Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана (Мориер; Сенковский)/Часть 2

Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана — Часть 2
автор Джеймс Мориер, пер. Осип Иванович Сенковский
Оригинал: англ. The adventures of Hajji Baba of Ispahan. — Перевод опубл.: 1824, London: John Murray, Albemarle-Street. Источник: Электронная библиотека AzbukNET 2003—2004

Сражение персов с русскими. Персидская храбрость. Восточная тактика править

Отобрав от меня и Юсуфа нужные сведения о русских, начальники наши решили сделать нападение на Хамамлу. Армия двинулась: артиллерия тащилась через горы тяжело и медленно; пехота пробиралась, как могла, своим путем; конница рассеянными толпами следовала по ровным местам. Мы расположились лагерем между Гевмишлю и Абераном.

Юсуф перед выступлением в поход пришёл ко мне с благодарностью. Он более был похож на красную девицу, чем на полудикого горца. Щегольская шапка из бухарских мерлушек заступила место грузинской его папахи. Малиновый бархатный кафтан, с золотым галуном и вызолоченными пуговицами, и дорогая кашмирская шаль на поясе ловко обрисовывали его стан и отменно шли к лицу. Он почти стыдился такого пышного наряду и, казалось, не верил своему счастию. Когда впервые представил я его сардару, то он так мало ожидал для себя подобной милости, что, считая себя погибшим, хотел, по крайней мере, высказать ему наотрез всё, что у него было на сердце. Теперь он вступил было в полное и действительное владение невинною своею женой, которая важно ехала на отличном коне, среди бесконечных обозов, обременяющих наши армии, и снискала себе уважение, должное супруге любимого слуги сардара; но праздная служба в буйной и развратной свите персидского вождя не слишком нравилась молодому христианину; он чувствовал на сердце тоску по свободе, по родимым горам и, изъявляя мне чувствительнейшую признательность, признался, что не преминет воспользоваться первым удобным случаем, чтобы свалить с себя тяжелое, унизительное звание тунеядца. Я одобрял его образ мыслей, но не весьма был рад такой ко мне доверенности, которая могла навлечь на меня безвинную ответственность за его поведение.

Нападение на Хамамлу предполагалось произвесть обоими полководцами вместе, рано утром, так, чтобы невзначай овладеть воротами и вторгнуться в селение. Сардар и насакчи-баши выступили из лагеря в сумерки, с сильными отрядами своих войск и двумя легкими орудиями. Пехота медленным движением томила нетерпеливый нрав главнокомандующего. Презирая её пособие, как и все наши полководцы, он объявил желание устремиться вперёд с одною конницею и напасть на Хамамлу врасплох, на рассвете. Мой начальник не ощущал в себе такой пылкой храбрости; однако ж не переставал безмерно хвастать до самого конца, стараясь убедить всех и каждого, что, лишь только он появится, москоу побежит, не оглядываясь, до самой гробницы первого своего пращура. Наконец он уступил требованию сардара и остался в задней страже для прикрытия, в случае нужды, его отступления. Сардар поворотил с дороги, чтобы перейти вброд реку Пембаки; мы продолжали следовать прежним путем.

Начинало светать, когда мы уперлись в берег реки. Насакчи-баши имел при себе около пятисот человек конницы. Пехота подоспевала по возможности. В то время, когда мы сбирались пуститься вброд, протяжный клик с противоположного берегу ударился в наши уши. Мы услышали два или три дивные слова, значение которых вдруг объяснилось ружейным выстрелом. Мы остановились. Главноуправляющий благочинием побледнел как полотно и стал оглядываться во все стороны.

— Это что за известие? — вскричал он голосом тише обыкновенного. — Что мы делаем? Куда идем? Хаджи-Баба, ты ли это выстрелил?

— Клянусь аллахом, не я! — отвечал я. — Вот мои пистолеты. Видно, тут есть гули, как в армянской деревне.

Вскоре затем раздались ещё пронзительнейшие клики, и послышался другой выстрел. День рассвел, и мы приметили по ту сторону реки двух русских солдат, одного на самом кряже берегу, а другого в двухстах шагах подальше. При виде неприятеля мой начальник воспламенился необыкновенною храбростью и закричал на пеших ратников, чтобы стреляли гяура. Около двадцати человек лучших стрелков начали палить в солдата, стоявшего к нам поближе, прикладываясь к камням и кустарникам, и палили с четверть часа, не попадая в него никаким образом. Солдат во всё это время стоял неподвижно на месте, опершись на длинное ружьё. Мы были приведены в крайнее изумление, ломали себе головы догадками и, не постигая его отваги, решили общим мнением, с которым согласился и сам главноуправляющий благочинием, что это чародей, которых, как известно, множество находится между неверными: если бы он был тот же человек, как и мы, то что он за собака — не уходит оттуда, где стреляют? Его, очевидно, не берет свинец: многие из наших уверяли, будто сами видели, как одни пули от него отскакивали, а другие он ловил рукою на воздухе и клал в карман.

Насакчи-баши вышел из терпения. Одушевясь новым мужеством, он стал бранить и проклинать неверных и, в пылу негодования, закричал на конницу:

— Вперёд! Бейте! Режьте! Ловите! Ступайте, дети, принесите мне головы этих двух негодяев!

Двое русских отбивают атаку персов.

Вдруг толпа конных ратников бросилась в воду, с обнаженными саблями. Между тем два неприятельских солдата, соединясь вместе, отступили на пригорок, заняли удобную позицию и открыли по ним переменный ружейный огонь, но такой правильный и быстрый, что мы не могли надивиться их искусству. Они убили двух человек, атаковавших на самой почти средине брода: остальные не смели идти далее и бросились в беспорядке обратно на берег. После того никто уже не хотел следовать неудачному их примеру. Насакчи-баши бесился, проклинал, просил, понуждал, предлагал за головы награду; но все его усилия были тщетны. Наконец, исполнясь благородной решимости, он воскликнул торжественным голосом:

— Итак, я сам пойду. За мной, ребята! Прочь с дороги! Неужели никто из вас не пойдет со мною? — Проехав несколько шагов вперёд, он остановился. — Хаджи! — сказал он, обратившись ко мне, — друг мой, душа моя! хочешь ли достать мне головы этих людей? Дам тебе все что угодно, только поди и подмахни им эти тощие горла. — Тут он обнял меня рукою за шею и умильно примолвил: — Ступай, Хаджи! ступай; я уверен, что ты отсечешь им головы.

Ещё мы с ним переговаривались, когда один из наших отчаянных врагов попал пулею в стремя моего начальника. Тот испугался: совершенно потеряв голову, он стал метать ужаснейшие хулы, проклятия и брани и тотчас же приказал всему отряду отступать назад. Мы ехали скорым шагом, а главноуправляющий благочинием извергал гнев свой на русских следующими словами:

— Проклятие на их бороды! Оскверню я гробы их отцов, матерей, дедов, прадедов и потомков! Где это слыхано, воевать таким образом? Стреляют, стреляют, как будто в свиней. Эти люди ничего не понимают, кроме того, что убивать! Жгу их отцов! Посмотрите, какие скоты! Делай с ними что угодно, они все стоят на одном месте. Да они гораздо хуже скотов: и скоты чуют опасность, а у них нет и этого чувства. Аллах, аллах! Если бы с ними не было таких окаянных пуль, увидели бы они, как дерутся наши персы!

Отъехав довольно далеко, мы остановились. Насакчи-баши не знал, куда деваться: ему казалось, что в каждом кусту сидит москоу. Он хотел отступать подальше и боялся отстать от сардара, когда внезапное появление этого полководца решило все недоумения. Сардар, со всею своею конницею, бегом уходил перед натиском неприятеля. Неудача была явная, и нам оставалось одно средство — добраться поскорее до лагеря. Войско сардара представляло вид самый жалкий: усталые, расстроенные, запуганные воины его, все в одно слово, не оглядываясь, стремились назад; но их уныние ободрило моего начальника: радуясь, что не он один струсил перед неприятелем, насакчи-баши так расхрабрился, так беспамятно заврался о своей неустрашимости, о полученной им ране, о подвигах, какими имел в виду отличиться, что в пылу воинственного вдохновения выхватил копьё у одного ратника, помчался вперёд во всю прыть и, настигнув собственного своего повара, который в общей суматохе поспешно улепетывал с кастрюлями и сковородами, кольнул его сзади так жестоко, что пробил шалевый пояс и достал острием до кости.

— Аман! аман! — закричал несчастный повар, валясь с лошади на землю.

— Ах! Это ты, Хасан? — закричал насакчи-баши, — извини, братец, я думал, что ты вождь неверных. Ну, что? Видите ли? — присовокупил он, обращаясь к нам: — Видели вы, как я владею копьём? Точно так опрокинул бы я отца всех неверных, если бы был на месте сардара.

— Машаллах! Машаллах! — отвечал я вместе с другими.

Таким образом кончилась экспедиция, от которой сардар ожидал обильной жатвы русских голов, а главноуправляющий благочинием утверждения навсегда своей славы. Но, несмотря на совершенную неудачу, мой начальник находил ещё в ней поводы к блистательным выходкам самолюбия.

Сидя перед толпою стоявших полукружием подчинённых и прислужников, в числе которых был и я, он болтал, чванился и разбивал неверных, когда вошел к нему нарочный от сардара, с требованием прислать немедленно Хаджи-Бабу. Я отправился, и лишь только предстал перед главнокомандующим, тот спросил:

— Где Юсуф? Где его жена?

Я смекнул, что они бежали, и, устремив в него один из невиннейших своих взглядов, смело отвечал ему, что отнюдь ничего об них не знаю.

Сардар ворочал глазами, кривлял губы, краснел и наконец вспыхнул ужасным гневом на меня и на армянина. Он поклялся мстить ему, его жене, семейству, деревне и целому племени; и, невзирая на мои запирательства, объявил, что употребит всю свою власть, чтоб сместь с лица земли ничтожное существо моё, если откроется, что я имел хотя малейшее сведение об умысле этого гяура. После этого он тотчас послал отряд своих ратников в Гевмишлю, с тем чтоб поймать и привесть к нему Юсуфа с женою, родителями, братьями и сестрами; забрать все их имущество, а чего нельзя взять с собою, то разорить и сжечь. Но я узнал впоследствии, что сметливый юноша предупредил его неистовство: он перешел с целым, не только своим, но и жены своей, семейством в пределы русских владений, где они благосклонно были приняты местным правительством, призрены своими единоверцами и получили от казны землю и пособие на первое обзаведение. Поборники мести неумолимого сардара нашли одни лишь голые стены.

Хаджи-Баба возвращается в Султание. Манифест о победе. Отчаянное положение Хаджи-Бабы править

Угрозы сардара весьма меня встревожили. Зная, с какою жадностью удерживают за собою персидские сановники исключительную власть над своими подчинёнными, я не преминул донесть о том моему начальнику. Насакчи-баши вспылил, разгорячился, заревел. Подкинув одно лишнее слово, я мог произвесть между ними ужасный разрыв; но я не столько имел доверенности к искусству его защищать своих приверженцев, сколько опасался последствий неукротимого гневу его товарища, и потому предпочел отпроситься в столицу. Чтоб доказать сардару, что никто, кроме его, главноуправляющего благочинием, не имеет права располагать участью его подчинённых, он охотно согласился на мою просьбу и дал мне разные наставления, что именно должен я сказать верховному везиру об их экспедиции против Хамамлы и в каком свете представить личные его подвиги.

— Ты сам там был, Хаджи, следственно, можешь так же хорошо, как и я, изобразить ему все дело. Мы не одержали решительной победы, потому что не успели подобрать с земли русских голов, напоказ шаху; но и не были разбиты. Кто виноват, что сардар осёл? Вместо того чтоб подождать, пока подоспеет пехота с орудиями, он атакует город конницею и потом удивляется, что неверные захлопнули ворота перед его носом и начали палить по нём с валов! Будь я предводитель на его месте, все было бы иначе. Он ушёл, как старая баба: я один сразился с неприятелем грудью, был опасно ранен, и если бы не река, то — машаллах! — ни один москоу с поля битвы не воротился бы в Дом неверия. Скажи всё это везиру и прибавь ещё кое-что из своей головы: вреда нет! Вот тебе письма к нему и другим значительным лицам и маленькое представление шаху.

Итак, я немедленно отправился в Султание, где ещё застал шаха с целым двором и остатками лагеря. Верховный везир, прочитав письмо моего начальника, позвал меня в своё присутствие.

— Добро пожаловать! — сказал он. — Неверные не выдержали натиску наших кызыл-башей, э? Конец концов, кто на свете может устоять против царских всадников, против персидской сабли? Ваш хан, я вижу, ранен: он поистине отличный служитель шаха. Слава аллаху, что тем кончилось. У вас происходило жаркое сражение по обеим сторонам реки, и ваш хан сам лично вступил в рукопашный бой — так ли?

Я отвечал на все: «Точно, точно», — и везир был в восхищении. Все поглядывали на меня с любопытством, как на героя, прибывшего прямо с поля битвы. Везир кликнул одного из своих мирз, или секретарей, и сказал:

— Сочини поскорее манифест о победе: надобно будет заготовить потребное число копий и послать ко всем правителям и бейлербеям, особенно в Хорасан, чтобы напугать бунтующих там ханов. Опиши дело ярко, сильно, слогом, достойным нашего непобедимого Средоточия вселенной, с приличными метафорами и аллегориями. Теперь именно нам крайне нужна победа; но — понимаешь ли? — блистательная, кровавая победа.

— Сколько было неприятеля? — спросил мирза, обращаясь ко мне.

— Ужасное множество! Без счету! — отвечал я отважно.

— Я знаю сколько, — сказал везир, — пиши: пятьдесят тысяч.

— Сколько убитыми? — спросил опять мирза, посматривая на меня и на него.

— Пиши: тысяч от десяти до пятнадцати, — промолвил он, — эти бумаги пойдут далеко: зачем жалеть гяуров? Шах убивает людей не иначе, как десятками тысяч. Разве он хуже Рустама или Афрасияба? По милости пророка, наши Цари царей такие кровопроливцы, людорезы, львоеды, каких нигде не бывало: впрочем, иначе и быть не может, чтоб содержать народ в повиновении и внушать страх посторонним. Ну, что, готово?

— Готово, для пользы службы вашего присутствия, — отвечал мирза. — Раб ваш написал, что неверные собаки, именуемые москоу (да низвергнет их аллах в глубочайшее отделение ада), появились на рубеже земли Ирана числом пятьдесят тысяч свиней, с пушками, похожими на змей; но как скоро непобедимые, вечнопобедоносные войска Царя царей, Убежища мира, Искоренителя терна неверия, ударили на их полчища, то от десяти до пятнадцати тысяч этих окаянных мгновенно извергнули нечистые души свои, и поборники веры последнего пророка захватили такое несметное множество пленных, что цены на невольников вдруг понизились по пятисот на сто на всех базарах Востока.

— Да будет восхвален аллах! Прекрасно, удивительно! — воскликнул везир. — Вот каковы наши! Где так красноречиво напишут, как в Персии! Ты, мирза, сочиняешь не хуже соловья. Хоть это не все правда, но, по неизъяснимому благополучию нашего шаха, это должно быть так, и ещё будет: теперь, или после, это всё равно. Хороша правда, когда она полезна; но и ложь не худа, если кстати.

— Конечно! — примолвил мирза, стоя на коленях и дописывая в руках своё сочинение. — Сам Саади говорит: «Ложь, сказанная с добрым намерением, спасительнее истины, посевающей раздоры».

Везир велел подать себе туфли, встал с ковра, сел на коня, стоявшего перед его палаткою, и поехал к шаху с привезенными мною бумагами. Я вступил в прежнюю свою должность помощника помощнику главноуправляющего благочинием и, подражая примеру моего начальника, пустился рассказывать целому лагерю, в какой опасности находилось наше войско от двух неверных солдат и как я сам отличался против них. Вскоре занятия мои по службе приобрели необыкновенную важность. Настала осень. Шах снялся с целым Двором с равнин Султание, и мы отправились в обратный путь в столицу. Я распоряжал устройством походу посредством моих подчинённых, соблюдая повсюду нужный порядок.

Накануне отъезду из Султание получил я приказание отправить нарочного в Тегеран, с тем чтоб придворные танцовщицы были готовы к приёму шаха в Сулеймание. Сердце во мне забилось: я чувствовал, что дело идет о Зейнаб. Ни рассеянный род жизни в лагерях, ни труды военные не могли изгладить её из моей памяти. Этот приказ возбудил в моем уме прежние опасения насчёт следствий неосторожной любви нашей, усыпленные с некоторого времени. Я ожидал с трепетом дня, когда решатся её судьба и мои сомнения.

Когда мы вступили в Сулеймание, я ехал впереди, открывая шествие. Прибыв ко дворцу, все выстроились по местам; шах один въехал во двор, и вслед за тем залп верблюжьей артиллерии возвестил нам, что он изволил спешиться. Выкурив кальян в приёмной зале, он отпустил вельмож и удалился в гарем. Тогда послышались голоса танцовщиц, которые встретили его у входу и провожали внутрь с пением, при шумном звуке таров, бубнов и небольших барабанов.

Я напрягал слух, не услышу ли ангельского голосу возлюбленной; но только невнятный, постепенно удаляющийся шум отражался в моих ушах. Терзаемый страхом и надеждою, я стоял неподвижно у ворот гарема, не смея обнаруживать своё смущение. Вдруг вышло повеление послать немедленно за бывшим моим хозяином, мирзою Ахмаком. Грустное предчувствие помрачило мою душу; дрожь пробежала по всему телу; я вздохнул и сказал про себя печально: «Конец моей Зейнаб!»

Мирза Ахмак предстал перед шахом и вскоре был отпущен. Увидев меня, он подошёл ко мне, повёл в сторону и сказал:

— Ах, Хаджи! Шах в исступлении. Помнишь ли эту курдскую невольницу, которую подарил я ему в праздник Нового года? Она теперь сказалась больною и не явилась к шаху вместе с прочими танцовщицами. Шах любит её: он отдал ей сердце с первого взгляду и всё лето готовился осчастливить её своим благоволением. Он потребовал меня, чтоб спросить, какого она была поведения. Могу ли я смотреть за проказами чертовой дочери? Он хочет переехать в арк в первый, какой последует, благополучный час и грозит, что если она тогда не будет совершенно здорова и в полной красоте лица, то велит выщипать мне бороду. Нет бога, кроме аллаха! Да будет проклят тот день, когда я купил её, и тот, когда пригласил шаха заглянуть в мой гарем!

Хаким-баши расстался со мною с лицом, опрокинутым вверх ногами. Я удалился в свою палатку горевать над судьбою несчастной девушки; но ещё утешал себя мыслию, что, может быть, она так чем-нибудь нездорова и что, в случае беды, мой искусный мирза Ахмак отвратит от неё внимание шаха, натолковав ему о холодных и горячих болезнях, о борении четырёх мокрот тела, о влиянии звёзд и непостижимости аллахова предопределения. Наконец, ободрясь духом, я произнёс известное двустишие поэта, который, подобно мне, лишен был своей любовницы:

Ужель на свете одна только пара ланьих глаз, один кипарисовый стан, одно лунообразное лицо, что я так мучусь потерею жестокой прелестницы.

В подкрепление этого мудрого совета, я старался ещё возбудить в своём сердце благочестивейшие чувства истинного чада веры пророка насчёт женского полу, то есть вооружить себя полным презрением к нему; но лишь только начинал думать о другом, бледный, кровавый призрак Зейнаб представлялся моему воображению и, казалось, обременял меня горькими упрёками. Я страдал ужасно.

Наступило благополучное соединение планет, и шах переехал в Тегеран. Во мне волновалась кровь. Я искал попасться где-нибудь навстречу мирзе Ахмаку и, действительно, в тот же самый вечер увидел его, выходящего из хельвета. Он был печален; шел медленно, заткнув одну руку за пояс, а другою упершись в бок; глаза его спрятались совершенно в своих норах; спина согнулась ещё безобразнее. Я тотчас заключил, что он несёт злополучную весть; однако стал на его пути, пожелал ему мира и вежливо осведомился об исправности его мозга.

Как скоро он узнал меня, то остановился и воскликнул:

— Ах! Я вас именно искал! Пойдёмте в сторону, Хаджи! Тут происходит удивительная история: эта курдянка навалила на мою голову ужасного пеплу. Ей-ей! Шах совершенно с ума сошёл. Он поговаривает, что велит произвесть в замке всеобщее умерщвление мужчин, начиная со своих везиров до последнего евнуха, и клянётся своею головою, что меня первого сжарит в раскаленной печи, если не отыщу ему виновного.

— Какого виновного? Что? Как? Разве что-нибудь случилось? — спросил я с удивлением, довольно естественным.

— Как не случилось? — возразил он. — Зейнаб! Эта проклятая Зейнаб…

— А! Понимаю! — возразил я. — Вы, видно, немножко с нею пошалили?

— Я? Я? Упаси меня, господи! — воскликнул испуганный хаким-баши, отскочив шага два назад. — Что я за собака, чтобы мог и подумать о такой мерзости? Ради имама Хусейна, Хаджи, не говорите этого: не дай аллах, услышит государь, он тотчас исполнит надо мною свои угрозы. Откуда вы это взяли, чтобы я любил Зейнаб?

— Люди много чего говорили, — примолвил я хладнокровно, — и мы все дивились, что вы, Лукман своего века, Восточный Джалинус, владетель совершенства, изобретатель пластырей и ревеня, вздумали возиться с таким товаром, какова курдянка, известное исчадие шайтана, — существо, самое неблагополучное в мире. Да этакой одной достаточно, чтобы нанесть несчастье не то что на частное семейство, а на целое государство!

— Ваша правда, Хаджи! — сказал мирза и вслед за тем воскликнул, покачивая головою и хлопнув левою рукой по животу: — Какой же я был дурак, что допустил себя влюбиться в чёрные её глаза! Но, правду сказать, это не глаза, а чары! Право, не она смотрела ими, а сам шайтан; и если он не сидит в ней и теперь, то будь я подлец на всю жизнь! Конец концов, что тут делать?

— А мне почему знать? — возразил я. — Что ж хочет шах с нею делать?

— Да провалится она в ад! — вскричал врач. — Пусть себе идет к чёрту, своему родному дяде; я думаю о том, как бы упасти свои кости. Ведь меня хотят сжарить!

При этих словах он посмотрел на меня умильно и сказал:

— Аи, Хаджи! вы удивительный колодезь добродетелей, верх великодушия: на вас любо взглянуть — вы, по крайней мере, человек! На что и говорить, как я вас люблю! Сами знаете, что я взял вас в свой дом, познакомил с врачебным искусством, доставил вам выгодное место. Через меня вы будете со временем первым чиновником в Персии. Если вы способны чувствовать благодарность, то теперь имеете случай мне её доказать. — Тут он замолчал, потом, играя кончиком моей бороды, примолвил: — Постигаете ли, что я хочу сказать?

— Нет, ещё это не проникнуло до моего понятия, — отвечал я.

— Хорошо! а вот что: признайтесь, что вы виноваты. Надо мною посмеются, а вам ничего не будет. Вы человек молодой: что нужды, что о вас скажут в городе? То ли делают молодые люди!

— Над вами посмеются, а меня сжарят вместо вас! — вскричал я. — Это что за речи? В своём ли вы уме, хаким-баши? На что мне жертвовать своею душой? И зачем же вы хотите, чтобы кровь моя упала на вашу голову? Если у меня спросят, то, иншаллах! я скажу для пользы вашей службы, что, по моим соображениям, вы не можете быть виновником нездоровья Зейнаб, потому что ваша ханум ужасно сердита и содержит вас в такой подчинённости, что вы не смеете ни слова пикнуть в своём гареме. Но чужой вины не возьму на себя ни под каким видом.

В это время подошёл к нам один из придворных евнухов с приказом от главного евнуха, чтобы помощник помощнику главноуправляющего благочинием явился в полночь с пятью человеками насакчи и гробом, для отнесения трупа на кладбище.

Я отвечал дрожащими устами: «На мой глаз!» — и чуть не упал в обморок. К счастью, было уже темно, и мирза Ахмак тут же оставил меня, услышав грозный приговор: иначе моё смущение открыло бы всю тайну. Я облился холодным потом. В глазах у меня потемнело, колени задрожали, сердце жестоко призабилось. Демавендские горы, со всею своею серою, казалось, обрушились на мою голову.

