанія, тѣмъ болѣе убѣдительный и даже трогательный, что онъ въ то же время личная исповѣдь художника. Она не говоритъ намъ послѣдняго вдохновляющаго слова, она тоже не нашла своихъ паролей и лозунговъ, но это потому, что ихъ нѣтъ еще въ самой жизни русскаго народа, а она — правдивѣйшій отголосокъ этой жизни и раздѣляетъ вмѣстѣ съ ней — всю муку сомнѣній — невольной нерѣшительности, повременамъ непреодолимаго бездѣйствія, будто истощенія творческихъ силъ и идеальныхъ задачъ. Но это — истома и броженіе могучаго организма, пока еще не обрѣвшаго всей воли, равносильной богатству его идей, не успѣвшаго подчинить весь убытокъ своихъ чувствъ единому стройному патетическому побужденію…

Мы не исчерпали всѣхъ достоинствъ произведеній г. Короленко. Мы желали ограничиться только общимъ ихъ содержанія, попутно отмѣчая ихъ высокую художественность. Но и эта цѣль привела насъ къ убѣжденію, какъ высоко стоитъ нашъ авторъ въ ряду идейныхъ художниковъ нашей литературы — онъ такой спокойный творческій талантъ, такой терпимый осмысливатель жизни! Какая краснорѣчивая защита искусства, какъ нравственной силы и какое завидное право не на современную беллетристическую популярность, а на историческое литературное имя!