«Как! Неужели я буду палачом моей возлюбленной, убийцею собственного чада? — подумал я в душе. — Не довольно ли того, что я виновник её страдания, несчастия, смерти? Я должен ещё отомстить ей за моё же преступление, пролить кровь, смешанную с моею кровью, терзать руками холодные члены, которые нежно прижимал к своей груди, покрывал пламенными поцелуями! Я уйду — скроюсь — пронжу сердце этим кинжалом. Но, нет! Мне нельзя избегнуть того, что суждено свыше. О! Судьба! О! Строгое, неумолимое предопределение! Ах, свет, свет! тобою тот только может прельщаться, кто тебя не знает: ты состоишь из горечи, яду и измены».

С отчаянием в душе, уязвленной угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных её останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погруженную в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошёл на условленное место, где уже застал своих товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнёс только односложный вопрос:

— Свершилось ли?

— Ещё не свершилось, — отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут ещё немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты.

Смерть Зейнаб.

На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху её находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на неё поглядывали; я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал; даже мои руфияны были поражены ужасом.

Наступил промежуток молчания; потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжелое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашёл Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста её ещё шевелились; мне показалось, будто она произнесла слова: «Дитя моё! Дитя моё!» Я бросился отчаянно на её тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простер забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса:

— По крайней мере, это никогда не расстанется со мною!

Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения.

— Ну что, мертва ли? — завизжал он с башни.

— Словно камень, — отвечали мои банкруты.

— Убирайте её прочь! — присовокупил тот же голос.

— Провались ты в ад, бесплодный! — сказал ему один из моих товарищей.

Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошёл за ними. Прибыв на место вечного её успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землею и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного её существования — два больших камня, один над головою, а другой в ногах.

— Все кончено! — сказали они, подойдя ко мне.

— Ступайте домой, я скоро приду, — отвечал я.

Они ушли, я остался на том же месте, погруженный в глубокую думу. Небо не прояснялось; гром ещё раздавался в горах; пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвященного смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное моё отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана.

«Пойду искать утешения на лоне моего семейства, — сказал я, вскакивая с гробницы. — Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану ещё отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие моё прольет в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия».

Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагренный драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на её могиле, упал на колена и совершил то, о чём давно уже не думал, — сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушёл с кладбища, направляясь к Исфагану.

Встреча со старинным другом. Хаджи-Баба спасается от поимщиков править

День начинал брезжиться, когда я перешел за черту города, спеша пешком до Канаргарда, первой станции по исфаганской дороге. Я надеялся застать там караван, отправившийся незадолго из столицы в мой родимый город. Прибыв в Канаргард, я не нашёл и следу каравана и пустился далее, до Султан-чашме. Вблизи этого строения, лежащего уже в пустыне, увидел я на поле человека, который быстро махал руками, производя разные странные телодвижения. Подойдя поближе, я приметил, что он разглагольствует так жарко с собственным своим колпаком, поставленным на земле, в нескольких от него шагах. Голос и приёмы его были мне знакомы. В самом деле, это был рассказчик, один из трёх дервишей, с которыми подружился я в Мешхеде. Он повторял перед колпаком своим сказку, которой недавно выучился, имея в виду позабавить ею путешественников, остановившихся ночевать в караван-сарае.

Узнав меня, он бросился в мои объятия.

— Аи, Хаджи! мир с вами! — воскликнул он. — Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. — Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору.

Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шел тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму — и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нем, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною — такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упрёками, назвал безрасчётливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой.

— Помнишь ли, — примолвил он, — что сказал Фирдоуси о войне: «Сегодня он на седле, завтра седло на нём»? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдём в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведем вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто ещё не знает в Персии.

Мы вошли в обширное, полуразрушившееся здание, где толпы путешественников из стран Востока с шумом поселялись на ночлег. Одни развьючивали лошаков и верблюдов; другие разводили огонь; те бранились за места; те спокойно устраивались в конурках, которыми успели завладеть заблаговременно. Дервиш-краснобай в Селитряной степи, на ночлеге, поистине был приятною для них находкою. Он тотчас составил себе многочисленный круг слушателей на плоской крыше караван-сарая и начал рассказывать им свою повесть. Я был не в том расположении духу, чтобы искать наслаждения в такой пустой забаве, и не слыхал почти ни слова. Но прочие путешественники казались восхищенными до крайности его рассказом, который продолжался до позднего вечера. Они долго ещё курили кальяны на крыше под прекрасным небом, пылающим яркими звёздами, хохоча, рассуждая и споря о разных обстоятельствах слышанной повести. Слуги стлали им постели внизу. Я, несчастный, без чемодану, без всяких путевых приборов, сбирался провесть ночь на жестком полу, подложив под голову камень, вместо подушки, когда вдруг увидел всадника, останавливающегося у ворот караван-сарая. Я узнал в нем одного из моих сослуживцев, бывших со мною при погребении тела Зейнаб, и догадался, зачем он приехал, особенно когда стал он расспрашивать у путешественников, откуда идет караван и не видели ли они там на пути человека, которого приметы совершенно сходствовали с моими.

Мой приятель, дервиш сейчас смекнул, что он сыщик. Твёрдый на все плутовские извороты, он, не запинаясь, взялся отвечать ему за всех путешественников и уверил его, что караван идет не из Тегерана, а в Тегеран, за исключением двух дервишей и его приятеля, которые прибыли сюда из Константинополя и следуют в Китай. Чтоб сбить поимщика с толку, он присовокупил, что на закате солнца встретил именно такого, как он ищет, человека, блуждающего в противоположной стороне пустыни, и показание своё подкрепил многими обстоятельствами, сходствующими с моим приключением. Насакчи, не сомневаясь в истине слов дервиша, поскакал по указанному ему направлению.

Чуть только он исчез из виду, дервиш пришёл ко мне и сказал:

— Хаджи! тебе надобно спасаться отсюда. Этот пустодом, утомясь тщетным поиском в пустыне, вероятно, воротится сюда и непременно тебя откроет. Мне пришла прекрасная мысль. Ступай в Кум и ищи убежища в ограде гробницы Фатимы. Оттуда и сам шах не смеет взять тебя силою. Все, что может он сделать, это воспретить жителям доставлять тебе пищу, под опасением смертной казни. Но это, вероятно, не случится. Конец концов, что он за собака, чтоб столько дорожить одною женщиною? У него их пропасть, а с другой стороны, не так-то скоро человек умирает, как мы, персы, думаем. Аллах милостив!

— Но чем же я буду там кормиться? — возразил я.

— Это предоставь мне, — сказал мой приятель. — Я настигну тебя завтра в Куме, и, иншаллах! мы заведем там отменный кейф. Я сам один раз принужден был сделать то же по самому ничтожному случаю. Одной из шахских жён доставлял я, за деньги, бездельный приём яду, для истребления соперницы, и за то велено было ловить меня повсюду. Я успел, однако ж, спастись в святилище Шах-Абдул-Азимово, вблизи Тегерана. Минут через пять прискакал насакчи, чтоб схватить меня; но не осмелился нарушить неприкосновенности святилища. Никогда в жизни не проводил я времени лучше и приятнее. Я там ничего не делал; богомольцы, посещавшие гробницу святого, приносили мне обильные подаяния, а женщины, которые в большом числе приходят туда из Тегерана молиться, для забавы кормили меня сластями и лакомствами. Нечего долго думать: ступай, любезнейший, в Кум.

— На мой глаз! — отвечал я. — Вы мой доброжелатель, и я никогда не забуду нашей дружбы. Звезда моего счастия, может статься, опять повернет вверх; тогда всю свою бороду я положу в ваши руки. Вы не теперь знаете Хаджи-Бабу: я не из тех, которые доблести свои показывают на ладони, а недостатки прячут под мышку. Я ваш богомолец.

— Итак, отправляйся поскорее в путь. Аллах с тобою! — примолвил он. — Берегись только гулей и джиннов, проходя ночью сквозь Селитряную степь. Прощай, аллах твой покровитель!

Когда начало светать, с радостью увидел я вдали вызолоченный купол кумской мечети. Вступая в черту города, я приметил всадника, быстро поспешающего за мною, и бегом устремился к гробнице благословенной Фатимы. Как только я перелез через толстую цепь, протянутую в главных воротах святилища, гнавшийся за мною всадник в расстоянии не более пятисот шагов закричал на меня:

— Стой! стой! Не пускайте его!

— Да будет восхвален аллах! О Мухаммед! О Али! — воскликнул я с своей стороны и, упав на колена, поцеловал порог гробницы. Вслед за этим сотворил я теплую молитву, с тем душевным восторгом, который легко поймут люди, ускользнувшие величайшим чудом от угрожавшей им гибели.

Между тем сыщик предстал передо мною: это был тот же самый насакчи, которого видели мы вчера. Он приветствовал меня весьма холодно и сказал, что имеет поручение взять меня, где бы я ни находился, и доставить в присутствие шаха, на что у него есть высочайший указ.

— Челом прикладываюсь к высочайшему указу! — отвечал я. — Но вы знаете, насакчи, что эта ограда неприкосновенна, и я хочу воспользоваться предоставленными ей преимуществами и правом всякого правоверного искать в ней защиты от властей. Притом же здесь покоится прах любимой святой Царя царей, который святилище её уважает более всех прочих.

— Что же теперь делать, Хаджи? — возразил руфиян в недоумении. — Этого в указе не написано; если же я вас не представлю, то, вместо ваших, шах велит обрезать мои уши.

— Иншаллах! — примолвил я.

Хаджи-Баба достигает святилища.

— Как иншаллах? — вскричал он. — Неужели я приехал сюда за тем, чтоб ты меня произвел в ослы? Я не человек, если не возьму тебя отсюда. — При этих словах он бросился на меня; я оттолкнул его жестоко. Наступила жаркая борьба: мы возились и кричали, пока муллы, принадлежащие к заведению, не сбежались к нам из своих келий, чтоб узнать о причине шуму.

— Он хочет нарушить права святилища! — закричал я, указывая на сыщика. — Я ищу здесь убежища, а он смеет говорить о взятии меня отсюда, из-под полы покровительства благословенной Фатимы (мир с нею!). Вы, хранители аллахова закона, скажите сами, возможно ли это?

— Что это за известие? — вскричали они в один голос, принимая мою сторону. — Этого, слава аллаху, ещё не бывало в Персии! Если осмелитесь взять кого-нибудь из святилища, то, кроме мщения могущественной нашей святой, навлечете на себя гнев целого сословия улемов. По милости пророка, мы ещё в состоянии растерзать вас в куски, будь вам покровителем не то что Царь царей, а сам царь демонов.

Насакчи испугался и не знал, что отвечать муллам. Усмирив свою наглость, он пытался поддеть меня с другой точки и стал торговаться о подарке, в уважение которого мог бы оставить меня в покое, не обременяя совести упрёком в добровольном и напрасном послаблении.

Я не оспоривал права его на кусок грязи за принятый труд искать меня повсюду, тем более, что, будучи на его месте, я и сам не отвязался бы даром от моего противника, но дал ему чувствовать, что не могу удовлетворить его требованию, потому что бежал из Тегерана нечаянно и ничего не унес с собою.

Он предложил мне подарить ему, по крайней мере, вещи, оставшиеся после меня в столице. Я и на то не согласился и просил его идти благополучно туда, откуда приехал. Впоследствии я узнал, что этот мошенник благовременно прибрал было себе все моё имущество, состоявшее из платья, сундуков, постели, конской сбруи, ковра, кальяна, и проч., будучи сам доносчиком на меня шаху, которому подробно описал моё отчаяние во время умерщвления несчастной курдянки и предполагаемые сношения мои с нею в доме мирзы Ахмака. Он имел в предмете, погубив меня, занять моё место. Видя, что фирман его не может иметь никакого действия, пока я ни шагом не высунусь из ограды привилегированной гробницы, он рассудил за благо возвратиться в Тегеран, но, до отъезду, вручил кумскому градоначальнику данное ему предписание о поимке меня как государственного преступника. Он возложил на него обязанность иметь строгий надзор за моими поступками и, как только перешагну я через порог святилища, схватить меня и доставить в столицу.

Пребывание в кумском святилище. Повесть о жареной голове править

Вскоре после отъезду сыщика услышал я голос приятеля моего, дервиша, который, вступая в город, извещал жителей о своём прибытии громкими восклицаниями имени аллаха и девяноста девяти таинственных свойств его. Он не замедлил явиться ко мне и, при радостной встрече, объявил желание провесть со мною несколько недель в память старинной дружбы в Мешхеде. Мы поселились вдвоем в одной из келий, расположенных кругом обширного четвероугольного здания, среди которого возвышается великолепная гробница Фатимы. По счастию, я унес с собою из Тегерана свои наличные деньги: запас мой простирался до двадцати туманов золотом и десятка серебряных монет, на которые мы тотчас купили себе циновку для покрытия полу, кружку для воды и другие предметы первой потребности.

Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил моё внимание на статью, о которой я вовсе не думал:

— Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и тридцатитрехдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум — такой город, где ни о чём не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры и о том, кто будет спасён, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла; лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти; веселые же и румяные щеки почитаются принадлежностью людей, обреченных на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в неё, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же.

— Человек! — воскликнул я, — это что за речи? Я мусульманин, но человек светский: где мне думать об умерщвлении плоти? Да и что от этого пользы?

— Польза та, что, по крайней мере, не умрёшь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, — отвечал он. — У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана несозданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живёт знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что оберточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью нас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку.

После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрел прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь этот недостаток, чтобы заслужить уважение и покровительство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоёму, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих «аллах велик» отражались во всех углах ограды. Ни чьё лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как моё: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона.

Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается ещё примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моем приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны.

Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы шарики своих четок, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое ещё более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счёт, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчёт их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья.

Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме.

Повесть о жареной голове править

Да будет всем известно что настоящий Хунхар, или Кровопроливец Рума, слывет строгим мусульманином и тщательно печется о поддержании в народе начал явной веры. При вступлении своём на престол он объявил твердое намерение истребить зародыш неверных нравов, посеянных в государстве необдуманным стремлением его предместника к нововведениям, и подарить своих подданных истинно турецким правительством. Так, он возобновил старинный обычай, пришедший в совершенное почти забвение, ходить по городу инкогнито, переодевшись в чужое или вовсе не известное платье. Для вернейшего достижения своей цели он принял у себя за правило переодеваться с большими осторожностями, скрывая даже от своих приближенных род наряду, в котором в данное время должен был появиться в народе.

Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных ещё на нём не видал.

Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного; но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями.

Невольник ударил челом и, сказав: «На мою голову!» — отправился искать такого человека.

Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. «Вот именно человек, какого нам нужно! — подумал евнух. — Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле». Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: «Мир с вами, господин купец!» — то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка.

Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился.

— Как вас зовут? — спросил Мансур.

— Абдаллах, для пользы вашей службы, — отвечал портной, — но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе.

— Вы портной или нет?

— Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более?

— Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу?

— Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку?

— Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повёл тебя в полночь туда, где будет работа?

— Это другой вопрос! Времена теперь опасные; головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то — аллах велик! — я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола.

— Итак, ты согласен на моё предложение: вот тебе два червонца задатку!

— На мой глаз и мою голову! — вскричал Бабадул, принимая деньги. — Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок.

Евнух предварил портного, что придет за ним в полночь, и удалился. Бабадул продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своём счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином.

Старая Дельфериб, согбенная летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков теплого кебаба, соленых огурцов, сухого винограду и сластей; закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии.

Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повёл его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввел портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в темной комнате, слабо освещенной светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушёл.

Повесть о жареной голове.

Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежащим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошел в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова. Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров.

«Хорошо! Вот третий! — подумал про себя портной. — Но этот уже отдает мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели».

Бабадул рассуждал ещё таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повёл его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чём не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придет за ним в его лавку с десятью червонцами за работу.

Расставшись с своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов пополуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила:

— Ну, что?

— Благовестие, — отвечал он. — Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки.

Дельфериб была обрадована до крайности.

— Пускай этот узел остается здесь до завтра; теперь пойдём спать, — сказал Бабадул.

— Нет, нет, я хочу прежде увидеть, что ты принес с собою, — возразила она. — Я не усну всю ночь, если теперь не посмотрю. Взгляни, какая богатая обертка! Тут, в середине, должно быть чудо. — Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевою оберткою находилась другая, попроще; далее третья, четвертая; наконец в последней холстиной салфетке, заключалась — угадайте, что такое? — человеческая голова, облитая запекшейся кровью, бледная, посиневшая, ужасная!

Старая Дельфериб толкнула её в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками; потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении.

— Вот тебе работа! — вскричала жена. — Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан черту на большой праздник в аду?

— Отца его! Деда его! — воскликнул портной гневно и в недоумении. — Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведёт меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое; а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живёт, то немедленно пошёл бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб, душа моя, говори, что тут делать?

— Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, — отвечала она. — Дома держать нельзя.

— Но если делать, то вдруг, — примолвил портной. — Скоро начнет светать, тогда будет уж поздно.

— Нашла средство! — вскричала старуха. — Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнет печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдет за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.

Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась за дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.

Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:

— Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.

Сын обошел горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал:

— Ничего нет.

Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она вскочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать; но, приподняв крышку, был поражен столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.

— Аллах! Аллах! — вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.

— Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, — сказал он. — Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придется умереть с голоду!

Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во все горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.

— Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али, бородобрею? — сказал Махмуд отцу. — Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.

Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерег время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втерся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьею, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.

Кёр-Али вошел, прихрамывая, в лавку, слабо освещенную ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.

— Селям алейкум! Добро пожаловать! — вскричал он. — Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё теплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! — промолвил бородобрей, возвысив голос. — Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идем под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно: — Подай, кравчий, вина остаток… — Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.

В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикрепленном к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:

— Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лед. — Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мертвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.

«— Аман! аман! — вскричал Кёр-Али»…

— Аман! аман! — вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. — Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери все имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!

Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.

— Это что?.. Ей! ей! Это голова, — воскликнул он. — Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, — но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. — При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.

Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому темному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасенную на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошелся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.

Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошёл в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою — мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитёр. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал её и сказал:

— Нет, это пригодится для других. — Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. — Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зацем, зацем лезете из-под полу? — вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа её со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч; он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мертвое лицо и воскликнул:

— Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как зе ты ко мне попался? Дай, господи, стоб все васи головы просли так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Стоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! — Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул её ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал:

— Но, конец концов, цто мне с нею делать? Если кто-нибудь здесь её увидит, то сказут, цто я убил турка. Постой! Хоросо, что вспомнил: найду я для неё место. К зиду! Ах, как прекрасно! К зиду! к зиду, которого недавно казнили на плосцадке.

«Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида».

Проговорив эти слова, Янаки схватил голову под полу и побежал улицей на ближайшую площадку. Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида, которое должно было, по обычаю, оставаться там несколько дней сряду. Надобно заметить, что когда в Турции казнят мусульманина, то отсеченную голову кладут трупу его под мышку, из уважения к сану правоверного, но если жид или христианин подвергнется смертной казни, то, оборотив тело спиною вверх, голову втыкают ему меж ног, лицом к свету и как можно поплотнее к месту, о котором не говорится и в Коране, хотя в нем говорится обо всём возможном в мире. В таком точно положении находилась и голова жида у бренных его останков. Янаки поместил возле неё голову, найденную в его харчевне, сомкнул лицо с лицом и крепко сжал обе головы мертвыми ногами жида. Хотя уже было довольно светло, но на улицах царствовала ещё глубокая тишина, и грек успел воротиться домой, не будучи никем примечен. Он торжествовал в сердце, что так удачно отомстил врагам своего племени, приискав для головы одного из них самое позорное, по его разуму, помещение.

Жид, о котором здесь говорится, лишен был жизни по следующему случаю. Его собратья были обвинены в тайном похищении и убийстве мусульманского ребенка, для добытая иноверной крови, без которой, по общепринятому на Востоке мнению, евреи не могут праздновать своей пасхи. Это обстоятельство произвело в простом народе такое необыкновенное волнение, что, для усмирения его, правительство решилось пожертвовать одним жидом. Вследствие чего поймали ночью одного бесприютного ветошника и поутру обезглавили его всенародно как преступника, уличенного в похищении ребенка. Турецкий чиновник, которому было поручено исполнение этого приговору, нарочно велел казнить несчастного жида насупротив дому одного именитого грека, чтоб исторгнуть у него богатый подарок. Он полагал, что когда труп начнет гнить, то хозяин дому прибегнет к этому естественному средству избавиться от зловония и отвратительного зрелища, почитаемого одним из самых неблагополучных. Но грек, не заботясь о следствиях, закрыл все ставни и сидел спокойно дома. И так пожертвованный ветошник лежал без погребения на куче навозу, пока решится дело между греком и турецким чиновником о том, кто из них упрямее. Изредка только мусульмане подходили к нему, из любопытства. Жиды и христиане не смели приближаться к казненному, страшась насмешек и брани со стороны правоверных, которые, сверх того, могли заставить их убрать труп и отнесть его, на плечах, на кладбище. Янаки первый из гяуров отважился приступить к нему, когда никого не было на площади, чтобы придать ему вторую голову.

День рассвел совершенно, улицы наполнились народом, и некоторые из проходящих случайно приметили у жида лишнюю голову. Они остановились. К ним подоспели другие. Толпа более и более начала увеличиваться. Наконец стечение любопытных сделалось так значительно, что уже не вмещалось на площадке. Молва, выходившая из середины этой многолюдной толпы, пронеслась в целом собрании: все повторяли, что ночью свершилось чудо — жиду отрубили одну голову, а теперь у него две! Вскоре эта молва о таком неслыханном диве распространилась по улицам, кофейням, лавкам, базарам, и весь город, придя в движение, рекою устремился к чудотворному месту. Но всех более встревожены были жиды. Они дали о том знать своим старейшинам, которые решили в торжественном заседании, что это чудо предвещает какое-то весьма необыкновенное событие, которое должно вскоре последовать в пользу иудейского народа. Сыны Израиля сошли с ума от радости: раввины бегали взад и вперёд; все жидовское сословие стеклось на площадку. Евреи отчаянно пробивались сквозь толпу, чтобы увидеть благословенного мученика. Они теперь одни окружали мертвеца, не допуская к нему иноверцев, и с благоговением ожидали той минуты, когда он вдруг встанет, наденет на себя две головы и освободит их из неволи иноверцев.

Но, по несчастию, один любопытный янычар, очистив себе дорогу ятаганом, проникнул до самой кучи навоза и расстроил все их благочестивые надежды. Янычар стоял несколько времени перед мертвецом в совершенном остолбенении, колеблясь между гневом и сомнением; потом вскричал:

— Аллах! Аллах! Нет силы, ни могущества, кроме как у аллаха! Ведь это не гяурские головы! Одна из них собственная коренная голова нашего начальника и господина, аги янычарского.

При этих словах он кликнул своих товарищей. На его голос явились несколько человек янычар. Все они подтвердили его открытие, пришли в ужасную ярость и с этим известием побежали в Орту.

Страшное смятение вспыхнуло в целом янычарском войске. Они ещё не знали, что любимый их начальник, возведенный в это звание по личному их выбору, был, в течение минувшей ночи, обезглавлен по повелению султана.

— Как? Наш ага убит! — возопили они. — Не довольствуясь таким вероломным пролитием невинной крови, ещё с невиданным презрением смеют поступать с несчастною его головою! Поэтому нас здесь считают хуже христианских свиней! Благородною головою высокостепенного аги янычар затыкать самое позорное место отверженного жида! Это что за известие? Тут не мы одни, а весь ислам, все правоверные сыны пророка унижены, поруганы, посрамлены. Подобной обиды нельзя изгладить иначе, как истреблением целого султанского роду. Что за пес осмелился это сделать? Каким образом попала туда голова нашего аги?

— Это выдумка собачьего сына, везира! — кричали одни.

— Рейс-эфенди, рейс-эфенди присоветовал эту мерзость! — восклицали другие.

— Нет! Это работа франкских послов, шпионов, изменников! — отозвались многие голоса.

Затем все они заревели:

— Клянемся аллахом, и священным храмом Каабы, и мечом Омара, и знаменем пророка, что кровью зальем всю Турцию!

Стамбул представлял в ту минуту ужасное, неизъяснимое зрелище. Буйные толпы янычар, вооруженных с ног до головы саблями, ятаганами, ружьями и пистолетами, бегали по городу, стреляя на починок холостыми зарядами и грозя предать все своей неистовой мести. Жиды, в отчаянии, уходили и прятались; лавки и базары поспешно запирали. Тесные, извилистые улицы набиты были народом, волнующимся взад и вперёд при каждом отголоске выстрелу. Шум, визг, суматоха. Повсюду раздаются крики:

— Бунт! пожар! спасайтесь! Янычары зажигают город!

Тревога делается всеобщею.

Но оставим на время эту печальную картину и возвратимся к султанским палатам, чтобы найти развязку странного приключения с головою вождя янычар.

В то именно время, когда султан послал евнуха своего, Мансура, искать для него портного, он дал тайное повеление отрубить голову янычарскому аге, главному виновнику возмущений этой необузданной рати, для которой он был зато предметом истинного обожания. Султан с таким нетерпением ожидал известия о том, что вождя янычар уже не существует, что приказал церемониймейстеру принесть прямо к себе беспокойную его голову. Этот чиновник, явясь с кровавым доказательством ревности своей к службе падишаха, застал в султанской комнате портного, Бабадула, покойно сидящего на софе, и, при тусклом свете лампады, естественно, принял его за султана. Он ударил челом перед портным, повергнул к стопам его голову аги и удалился. Но читатели вспомнят, что до пришествия церемониймейстера грозное, богато одетое лицо важно прошло через комнату и унесло с собою узел с платьем, который Мансур оставил было портному. Это был сам Кровопроливец. Он хотел обмануть своего доверенного евнуха и скрыть даже от его ведома род одежды, в которой сбирался идти разведывать по городу. Для этого он послал его вниз с мнимым поручением, чтоб между тем подменить узел, дав портному образец и товар, вовсе не известные Мансуру. Но тогда как султан занимался укладкою этих вещей, евнух возвратился скорее предполагаемого и увел с собою портного с узлом, который в том промежутке времени церемониймейстер принес и положил в комнате. Кровопроливец вскоре явился туда с подмененным узлом, но уже никого не застал. Ему казалось непонятным, но с чем таким могли они уйти обратно, потому что узел с платьем находился в его руках, а о голове он и не думал. Он хотел было послать за ними нарочного, но, по несчастью, не знал, ни откуда взят портной, ни в которую сторону они отправились. Между тем он удивлялся, что так долго не приносят ему головы возмутителя. Послав узнать, пришёл ли назад церемониймейстер, он ещё более изумился, когда тот, явясь к нему, стал уверять его, что имел счастье лично представить ему голову возмутителя. По надлежащем объяснении султан положил в рот палец и закачал головою.

— Клянусь своею бородою! — вскричал он. — Верно, портной, вместо платья, унес голову раба моего, аги янычар.

Султан дожидался возвращения евнуха с величайшим нетерпением. Он тер руки, потел, сердился, восклицал: «Аллах! Аллах!» — и все-таки не видал его возвращения. Мансур, усталый и полусонный, притащился домой весьма не скоро и, вероятно, не явился бы к султану, если бы тот не позвал его сам.

— Аи, Мансур! беги поскорее к портному и возьми назад узел, — сказал султан, увидев своего любимца. — Он унес голову аги янычар. Если не успеем возвратить её, то может случиться беда.

Тут султан объяснил ему всю загадку, и Мансур, зевая во весь рот, ушёл искать портного, хотя и сам не знал, где его застать. Суконные ряды были ещё заперты; одна только кофейная лавка была в них открыта; евнух зашёл туда спросить, не знает ли кто-нибудь квартиры портного Бабадула. Но в лавке даже это имя было неизвестно. Мансур находился в жестоком недоумении, заботясь в равной степени о голове янычарского аги и о своей собственной, когда звуки утреннего азана напомнили ему, что Бабадул занимает тоже должность муэдзина при маленькой мечети, лежащей у рыбного рынка. Обрадованный этим соображением, евнух побежал туда немедленно: он надеялся поймать похитителя важной государственной головы, когда тот будет скликать правоверных к молитве.

Подходя к рынку, Мансур услышал старый, дрожащий голос, которым чахлая грудь Бабадула с крайним напряжением смущала утреннюю тишину околотка. Став у подошвы минарета, он в самом деле увидел на нём портного. Бабадул, ходя кругом по шурфе, или галерее, окружающей в виде венца верхнюю часть этой тонкой, высокой каланчи, заткнув уши большими пальцами и держа ладони распростертыми, с настежь разинутым ртом, полуприщуренными глазами, напевал во все горло всенародное исповедание веры. Мансур стал махать руками, подавая знак, чтоб он поскорее приходил к нему вниз. Едва только Бабадул приметил евнуха, внезапное воспоминание о мертвой голове уронило его голос. Он только что завёл на высокую ноту: «Вставайте, о слы…» — как вдруг спутался в половине слова и, не успев допеть: «…вущие благоверием! ибо молитва лучше сна», — побежал к Мансуру вниз по крутой лестнице, вьющейся внутри минарета, к крайнему соблазну жителей ближайших домов, которые уже собирались творить намаз в своих спальнях по его красноречивому приглашению. Не дожидаясь, пока тот спросит его о голове, он сам напал на него и обременил укоризнами за его безбожную с ним шутку,

— Человек ты или нет, осквернять такою мерзостью бедного эмира? — вскричал Бабадул. — Мой дом для вас скотная бойня, что ли? Теперь ты, верно, пришёл за тем, чтоб требовать с меня цены крови.

— Что за вздор мечешь в воздух, приятель! — возразил евнух. — Ужели не видишь, что это произошло по ошибке?

— Хороша эта ошибка, что придумана нарочно, чтобы свалить беду с себя на другого! — сказал портной. — Один приходит, врёт, морочит, чтоб заманить меня к себе, под предлогом работы; другой уносит узел с платьем; третий, вместо платья, подает мне человеческую голову. Аллах! Аллах! в хорошее я попал скопище мошенников, плутов, руфиян!

Мансур заткнул ему рот рукою и вскричал:

— Молчи, ради аллаха! Не говори ни слова! Ты утопаешь в грязи ровно с головою. Знаешь ли, кого ты бранишь?

— Какая мне нужда знать? Я ни о чём не ведаю и ведать не хочу, — отвечал Бабадул. — Знаю лишь то, что, кто даёт человеческую голову для себя на платье, тот должен быть неверная собака.

— Как ты смеешь, мерзавец, называть неверною собакой Тень аллаха на земле? Поносить свиным ртом имя Убежища мира? — вскричал Мансур в гневе, забывая должную осмотрительность. — Что за грязь вздумал ты есть? Какой пепел валишь на свою голову? Молчи и ступай со мною. Отдай мне тотчас мертвую голову, а не то сниму с плеч твою.

— Аман! Аман! Ага! Я дурак, осёл, скотина — чем мне быть более? Я не знал, что говорю. Спросите у всех: вам скажут, что я сумасшедший. В самом деле, я несколько помешан. Во имя аллаха! Пожалуйте ко мне в дом. Ваше посещение принесёт мне счастие; голова раба вашего возвысится удивительным образом.

— Мне недосуг, мне некогда ходить к тебе. Где голова, которую унес ты из дворца — голова янычарского аги?

Бабадул смутился, побледнел и содрогнулся от ужасу.

— Голова, изволите вы говорить? — сказал он застенчиво. — Вот изволите видеть, что касается этой головы, то… в рассуждении этой… как вы сами знаете… принимая в соображение все дело… само собою разумеется… так как обстоятельство это относится прямо к голове… Конец концов, что за проклятое предопределение завернуло на мою несчастную бороду?

— Где голова? Говорю тебе! — вскричал евнух повторительно. — Отвечай мне скорее.

Бедный портной пытался удовлетворить настоятельному его требованию, бросаясь на разные уклончивые ответы. Наконец он запутался совершенно и стал перед ним, как онемевший, устремив в него недвижные взоры.

— Сжег ли ты её, что ли? — спросил евнух.

— Цц! — цвакнул Бабадул отрицательно, привздергивая вверх голову.

— Вон ли выбросил? — Цц!

— Продал ли кому-нибудь? — Цц!

— Ну, так съел! Говори, ради имени пророка, что ты с нею сделал? Уж верно, съел!

— Нет!

— Она у тебя лежит в доме?

— Нет!

— Не похоронил ли ты её на кладбище?

— Нет!

Мансур, выйдя из терпения, схватил портного за бороду, потормошил и вскричал:

— Скажи тотчас, мошенник, где девал голову?

— Она жарится в печи, — отвечал он. — Вот я сказал!

— Жарится в печи? — вскричал изумленный евнух. — На что? По какому поводу? Поэтому ты хотел скушать её на здоровье?

— Я сказал правду: она жарится в печи — что ж с нею делать более? — примолвил Бабадул. Тут, ободрясь духом, он объяснил ему, какою хитростью передал её своему соседу.

— Веди меня к этому хлебнику! — сказал Мансур. — Я должен непременно представить голову султану. Что же делать, когда вы её сжарили: ей, видно, так было предопределено при её рождении! Слышанное ли дело жарить голову аги янычар? Нет бога, кроме аллаха!

Евнух и портной пришли к хлебнику Хасану, когда тот вынимал хлеб из печи. Сведав об их желании, хлебник немедленно показал, что найденную в горшке голову он подкинул приятелю своему бородобрею. Евнух велел Хасану следовать за собою, и они все трое явились к Кёру-Али. Этот последний сначала усомнился в ответе, но потом признался чистосердечно, что он эту голову принял за подарок самого начальника демонов и, следственно, препроводил её, по принадлежности, к гяуру Янаки, содержателю греческой харчевни, который, вероятно, нажарил из неё кебаба для своих неверных собратий. Покачивая головами от изумления и восклицая на каждом шагу: «Нет бога, кроме аллаха!» — они отправились вчетвером к Янаки.

Прибытие в лавку такого числа мусульман поразило грека страхом. Он смекнул, что они пришли к нему не завтракать жаркое, а по какому-нибудь неприятному делу и, чуть только услышал о голове, отперся от всего, сказав, что никогда в жизни не видал человеческой головы и не знает и не ведает о той, которой они ищут.

Бородобрей показал место, куда бросил её собственными руками, и поклялся Кораном в справедливости своего извету. Мансур начал было производить обыск в углу и по всей лавке, когда первые признаки распространяющейся по городу тревоги обратили на себя его внимание. Он узнал, что у жида между ногами нашли две головы, что это открытие подало повод к ужаснейшему смятению в янычарском войске. Почему, взяв Янаки с собою, он пошёл на место этого происшествия, сопровождаемый портным, хлебником и бородобреем. Взглянув на тело казненного, они все тотчас узнали утреннего их гостя, а Мансур благороднейшую частицу аги янычарского. Янаки между тем ускользнул от них в толпе. Опасаясь жестокого наказания за свою шутку, он почел за удобнейшее спасаться бегством; помчался домой, собрал все наличные деньги и ушёл из городу.

— Где гяур? — спросил евнух, оглядываясь во все стороны. — Я поведу вас всех к султану.

— Дерзаю представить, для пользы вашей службы, что он ушёл, — подхватил Кёр-Али. — Хоть я одноглазый, но вижу, что это он наделил жида лишнею головою.

Мансур, видя труп, окруженный разъяренными ратниками, не смел в их присутствии отнять у него чужую голову и с тремя виновниками её странствования отправился во дворец. Когда султан узнал о подробностях случившегося с нею приключения, то пришёл в такое недоумение, что, для изображения его, турецкие историографы употребили три сотни самых выспренных гипербол и аллегорий и ещё не могли никаким образом изобразить в точности, так что оно, вероятно, будет потеряно для потомства. Объявить народу о настоящем положении дела было, по его мнению, неловко, потому что правоверные сказали бы: «Наш Кровопроливец съел кучу грязи». Не принять же никакой меры — значило бы добровольно взять вину на себя и предать город неистовству буйной рати, следствием которого могло быть истребление всего султанова Дома. Словом, у султана ум вылетел из головы вон. Он гладил свою бороду, засучал вверх кончики усов, кашлял, вздыхал, приговаривал: «Отца его! Деда его!» — и, наконец, велел позвать верховного везира и муфтия. Они предстали с обыкновенным трепетом. В совещании, происходившем между султаном и этими двумя сановниками, постановлено: что портной, хлебник, бородобрей и хозяин харчевни Янаки имеют предстать пред судилищем муфтия и быть всенародно обвинены в составлении заговору против аги янычар, которого они умертвили и украли голову с тем, чтобы выбрить её, спечь, нарезать из неё кебаба и съесть; что, вследствие этого, они будут приговорены муфтием к уплате цены крови; что как хозяин харчевни был непосредственною причиною возникших в столице беспорядков, неуважительным обращением с такой высокостепенною головой и как он притом грек и собака, то муфтий издаст фетву, что голова его, гяура Янаки, должна быть немедленно отделена от туловища и положена на том же самом месте, где, по воле предвечной судьбы, найдена голова аги, чтобы все неверные ведали о могуществе и правосудии хана двух материков и хакана двух морей, султана, сына султанова.

Для усмирения янычар султан приказал везиру объявить им, что в звание аги будет возведен один из их любимейших начальников и что тело прежнего их вождя будет погребено с приличными почестями. Все эти меры были немедленно приведены в надлежащее исполнение, за исключением перемены головы янычарской на греческую в пользу казненного жида, потому что Янаки пропал без вести. Водворив таким образом тишину в своей столице, великодушный Кровопроливец приказал заплатить из собственной казны пени и штрафы, к которым портной, хлебник и бородобрей были приговорены муфтием, и, сверх того, пожаловал им богатые подарки «за претерпенный ими страх».

Я старался сократить эту повесть по возможности, потому что если бы стал выражаться с тою подробностью, с которою рассказывает её дервиш, то одного этого события достало бы мне на два тома. Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы сказку сделать бесконечною, не утомляя, однако же, внимания слушателей. Дервиш уверял меня, что, взяв за предмет приведенную мною повесть, он бьется об заклад, что растянет рассказ свой на тридцать дней и, по истечении их, будет ещё с неделю пополнять текст свой объяснениями и выпущенными из виду обстоятельствами.

Хаджи-Баба поступает в святоши. Дружба со знаменитейшим персидским богословом. Поучительная беседа править

Наконец сам мирза Абдул-Касем, светило шиитских богословов, слыша отовсюду безмерные похвалы, воздаваемые моей святости, пожелал познакомиться со мною. Он пришёл нарочно молиться в священной ограде, чтобы доставить мне случай явиться к нему с почтением. Вообразите моё затруднение! Как тут предстать перед ученейшим в Персии мужем, составившим себе выспреннее понятие о моих познаниях в богословии, и не обнаружить глубочайшего моего невежества? Я стал наскоро собирать в уме сведения свои по этой части и с досадою почувствовал, что мне едва известны первые основания моей веры. «Увидим, однако ж, что именно знаю я из науки о слове аллаховом? — сказал я про себя. — Я знаю, во-первых, что кто не верит в Мухаммеда и наместника его, Али, тот собака, гяур, неверный, достоин поругания и смерти. Хорошо! Во-вторых, знаю, что все народы пойдут в ад, исключая нас, благочестивых персов. Прекрасно! Далее, знаю, что Омар, похитивший престол пророка, должен быть обречен вечному проклятию: итак, его в ад! Что христиане и жиды нечисты: их тоже в ад! Гебров в ад! Турок, о! всех турок в ад! За то, что они Омара признают человеком, нас считают раскольниками, а сами, умывая руки, льют воду от пальцев к локтю, а не наоборот, как, вероятно, делал сам пророк. Знаю, что пить вино и есть свинину запрещено Кораном; что надобно пять раз в день творить намаз, или молитву, с поклонами, совершив наперёд предписанные умовения. Вот и все… Да, позабыл! Знаю ещё, что для каждого правоверного мусульманина построен в раю великолепный дворец, в котором есть семьдесят отделений, а в каждом отделении семьдесят палат, а в каждой палате семьдесят кроватей, а на каждой кровати семьдесят прелестных чернобровых гурий — это важное дело. Что ж более?..»

В эту минуту вошел в келью приятель мой, дервиш. Я не замедлил сообщить ему о своём затруднительном положении, но он захохотал и сказал:

— И ты кручинишься о такой безделице? Помнишь ли, что говорил тебе товарищ наш, дервиш Сафар, в Мешхеде? Наглость, самонадеянность, бесстыдство…

— Так! Мне за ваши науки досталось уже однажды палками по пятам, а теперь, пожалуй, ещё побьют меня каменьем! — возразил я. — Скажи, дервиш, не шутя, как поступить в этом случае?

— Наглость, самонадеянность, бесстыдство…

— Оставь, ради твоей души! — вскричал я. — Тебе смех, а я пропал, если приметят, что я не более знаю про нашего благословенного пророка, чем про царя франков. Лучше поучи меня немножко богословию.

— Наглость, самонадеянность, бесстыдство, повторяю тебе, везде и всегда спасают человека, — отвечал он. — Ты не будешь Хаджи-Баба, если не надуешь муджтехида. Молчи, вздыхай, сиди, потупив взоры, так какой черт догадается, что ты осёл? Ступай: он тебя дожидается в большой зале.

— Так и быть, бог милостив! — воскликнул я и отправился к муджтехиду, припоминая себе все мудрые изречения Саади и Хафиза о глупости роду человеческого, чтобы, при случае, удивить его возвышенностью моих понятий об этом предмете. Мне довольно было привесть на мысль претерпенные в жизни бедствия, чтобы лицо моё мигом искривилось жалчайшим в целом Куме образом. Муджтехид оканчивал свою молитву, совершая последний обряд её поворотом головы направо и налево, когда я вошел в залу, где он иногда читывал свои уроки. Ученики его стояли в два ряда, по обеим сторонам. Один знакомый мулла доложил ему о моем имени, и он просил меня садиться. Я с благоговением поцеловал край полы святого мужа и занял последнее на ковре место.

— Добро пожаловать, Хаджи! Мы слышали про вас много хорошего, — сказал он. — Присутствие ваше принесёт нам счастие. Сядьте повыше. — После бесчисленных извинений и доказательств покорности, я дополз до места, на которое указал он пальцем, оправился кругом себя и тщательно прикрыл платьем руки и ноги, соблюдая все приличия строжайшей благопристойности.

— Дошло до нашего сведения, что вы, избранный раб всевышнего, — сказал он, — человек, которого речи согласны с поступками и борода под исподом того же цвету, как и снаружи, не так, как у этих мусульман, которые с виду благочестивы, а в сердце прямые кяфиры.

— Да не уменьшится никогда ваше благоволение! — отвечал я, потупив взоры. — Слуга ваш, презренный пес Али, подлейший из рабов, сметающих лбом своим прах уничижения с порога дверей всемогущества аллахова.

— Хаджи поистине напитан удивительным запахом святости! — примолвил муджтехид, обращаясь к своим слушателям. — Иншаллах! Он в раю будет нашим муллою, а мы его паствою.

— Иншаллах! Иншаллах! — воскликнули они в один голос.

Я ещё жалче искривил лицо. Затем последовало общее молчание. Наконец святоша прервал его, говоря:

— Правда ли, Хаджи, что планета вашего счастия закатилась позади вас? Мы давно расстались со светом и спрашиваем вас о том — сохрани, господи! — не из какого-нибудь любопытства, а только чтобы знать, не позволит ли нам аллах быть вам полезным. Украшение обоих миров, господин духов и человеков, пророк Мухаммед (да благословит его аллах и да приветствует он его!) повелеть изволил: «Да пособляют правоверные друг другу: зрячий да руководствует слепого, счастливый да утешает преследуемого судьбою».

Ободрясь благосклонною приветливостью муджтехида, я рассказал собранию свои приключения, с примесью надлежащих цитат из Саади, и в таком виде, как будто я пострадал не за любовницу, а за пламенное усердие к вере последнего пророка. Слушатели кривлялись, вздыхали и смотрели на меня, как на мученика.

— Если так, то, может статься, наступит время, когда я, в руке аллаха, сделаюсь орудием вашего освобождения, — сказал богослов, возводя взоры к небу с каким-то набожным восторгом, который я вдруг у него перенял и весьма удачно повторил при первом ответе. — В конце этой луны, — примолвил святоша, — шах посетит нашу ограду, и как он довольно жалует меня, то, вероятно, не отринет моего представительства.

— Аллах велик, милостив, милосерд, вездесущ, зрящ, слышащ, дающ, животворящ! Он один, без тела, без воздуха, без жены; он направляет, кого хочет, к прямому пути! — воскликнул я, передразнивая муджтехида в его порывах набожности или лицемерства. — Благоволение ваше есть вдохновение его благодати. Об одном лишь прошу вас: да будет всегда прах ваших туфлей сурьмою для глаз раба вашего. Я ваш богомолец.

— Яснее солнца, что вы из числа наших! — сказал святоша, прельщенный изъявлениями с моей стороны почти божественной к нему чести. — Истинные мусульмане тотчас узнают друг друга, подобно членам существующего между франками сословия, называемого мудрецами Фарамуши.

— Нет бога, кроме аллаха! — загремело все собрание, удивляясь обширности сведений своего наставника, который важно гладил себе бороду.

— С вами живёт один дервиш из Аджема, — продолжал он, когда утих торжественный шум в зале. — Что он, ваш знакомец, что ли? Он говорит, что он с вами дышит одним и тем же ртом. Так ли это?

— Что мне вам представить? — отвечал я в большом недоумении, не зная, что об нем думает святоша.

— Да, конечно: он факир, бедняк! — примолвил мой покровитель. — Я дал ему доступ к себе, и он оказал мне некоторые услуги. Я буду об нем помнить.

— Но вы, Хаджи, будьте с ним осторожны, — сказал старый угрюмый мулла, сидевший рядом со мною. — Сколько ни есть на свете воров, мошенников, плутов, все они из Аджема.

— Без сомнения! — присовокупил муджтехид и взялся обеими руками за кушак. Слушатели, зная, что это любимое его телодвижение, когда он собирается говорить о богословии, устремили на него любопытные взоры; он продолжал: — Все, так называемые, дервиши, как последователи Нур-Али-Шаха, так Зехаби, Накш-банда, и в особенности Увейси, суть не что иное, как кяфиры, еретики, противобожники, и все достойны смертной казни. Первые из них утверждают, что священный пост рамазана, умовения семи членов и пятеричное число молитв не суть необходимы для спасения, которое, по их мнению, может быть достигнуто чистым и набожным сердцем, а не известными движениями рук, ног и головы. Вторые хотя и признают Коран, но отвергают все прочее, как-то: семь тысяч двести девяносто девять преданий об изречениях пророка, толкования на них святых мужей и двадцать тысяч томов, написанных богословами о значении слова аллах, и довольствуются беспрерывным произношением этого имени, пока рты их не наполнятся пеною. Третьи хотят казаться святыми, потому что, странно обезобразив свою наружность, предаются неистовым умерщвлениям плоти, более похожим на фигли скоморохов, чем на доказательства сердечного покаяния в грехах. Наконец, четвертые хотят удостоверить нас, будто живут в беспрерывном сообществе с духами, посредством умственного созерцания и размышлений о вещах, которых ни они, ни другие не понимают. Приверженцы этого безбожного учения не полагают никакой разницы между чистым и нечистым, едят и пьют все, что угодно, и даже прикосновение неверных не считают осквернительным. Все они называют себя суфиями и признают начальниками своими шейха Аттара, Саади, Хафиза и Джелалидина Руми. Вот ваши мудрецы, о человеки! Вот ваши светила в этой жизни! Проклятие на их бороды!

— Аминь! — закричало все собрание.

— Проклятие на бороды их отцов, на шаровары их матерей, на головы их сынов, внуков и правнуков!

— Аминь! Аминь!

— Проклятие шейху Аттару и Джелалидину Руми! Аминь! Аминь! Да провалятся они в ад, в геенну!

Все присутствующие поглядывали на меня с любопытством, желая видеть, какое действие произведёт надо мною эта поучительная беседа. Но я так неистово проклинал суфиев вместе с ними, что внушил им самое лучшее понятие о своём изуверстве. Муджтехид был доволен мною. Он продолжал проповедовать против суфиев с таким ожесточением, что, если бы тогда приятель мой, дервиш, навернулся им на глаза, они, без сомнения, убили бы его на месте. Я сам в ту минуту был одушевлен неслыханною яростью против вольнодумцев, и попадись он в наше собрание, то не ручаюсь, не сорвал ли бы я ему головы собственными руками, в угождение аллаху и моему наставнику!

Воротясь в келью, я решился быть отныне самым отчаянным мусульманином. Как скоро мой товарищ пришёл домой, я описал ему подробно нашу беседу и советовал убираться поскорее из Кума, опасаясь за последствия озлобления, возбужденного богословом в своих слушателях против сословия дервишей.

— Если они тебя поймают, то как раз побьют каменьем, — сказал я ему. — На этот счёт успокой душу свою, о дервиш!

— Да посыплются камни с неба на их нечестивые головы! — вскричал он гневно. — Что я им сделал? Я пришёл сюда искать себе пропитание, а не спорить с ними о богословии. Я не вмешиваюсь в дела шиитов с суннитами, ни в пустословие суфиев и строгих мусульман. Не довольно ли того, что, в угождение им, я здесь правильно исполняю все глупые шутки обрядов умовения и намаза; что для этого пустодома, муджтехида, распускаю исподтишка слухи, будто видели его окруженного небесным пламенем, когда он творил молитву на заре, в сулейманской мечети; а эти ханжи, лицемеры, обманщики хотят безвинно умертвить меня, как злодея! Я уйду отсюда; но клянусь аллахом, что никогда не буду совершать умовений, ни молиться, разве явная опасность меня к тому принудит.

Признаюсь, что я даже был рад отделаться от него, хотя и чувствовал себя обязанным ему многим и некоторым образом любил его за шутливый и непринужденный характер. Но дружба с вольнодумцем казалась мне несовместимой с объявленными мною требованиями на беспримерную святость. Потому-то я видел с удовольствием, как он подвязывал свой широкий кушак, с привешенными к нему связками деревянных четок, затыкал за него большую деревянную ложку и накидывал на себя три толстые железные цепи. Я сам пособил ему надеть на спину оленью кожу и подал в руку выдолбленную тыкву. Распрощавшись со мною, он возложил на плечо свой огромный, окованный железом, посох и побрел себе так беззаботно и в таком веселом расположении духа, как будто весь свет принадлежал ему одному.

Приятель-вор. Известия из Тегерана. Прибытие шаха в Кум. Освобождение править

Оставшись один хозяином кельи, я ожидал терпеливо исполнения благосклонного обета муджтехида. Но в Персии и святые ничего не делают без подарку или взятки. Поэтому прежде всего следовало всунуть «кусок грязи» в руку знаменитому моему покровителю, пожертвовав на то частью денежного запасу, в котором заключались все мои средства к пропитанию в случае освобождения. Я думал подарить его молебным ковром и рассчитывал, что для богослова это самая приличная взятка, для меня же она тем удобнейшая, что всякий раз, как при совершении поклонов он покрепче ударит по ней лбом, будет напоминать ему данное мне обещание.

Деньги мои были зарыты в землю в одном из углов кельи. Я пошёл добывать их, придумывая, кого бы мне послать на базар для покупки предполагаемого подарку. Но представьте моё изумление, досаду, гнев, ярость, когда я нигде не докопался моих двадцати туманов! В глазах у меня потемнело. Я вскочил на ноги и закричал:

— Ах ты, собака, руфиян, бессвятостный дервиш! Ты спас меня от поимщиков и обокрал среди изъявлений нежнейшей дружбы! Ты превратил существо моё в горечь, накормил меня хлебом печали! Итак, вырвавшись отсюда, я должен буду пойти в нищие!

Я стал вопить, рыдать, проклинать жизнь свою; и хотя знал, что не умру с голоду в Куме при помощи моего благочестия, но отчаяние овладело мною до такой степени, что свет сделался для меня несносным. Мрачные мысли громадою притолпились к уму. Жестокие воспоминания раздражали мои сердечные раны. Несчастная Зейнаб и безнадежная будущность представлялись мне со всеми ужасами, которых я был свидетелем или должен был сделаться жертвою, так что, если бы кто-нибудь подарил мне тогда приём мышьяку, я несомненно отравил бы себя, не содрогнувшись.

Мулла, предостерегавший меня насчёт плутов из Аджема в поучительной беседе муджтехида, случайно проходил в то время мимо моей кельи. Я остановил его, чтобы излить перед ним свою горесть. Тронутый моим несчастием или прельщенный самолюбивой мыслью о своей проницательности, он, казалось, слушал меня с состраданием.

— Вы говорили правду, мулла, советуя мне быть осторожным в отношении к дервишу, — сказал я. — Он украл все мои деньги, оставил меня без одного динара! Я странник: у меня нет ни друзей, ни знакомых, и тот, который называл себя моим приятелем, поступил со мною, как самый коварный враг! Проклятие на бороду такого приятеля! Куда мне теперь обратиться с просьбою о пособии?

— Не печалься, Хаджи; аллах велик! — отвечал он. — На судьбу роптать бесполезно. Видно, так было угодно аллаху, чтобы дервиш украл ваши деньги: он не мог этого сделать без его соизволения. Деньги пропали — ну, так и пропали — и да здравствуют! Кожа ведь на вас осталась: слава пророку, что на «досках предопределения» не было написано того, чтобы дервиш украл с вас собственную вашу кожу. Целая на человеке кожа, право, вещь недурная!

— Это что за речи, о мулла? — сказал я. — Мы не осёл и знаем, что кожа вещь хорошая; но она не заменит денег. — Потом просил я его доложить, по крайней мере, муджтехиду о моем печальном приключении и удостоверить его в совершенной для меня невозможности доказать ему свою признательность, согласно с искренним моим желанием.

Он обещал исполнить мою просьбу и удалился. В тот же самый день приехал в Кум глава шахских шатроносцев, с радостным для меня известием о скором прибытии Убежища мира. Тотчас начались приготовления. Большая открытая комната, в которой шах молится, посещая святилище, устлана была пышными коврами; двор был выметен и полит водою, и, в день его приезда, пущен был водомёт, устроенный среди мраморного пруда.

Я давно уже не получал известий из Тегерана, и, следственно, у меня не было никакого мерила высочайшего гнева; но льстил себя мыслию, что такое ничтожное, как я, существо не может быть для Царя царей предметом продолжительного гневу. Глава шатроносцев был мне прежде приятель, и между его людьми нашёл я нескольких своих знакомцев. Я открылся перед ними; к моему удивлению, они не побежали от меня, хотя Саади сказал справедливо, что «человек в несчастии похож на фальшивую монету, которой никто принимать не хочет, а если кто и возьмет по ошибке, то старается поскорее спустить с рук и передать другому». Уверяя их, что я совершенно отказался от свету и сделался настоящим «углоседом», я не пропустил, однако ж, случаю косвенно осведомиться у них о придворных сплетнях со времени моего побегу. От них-то я узнал, что прежний мой начальник, насакчи-баши, возвратясь из походу, привез в подарок шаху, между прочими редкостями, пару грузинских пленников, мальчика и девицу, чем и удостоверил его в полной мере в беспримерных своих подвигах на поле брани. Шах благоволил наградить его почетным платьем и сказал, что лицо его удивительно как побелело и будет ещё белее, если он подумает о покаянии и перестанет пить вино. Хотя, по всем показаниям, я один был признан виновником неуспеха Зейнаб в танцеванье, но как я бежал, то хаким-баши подвергнулся за меня ответу и принужден был поднесть шаху богатый подарок в удовлетворение за потерю невольницы, а за обман Средоточия вселенной по такому нежному делу выщипали ему половину бороды. Но с тех пор гнев шаха значительно смягчился, благодаря подаренной от насакчи-баши грузинке, которая тогда самовластно царствовала над его сердцем. По их словам, такой красавицы никогда ещё не видали на базаре, со времен продажи знаменитой Таус. Это была подлинно жемчужина раковины прелести, мозжечок кости совершенства: лицо имела словно полная луна, глаза чёрные, большие, как кулак главного шатроносца, а станом казалась так тонка, что он мог бы пережать её своею пяденью. Словом, при таких обстоятельствах я мог, по их уверениям, получить прощение, представив шаху в подарок каких-нибудь десять или двенадцать туманов.

Это известие ещё более огорчило меня. Я опять стал проклинать дервиша, лишившего меня этого единственного средства к приобретению благоволения Убежища мира, и сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха.

Шах прибыл на другой день и остановился за городом, под палаткою. Многочисленный отряд мулл и богословов вышел ему навстречу и принял его у городских ворот с почестями, должными наместнику пророка. Шах всегда старался жить в согласии с этим опасным народом, зная влияние его на правоверных: потому и теперь оказывал он мирзе Абдул-Касему всевозможное уважение. Прежде всего, отправился он пешком к этому муджтехиду и удостоил его редкой чести, пригласив сидеть в своём присутствии. В продолжение пребывания в Куме он никогда не появлялся верхом; в действиях и приёмах обнаруживал самое набожное уничижение, раздавал бедным обильную милостыню и обогащал дарами гробницу святой. Он сам и его царедворцы, искривив лицо по местному обычаю, всячески силились казаться истощенными постом, молитвами и умерщвлением плоти. Я слыхал при дворе, что хотя внутри сердца шах изволит быть настоящим суфием, но по наружности он чрезвычайно строгий мусульманин. Поэтому ему нетрудно было выдержать здесь свой характер. Но забавно было видеть, как один из его везиров, известный грешник по статье вольнодумства, принужден был в угождение повелителю и покровительствуемым им ханжам завязать правила свои в салфетку забвения и насунуть на брови башлык благочестивой смиренности!

На следующий день, за час до полуденной молитвы, шах явился в ограде святилища, сопровождаемый несметною толпою государственных чиновников, слуг, мулл и народу. Он был одет запросто, в темном платье, без всяких украшений, без дорогих камней, даже без кинжала, и в руке держал длинную, финифтью расписанную палку с головкою дивной работы. Единственный драгоценный предмет, которым он мог гордиться, были его четки, набранные из огромных жемчужин необыкновенной красоты, добываемых из казённых тоней Бахрейна. Он беспрестанно пропускал их сквозь пальцы, пришевеливая губами.

Муджтехид следовал за шахом в двух или трёх шагах по левую руку, отвечая на вопросы, которые тот благоволил предлагать ему, и слушая с глубочайшим вниманием его замечания. Шествие должно было проходить мимо моей кельи. Я стоял у своих дверей, трепеща и надеясь быть примеченным моим покровителем, что могло напомнить ему о данном мне обещании. Но, видя, что впереди шаха, который уже подходил к тому месту, не было никого такого, кто бы мог вытолкать меня вон, я решился ходатайствовать сам за себя. Для этого я выскочил из кельи, повалился ему в ноги и вскричал:

— Убежище моё у падишаха, Убежища мира! Молю о помиловании, ради праха благословенной Фатимы!

— Кто он такой? Здешний ли? — спросил шах.

— Он пользуется убежищем в этом святилище и хлопочет о прощении, в котором шах не благоволит отказывать несчастным, удостаивая святилище своего посещения, — отвечал мирза Абдул-Касем. — Он и мы жертвы шаха. Что падишах засудит, тому и быть.

— Но кто он таков и по какому поводу здесь находится? — спросил шах.

— Я жертва шаха, Средоточия вселенной, — примолвил я, — был наибом, то есть помощником помощнику главноуправляющего благочинием. Имя рабу вашему Хаджи-Баба. Завистники мои обнесли меня перед шахом: я ни в чем не виноват.

— Понимаем! — вскричал шах, помолчав минуту. — Так это ты Хаджи-Баба? Поздравляю! Какая бы то собака ни напроказничала, хаким-баши или наиб, это всё равно. Дело в том, что шах потерял своё добро. Ясно ли это или нет, а? Как ты думаешь, мирза Абдул-Касем?

— Конечно! — отвечал святой муж. — Вообще в делах между мужчинами и женщинами только женщины в состоянии сказать правду.

— Но что говорит шариат, закон нашей несомненной веры? — возразил повелитель. — Шах потерял через них свою невольницу. За всякое существо человеческое полагается взнос цены крови: даже за убиение франка или русского платится что-нибудь. Так зачем же мы должны даром терять свою собственность, по милости нашего врача или помощника помощнику какой бы то ни было собаке?

— За всякое создание аллахово назначена по закону цена крови: кровь не должна быть проливаема без уплаты пени, — присовокупил богослов. — Но в Благородной книге сказано: «Лучше вам будет, если простите». Эти слова, о шах, относятся особенно к лицам, облеченным властию, и всегда были правилом для падишаха, Убежища мира (да продлится его царствование до дня преставления!). Обрадовав высочайшим прощением несчастного грешника, шах стяжает себе заслугу перед аллахом большую, чем умертвив двадцать человек русских, или посадив на кол отца всех франков, или даже побив каменьями вольнодумца — суфия.

— Так и быть! — сказал шах и, возвысив голос, громко примолвил: — Можешь удалиться, но помни, что освобождением своим обязан ты предстательству этого святого мужа (тут он положил руку на плечо муджтехиду) и что без него никогда не видал бы ты солнца. Поди прочь! И не смей вперёд стоять в нашем светлом присутствии.

Прибытие в Исфаган. Старые знакомцы. Умирающий отец. Родня. Погребение править

Не нужно было об одном и том же говорить мне дважды. Я тотчас оставил Кум, мулл, муджтехидов и всех ханжей и, с несколькими риалами в кармане, помчался пешком в Исфаган. Пребывание в богословском городе действительно поселило во мне некоторое желание быть добрым мусульманином. Я укорял себя в неблагодарности к родителям, которым ни разу не сообщил о себе известия и которых, быть может, не застану теперь в живых. Душевно гнушаясь прошедшею жизнью, проведенною в пороке, гордости, забвении обязанностей веры, я сожалел даже, что присутствие шаха не дозволило мне остаться в Куме и быть учеником мирзы Абдул-Касема. Твердое намерение прослыть добрым сыном, честным человеком, примерным питомцем ислама составляло единственное моё утешение в тяжком и одиноком странствовании.

Вид мрачной горы «Казиева колпака», знаменующей вдали местоположение Исфагана, воскресил во мне сладостные воспоминания юности. «Кто знает, — подумал я, — найду ли я ещё в живых учителя моего, муллу; соседа нашего, лавочника, у которого покупал я сливы, пряники и сласти; старого друга, привратника, которого тормошил за усы, когда я был ещё мальчиком, и напугал так жестоко во время набегу на караван-сарай вместе с туркменами?» Увидев минареты города, я остановился и сотворил теплую молитву, благодаря аллаха за сохранение меня в путешествии. Потом положил я два камня, один на другой, для памяти, и произнёс следующий обет:

— О Али! позволь верному псу твоему, Хаджи-Бабе, благополучно достигнуть родительского порогу, — тогда клянусь твоею святостью, что убью барана и в честь твою угощу им родных и друзей!

Волнуемый надеждою и грустными предчувствиями, немедленно прошел я по извилистым улицам и крытым базарам и предстал перед главным караван-сараем. Лавка отца моего была заперта. Это обстоятельство произвело во мне неприятное впечатление; но я вспомнил, что это была пятница, и подумал — вероятно, дожив до глубокой старости, батюшка сделался строгим мусульманином и не хочет работать в часы, посвящаемые правоверными соборной молитве.

Караван-сарай, однако ж, был отперт и представлял давно знакомое мне зрелище. Двор был завален грудами тюков, на нём толпились лошаки и погонщики; путешественники из различных стран свету, каждый в своей природной одежде, сидели на пятках у своих конурок или расхаживали по двору, не заботясь друг о друге; те заняты были разговором; те проходили недосужно, с челом, нахмуренным расчётами; те, наконец, дремали, уронив из рта трубки. Разглядывая людей среди этой ежедневной суматохи, я увидел привратника с глиняным кальяном в руке; он пробирался сквозь кипы товаров, чтобы поискать себе уголек жару. Голова его, углубившаяся в плеча от старости, клонилась уже к земле, и согнутые колени с трудом поддерживали хилое туловище. Он так привык к беспрестанному вокруг него движению странников, что когда я заговорил с ним, то добрый старик ответствовал, стоя боком и не думая даже посмотреть мне в лицо.

— Вы меня не узнаете, Али-Мухаммед? — сказал я.

— Приятель! Караван-сарай — картина свету, — отвечал он. — Люди приходят и уходят, и никто не обращает на них внимания. Как мне вас узнать? Али-Мухаммед состарился, и память его рушилась вместе с здоровьем.

— Но, верно, вы не забыли Хаджи-Бабы, маленького Хаджи, который брил вам голову, подстригал бороду и усы?

— Нет божества, кроме аллаха! — вскричал он с крайним изумлением. — Вы, в самом деле, тот Хаджи? Ах, сын мой, место ваше долго было не занято! Слава Али, наконец вы появились. Но зачем не подоспели вы к нам прежде? Батюшка ваш при смерти.

— Как, при смерти? Что вы говорите? Где он? Что с ним сделалось?

— Да! Уж он брить нас более не будет, — примолвил привратник. — Ступайте к нему на дом поскорее: может статься, ещё застанете его в живых, обрадуете своим прибытием и получите последнее благословение. Дай, аллах, чтобы и я вскоре за ним последовал! Свет — суета. Пятьдесят лет сряду я отпирал и запирал ворота этого караван-сарая; но вскоре придется самому затворить дверь жизни навсегда.

Хаджи-Баба застаёт своего отца на смертном одре.

Я не дослушал до конца слов привратника и побежал к родительскому дому. У низкого и тесного входу приметил я двух зевающих мулл, которые, как зловещие птицы, мелькают всегда заблаговременно около места, где должно свершиться несчастие. Не сказав им ни слова, я вошел в дверь, проникнул в приёмную комнату и нашёл её набитою разного звания народом. Как любопытные, не принадлежащие к семейству, могут в подобных случаях приходить и уходить произвольно, то прибытие лишнего посетителя никому не показалось заслуживающим внимания. Почтенный старец лежал на постели, постланной на полу. Возле него с одной стороны сидел лекарь, с другой стоял на коленях пожилой человек, в котором узнал я прежнего моего учителя. Он старался утешительною беседой услаждать последние минуты жизни своего приятеля.

— Не унывайте, любезный друг! — говорил он. — Буде угодно аллаху, вы ещё можете провесть многие годы в земных удовольствиях. Ещё увидите вашего сына, Хаджи-Бабу, может статься, недалеко отсюда. Но теперь удобное и благополучное время избрать себе наследника на случай кончины. Если вам не противно, то назначьте вашим преемником кого-нибудь из присутствующих.

— А!.. Хаджи нас оставил: не видать мне его боле! — промолвил старец слабым голосом. — Он возгордился в счастии и не думает о своих бедных родителях. Он недостоин быть моим наследником. — Эти слова поразили меня сильнее громового удару. Я не мог выдержать долее, бросился к нему и вскричал:

— Хаджи здесь! Хаджи пришёл просить вашего благословения! Я ваш сын: не отвергайте моего раскаяния. — При этих словах я упал на колена, поцеловал холодную руку родителя и залился слезами, наполняя воздух воплем и рыданиями. Все, бывшие в собрании, остолбенели от такого неожиданного появления. Одни посматривали на меня с досадою, другие с недоверчивостью; но большая часть зрителей была душевно растрогана. Гаснущие глаза отца мгновенно зардели искрою жизни и радости, когда он силился сообразить черты моего лица. Окинув меня взглядом, он всплеснул дрожащими руками и примолвил:

— Слава Аллаху! Наконец я увидел сына… Вот мой истинный наследник… Но хорошо ли ты сделал, Хаджи, оставив нас столько лет без всякого о себе известия?.. Зачем не пришёл ко мне прежде?.. — Тут голос его пресекся, и голова упала на грудь.

— Погоди, Хаджи, не говори более: позволь ему собраться с силами, — сказал мой учитель.

— Увидим ещё, какой он Хаджи-Баба, — сказал один молодой человек, посматривая на меня враждебно. Мне сказали, что это племянник первой жены моего отца: он питал надежду быть главным его наследником. Присутствующие большею частию принадлежали к числу родственников того же семейства и, как стая хищных птиц, слетелись к умирающему, чтоб исторгнуть у него хоть малую часть наследства. Все они явно сомневались в моей подлинности и, вероятно, поступили бы со мною, как с плутом, если бы учитель не засвидетельствовал, что я в самом деле тот самый Хаджи-Баба, которого драл он за уши, когда излагал свойства арабских действительных и страдательных глаголов. Но лучшим в мою пользу доказательством было признание самой родительницы. Узнав о моем прибытии, она выбежала из андаруна, бросилась мне на шею и приветствовала меня всеми возможными выражениями нежности, с криком, плачем и обмороком: это должно было убедить и самых недоверчивых.

Чтобы вывесть отца из усыпления, лекарь хотел влить ему в горло стакан своего лекарства. Но, когда поднимали его голову, он нечаянно чихнул. Присутствующие и сам лекарь сочли это такою неблагополучною приметой, что признали необходимым обождать с приёмом лекарства, по крайней мере, часа два. По истечении этого времени, когда влияние опасной приметы прошло совершенно, подняли опять голову больного, но, к немалому удивлению врача, нашли его мертвым.

Муллы тотчас велели намочить в воде кусок хлопчатой бумаги и выжать её в рот усопшего; тело повернуть ногами к кыбле; связать вместе два большие пальца у ног и лицо подвязать платком. Стакан воды был поставлен на голове, и все собрание громко произнесло исповедание веры, без чего душа мусульманина не может удобно переселиться в рай. Вслед за тем муллы принялись читать нараспев предписанные главы Корана. Два другие, с которыми повстречался я у входу, влезли на крышу дома и стали напевать священные изречения этой книги, имеющие большую или меньшую связь с происшествием, возвещая народу о последовавшей кончине правоверного. Между тем бывшие в собрании родственники и друзья покойного окружили его тело и принялись обнаруживать печаль свою жалостным воплем и криком. Из мужской комнаты горесть сообщилась в женское отделение, где немедленно родственницы, приятельницы и знакомые гарема начали предаваться изъявлениям её, по наилучшему и новейшему обряду. Дом гремел отчаянием. Вежливость и услужливый характер отца моего снискали ему любовь и уважение множества жителей всех состояний, и они теперь стремились воздать ему последнюю почесть; а матушка, будучи по званию своему записною плакуньею и главным действующим лицом при погребениях, скликала к себе такую стаю подруг из своего сословия, что, по уверению многих, в Исфагане ни одного хана не оплакивали ещё так пронзительно и умильно, как моего родителя.

Я не имел нужды возбуждать в себе печаль искусственными средствами и рыдал без памяти, сидя в углу комнаты. Один старый мулла подошёл ко мне и сказал, что мне не следует носить ни шапки, ни обуви, пока тело не будет предано земле, и что уже пора рвать на себе платье. Соображаясь с обыкновением, я тотчас обнажил голову и ноги. Что касается до рванья одежды, то услужливый мулла вызвался сам совершить на мне этот обряд, уверяя меня честью, что знает, как что делать, и отнюдь не испортит моего кафтана. Я отдал себя в полное его распоряжение, и он, дернув за кончик борта, выглядывавший из вороту, оторвал его по шву на несколько дюймов. Этот кусок борту повис небрежно на моей груди, и после погребения многие поздравляли меня с тем, что я очень хорошо сетовал по батюшке. Матушка также горевала весьма достопримерно: припрятав свои косы и закутав голову в черную шаль, она призывала мужа своего по имени и исчисляла все его похвальные качества души и сердца самым заунывным голосом.

В это время набралось около покойника множество соседей и прохожих, которые стекались к нему для чтения Корана и слушания читающих, что равномерно полагается весьма богоугодным делом. В том числе явились и важные при погребениях лица, умники, славящиеся своим искусством утешать опечаленные семейства посредством мудрых и красноречивых утешений. Прежний мой учитель, слывший в целом городе одним из опытнейших погребальных утешителей, сел подле меня и, от имени всего сословия, отозвался следующим образом:

— Да! Наконец родитель ваш умер. Делать нечего! Что ж дурного, что он умер? Смерть — конец всего созданного. Он родился на свет, нажил себе сына, дождался старости и умер: что ж ему делать более? Место его заступите вы. Слава аллаху, вы человек удивительный, молодец хоть куда! Вам следует не грустить, а радоваться подобному случаю. Вместо того, чтобы брить головы, он теперь ликует в раю, сидит между двумя прелестными гуриями, кушает мед да запивает молоком. О чём же тут плакать? Уж если так, то скорее плачьте о том, что вы не умерли вместе с ним. Впрочем, я не вижу повода есть печаль! Напротив того, вы имеете многие основательные причины радоваться от всего сердца. Отец ваш легко мог родиться неверным — а он родился мусульманином. Он мог быть турком и франком — а был природным персом. Мог быть суннитом — а был одним из благочестивейших шиитов. Мог жить как христианин — а жил как истинный питомец ислама. Мог скончаться как отверженный жид — скончался на лоне явной веры. Все эти обстоятельства должны быть для вас неисчерпаемым источником торжества и веселия. Конец концов! вы мусульманин, а не осёл: сами знаете, что судьбе противиться нельзя.

Тогда как присутствующие удивлялись красноречию моего учителя, пришли умывальщики трупов и принесли гроб. Принимая в соображение отличную славу отца моего, приобретенную им в течение лет пятидесяти на лучших персидских, не только частных, но и государственных головах, останавливавшихся в караван-сарае, он присоветовал мне велеть соорудить над покойником имаре, род балдахина из шалей и других редких материй, украшенного чёрными флагами и употребляемого только при погребении высоких сановников и вельмож. Дальние родственники положили тело в гроб и отнесли его на место умовения трупов, где оно было вручено умывальщикам. Эти отвратительные ремесленники тотчас принялись за работу. Они сперва обмыли тело чистою холодною водой, потом вытерли его тиною, солью и камфарою, наконец, завернули в саван и опять положили в гроб.

Множество правоверных, добровольно вызвавшихся нести гроб оттуда на кладбище, ясно доказывали любовь, которою покойный мой родитель пользовался у своих земляков. Даже незнакомцы, побуждаемые чувством заслуги перед аллахом от исполнения последнего долгу в отношении к доброму мусульманину, старались подставить плечо под бренные его останки. Толпа сопровождающих гроб постепенно умножалась по мере приближения погребального ходу к месту вечного успокоения. Я шел непосредственно за телом, в небольшом расстоянии, а за мною следовали те, которые называли себя родственниками и друзьями усопшего. Мулла громко прочитал молитву, которую повторили все присутствующие, и пригласил меня, как ближайшего родственника, опустить гроб в могилу. Развязали тесемки, прикрепляющие саван; прочли молитву и, провозгласив имена двенадцати имамов, засыпали гроб землею. Наконец каждый из посетителей произнёс первую главу Корана; могила полита была водою, все разошлись с условием собраться опять в доме покойника. На кладбище остался один мулла для чтения молитв над его головою.

Я теперь был главное лицо в доме. Вспомнив о своём обете и обязанности нежного сына, я приказал приготовить угощение для всех бывших при выносе тела и не жалеть на то никаких издержек. Мужчин принимал я, а матушка в гареме принимала женщин. Двое мулл читали Коран в мужском отделении, а третьего нанял я в то же время читать у могилы, где для него раскинули небольшую палатку. Траур, который обыкновенно продолжается сообразно с средствами семейства от трёх дней до одного месяца, назначен был у меня пятидневный. В течение этого времени родственники давали поочередно угощения. На шестой день старейшие из них пришли ко мне «починять разорванное платье», и я принужден был ещё раз угостить их в своём доме. В этом последнем собрании раздаваемы были собеседникам листы Корана: каждый из них должен был прочитать свой лист, и таким образом, в несколько часов, прошли мы всю Несомненную книгу. Матушка с родственницами и приятельницами отправились толпою на кладбище, с порядочным запасом сластей и хлеба, нарочно спеченного на этот предмет. Скушав сласти и раздав хлеб бедным, они возвратились домой с надлежащими воплями и рыданиями. Дня через два те же самые женщины пришли к ней опять и повели её в баню, где сняли с неё траур, выкрасили хною руки и ноги и надели чистое платье. Этим кончились печальные обряды.

Розыск о наследстве. Хлопоты Хаджи-Бабы. Добрый совет править

Исполнив всё, чего требовали приличия, я занялся домашними делами. Прежде всего желал я привесть в ясность состояние покойного родителя. Родственники, которых моё появление лишило наследства, взводили на меня небылицы, браня и ругая меня повсюду. Я расчёлся с ними тою же монетою и, по милости пророка, отплатил им такими ругательствами, каких ещё не слыхали ни они, ни их отцы, и которым имел я случай выучиться при дворе Тени аллаха на земле, у первейших чиновников Порога.

Придя к матушке, я сел возле неё и завёл разговор о бесчисленных добродетелях покойника. Едва только определили мы надлежащим образом важность претерпенной нами потери, я сказал:

— Теперь объясните мне, родительница, состояние дел Кербелаи Хасана. Между нами не должно быть никакой тайны. Он вас любил, имел к вам полную доверенность, и вы лучше всех знаете, в чем заключается его имущество.

— А мне почему знать? — возразила она быстро, с приметным беспокойством.

Я не допустил её отрекаться более и продолжал:

— Вам известно, что по закону я должен всего прежде уплатить долги покойника: желаю знать, на сколько именно они простираются. Кроме того, следует удовлетворить издержки погребения, а у меня нет ни одного динара. Для всего этого нужны деньги: иначе как моё лицо, так и лицо покойного отца останутся навсегда чёрными, и враги мои будут меня преследовать. Батюшка, несомненно, слыл богатым человеком, когда такое множество пиявиц наплыло к нему перед кончиною, чтобы поживиться его наследством. Итак, скажите мне, родительница, куда прятал он свои наличные деньги, кто именно его должники и что оставил он после себя, кроме того, что мне известно.

— Аллах! Аллах! Что это за речи? — воскликнула она. — Отец твой был добрый человек, но беден всю жизнь и, сколько я знаю, не накопил ни одного тумана. Откуда тут быть деньгам? Всякий божий день мы питались сухим хлебом: только когда, бывало, приедет караван и в лавку набьется куча голов для бритья, дозволяли мы себе купить десяток кусков кебаба и состряпать блюдо рисовой каши. Иначе кусок хлеба и сыру, пара луковиц и несколько соленых огурцов составляли нашу всегдашнюю пищу. Какие же тут могут быть деньги? После Хасана остался дом, который видишь; осталась цирюльничья лавка с утварью, и более ничего. Хорошо, что ты подоспел к нам вовремя: по крайней мере, заступишь его место. Иншаллах! Рука твоя будет счастлива: надеемся, что при помощи пророка бритвы покойника будут ещё звенеть на купеческих лбах круглый год без умолку.

— Это удивительно! — сказал я. — Батюшка работал усердно пятьдесят лет сряду, а теперь и следу нет его трудов! Тут должна быть какая-нибудь мудрость, надобно позвать ворожей.

— Ворожей? А для какого чёрта они тебе нужны? — вскричала она. — Их призывают, когда хотят открыть вора; я же не думаю, чтобы ты обвинял меня в воровстве. Скорее поди расспроси у приятелей, у знакомых, у Ахуна, бывшего твоего учителя. Он был друг Кербелаи Хасану и скажет тебе всю правду.

— Вы хорошо говорите, — отвечал я. — Ахун должен знать все тайны покойного батюшки: он был духовным его наставником в последние минуты жизни; понуждал его сделать завещание и избрать себе наследника, следственно, скажет мне, что именно оставлял он наследнику.

Ахун занимался с учениками своими в классе, когда я пришёл к нему. Он тотчас отпустил мальчиков домой и стал уверять меня, что глаза его просветлились от моего лицезрения и что прибытие моё принесёт ему удивительное счастие.

— Аи, Ахун! не шутите над моею бородою, — сказал я. — За мною повсюду следует несчастие. Я потерял родителя, но думал, что, по крайней мере, найду что-нибудь в его кошельке. Теперь мне говорят, что я должен быть нищим.

Учитель положил руки на колена, ладонями вверх, возвел глаза к небу и сказал:

— Бог милостив! О, аллах! все, что ни есть, это ты: кроме тебя, ничего нет! Да, сын мой! свет такое ничто: он не стоит того, чтоб о нём и думать. Не желай ничего, не ищи ничего, так ничто и тебя искать не будет.

— Полноте, Ахун, перестань болтать пустяки! — возразил я. — Давно ли ты сделался суфием, что так презираешь мирские блага? Слава пророку, я бывал в Куме и по этой статье сам в состоянии насказать тебе таких вещей, каких ты и во сне не слышал. Но не в том дело. Ты был короткий приятель моему отцу: скажи, где девалось его имение?

Учитель, подобрав себе лицо глубокомудрое, подумал, откашлялся и произнёс длинный ряд клятв, которые кончились тем, что, по его мнению, у батюшки не было никаких денег. Он подтвердил во всем показания моей матери, и я долго сидел перед ним в остолбенении. Отец мой был добрый мусульманин и, сколько знаю, гнушался, как грехом, раздачею денег на проценты. Как это воспрещено Кораном, то помню, что он однажды отказал в том бывшему хозяину моему, Осман-аге, который хотел занять у него значительную сумму и предлагал двадцать процентов за четыре месяца. Итак, он не мог пустить капитал свой по рукам; но куда и как исчез он в моё отсутствие, того я отнюдь не постигал своим умом. Наконец я возложил упование своё на аллаха и оставил учителя с грустью в сердце.

Из мечети пошёл я прямо в отцовскую лавку, размышляя дорогою о своём положении. В Исфагане мне нечего было делать между такими плутами, как мои земляки. Надобно непременно возвратиться в столицу, подумал я. Конец концов, Тегеран есть единственное поприще для искателей счастия и подобных мне искусников. Теперь посмотрим, что в лавке, а потом порассудим о дальнейшем. Я вижу, что меня обманывают; но кого подозревать? за кого приняться? где искать правосудия? Виноват я сам: пришёл поздно. При этой печальной мысли я вынул ключ из кармана и стал отпирать лавку, когда подошёл ко мне старик, привратник караван-сарая.

— Мир с вами, ага! — сказал он мне. — Да умножится ваше благосостояние! Глаза мои просветлились!

— Ты, видно, сегодня в хорошем кейфе, Мухаммед-Али, что так меня величаешь, — отвечал я. — Какое тут благосостояние? Беда, нищета, и только. Ох! Чрева мои превратились в воду! Душа во мне засохла!

— Это что за известие? — спросил он. — Батюшка ваш (да озарит аллах его могилу!) умер — вы его наследник — молод, красавец, машаллах! Что ж вам нужно более?

— Наследник, это правда; но по пустякам, — промолвил я. — Что ж я получил в наследство? Старую землянку, с несколькими ветхими коврами, мисами и горшками, да эту лавку, с одним медным тазом и дюжиною бритв. Плюю на такое наследство!

— А денежки? — возразил он. — Вы об них и не упоминаете! Батюшка ваш (вечная ему память!) слыл у нас столько же скупым на копейку, сколько был щедр на мыло. Все знают, что он накопил денег кучу и всякий день прибавлял к ней понемножечку.

— А скончался, не оставив ни полушки, — подхватил я.

— Пустое! Вы, по-видимому, такой же скряга, как и ваш отец (да упокоит аллах душу его!), и не хотите признаваться, что у вас денег с голову, — присовокупил привратник. — Возможное ли дело, чтобы он ничего вам не оставил? Слава аллаху, мы не осёл и знаем, сколько он зарабатывал. Покойник Кербелаи Хасан, круглым числом, бривал по пятидесяти голов в сутки. Положим, десять голов на пищу, десять на содержание лавки и дому; пять на прихоти жены, а двадцать пять голов ежедневно оставалось у него в кармане. Двадцать пять голов — не шутка! Это значит, по крайней мере, две или три тысячи пиастров в год.

— Ты прав, Мухаммед-Али: я сам знаю, что у него водились деньги; но что мне делать, когда я отыскать их не могу! — сказал я. — Матушка клянётся, что денег в доме никогда не бывало. Ахун говорит то же. Я не пророк и думаю идти к казию.

— К казию? Упаси вас аллах! — вскричал Мухаммед-Али. — К казию без взятки не подступитесь. Кто утаил наследство, подсунет ему более, чем вы, и выиграет дело.

— Так что ж тут делать? — спросил я. — Не прибегнуть ли мне к ворожеям?

— Вреда нет! — отвечал привратник. — С тех пор как я живу в этом караван-сарае, мне случилось быть свидетелем удивительных открытий некоторых колдунов. У разных купцов пропадали деньги и отыскивались при их пособии. Только после нападения туркмен на караван-сарай, во время которого произошли значительные покражи, колдуны съели грязь и ничего не выворожили. Ох! какого пеплу это несчастное происшествие навалило на мою голову! Многие подозревали меня в согласии с туркменами. Но всего удивительнее, что вы, Хаджи, как-то находились между ними, потому что я тогда только отворил им ворота, когда один собачий сын назвался вашим именем.

— Но я слышал, что ты храбро сражался против этих хищников, не правда ли? — прервал я, боясь, чтобы он не приметил моего смущения. — Машаллах, Мухаммед-Али! Один погонщик рассказывал мне в Мешхеде чудеса о твоих подвигах.

— Правда, что одному из них, именно тому, который выдавал себя за вас, размозжил я голову вот этим ключом; да что проку, когда все наши струсили? — отвечал привратник. — Будь со мною человек десять таких, как я был тогда, то ни один руфиян не унес бы отсюда здоровых костей.

Я попустил старику лгать вдоволь насчёт набегу, которого обстоятельства так хорошо были мне известны. Радуясь, что внушил мне высокое о себе понятие, он обещал прислать ко мне завтра колдуна, — первого в целом Исфагане, который в состоянии открыть червонец не то что на несколько газов под землею, а на самом дне Кашанского колодезя.

Персидский колдун. Волшебная чаша. Испытание посредством сухого рису. Земляная насыпь. Клад править

На другой день поутру явился ко мне маленький, горбатый человечек, с большою головой, быстрыми, сверкающими глазами, в дервишском колпаке, из-под которого ниспадали на плеча обильные космы чёрных как смоль волос, составлявших одно огромное целое с густою, черною бородой. Это был колдун, Тиз-нигах, точное изображение черта в уменьшенном виде.

После обыкновенных приветствий он стал подробно расспрашивать меня о прежней моей жизни, о домашних происшествиях со времени возвращения моего в Исфаган, о друзьях и товарищах покойного отца, о том, на кого преимущественно падают мои подозрения. Потом просил он меня позволить ему обозреть внутреннее расположение нашего жилища. Матушки не было тогда дома, и я впустил его в гарем, где он пробыл с четверть часа. Выходя оттуда, он приказал мне собрать всех тех, которые жили в тесной связи с покойником или почаще бывали в доме, и сам обещал к нам пожаловать.

Не упоминая ни слова о колдуне, я сказал матушке, что намерен угостить друзей завтраком, и предложил ей позвать к следующему утру своих коротких приятельниц. Ахуна, привратника, племянника первой жены отца, брата матери и других известных мне лиц я сам пригласил лично.

Они пришли в назначенное время. За скромною подачею я объяснил моим гостям цель, для которой их собрал, пристально всматриваясь им в глаза, не примечу ли в ком-нибудь признаков смущения. Но все казались крайне невинными и даже сами вызывались содействовать мне к открытию утайщиков наследства. Вскоре явился к нам и горбатый человечек со своим товарищем, несшим что-то завернутое в платке, и я велел ему приступить к делу.

Дервиш Тиз-нигах с любопытством рассмотрел все лица и в особенности устремил змеиный взор свой на бывшего моего учителя, Ахуна. Тот не мог выдержать адского его действия, смутился, вскрикнул: «Нет бога, кроме аллаха!» — провёл рукой по лицу и бороде и подул на плеча, для удаления от себя нечистой силы. Гости рассмеялись и пошутили над его робостью. Колдун позвал к себе своего товарища и вынул из платка медный стакан, поверхность которого была исписана изречениями из Корана, относившимися к воровству и преступному лишению сирот следующего им имущества. Произнеся слова: «Во имя аллаха, всезнающего, всевидящего!» — он с большим благоговением поставил стакан на землю и сказал:

— Иншаллах! Этот стакан покажет нам место, где спрятаны деньги покойного Кербелаи Хасана (да озарит аллах его могилу неугасаемым светом!).

Гости поглядели друг на друга с удивлением и недоверчивой улыбкой. Дервиш нагнулся к земле и, удачно толкнув рукою, привёл стакан в движение.

— Смотрите, смотрите, куда он катится! — закричал он. — Его ничто удержать не может. Он сам идет: я не руководствую. Машаллах! машаллах!

Мы все двинулись вслед за катящимся стаканом, который нечаянно принял направление прямо к дверям гарема. Чтоб отворить их, надобно было вступить в переговоры с женщинами. По моему требованию, они наконец впустили нас в своё отделение, поспешно закутываясь в покрывала и преследуя любопытными взорами движение волшебной чаши.

— Прочь с дороги! — закричал колдун тем, которые не посторонились.

Мать моя, видя, что стакан, прокатясь через весь гарем, стремится прямо на двор, побежала за ним и несколько раз пыталась притоптать его ногою, но колдун удержал её за руку, грозно примолвив:

— Не тронь его, родимая! Ужели не видишь, что он действует по воле аллаха? Истина обнаружится, несмотря на коварство человеков.

Стакан остановился в углу двора, где мы тотчас приметили, что земля недавно была вскопана. Дервиш обнажил свой кинжал и сказал: — Во имя аллаха! Теперь смотрите, что я буду делать.

Он погрузил кинжал в землю, отрыл песок руками и вытащил из него куски разбитого глиняного сосуда. Потом он показал нам небольшую круглую яму, в которой, очевидно, помещался прежде другой подобный сосуд.

— Вот где были деньги; но теперь их тут нет! — примолвил он и, взяв стакан в руки, стал его целовать и гладить, называя его своим дядюшкою, благодетелем, душою, печенкою и проч.

— Удивительно! — воскликнули все присутствующие, считая горбатого дервиша существом сверхъестественным. Но привратник, бывший неоднократно свидетелем подобных чудес, возразил:

— Где ж вор? Давайте нам клад или того, кто похитил его!

— Потише, родитель, не торопись: на все есть средство, — отвечал колдун и, обращаясь к собранию, сказал: — Я уверен, что каждый из вас, честные господа, желает очистить себя от подозрения и охотно подвергнется легкому и простому испытанию, которое сейчас предложу вам.

— Да! Конечно! — вскричали многие.

— Это что за дело? — присовокупили другие. — Мы на все готовы. Продолжайте начатое.

Тиз-нигах кликнул своего служителя и, взяв у него небольшой мешок, сказал:

Испытание сухим рисом.

— В этом мешке, честные господа, заключается сухой рис. Каждому из вас я положу в рот по нескольку зерен этой крупы с тем, чтобы вы сжевали их как следует и мне возвратили. Горе тому, кто не раскусит моего рису! Черт немедленно схватит его в свои когти. — Говоря это, он построил нас в ряд и набил все рты рисом. Я, как истец, один был исключен из общего правила. Мать моя также хотела уклониться от испытания, но колдун заставил её последовать примеру прочих, утверждая, что дело идет об отыскании имущества сына, а не её собственного. Все начали усердно шевелить челюстями, как вдруг Ахун, выплюнув рис на землю, вскричал с негодованием:

— Что за проклятый товар дал ты мне жевать? Я для тебя лошак, что ли, что ты велишь мне грызть сухое зерно? Я стар, съел зубы на честном хлебе и не умею жевать твоего нечистого рису. Мать моя тоже стала жаловаться на зубы и отказалась продолжать жвачку. Наступило глубокое молчание. Внимание всех свидетелей сосредоточилось на ней и на Ахуне, когда одна старуха-поденщица приняла их сторону и сказала:

— Что это за глупые шутки? Можно ли так бессовестно поступать со своею родительницею и своим старым учителем? Стыд! стыд! Пойдёмте отсюда. Он, видно, сам вор.

— Не бесись, матушка, тебе до них какое дело? — сказал колдун. — Мы не сумасшедшие и не ослы, и с нами не смей говорить так неучтиво. Спрашиваю: были ли в этом углу деньги или нет? Есть ли на свете воры или нет? Никто не говорит того, что они украли деньги; но дело в том, что они люди немолодые, достопочтенные, знают, кто их украл, и не преминут сказать нам в своё время. Славный колдун, Хазарман, прозванный закадычным другом Большой Медведицы и наушником планеты Сатурна, знавший все, что люди думали, думают и будут думать, сказал положительно, что испытание сухим рисом есть лучшее средство в отношении к трусам. Теперь, когда ясно доказано, что вы не храбрецы и не львоеды, употребляю с вами другой способ, который никого не пристыдит, а заставит вора тихонько возвратить чужое добро, если он не желает провалиться сквозь землю в течение троих суток. Этот способ называется земляная насыпь. Вот в этом углу устрою из земли небольшое возвышение; буду тепло молиться аллаху всю ночь, и если завтра в моей насыпи ничего не найдется, то заплачу вам по мискалю золота за каждый волосок моей бороды.

Дервиш немедленно принялся за дело и в углу двора навалил кучу земли. Гости с любопытством смотрели на его действия: одни считали его и меня поборниками ада, другие сильно были озабочены судьбою матери моей и Ахуна. Наконец все разошлись, обещав большею частью собраться ко мне завтра, чтобы быть свидетелями вскрытия волшебной насыпи.

Хотя искусство горбатого колдуна поистине казалось мне весьма удивительным, но как оно довело нас только до места, где некогда были деньги, а не до самих денег, то я простился с надеждою когда-нибудь их увидеть. За всем тем, он не преминул явиться на следующее утро вместе с привратником и другими вчерашними гостьми. Ахун не пришёл. Мать моя уклонилась от присутствия, под предлогом навещания больной приятельницы. Итак, без них пошли мы толпою к насыпи. Тиз-нигах приступил к ней с таинственным благоговением, произнося известные священные воззвания.

— Увидим, что сделали ночью мои дивы и пери, — сказал он далее, воскликнул: — Во имя аллаха! — и погрузил кинжал свой в землю. Откопав несколько, он нашёл большой камень, отвалил его и, к общему изумлению нас всех, указал на тяжелый холстяной мешок. Он поднял его с неизъяснимою радостью, погладил, поцеловал, называл «своим сердцем, своею душою» и вручил мне торжественно, прося пожаловать ему что-нибудь «за работу».

Свидетели окружили меня с любопытством. Я развязал мешок, на котором находилась ещё печать моего отца, вытиснутая на воске, и огорчился, увидев в нем только серебро. В мешке заключалось пятьсот риалов. Я отсчитал пятьдесят риалов для колдуна и, отдавая их ему, сказал:

— Вот вам за работу. Да процветает ваш дом! Если бы я был богаче, то не такой дал бы вам подарок; теперь довольствуйтесь и этим. Хотя вы возвратили мне малую только часть имения покойного родителя, но спасибо вам и за это: да процветает ваш дом во всяком случае!

Дервиш был весьма доволен наградою и удалился с благодарностью. Вскоре за тем ушли и прочие гости; старый привратник один остался со мною.

— Славное дело состряпали мы сегодня! — сказал он. — Не говорил ли я вам, что эти колдуны делают чудеса?

— Тиз-нигах подлинно мастер своего дела, — отвечал я. — Да что пользы? Пятьсот риалов не большой клад: это едва десятая доля того, что оставил покойный батюшка. Я хочу идти к казию.

— Поверь мне, Хаджи, не ходи к этому мошеннику! — возразил Мухаммед-Али. — Как тебе хочется выпустить из рук верное в надежде на неверное? Что ты выиграешь у казия? Он исторгнет у тебя твои четыреста пятьдесят риалов, возьмет столько же или вдвое с твоих противников и отпустит с обыкновенным его решением: «Мир с вами! Ступайте с богом и не смущайте города вашими несогласиями».

По зрелом рассуждении, я послушался совета опытного привратника. Преследуя судебным порядком свою мать и учителя, я вооружил бы против себя полчище ханжей и лицемеров и разве выиграл бы то, что ожесточенная чернь разбила бы мне череп камнями.

Распоряжение наследством. Выбор звания править

После всякого несчастия, неудачи или важной ошибки с удовольствием предаемся мы нравственно-созерцательным рассуждениям о свойствах человеческого сердца и пагубных следствиях страстей. Это лучшая минута для точной оценки собственного своего достоинства. Так и я в счастии воображал себе, что с моим умом, проворством трижды обойду весь свет в двое суток; что в целом Исфагане нет человека, которого не мог бы я, обернув кончик бороды его кругом своего мизинца, вертеть мельницею над своею головою; а теперь, лишась места, денег, наследства, должен был, в покорности духа, сознаться перед самим собою, что между любезными моими земляками есть плуты в тысячу один раз искуснее меня. Отдав им и себе эту справедливость, я решился распорядиться отцовским наследством как можно повыгоднее и за сто фарсахов бежать от исфаганцев, с твёрдым намерением не прежде к ним возвратиться, как тогда, когда — иншаллах! — достигну до того, по крайней мере, значения, что буду в состоянии пожечь отцов их порядком. Привратник в полной мере одобрил мои предположения, имея в том личные виды. У него был сын бородобрей, которого он хотел поселить в той же лавке, где столько лет процветал мой родитель. Она лежала возле главного караван-сарая, в лучшей части города и в таком удобном месте, что ни одна правоверная голова не могла из южных областей государства проникнуть в северные, не пройдя под бритвою её хозяина. Итак, Мухаммед-Али предложил мне уступить ему эту лавку со всею находившеюся в ней утварью. Мы согласились избрать оценщиков из среды почетнейших бородобреев и совершить сделку по их решению. Таким образом, получил я от привратника, славившегося также искусством своим копить полушку, пятьсот пиастров за лавку с бритвами, ремнями и тазами и свалил с себя одну тяжесть. На дом не так легко мог бы я приискать покупщика. С другой стороны, я чувствовал крайнюю нужду стяжать себе доброе имя — для всякого случая. На этом основании счёл я за лучшее оставить этот дом в пожизненное владение моей матери, несмотря на последний поступок её со мною, и только вытребовал от неё купчую, удостоверяющую, что дом собственно принадлежит мне.

Имея около ста двадцати туманов в кармане, я издержал вскорости часть этого ограниченного запасу на покупку платья и лошака. Это животное достаточно уже даёт уразуметь читателям, что я решился променять ремесло «владетеля сабли» на почетное звание «владетеля пера», писца, или законника, которое чрезвычайно понравилось мне со времени пребывания моего в Куме.

«Полно мне носить ружьё, пистолеты и саблю! — сказал я про себя. — Что я выиграл на поприще военной славы, хотя ловко двигал шапку набекрень, вгибая глубоко её верхушку в середину, покручивая отменные кудри за ухом? Вместо пистолетов, заткну я за пояс чернильницу и сверток бумаги; в лядунку положу Коран; не буду ни ходить на цыпочках, ни вертеться, ни подбивать вверх пояса, ни выгибать плечей назад, ни качать руками кругом себя. Словом, оставлю все приёмы франта, какими старался отличать себя, будучи помощником помощнику главноуправляющего благочинием, а обверну лоб шалью; спрячу кудри, чтоб доказать свету презрение моё к его суете; сгорблюсь дугою, опущу вниз голову, потуплю глаза и буду держать руки закинутые за пояс спереди или отвесно прижатые к лядвеям, без всяких признаков гордости и тщеславия. При такой ученой и благочестивой наружности какая собака догадается, что я осёл или вольнодумец? Если и случится сказать глупость, то довольно вслед за тем вздохнуть, воскликнуть: „Нет бога, кроме аллаха!“ — или: „Он один мудрость и истина!“ — пошевелить тихонько губами и пропустить сквозь пальцы десяток шариков четок — и та же самая глупость покажется чудом ума и познания людям, привыкшим предполагать, что под чалмою и кислым лицом муллы — все совершенства человеческой природы. К тому ж, списав собственною рукою весь Коран, приобрету я уважение у народа, а сам получу ту пользу, что усовершенствую свой почерк и буду в состоянии четко и красиво писать другим прошения, договоры, заемные, а в ином случае и любовные письма, на которые уж не пожалею ни гипербол, ни красных чернил!»

«Но куда и к кому мне обратиться? — подумал я после некоторого соображения. — Чтоб вступить на поприще законника и святоши, надобно иметь сильное покровительство. Иначе богословы загрызут, заклевещут, затравят ханжами меня, бедного грешника. Вот как сделаю. Поеду наперёд в Кум, к благодетелю моему, муджтехиду. Кажется, что я поселил отличное о себе мнение не только в его уме, но и его учеников. Авось они отрекомендуют меня кому-нибудь в катибы, или писцы! Притом же я оставил муджтехида так внезапно, что прежде всего надобно исправить невольно сделанную в отношении к нему неучтивость и доказать ему свою признательность. Для этого куплю теперь молебный ковёр, который имел в виду представить ему в подарок, когда жил в ограде святилища. Эта вещь представляла мне двойную выгоду. Сложив ковёр вчетверо и положив на седло, мне мягче будет сидеть, пока доеду до Кума; разостлав же его перед муджтехидом, найду себе богословское его благоволение, и — кто знает? — может статься, залечу на нём далее, нежели Аладдин на своём волшебном ковре!»

Сказано и сделано. Я купил прекрасный коврик, искривил лицо как только мог жалче и, готовясь в дорогу, нарочно ничего не ел три дня сряду, чтобы казаться бледным, истощенным постоянными умерщвлениями плоти. Одно только мучило меня недоумение: заплатить ли мне, до отъезду, издержки на погребение покойного родителя или же вымыкнуться тишком из Исфагана и заставить Ахуна и мать свою удовлетворить их из утаенного ими имения? Сердце моё сильно клонилось к последнему образу очистки расчётов моих с муллами, плакуньями и умывальщиками; но благоразумие одержало верх над скупостью. Не желая заслужить от них имени падар-сохтэ, я пошёл и заплатил каждому, что следовало.

С матушкою простился я, не пролив ни одной слезинки. Она также не слишком была опечалена новою со мною разлукой. У неё были свои виды, у меня свои; по роду же наших соотношений, казалось, что чем менее будем мешать друг другу, тем будет для нас лучше. Нетрудно было предвидеть, что, прибрав вместе с Ахуном большую часть чужого наследства, они, когда приступят к его разделу, то не иначе кончат дело, как соблазнительною ссорою или супружеством. Последнее соединяло в себе более вероятностей, и я, сказав им: «Бог ваш покровитель!» — закинул ногу через лошака и уехал.

Свидание с богословом. Хаджи-Баба определяется в писцы к знаменитому чиновнику править

Я оставил Исфаган на заре и к полудню далеко уже очутился по кумской дороге. Не теряя напрасно времени в путешествии, я отказался даже от наслаждений, которые представлял мне город Кашан, если бы я пожелал отдохнуть в нем дня два. Я ехал безостановочно, пока не увидел позолоченного купола гробницы Фатимы.

Оставив лошака в караван-сарае, я взял ковёр под мышку и отправился к муджтехиду. Дверь его была всегда отворена, потому что он не держал буйной толпы слуг, которою наши персидские вельможи отгораживаются от желающих говорить с ними. Положив ковёр у дверей, я скинул туфли и вошел в приёмную комнату, где добрый старец сидел уединённо в углу и читал книгу.

Муджтехид тотчас узнал меня, приветствовал вежливо и просил садиться. Я сел с должным почтением, на самом краю войлока. Он спрашивал меня, где я был всё это время, чем занимался и что думаю делать. Я рассказал ему об исфаганских своих приключениях с тою же откровенностью, с которою некогда описывал ему несчастное происшествие с Зейнаб, утверждая, что чувствую в себе непреодолимое рвение к святой жизни, и просил его доставить мне место и возможность доказать ревность свою к вере.

Он подумал несколько и отвечал, что сегодня именно получил из Тегерана письмо от муллы Надана, который нигде не может сыскать себе человека, способного быть при нем полуписцом и полуслугою, хоть берется обучить его всему нужному и со временем вывесть в муллы.

Сердце забилось во мне от радости, потому что такое именно место было предметом мечтаний моих во всю дорогу. «Полуучёность и полупроворство — это картина моих дарований!» — подумал я и тотчас же просил муджтехида не оставить меня своим покровительством. Охотно согласясь на моё желание, он собственноручно написал записку к мулле Надану, приложил к ней свою печать, обстриг ножницами, свернул и, отдавая мне, примолвил:

— Поезжайте прямо в Тегеран, не теряя времени: вы получите это место и будете им довольны.

Я был в таком восхищении, что поцеловал руку и край полы муджтехида, превознося похвалами доброе его сердце.

— У меня есть ещё одна просьба к моему господину, — присовокупил я. — Презренный раб ваш просит осчастливить его благосклонным приёмом небольшого подарку. Я привез для господина моего из Исфагана молебный ковёр: если вы удостоите чтения на нём богоугодных молитв ваших, то смею льстить себя надеждою, что не забудете в них и о вашем доброжелателе.

— Да процветает дом ваш, Хаджи! — отвечал богослов умильно. — Благодарен за вашу обо мне память! Будьте только праведным мусульманином, любите аллаха, подвизайтесь против неверных и размозжите лоб камнем первому суфию, которого поймаете, — вот всё, о чём я вас прошу. Ведя себя примерно и благочестиво, можете быть уверены, что никогда о вас не забуду.

Тут я представил святому мужу ковёр, который очень ему понравился, и, простясь с ним, возвратился в караван-сарай. Я так спешил в Тегеран, что не имел времени ни навестить кумских своих знакомых, ни поклониться гробнице, спасшей меня от смерти: оседлал лошака, пустился в путь и около полуночи прибыл в Пули-Деллак.

На другой день, вечером, я приплёлся в Тегеран. Чтоб не видеть места, где покоится тело Зейнаб, я поворотил с исфаганской дороги налево и вступил в город через Казвинские ворота. Мне было приятно заметить, что сидящие у ворот ратники не узнали меня под скромною одеждою муллы, тогда как прежде вид мой мгновенно приводил их в движение. В самом деле, можно ли было подумать, чтоб бедный, смиренный, с страдальческим лицом и ученою чалмой, странник был тот же самый грозный, кичливый, деятельный насакчи, который недавно наполнял все рынки и базары важностью своей особы? Так я проехал главнейшие улицы, не обратив на себя ничьего внимания. Мулла Надан был лицо всем известное, и мне тотчас показали дом его. Как уже было слишком поздно, то я не поехал к нему прямо, остановился в небольшом караван-сарае, лежащем поблизости его дому.

Поместив прилично своего лошака и подкинув ему корму, я уснул крепким сном после трудов путешествия. На другой день, поутру, я пошёл в баню, освежил бороду, выкрасил хною ладони и подошвы и отправился к мулле Надану, в лестной надежде, что наружность моя должна ему понравиться.

Дом его находился между шахскою мечетью и казармами верблюжьей артиллерии, у входу в базар, которого один конец примыкает к мечети, а другой к дворцовому валу. Внешний вид его был довольно скудный, но небольшой двор, на который я вошел, был выметен чисто и хорошо полит водою. Выходящее на него огромное открытое окно указало мне на приёмную комнату муллы. Стены её были только выбелены скромною известью; но ковры и софы, хотя не обнаруживали богатства, доказывали, однако ж, безбедное состояние хозяина.

В комнате сидел кто-то из духовного звания, бледный, лихорадочный мулла, которого принял я за хозяина. Но это был один из домашних или, по крайней мере, приятелей, потому что он с поспешностью объявил мне, что мулла господин ещё в своём андаруне, однако же вскоре пожалует.

Чтобы дать ему уразуметь, что я не слуга, но также некто, я сел без церемоний на софе и вступил с ним в разговор, из которого тотчас приметил, что мой собеседник находится у муллы в каком-то роде услужения. Он хотел непременно узнать, зачем я пришёл к его хозяину, и поддевал меня разными странными вопросами; но, по милости пророка, съел грязь и не добился у меня толку.

— Вы, видно, недавно прибыли в Тегеран?

— Вчера только, к вашим услугам.

— Долго ли вы изволите здесь оставаться?

— Не знаю.

— Не ищете ли места?

— Никак нет.

— Так вы приехали сюда за собственными делами?

— Точно так.

— В Тегеране скучно жить одному, даже неделю, хоть это столица земных наслаждений. Могу ли быть вам полезным? На мой глаз и на мою голову! Я готов услужить вам.

— Да не уменьшится никогда тень ваша! Я пришёл за делом к мулле Надану.

— Мулла Надан или я — это всё равно: мы все дела обделываем вместе. Если хотите, я вам открою к нему путь; но я сам в состоянии услужить вам так, что, буде угодно аллаху, душа ваша будет совершенно довольна. У нас есть товар всех сортов и на всякую цену.

— Я не купец.

— Какая нужда быть непременно купцом? Довольно того, что вы приезжий, притом мужчина молодой, красивый, машаллах! Хотите ли на год, на месяц, на неделю или поденно — в том у нас нет затруднения; а только могу вас уверить, что приятно проведёте время в столице. Клянусь своим глазом, будете благодарны.

Я только что сбирался спросить его, о чём он мне тут толкует, когда сам хозяин вошел в комнату, и я поспешно вскочил на ноги. Мулла Надан был высокий, миловидный мужчина, лет около сорока, с черною, лоснящеюся бородою и прекрасными глазами, которых века и брови натерты были сурьмою. Огромный тюрбан из белой кисеи украшал его голову, на плечах свободно развевался обширный арабский плащ, с широкими, белыми и чёрными полосами. Судя по крепкому, здоровому его телосложению, он скорее годился бы в солдаты, нежели в толкователи небесного закона. За всем тем, наружность его была чужда той чистосердечной откровенности, свойственной военному званию, и просто казалась искусным составом притворной набожности и записного плутовства, с примесью некоторой весёлости.

Я подошёл к нему почтительно и вручил записку муджтехида. Он раскрыл её, взглянул на почерк и на меня, как будто желая угадать, что мне нужно, и стал всматриваться в печать, заменяющую подпись руки. Лишь только разобрал на ней имя святого мужа, он вежливо улыбнулся, сказал:

— Добро пожаловать! — и попросил меня садиться. Потом пошли расспросы о здоровье муджтехида и его приятелей, на которые я отвечал с такою достоверностью, как будто был их домашним лекарем. Мулла Надан внимательно прочитал записку и не сказал ни слова об её содержании.

— Извините, что не могу предложить вам кальяна, потому что я не курю табаку, — проговорил он после некоторого молчания. — Мы, строгие блюстители заповедей веры, не употребляем никаких предметов роскоши. Добрый мусульманин не должен искушать свои чувства ни малейшими удовольствиями, чтобы не отвлекать их от славы всевышнего. Аллах запретил правоверным все, что заключает в себе хмельное начало. На этом основании я отказываю себе в курении табаку, который хотя в общем употреблении на Востоке, но принадлежит к числу веществ, смущающих понятие.

Мулла Надан долго говорил о себе и молитвах, о суровости своей жизни и своих умерщвлениях плоти. Во всех его речах я не замечал никакого соотношения с теми наслаждениями, которые служитель его вызвался доставить мне так же хорошо, как и он сам. Но, сличая румяные щеки муллы со строгою диетою, которую соблюдал он на словах, всяк невольно подумал бы, что испод бороды его должен быть не одного цвета с лицевою стороною и что его образ мыслей построен по общему плану персидских домов, в которых наружное отделение бывает для свету, а внутреннее для личных удовольствий хозяина.

Дружеская беседа с муллою Наданом. Законное средство к предохранению людей от разврату править

Лишь только ушёл услужливый «пустодом», с которым беседовал я до прибытия хозяина, мулла Надан вынул из-за пазухи записку муджтехида и сказал, что охотно принимает меня в свою службу по уважительной рекомендации святого мужа, его приятеля. Осведомясь потом о моих способностях и получив удовлетворительный ответ, он продолжал:

— Я давно искал такого, как вы, человека и брал многих на опыт; но все пошли не по руке. Этот, например, который теперь ушёл отсюда, он человек способный и сладил мне кое-какие дела; но, по несчастью, нечист на руку, мне нужно иметь такого, который строго соблюдал бы мои пользы, довольствуясь тем, что ему следует по силе условий.

Я отвечал мулле, что хотя много нагляделся в свете, но буду ему верным слугою и готов насквозь проникнуться его правилами, решась вести жизнь примерную и сделаться зеркалом мусульманской веры.

— О! касательно этого, — возразил мулла Надан, — можете душевно поздравить себя со знакомством со мною: я считаюсь здесь образцом питомцев Мухаммедова закона. Я могу назваться живым Кораном. Никто правильнее меня не совершает пятикратной молитвы; никто чаще не ходит в баню, ни строже бережет себя от всего, что только может быть признано осквернительным. В одежде моей вы не найдете ни золота, ни серебра. Мои умовения слывут в столице самыми совершенными, и весьма многие следуют моему образу утирания — в известных канонических случаях. При людях я не курю табаку и не пью вина: в шахматы, в карты и ни в какую игру не играю, чтобы не отвлекать ума от умозрительного созерцания девяноста девяти свойств аллаха. В отношении к постам я верх благочестия и воздержанности и, когда настанет рамазан, не делаю послабления никому в свете: толпы голодных постников не дают мне покою, прося, под разными предлогами, распространить на них законные изъятия; я прогоняю их от себя беспощадно и говорю: «Не смейте ни есть, ни пить, ни курить, ни нюхать табаку, ни даже обонять чего-нибудь благовонного с самого утра до закату солнца. Лучше умереть с голоду, чем хоть немного нарушить благопосланный закон о неедении».

Хотя неумолимость его в рассуждении поста не весьма мне понравилась, но я в полной мере одобрил и так удачно бросил несколько восклицаний среди порывов удивления своего к необыкновенной его святости, что мой мулла был столько же доволен мною, сколько и тем, что имел случай отдать справедливость своим добродетелям.

— По тому самому правилу строжайшего самоотвержения на пользу веры я никогда не вступал в брачный союз, — продолжал мулла, — и в этом отношении, невзирая на свойственную мне скромность, вправе считать себя совершеннее самого пророка (да благословит его аллах!), у которого жён и наложниц было более, нежели у самого Сулейман-ибн-Дауда. Но хотя я не женат, люблю, однако ж, женить других и по этой-то части хочу испытать вашу ко мне преданность и усердие.

— Как же это? — спросил я. — Вы хотите женить меня, что ли? Мирза Абдул-Касем не говорил мне о том ни слова.

— Вас женить? Упаси, аллах! — отвечал он. — Вот в чем дело. Вам, без сомнения, известно, что здешняя столица всегда была наполнена распутными танцовщицами. Но, в последние годы, число этих женщин и влияние их на нравственность мужского полу увеличились до такой степени, что брачные узы стали почитаться тягостными и излишними. Шах, человек благочестивый, уважающий нас, улемов, и святость супружеского союза, нередко жаловался на такой разврат нашему мулле-баши, главе духовного сословия. Наконец он сделал ему строгий выговор за его нерадение и приказал немедленно приискать действительные меры к поддержанию общественной нравственности. Наш мулла-баши, будь сказано между нами, настоящий осёл в квадрате и не более сведущ в тонкостях несомненного закона, чем, например, вы в делах Фарангистана и хитростях Народа проклятия. Но я — я, который есмь мулла Надан, вдруг присоветовал ему такое средство, которое в равной мере и спасительно для нравственности, и удобно для правоверных, и притом нисколько не противно Корану. Вы, будучи Хаджи-Бабою, вероятно, знаете, что наш несравненный закон позволяет вступать в брак на известные, даже самые короткие сроки и что в таком случае жена называется не супругою, а наложницей. Поэтому я сказал мулле-баши: «Зачем бы нам не запастись достаточным числом женщин, согласных вступать в подобные браки, и не выдавать замуж за холостяков, желающих позабавиться некоторое время с милою подругой? Это легко сделать, и я, мулла Надан, берусь осуществить на деле такую законную и полезную меру».

Мулла-баши, глава мулл, настоящий болван-баши на все другое, но сметливый, как обезьяна, на дела, представляющие малейшую прибыль, присвоил себе моё изобретение, с тем чтобы из этого составить себе источник значительного доходу. Он приобрел покупкою несколько домиков в разных частях города и населил их женщинами, которых теперь выдает замуж за приезжих и местных пустодомов, со всеми правами и преимуществами, присвоенными срочным бракам, и берет с женихов богатые подарки. В городе вдруг нашлось такое множество охотников до кратковременной женитьбы, что несколько человек мулл работают у него днём и ночью: они, без умолку, читают да пишут новобрачным условия супружеского их союзу. Вообразите, что этот падар-сохтэ устранил меня совершенно от участия в своих барышах и один пользуется выгодами меры, мною придуманной! Но я решился устроить на свой счёт точно такое же заведение искательниц супружеских благ и подорвать предприятие муллы-баши. Соперничество в промышленности всегда полезно для публики; в этом же случае оно будет тем полезнее, что за гораздо дешевейшую цену восстановит её нравственность. Но мы должны скрывать наши действия в величайшей тайне, потому что если о том узнает мулла-баши, то он в состоянии употребить всю свою власть, чтобы уронить мои обороты, и готов ещё меня самого прогнать из Тегерана.

В продолжение этой нравоучительной беседы я только окидывал его изумленным взглядом с ног до головы и спрашивал себя, точно ли это тот самый мулла Надан, прославленный поборник веры, опора несравненного закона, о котором добрый муджтехид, говорил со мною с таким уважением. Но, будучи совершенным новичком на поприще святой жизни, я не дерзал сомневаться в законности и благочестии его предположений и смиренно одобрял редкое его усердие к чистоте мусульманских нравов. Мулла продолжал:

— Я уже припас трёх пригожих невест, пламенно желающих выйти замуж, хоть на самое короткое время, и хочу теперь употребить вас к приисканию для них супругов. Они живут недалеко отсюда, в нанятом мною домике. Вы будете ходить по караван-сараям и подстерегать вновь приезжающих в столицу купцов и других путешественников. Приметив между ними любителей прекрасного полу, вы искусно растолкуете им, что вне брака нет ни спасения в будущей жизни, ни истинного удовольствия в настоящей; вызоветесь доставить им срочных жён за самую сходную цену, дешевле, чем берет мулла-баши, и, сообразно с состоянием жениха, условитесь о следующем мне вознаграждении. Жалованья вам никакого не назначаю, так как я даю вам случай приобресть в моей службе пропасть важных и глубоких познаний, с которыми будете со временем в состоянии сами поступить в муллы и руководствовать правоверных по «прямому пути». Стол, квартиру и все нужное найдете у меня в доме, а ходатайствуя по моим делам, улучите возможность подобрать копейку и для своего кармана, разумеется, честным образом. Если случатся у меня гости, то во время моего шама с друзьями вы будете отправлять должность старшего слуги; когда же никого не случится, можете сидеть в моем присутствии и беседовать со мною в качестве моего писца.

Кончив речь, мулла Надан посмотрел на меня, как будто ожидая ответу: но я так был поражен обширностью поля, открывающегося для моей деятельности, что попросил несколько времени, чтоб собраться с мыслями. Я полагал наверное, что буду вести жизнь затворническую, сидеть весь день в углу, читать Коран и бормотать молитвы; что занятия мои будут ограничиваться слушанием богословских чтений в медресе и духовных поучений в мечетях; что поступлю в ученики к мужу, презирающему мирские блага и заботящемуся единственно о спасении души своей и заслужении как можно большего числа гурий в раю; а тут, вдруг, я связался с человеком, которого все мысли и желания устремлены к приисканию мужей для смертных женщин, к достижению богатств и почестей! «Что ж делать? Попробую, — подумал я. — Положение моё отчаянно, и я не могу колебаться в выборе. Впрочем, быть питомцем одного из знаменитейших законников в столице — вещь довольно завидная».

— Так и быть! — сказал я мулле. — Согласен на ваши условия и жду приказаний.

Мулла Надан отвечал мне на это, что теперь недосуг ему входить в подробнейшие объяснения, потому что спешит к мулле-баши; но поговорит со мною о делах позже. Сбираясь уходить со двора, он намекнул мне, что у него людей немного: всего один повар и один слуга, который отправляет тройную должность: дворецкого, лакея и конюха.

— Отказавшись от суеты мира, я не могу держать большого числа служителей, — примолвил он. — Конюшня моя состоит из одного белого осла. Я долго бился, пока приискал себе скотину именно этой шерсти, потому что, как вам известно, белый осёл удивительно облагораживает своего всадника. Но теперь, при умножении моих занятий и личной важности, думаю купить себе лошака.

Я тотчас подхватил, что у меня есть очень хороший лошак, которого могу уступить ему за сходную цену. После некоторых рассуждений мы признали необходимым держать лошака и осла, с тем, что мулла Надан, как высшее духовное лицо, будет ездить на лошаке, а белому ослу препоручится обязанность облагородить меня, бедного простолюдина, и снискать мне необходимое для успеху в делах уважение.

Свидание с тремя невестами. Хаджи-Баба составляет им обстоятельный список. Известие об участи мирзы Ахмака править

До начатия моих действий по караван-сараям мулла Надан желал познакомить меня с тремя своими невестами. Мне надобно было лично их освидетельствовать, чтобы составить им надлежащий список, с показанием возрасту, высоты и тонкости стану, величины глаз, белизны зубов и нравственных качеств каждой. С этим списком я должен был подстерегать приезжих и заманивать их в тенеты супружеского счастия.

Я пошёл сперва на базар и купил себе плащ духовного покрою, кафтан с рядом пуговок на груди и половинку белой кисеи, которую толсто насучил на голову. В этом наряде отправился я к невестам, которых мой начальник предварил уже насчёт цели моего посещения.

Они сидели в бедной, неопрятной комнатке и курили кальяны. Покрывала их были небрежно накинуты на головы. Но только что я вошел, они, по старой привычке, плотно завесили ими свои лица, оставив незакрытыми только глаза и верхнюю часть носов.

— Мир с вами, ханум! — сказал я им почтительно.

— И с вами мир, мулла! — отвечали они в один голос. — Пришествие ваше принесёт нам счастье!

Приветствия, лестные речи и нелепые шутки полились из их уст рекою и, верно, не кончились бы до вечера, если бы я не приостановил болтливости моих собеседниц и не сказал:

— Полно, сударыни! Я прислан сюда муллою Наданом предложить вам мои услуги. Если цель моего прибытия вам известна, то извольте отбросить покрывала и дайте мне полюбоваться вашими личиками.

Хаджи-Баба приветствует своих подопечных невест.

Две из них в ту же минуту открыли лица, на которых когда-то цвели розы и лилии. Невзирая на сурьму, румяны и голубые звездочки на лбу и на подбородке, я мог бы с точностью сосчитать их морщины и внести в свою опись, если бы учтивость не заставила меня воскликнуть при виде нежных их улыбок:

— Машаллах! Машаллах! Сам Фархад не видал ничего подобного! Ради пророка, не смотрите на меня с таким напряжением взору! Я сгорю, превращусь в кебаб, в уголь. Что за глазки, носики, ротики! Право, я должен возложить на аллаха моё упование! Но зачем третья ханум не благоволит снять своего покрывала? Она считает меня, бедного муллу, недостойным её лицезрения. Не стыдитесь, почтенная, и позвольте мне увидеть лицо ваше.

— К чему это жеманство? — промолвила одна из её подруг. — Он наш сват и должен знать нас наизусть, чтоб отрекомендовать женихам. Время не терпит: решись, сестрица.

— Так и быть! — отвечала закрытая женщина и скинула покрывало. — Я не без причины не хотела показывать ему лица. Ведь мы старые знакомцы.

— Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! — вскрикнул я вне себя от изумления. — Сон ли это или чары? Это должна быть работа дивов, клянусь своею бородою!

— Нет, Хаджи, это сущая правда, — отвечала она хладнокровно. — Вам кажется странно, что находите здесь прежнюю вашу госпожу? Судьба — вещь удивительная! Так точно: я жена мирзы Ахмака. Но вы, сударь, как попали в муллы, убив моего мужа?

— Я убил вашего мужа? Это что за речи, ханум? — возразил я. — Неужели ваш муж умер? Расскажите, ради аллаха, как это случилось. Хаким-баши был мой господин, благодетель: я любил его, как отца. Как же я мог убить его?

— Не притворяйтесь напрасно невинным, — сказала вдова главного врача сварливым своим голосом. — Хорошо! Будто вы ни о чём не знаете? А кто причиною тому, что шах отправил на тот свет Зейнаб? И что велел выщипать бороду мирзе Ахмаку? Потеря бороды повлекла за собою немилость шаха, а немилость низвергла бедного мирзу в могилу. Всему этому виновник вы.

— Что за пепел валите вы на мою голову? — вскричал я с негодованием. — Не бросайте пустых слов в воздух. Мог ли я убить человека, находясь в то время в ста фарсахах от места, где он скончался? Таким образом, вы скажете, что я был причиною смерти благословенного Хусейна, который погиб назад тому тысячу лет!

Мы спорили несколько времени, когда две другие женщины, которым нужнее было достать мужей, нежели знать, кто убил хакима-баши, вмешались в наши разговоры и заставили меня приступить к составлению описи их прелестям. Сама даже ханум охотно оставила предмет нашего спору, потому что говорила всё это единственно по страсти своей говорить, а не из любви к покойному супругу, которого душевно ненавидела в живых и по смерти. Воспоминание о прежнем значении и богатстве, по-видимому, не слишком было ей приятно, и она просила меня заняться делом.

Из уважения, что она некогда была моею госпожой, я начал ею и список свой невестам.

— Итак, ханум, извольте рассказать мне о себе кой-какие обстоятельства, — примолвил я. — Если тот, кого изберу для вас в женихи, потребует от меня подробных сведений о вашем происхождении и прежней жизни, я должен буду удовлетворить его любопытству. Желал бы, однако ж, исполнить это основательно и в выгодном для вас свете.

— Что мне сказать? — отвечала она. — Вам известно, что я была розою земного рая, около которой летал соловей сердца повелителя правоверных. Я славилась первою красавицею в его гареме и была страшилищем для своих соперниц. Но судьба человеческая непостижима! В гареме появилась новая женщина, у которой, видно, талисман был сильнее моего, и овладела бородою шаха. Она боялась, чтобы красота моя опять не привлекла на мою сторону высочайшего благоволения и происками своими достигла до того, что шах согласился удалить меня из дворца. По несчастию, он вздумал облагодетельствовать мною своего хакима-баши. Таким образом, из роскоши и величия перешла я в объятия гадкого, отвратительного пластыромаза, провонявшего ревенем и удрученного недугами. Но зато, слава аллаху, я ему так надоела, что он будет помнить меня и на том свете! Несчастное происшествие с Зейнаб низвергло его в гроб. По смерти хакима пыталась я возжечь в сердце шаха прежнюю страсть его ко мне, но все мои усилия были безуспешны. Пройдя разные степени нищеты и бедствия, я, которая прежде водила за нос Средоточие вселенной, теперь доведена до необходимости искать мужа — изволите видеть! — через посредство вот таких руфиянов, как вы с муллою Наданом. — При этих словах она начала рыдать и проклинать свою судьбу; но я обещанием вознаградить претерпенные потери молодым и хорошеньким мужем несколько усмирил её.

— Вы сами видите, что я могу ещё считаться красавицею, — вскричала она в ответ на моё обещание. — Я молода, лет двадцати, не более. Посмотрите, какие у меня глаза. Где вы видали такие брови, как мои? Такой стан, который можно обнять пяденью? Ужель ваша Зейнаб, чертова дочь, была лучше меня?

Вдова главного врача исчислила по порядку все свои прелести, силясь уверить меня, что она красивее знаменитой любовницы царя Бахрама. К собственной моей досаде, я видел в ней только толстую, раздутую жиром и злобою ведьму, которой искренне желал отомстить при этом случае за жестокое и зверское обращение её с бедною невольницею.

Две другие невесты также сообщили мне свои жизнеописания. Одна из них была вдова золотых дел мастера, которым выстрелили из мортиры за утаение части золота, отпущенного ему на подсвечники для Двора. Другая поступила в наложницы от нечего делать, так как муж её, заслужив гнев шаха, принужден был бежать к русским. И они также не отказывались от притязаний на красоту и молодость. Когда, составив опись, я простился с ними, они ещё проводили меня за двери пронзительными своими наставлениями:

— Не забудьте, что мне лет восемнадцать!

— Помните, ради Али, что я ещё дитя!

— Опишите как следует мои глаза, брови, ротик!.. — кричала прежняя моя госпожа.

— На мой глаз! — вскричал я, уходя в двери, и, захлопнув их, плюнул налево и предал всех троих проклятию.

Новая нечаянная встреча. Успехи Хаджи-Бабы в сочетании браков. Объяснение с обманутым супругом править

Расставшись с тремя прелестницами, я направил шаги к одному из многолюднейших караван-сараев столицы. Улица, ведущая к этому зданию, была набита лошаками и верблюдами, тяжело навьюченными. Это был караван. В числе путешественников приметил я многих с белыми повязками, отличительным знаком богомольцев, возвращающихся из Мешхеда, и узнал от погонщиков, что караван действительно пришёл из Хорасанской области. Я обождал несколько времени, пока погонщики не выбранились и не въехали со скотом на двор караван-сарая. Наконец улица очистилась для проходящих.

Лица всех мешхедских жителей были мне знакомы. Набивая для них кальяны, я изучил было наизусть все малейшие черты и движения их, и если бы мне случилось не узнать с первого взгляду кого-нибудь из мешхедцев, то стоило только воткнуть ему чубук в зубы, и я тотчас сказал бы наперечет его имя, прозвание, ремесло, дом или лавку, им занимаемые, и даже сорт табаку, каким его потчевал. Хотя со времени достопамятной палочной расправы протекло много годов и месяцев, но встреча с хорасанским караваном вдруг возобновила в моем воображении такую живую картину города Мешхеда, что казалось, будто вижу все его народонаселение, сидящее передо мною на пятках, с рожами, съеженными чубуками, со странно искривленными губами, одним залпом испускающее на воздух огромное облако табачного дыму.

В таком волшебном обольщении ума вошел я в караван-сарай и приступил к обозрению щек, носов и бород путешественников, истощенных усталостью, покрытых толстым слоем пыли. К досаде, все лица были совершенно для меня новые. Один только приплющенный, грушеобразный нос состоял, казалось, в связи с прежними моими воспоминаниями. Сочетав этот нос с торчащею клином бородою и огромным животом, медленно движущимся на коротких гусиных ногах, я наконец успел восстановить в уме полное, хоть не совсем ясное, понятие о какой-то некогда мне знакомой человеческой фигуре. Я применял её к разным именам, толпившимся в моей памяти, но никаким образом не мог попасть на подлинное, когда нечаянно услышал слова:

— Ради имени аллаха, вы идете на базар: узнайте, какая была в Стамбуле последняя цена бухарским мерлушкам?

— Ей-ей! — вскричал я. — Это должен быть Осман-ага или его брат, а не то сам чёрт!

Не понимая, каким образом мог он освободиться из плена у туркменов, я подошёл к нему и припомнил о нашем знакомстве. Осман-ага с такою же трудностью поверил мне, что я тот самый Хаджи-Баба, которого взял он к себе на службу от покойного отца в Исфагане, с какою я незадолго перед этим успел из его носа, бороды и живота составить мысленно один человеческий образ.

После чувствительных приветствий и некоторого рассуждения о непостижимости судьбы мы отняли от губ своих пальцы изумления и приступили к взаимному обозрению наших особ. Я позволил себе сделать замечание насчёт седины, убелившей его бороду; он поздравил меня с отменным чёрным цветом моей собственной. Он вообще говорил о прошедшем весело и беззаботливо, называл всё суетою и тверже, чем когда-нибудь, верил в предопределение.

Осман-ага свойственным ему сокращённым образом описал мне похождения свои со времени нашей разлуки. Едва только первые впечатления неволи, бедствия и нищеты изгладились из его памяти, он стал проводить время у туркменов неожиданно приятно: ничего не делал, не двигался, даже ни о чём не думал, сидел себе весь день в горах с верблюдами, которых тяжёлый, бесчувственный, философский нрав удивительно как сходствовал с турецким его образом мыслей. Всякий род пищи был для него равен; но зато он пил такую превосходную воду, какой в Стамбуле сам даже отец Кровопийца никогда и во сне не пивал. Один только недостаток табака был для него немножко ощутителен. В этом блаженном состоянии он просидел несколько лет и, убедясь, что на «досках предопределения» назначено ему жить и умереть с верблюдами, забыл даже, что на свете есть свобода, вино и мерлушки, когда появление между туркменами нового пророка потрясло всю Кипчакскую степь. По принятому обычаю, пророк должен был наперёд показать два или три блистательные чуда. Как Осман-ага проживал уединённо в горах, в совершенном забвении, то пророк и воспользовался этим обстоятельством: он вошел с ним в связи и склонил его появляться каждую ночь у самого улуса верхом на огромном верблюде, в качестве ангела, наряженного аллахом к нему на посылки. Переодевшись в дивное платье, напитанное каким-то составом, которым они вымазали и скотину, багдадский купец сиял ночью, как луна, и на огненном верблюде ристал кругом стана, где приятель его, пророк, в то самое время проповедовал хищникам своё учение. Знаменитейшие туркменские грабители признали этого плута истинным посланником неба, и все улусы поднялись по его мановению. Утвердив своё могущество над диким, суеверным народом, пророк рассудил за благо дать ангелу отставку и приказал Аслан-султану, главному своему приверженцу, отпустить его на волю без выкупа. Осман-ага рассказывал мне об этом забавном событии с неподражаемым равнодушием, быв искренне уверен, что в том нет ничего необыкновенного и что соучастие его в плутовском деле до него нисколько не касается: ему, видно, было суждено представлять ангела, — так кого ж мог он представлять более, несмотря на своё безобразие?

Вырвавшись от туркменов, Осман-ага пешком добрался до Мешхеда, где, по счастью, нашёл своего зятя, который одолжил его небольшим капиталом. С этим пособием он опять начал торговать. Счастье поблагоприятствовало ему в Мешхеде и Самарканде. Он съездил даже в Оренбург, где закупил значительное количество русских товаров, которые выгодно продал в Бухаре, и года через три сделался богаче прежнего. Навьючив цепь лошаков бухарскими изделиями и купив в Мешхеде кашимирских и персидских тканей, он вез их в Стамбул, с тем, чтоб продать там всю партию и с чистыми деньгами возвратиться на родину, в Багдад — Дом спасения. За всем тем, он не слишком спешил туда: он хотел дождаться отъезда весеннего каравана, зиму же провести в Тегеране, чтоб отдохнуть после трудов беспрерывных путешествий, сделать порядочный кейф и попользоваться удовольствиями персидской столицы.

Могло ли быть что-нибудь более кстати, как предложить ему в это время взять себе законную подругу сроком до отъезда весеннего каравана? Мысль прекрасная, единственная, промелькнула в моей голове — женить его на вдове хакима-баши. Она, как самая жирная в числе троих вверенных мне невест, будет как раз впору для его оттоманского вкуса. Притом же, какая удивительная игра обстоятельств: нечаянно встретиться, узнать и тут же на месте сочетать браком прежнего моего хозяина с бывшею хозяйкою! Забавнее этого и само предопределение выдумать не в состоянии.

И я немедля вступил в переговоры с ним о женитьбе. Предоставив турку честь и странность иметь в Персии временною супругою любовницу самого шаха кызыл-башей, я расхвалил ему её глаза, поуменьшил число лет, преувеличил объем тела и, в довершение картины редких прелестей невесты, нарисовал углем на стене огромную дугу, назначенную изображать две её брови, соединяющиеся над носом в одну черту. Осман-ага был в восхищении и просил меня состряпать для него это дело.

Я поспешил к мулле Надану с донесением о своих успехах и рассказал ему все подробности старинного знакомства моего с ханум и Осман-агою. Он смеялся от чистого сердца и сам изъявил желание непременно соединить их браком хоть по редкости случая. Тут мулла объявил мне, что для важности брака нужно наперёд иметь двух человек уполномоченных, одного от имени жениха, а другого со стороны невесты, и что они должны определить между собою условия будущего союза. Тогда уполномоченный жениха спросит по-арабски: «Согласна ли ты отдать душу свою на этом договоре?» — на что невестин уполномоченный даст ему ответ: «Согласна!» — и брак будет совершен законным образом. Надан объявил, что уполномоченным невесты будет он сам, а мне поручил представлять уполномоченного жениха и условиться с ним о приличном для нас вознаграждении.

Не теряя времени, я сперва побежал к ханум с радостным известием, что нашёл для неё жениха — из ангелов. Счастье её возбудило тем большую зависть двух других невест, что ханум приписывала его неоспоримому превосходству своей красоты, особенно прелести двух своих бровей, соединённых в одну дугу. Она, однако ж, боялась, что турок, может статься, найдет её недовольно дородною, и спрашивала меня с беспокойством, не покажутся ли ему глаза её тусклыми, оттого что она слишком крепко насурьмила веки. Я совершенно на этот счёт её успокоил.

От ханум пошёл я к Осман-аге, который также вооружался с ног до головы для покорения сердца своей невесты. Он желал знать моё мнение, не произвело ли долговременное его пребывание между верблюдами какого-нибудь неприятного влияния на его особу. Я удостоверил его в противном; но для всякого случая советовал ему не пожалеть мускуса и амбры. Для этого он выпарился в бане, преобразовал седую бороду в черную, лоснящуюся, вызолотил руки свои хною и кончики усов засучил вверх, дав им направление к наружным уголкам глаз. Нарядясь в новое платье, он пошёл со мною к мулле Надану, куда вскоре явилась и ханум.

Заключение брака.

Первое их свидание могло бы человеку постороннему доставить неисчерпаемый предмет потехи: как пятидесятилетний жених старался казаться молодым и ловким, с каким беспокойством искал он средств хоть мельком заглянуть в личико своей суженой и как искусно старая невеста играла своим покрывалом, заставляя Османа думать, будто под ним скрываются небесные прелести. Но для меня, прикосновенного к этому делу, все не слишком было забавно. Я горел нетерпением сбыть их с рук, опасаясь дурных для себя последствий в самом начале сватовского поприща. Однако ж брак состоялся благополучно, по крайней мере, для меня и для моего начальника. Надан произнёс роковое слово: «Согласна!» — и я поскорее вытеснил новобрачных из комнаты на двор, а оттуда на улицу, не дав Осман-аге времени приподнять таинственную завесу.

Всяк легко догадается, каким образом супруги познакомились между собою. Только на другой день Осман-ага пришёл ко мне и сказал:

— Хаджи! я думал, что она, по крайней мере, молода, а у неё морщин более, нежели у старого седого верблюда, которого пас я в горах. Как же это случилось?

— Судьба, предопределение! — отвечал я равнодушно. — Вам, видно, суждено было достать жену с морщинами. Предопределение — вещь удивительная! С ним бороться нельзя.

— Оскверню я гробницу предопределения! — вскричал он гневно. — Это старая отговорка, которой и ослы теперь не верят.

— Нет божества, кроме аллаха, ага! Что вы это говорите! — воскликнул я в свою очередь. — За такое богохульство, знаете ли, что вас ожидает?

Осман-ага испугался, пробормотал:

— Прости мне, господи! — и подул себе на плечи. — Куда мне теперь деваться со старухою? — примолвил он, понизив голос. — Вы сделали из меня нечто менее собаки.

— Терпите, ага, аллах велик! — сказал я. — Притом же до отъезда весеннего каравана время недалеко. Кто мог знать? Она была первою любовницей шаха, и если немножечко состарилась, то в том не моя вина и не ваша. Впрочем, чего ж более вы ожидали от наложницы? На это ремесло пускаются только грешницы, отринутые обществом или оставленные мужьями, единственно для того, чтобы избегнуть поношения, постигающего в наших краях женщин, живущих вне супружества. Благодарите аллаха, что ещё достали и такую: по крайней мере, она жирна.

— Это одно меня и утешает, — отвечал он, вздыхая. — Ваша правда, Хаджи! Что бы я теперь делал, если бы вы наделили меня вашею тощею персидскою красавицею? Аллах ваш покровитель!

Новые успехи. Хаджи-Баба и его начальник производят суматоху в Тегеране. Печальные последствия этого происшествия править

Мы продолжали обделывать таким образом наши дела и спустили с рук несколько десятков разного сорта рабынь аллаховых. Между тем я имел случай узнать покороче нрав моего начальника. Он не только был хитёр, бессовестен и жаден к деньгам, но и честолюбив до крайности. Все его мысли и усилия стремились к тому, чтобы низвергнуть муллу-баши и самому сделаться на место его главою духовного сословия. С этим намерением он желал прослыть строгим блюстителем обрядов веры и врагом всего неблагочестивого, немусульманского. Будучи предводителем молитв при главной мечети и преподавателем богословия в одной из известнейших медресе, он уже имел большое влияние на своих собратий и на общество; но, не довольствуясь таким преимуществом, старался ещё переманивать к себе важнейшие тяжбы, выдавал решения свои за правильнейшие, порицал перед народом познания всех тегеранских законников и в праздник Нового года, когда муллы поют многолетие перед шахом, ревел, как лев, чтоб обратить на себя внимание повелителя правоверных изобилием льстивых похвал и высокопарных желаний счастья, побед и величия.

Такими-то средствами достиг он до большой славы в народе, хотя не умел заслужить себе уважения ближайших своих приверженцев. Настала весна. Из южных областей, особенно Лура и Фарса, доходили печальные известия о господствующей там засухе, которая угрожала повсеместным голодом. Вскоре тот же недостаток дождя обнаружился и в Северной Персии. Шах приказал совершать молебствия во всех мечетях. Мулла-баши суетился и понуждал всех принимать в том участие.

Мой начальник имел теперь прекрасный случай отличиться ревностью и благочестием. Он не молился, а вопил, махал руками и бросался на землю, как бешеный. Видя, что народ более и более воспламеняется примером его усердия, он хотел перещеголять в набожности соперника своего, муллу-баши, повёл огромную толпу богомольцев в поле и стал молиться с ними под открытым небом.

Засуха не прекращалась. Шах повелел, чтобы жители всех сословий посещали молебствия, совершаемые Наданом, и с голосом его соединили тёплые просьбы свои к аллаху об отвращении общественного бедствия. Мой начальник видел в этом распоряжении личное своё торжество. Он заставил молиться всех — мусульман, христиан, евреев, гебров; но засуха все-таки продолжалась, несмотря на усилия Надана.

Наконец в одно утро, когда в воздухе вдруг возникла необыкновенная жара с духотою, он произнёс следующую речь к черни, нарочно собранной им перед своим домом:

— О, народ исламский! Все средства спасения земли Ирана от угрожающего ей бедствия истощены безуспешно. Яснее солнца, что пропасть гнева аллахова отверзта под нашими стопами; что мщение небесное готовится постигнуть нас за грехи наши. Между нами должны находиться враги божии, твари, ненавистные всевышнему, обесчещенные клеймом отвержения. Кто ж они, если не кяфиры, гнусные поносители явной веры, которые оскверняют стены наши употреблением мерзкого напитка и заветного мяса и заражают край пороками? Пойдём к этим нечестивым винопийцам, истребим сосуды, в которых они держат проклятую влагу; прольем её на землю и очистим город наш от предмета, навлекшего на нас незаслуженное наказание! За мной, правоверные! Нет бога, кроме него, единого, предвечного, милосердого, без тела, без товарища и без жены!

Эти слова произвели в народе неизъяснимое действие. Ужасный взрыв изуверства, рёв остервенения и ярости потрясли стены окружающих зданий, предвещая неистовства, которые могут последовать от подобных чувствований. Надан шел впереди толпы, беспрестанно подстрекая её новыми нелепостями. Я следовал непосредственно за ним и, одушевясь неимоверным усердием к вере, кричал, проклинал неверных и метался, как самый необузданный фанатик. Мы повели народ прямо в посад, обитаемый армянами.

Мирные христиане, видя такое множество ожесточенных мусульман, не понимали, что это значит. Одни запирались в домах, другие уходили; иные неподвижно стояли на улице, остолбенев от страха. Но мы тотчас объяснили им цель нашего прибытия, приветствовав их градом камней и залпом таких ругательств и проклятий, что после этого они должны были ожидать для себя общего избиения.

Мулла Надан вторгнулся в жилища нескольких именитых армян с самыми отчаянными изуверами и стал искать повсюду вина. Не более уважая гаремы, чем мужские отделения, мы переломали все двери, добрались до больших глиняных сосудов с заветным соком винограда и произвели в кладовых неслыханные опустошения. Сосуды были разбиты вдребезги; вино текло ручьями во всех направлениях; бедные владельцы смотрели только на нашу ярость и заламывали руки.

В одно и то же время такое благоугодное действие совершалось по всем христианским домам. Неукротимая сволочь, утомясь разбоем в частных жилищах, двинулась толпою в церковь, которая была не заперта. Алтари, книги, распятия, образа, подсвечники, ризы — словом, все украшения и утварь мгновенно были сломаны, изорваны, перебиты; и как самые ревностные поборники явной веры принадлежали к числу знаменитейших мошенников, то большая часть дорогих вещей перешла в их карманы.

Когда все имущество армян было вполне разграблено, нам оставалось только приняться за них самих и истреблением нечистого их племени довершить великий подвиг на славу аллаха и его пророка. Многие шайки собирались уже ударить на неверных, как вдруг предстал перед нами шахский ферраш с одним из значительнейших армян. Вид этих людей вскорости нас образумил.

Страшась дурных следствий такой блистательной ревности к вере, сподвижники наши разбежались во все стороны, оставив почтенного предводителя и его помощника лично разделываться с посланниками Средоточия вселенной. Мулла поглядывал на меня, я на него, и верно никогда два бородача не смотрели в глаза друг другу умильнее и с большим изумлением, чем мы с Наданом, по совершении такого достославного дела, особенно когда ферраш сказал нам, что шах требует нас в своё присутствие. Мой наставник хотел идти домой и надеть свои красные носки; но записной враг правоверных подошв не дозволил ему этого, возразив очень сухо:

— На что вам носки? Мы и так доберемся до ваших пят.

Мулла содрогнулся, услышав эти слова, которые и меня поразили весьма неприятным образом.

— Что ж я тут худого сделал, ради имени пророка? — сказал он, обращая речь к посланнику. — Врагов веры должно истреблять повсюду: так ли, или нет? — скажи сам, ферраш.

— Увидим! — отвечал бесчувственный пятобийца.

Мы прибыли во дворец. У входа нашли мы верховного везира и муллу-баши, сидящих в палате главноуправляющего благочинием, которого, по счастью, с ними не было. Мы остановились перед окном.

— Ради имени Али! — вскричал везир, увидев нас. — Что это доходит до нашего сведения? Вы сумасшедшие, что ли? Ужель вы забыли, что в Тегеране есть шах?

— А я, по-вашему, что за собака, что смеете без меня вести народ против неверных? — присовокупил мулла-баши.

— Веди их к шаху! — сказал везир, вставая с софы. — Не заставляйте Убежище мира дожидаться.

Полумертвые от страха, мы прошли через несколько дворов, обстроенных чертогами и киосками, и низкою калиткой проникли во внутренний сад, где находится хельвет шаха. Скинув туфли, мы подошли к мраморному пруду и увидели грозного повелителя, сидящего у окна, которого основание возвышалось на несколько аршин над поверхностью сада. Средоточие вселенной сильно покручивало усы: это известный признак страшного гнева. Я взглянул на моего наставника: он потел, как в бане, и не смел поднять глаз. С нами были везир и мулла-баши.

Ферраш положил палку свою на землю, ударил челом и после обыкновенного вступления громко воскликнул:

— Вот мулла Надан и его служитель.

— Скажи, мулла, давно ли ты вздумал разорять моих подданных? — молвил шах весьма умеренным голосом. — Кто тебе позволил проказничать в моей столице? Ты пророк или шах? Говори, дружок, что за грязь ел ты у армян?

Надан, у которого никогда не было недостатка в речах, пришёл в такое замешательство, что не умел дать ответа. Он приводил разные места из Корана в рассуждении неверных, но так несвязно и бестолково, что шах обратился к мулле-баши с вопросом:

— Что он говорит? Я не понял, на чём он основывает своё оправдание.

— Я жертва шаха! — отвечал глава духовенства. — Он говорит, что действовал для пользы службы падишаха, Убежища мира. Ваша паства нуждается в дожде, а дождь не падает оттого, что неверные пьют вино в Тегеране.

Поругание Хаджи-Бабы и Надана.

— Поэтому из-за вина ты будешь разгонять людей, которые платят мне подушную подать? — сказал шах Надану. — Объясни, ради бороды шаха: значу ли я здесь что-нибудь или нет? Что тебе сделала горстка этих бедных собак, неверных, что ты под моим носом опустошаешь их жилища, грабишь с чернью их кладовые и церкви? Говори, человек, сон ли тебе приснился или твой мозг обернулся в голове вверх дном? Конец концов! — продолжал он, возвысив голос. — В своём государстве я — никто! Кяфиры, кто бы они ни были, должны знать, что я равный всех защитник. Эй, ферраши! сорвите с него чалму и плащ, выщипайте ему бороду до последнего волоска, свяжите руки и, провезя по всему Тегерану на осле, лицом к хвосту, вытолкайте его по шее за город. Его глупого ученика выслать тоже из столицы через те же ворота.

Шах, по счастью, не узнал во мне любовника несчастной Зейнаб. Я был так обрадован этим, что изгнания не счёл для себя за бедствие. Впрочем, участь моя могла ещё назваться райскою в сравнении с тою, какой подвергся мой начальник. Приговор шаха исполнен был над ним с беспримерною в летописях точностью. Толпа феррашей окружила его и в одно мгновение ограбила и общипала, как гуся. Встретив первого осла на улице, они стащили с него всадника, посадили муллу Надана на чахлую скотину и тихим шагом повели по главнейшим улицам города. Я следовал за ним пешком, с потупленным взором, получив только с десяток пинков и лишась чалмы и плаща.

Прибыв к воротам города, исполнители приговора велели Надану слезть с осла и нас обоих прогнали далеко в поле. Достойно примечания, что в тот же день пошёл проливной дождь. Жители Тегерана сочли это явление очевидным чудом. Мусульмане приписали его истреблению вина и говорили о нас, как о мучениках за веру. Христиане утверждали, напротив, что эта милость всевышнего была следствием удаления из города двух таких извергов, как мулла Надан и я: но аллах лучше ведает!

Хаджи-Баба возвращается в Тегеран и неожиданно попадает в муллы-баши править

Только что очутились мы в открытом поле, я стал обременять наставника моего горькими упрёками.

— Всем этим я обязан вам, мулла! — вскричал я гневно. — Мог ли я думать, что рекомендация доброго муджтехида сведёт меня с таким, как вы, лицемером и совратит с избранного мною пути благочестия? Какое было вам дело до засухи или до того, пьют ли армяне воду или вино, от которого вы и сами не прочь? Проклятие на вашу голову!

Мулла Надан находился в таком жалком положении, что не мог отвечать ни слова. По этой же причине я перестал огорчать его своими укоризнами. Мы шли рядом безмолвно, погружённые в печальную думу, до первой на дороге деревни. Тут мы остановились и начали рассуждать о том, что делать. Мой злополучный спутник был позорно изгнан из города и не смел в него возвращаться, пока не утихнет молва о его приключении. Но мы оба пламенно желали знать, что сталось с нашим имуществом, — с его домом и белым ослом, с моим платьем, лошаком и деньгами. Поэтому я принял на себя опасную обязанность воротиться в Тегеран, чтоб спасти хоть что-нибудь от неминуемого расхищения.

Вечером неприметно пробрался я в город и темными закоулками проник до самого Наданова дома. С первого взгляда я убедился, что мы разорены безвозвратно. Дом был наполнен стаею хищных урядников, которые грабили и ломали все, что в нем ни находилось. Ещё, как на беду, я наткнулся на того же самого ферраша, который провожал нас к шаху, тогда именно, когда он выезжал из наших ворот на моем лошаке, держа в руке конец полы, нагруженной вещами, — вероятно, моим же платьем. Я так перепугался этой неожиданной встречи, что бегом ушёл оттуда. Боясь быть открытым и не зная, куда спрятаться, я вбежал в сени одной бани, лежащей поблизости дома нашего злодея, муллы-баши.

Чтобы не подать о себе подозрения, я решился идти прямо. В сенях было темно, и никто не приметил, что чужой человек промелькнул в уборную комнату. «Вошел в баню, раздевайся!» — говорит пословица. Я разделся и пошёл бродить по целому зданию. Забравшись в самое жаркое отделение бани, я сел в темном углу и в отрадной духоте паров стал рассуждать о моем положении. У меня не было на что купить себе завтра куска хлеба. «Я, очевидно, родился под несчастной звездой! — подумал я. — Оставляю родительский дом, чтобы трудами приобресть независимое состояние, и попадаю в жестокий плен к туркменам. Спасаюсь от них с пятьюдесятью туманами, ищу убежища у сына самого Убежища мира и вижу себя ограбленным собственными его руками. Начинаю промышлять: один портит мне спину, другой сечет палками по пятам. Влюбляюсь: приходит шах, убивает мою любовницу и лишает меня хорошего места. Возвращаюсь на лоно семейства, где надеюсь найти утешение, и встречаю одну лишь горесть: смерть доброго отца, слёзы, похороны. Все поздравляют меня с богатым наследством, а тут родная мать похищает последнее средство к пропитанию. Наконец, вкрадываюсь в милость к святому и могущественному богослову, который обещает вывесть меня на путь спасения, и, по его протекции, достаюсь к человеку, который посылает меня приискивать женихов для старых баб и опустошать дома мирных жителей за то, что на дворе жарко. Что это за сумасбродное предопределение? Возможно ли так мучить бедного раба божия, который никому зла не желает?» Слёзы полились у меня струёю: я проклинал свет и судьбу и в ту минуту счёл бы себя счастливым, если бы навсегда остался на том же месте.

В бане давно уже никого не было. Вдруг послышался шум и говор, и вошло какое-то важное лицо, которое толпа слуг и банщиков торжественно привела в то же самое отделение, где я находился. Я притаился в уголку и глядел на происходившее. Повторяемое всеми слово: «Мулла-баши! Мулла-баши!» — беспрестанно ударялось в мои уши и порождало во мне жестокое недоумение. Но едва заговорил сам незнакомец, сомнения мои превратились в смутную достоверность, что это подлинно был глава сословия, из которого, ещё за несколько часов, исключили меня таким неучтивым образом.

Мулла-баши славился необыкновенною стыдливостью, заменявшею в нем ум, учёность, дарования и добродетели. Он нередко хвастал перед нами, что, с тех пор как себя запомнит, никому из слуг и домашних не показал даже обнаженных ног. В самом деле, я слыхал, что он не иначе парится в бане, как по вечерам, без свидетелей и светильника; и теперь лично убедился, что это чувство строгой стыдливости было в нем неподдельно, потому что, жалуясь, что чувствует себя не слишком здоровым, он, однако ж, выслал всех слуг и банщиков и остался один в жаркой комнате. В середине её находился мраморный водоём с теплою водой, огороженный досками и освещаемый окном в куполе. Мулла-баши тотчас вошел в него и погрузился в воду по шею.

Смерть муллы-баши.

Спустя несколько времени услышал я, что он ужасно плещется и пышет. Хотя подобная резвость со стороны человека, такого степенного и важного, казалась мне очень странною, но я думал, что это какой-нибудь особый род умовения, и спокойно ожидал конца. Потом раздалось страшное барахтание в водоёме, хрипение и стук как будто от сильного падения. Я не мог преодолеть своего любопытства, вылез тихонько из угла, подошёл на цыпочках к водоёму и заглянул внутрь, в одно из маленьких круглых отверстий в досках, заслоняющих его. Остаток дневного света, отвесно падающий на ванну, дал мне возможность различить жалкое положение купающегося. Голова его повисла на грудь; руки были опущены; тело не обнаруживало никакого движения. Нельзя было сомневаться, что с муллою-баши случился апоплексический удар, который вдруг отнял у него голос и удавил несчастного.

Легко можно представить, каким ужасом поразило меня подобное открытие! Мне тотчас пришло на мысль, что если меня здесь поймают, то непременно сочтут убийцею муллы-баши, так как всем известно, что мы с Наданом хотели свалить его с места и сами занять его. Но, по несчастию, мне некуда было спрятаться. Между тем как я приискивал в голове средства к избежанию гибели, вошли камердинер покойника и один банщик с нагретыми простынями и рубахами. Они ещё застали меня у водоёма, и я в расстройстве невольно сделал движение в их сторону, желая что-то сказать. Но они приняли меня за выходящего из ванны муллу-баши; мгновенно окинули простынями, стали вытирать, сушить и надевать на меня чистое белье с такою ловкостью и быстротою, что я не успел вымолвить ни слова. Эта ошибка с их стороны подала мне счастливую мысль: нельзя ли ускользнуть из бани под личиною покоящегося в ванне главы духовенства? Не долго думая, я решился временно принять на себя звание муллы-баши, на которого довольно был похож ростом и сложением.

Камердинер и банщик повели меня в уборную, где под высоким сводом теплился скудный светильник. Я сел нарочно в тени и тотчас закутал голову и лицо шалью, как будто для того, чтоб не простудиться. Слуги покойника не возымели ни малейшего подозрения: они прислуживали мне как своему господину и пособляли одеваться в его платье. Большею частью они лично были мне известны; и как мулла-баши сначала часто бывал у моего хозяина, то я знал наизусть все его приёмы как с посторонними, так и со своими людьми. Поэтому я уже предвидел возможность дойти благополучно до его дома. Но главное затруднение состояло в том, что внутреннее расположение его гарема было мне вовсе не известно. Имея дела со множеством сплетниц во время службы моей у Надана, я проник было тайны всех почти значительнейших гаремов и слыхал, что мулла-баши был для своих женщин настоящий «тиран Фараон» и вел беспрерывную войну с женою, которая жестоко ревновала за сношения его с одною из невольниц.

Покойный мой предместник был вообще молчалив, спрашивал и отвечал коротко. Желая прослыть ученым, он даже со своим поваром и конюхом никогда не говорил чисто по-персидски, но старался испещрять свой разговор множеством арабских слов и нередко смешил необразованных своих слушателей трудными гортанными звуками этого языка. Выражаться высокопарно и непонятно и я, по милости пророка, был мастер; но, на первый случай, решился соблюдать совершенное безмолвие и только там, где заставит необходимость, объявлять мои решения усеченными фразами. Как скоро нарядился я полным муллой-баши, один из служителей поднес мне кальян. Подражая покойнику, я вдохнул три длинные глотка дыма и испустил его на воздух бесконечною струею; потом встал, сказал банщикам голосом, придавленным шалью, «Аллах ваш покровитель!» — и важно вышел в двери. Люди мои подали мне коня; я сел и поехал шагом за конюхом, который мне предшествовал.

Когда я спешился у подъезда, камердинер взял меня за руку под мышкою и повёл осторожно внутрь дома. Услужливость его была мне весьма приятна, потому что могла указать, по крайней мере, путь по неизвестным мне проходам. Таким образом он привёл меня к маленькой двери, которую отпер своим ключом. Впустив меня через неё в комнату, он закричал во все горло: «Подавайте светильник!» — захлопнул двери и удалился.

Хаджи в доме муллы-баши.

Немедленно послышался стук женских башмачков, и две молодые миленькие невольницы прибежали ко мне с желтыми восковыми свечками. Я безмолвно последовал за ними, закрыв лицо ещё плотнее шалью.

Входя на двор, увидел я перед собою большую освещенную комнату, в которой мелькало несколько женщин и которая, по моим соображениям, служила комнатою жены моего предместника. Я ужасно боялся, чтобы невольницы не повели меня туда; но, по-видимому, я вступил в звание муллы-баши в счастливый день, в то самое время, когда этот высокий сановник был в размолвке с своею супругою. Мои путеводительницы знали, кажется, о чём-то особенном и, видя, что я неохотно иду в ту сторону, улыбнулись и направили путь свой к калитке, ведущей на маленький внутренний двор, где находился хельвет, или кабинет покойника.

Теперь мне следовало искусно от них отделаться. Я взял из рук у одной свечку и кивнул в знак того, чтоб они удалились. Во время óно, когда кровь во мне кипела, прощаясь с двумя прелестными созданиями, я, может статься, сделал бы какую-нибудь неосторожность; но при настоящих обстоятельствах смотрел на них со страхом и едва не вспрыгнул от радости, когда они меня оставили.

До этого времени все ладилось прекрасно. Но что будет далее? Перемена, последовавшая в судьбе моей в течение не более одного часа, была поистине так неожиданна и чудесна, что мне вообразилось, будто я повис между небом и землею. Не смея воспарить выше и страшась разразиться падением, я погрузился в глубокую думу, из которой пробужден был внезапным чувством опасности.

Хаджи-Баба, по званию своему муллы-баши, разрешает питье вина. Переписка с управителем имения. Выезд из Тегерана править

Я тотчас встал, запер дверь изнутри и свечку поставил в углу, опасаясь, чтобы кто-нибудь из домашних не посмотрел в окно и не узнал во мне чужого человека, хотя стекло было крашеное и не слишком прозрачное. Во всяком случае, нельзя было предпринять ничего решительного, пока все в доме не лягут спать. Между тем, чтобы иметь вид занятого делами, я приступил к освидетельствованию карманов моего предместника. В левом кармане находились: прекрасная серебряная чернильница с ножичком и камышовыми перьями, маленькое зеркальце и печатка с именем муллы-баши; в правом две записки; за пазухою английские золотые часы, а в малом, почти под мышкою, кармане кошелек с пятью туманами золотом и десятком серебряных монет. Все эти вещи положил я обратно по своим местам, как принадлежащие мне по праву наследства, за исключением записок, которые наперёд хотел прочитать.

Первая из них была без подписи и печати и казалась дружеским посланием от равного к равному.

«Любезный друг, чистосердечный приятель и брат, мулла-баши господин (да наделит вас аллах здоровьем и благополучием!).

Дружба искреннего приятеля к этому светилу времен и веков, неусыпному блюстителю чистоты явной веры, слава аллаху, упрочена на твердом основании нелицемерной приверженности и известна всему свету; поэтому и молит он всевышнего, чтобы она, ежедневно усиливаясь все более и более, могла продолжаться до дня преставления. Приятель этот посылает ему в подарок, кроме перлов приветствий и алмазов поклонов, шесть отборных исфаганских дынь, каких не едал и сам отец Нуширвана, и заклинает его святостью его бороды возобновить прежнее позволение пить вино, так как лекаря утверждают, что без этого напитка он недолго будет бичом раскольников и искоренителем терну неверия».

— Это уж, наверное, насакчи-баши! — сказал я, окончив чтение записки. — Не принимая в соображение почерк, по одним выражениям я легко узнал бы в сочинителе её бывшего моего начальника — льстеца, пьяницу и хвастуна. Хорошо! Мой предместник, видно, получил эту записку перед самым выходом в баню, потому что и дыни лежат вот здесь, на полу. Но посмотрим, что в другом ярлыке?

«Высокостепенный, благороднейший, святейший, почтеннейший, могущественный, пресловутый мулла-баши, господин и благодетель мой (да не уменьшится никогда ваше благоволение!).

Повергая в виде приветственного подарка к стопам этого рычащего льва правоверия, башни благочестия, бича неверия и раскола, убежища грешников и нерадивых четверик жемчуга преданности и весь сбор изумрудов повиновения из неисчерпаемого рудника подчинённости, нижайший раб этот имеет счастие представить, что с тысячью бед и сотнею тысяч трудностей успел он выжать из поселян вверенной ему деревни сто туманов деньгами и пятьдесят ослиных вьюков зерном. Да будет также известно этому солнцу несомненного закона, что мужик Хусейн Али по настоящее время не внес ни одного динара по неимению или по нехотению, несмотря на то, что этот раб дважды высек его палками по пятам. Почему нижайший раб отнял у означенного мужика обе его коровы и смеет удостоверить своего благодетеля, что употребит все усилия и весь лес, годный на палки, для пополнения сбора положенного оброка. Между тем он просит прислать к нему верного человека для вручения ему собранных ста туманов». В конце письма приложена была печать, на которой разобрал я имя: «Раб его Абдул-Карим». «Машаллах! вот два важные вопроса! — подумал я про себя. — Надобно доказать свету, что не напрасно принял я на себя управление духовными делами Персии, а действительно способен быть муллою-баши и распоряжаться его властью и имением». Сочинив немедленно в голове план предстоящих действий, я взял два лоскутка бумаги, обрезал их приличным образом и написал следующие ответы.

I

«Любезный друг, и проч.

Записку этого бесподобного приятеля я получил и постиг её содержание. Так как высокое здание ислама, очевидно, поколебалось бы в своих основаниях потерею такого льва львов, обоюдного меча благочестия, гранитного столба закона, и драгоценная жизнь его не может быть спасена иными средствами, то сомнения прекращаются и обстоятельства приобретают неоспоримую ясность. Пейте вино, любезный друг! Пейте так крепко, чтоб трепетали все враги веры. Этот искренний друг препровождает к тому украшению благочиния составленную по надлежащей форме фетву, на основании которой всякий истинный сын пророка вправе выпить все вино армян, греков и франков. Что касается до исфаганских дынь, то этот друг желает, чтоб дом того друга процветал бесконечно и рассадники его сердца производили одни лишь арбузы благополучия и тыквы настоящей приязни. Этот друг должен немедленно ехать за город по одному, не терпящему отлагательства делу и просит того друга одолжить его своим конем с седлом и полным убором, с тем что, буде угодно аллаху, возвратит его в исправности, как только приедет назад». (Печать.)

ФЕТВА

«Вопрос: Зейд спрашивает у этого раба аллахова — можно ли без нарушения закона и погубления души пить вино, сколько угодно, если того требует поддержание здоровья и жизни, необходимых для славы веры и страха правоверных?»

«Ответ: Можно».(Печать)

II

«Душа моя, Абдул-Карим, и проч.

Письмо ваше мы получили и постигли его содержание. Сто туманов вы вручите подателю этой записки, Хаджи-Бабе-беку, доверенному слуге нашему. О прочих обстоятельствах, прописанных в письме вашем, пришлем к вам ответ в непродолжительном времени. Между тем секите всех палками по подошвам, а мы будем молить аллаха, чтобы простер на вас небесный свой покров». (Печать.)

Сложив эти два письма, я запечатал их облатками из липкой бумаги и спрятал за пазуху. С каким нетерпением ожидал я той минуты, когда сладкий сон правоверных дозволит мне выпутаться из предприятия, которое, может статься, затеял я на свою погибель! Уже было около полуночи, и я собирался оставить хельвет муллы-баши. Вдруг послышалось легкое стучание в двери. Я думал, что, наверное, полицмейстер со своими урядниками пришёл брать меня в тюрьму. Но тихий женский голос, умильно отзывающийся за дверьми, вскоре объяснил все дело: это была одна из невольниц. Хотя я и чувствовал, как приятно было бы представлять в этом случае лицо муллы-баши, но свидание с его любовницами совсем не входило в мои соображения. По этой причине на нежный шепот таинственной посетительницы я отвечал громким храпением, которое удостоверило её положительно, что «опора аллахова закона» не в духе теперь заниматься с мирянами.

Когда все в доме уснули, я вышел из хельвета, отыскал главный вход, который легко отворил, и, выскочив на улицу, побежал так быстро, как будто кто-нибудь гнался за мною. Избежав благополучно встречи с ночною стражею, я укрылся в одной развалине, где тотчас скинул с себя заметное платье моего предместника. Вскоре начало светать. Не теряя ни минуты времени, я пошёл в базары, купил себе за безделицу обыкновенный подержанный кафтан и, нарядясь в него, отправился к главноуправляющему благочинием.

Насакчи-баши был ещё в своём гареме. Слуга, которому отдал я письмо муллы-баши с разрешением пить вино, случился вовсе мне незнакомый. Я просил его дать мне поскорее ответ, так как хозяин мой, мулла-баши, спешит, не знаю почему, за город и только ждет лошади.

Требование моё не встретило никакого затруднения, Насакчи-баши был так обрадован снисходительностью своего приятеля, что немедленно приказал дать мне лучшего своего коня.

Когда привели ко мне пышного туркменца с бархатным вызолоченным седлом, золотою цепью через голову и уздою, украшенною серебром и финифтью, я чуть не сказал людям, что мне не нужно таких богатых вещей. Но отказ был бы некстати, и дела не терпели отлагательства. Поэтому я равнодушно принял от них коня и повёл его за узду на улицу, где мигом вскочил в седло, поскакал к развалине, схватил платье муллы-баши, слишком хорошее, чтоб уступить его крысам, и через четверть часа очутился за городом.

Долгое время ехал я безостановочно проселочными дорогами, направляясь по возможности к Хамадану, в окрестностях которого, как давно мне было известно, лежала деревня муллы-баши. В полдень спешился я в одном глухом овраге, примыкающем к руслу реки Караджа, чтоб отдохнуть часа два и покормить скотину. Свершенный мною подвиг наполнял меня радостью и тревожил пагубными следствиями. «Конец концов, я украл лошадь! — подумал я. — Если меня поймают, то как раз зарядят мною мортиру и выстрелят на воздух. Но, с другой стороны, я тут нисколько не виновен: это предопределение! Я не искал смерти муллы-баши: он сам пришёл ко мне. Судьба, так сказать, уронила его в мою полу с тем, чтобы он в ней скончался и чтобы я, волею или неволею, занял его место. Яснее дня, что само предопределение произвело меня в его векили, то есть наместники или представители. В таком случае все, что я ни сделал и ни написал от его имени во время исправления мною его должности, свято и законно: платье его — моё платье, за лошадь, которую взял я по приказанию его наместника, отвечает он; сто его туманов уступлены мне правильно, и если насакчи-баши может по чистой совести пить вино, основываясь на дозволении, утвержденном печатью муллы-баши, то почему ж нельзя мне, рабу божию, так же добросовестно носить его часы, издерживать его деньги и ездить на чужом коне?»

Ободрясь таким логическим заключением, я опять сел на лошадь и помчался далее. Я не смел нигде расспрашивать о местоположении деревни муллы-баши и ехал почти наудачу; но в конце усомнился, не проехал ли я мимо неё, и поворотил с дороги в одно маленькое селение, где мужики доставили мне нужные сведения. Узнав, что имение покойника, называемое Сеидабад, отстоит оттуда не более одного фарсаха, я одушевился новыми силами и надеждами. Надобно было только переписать иначе письмо моё к Абдул-Кариму, потому что он не управитель, а местный мулла, который из усердия к своему начальнику заведывает деревнею его безвозмездно. Заехав за гору, я слез с лошади и написал другое письмо.

Прибытие в деревню муллы-баши. История жизни муллы Надана править

Въезжая в Сеидабад, я надулся соразмерно с пышностью моего коня и бархатного седла. Гордый и повелительный взгляд незнакомца невольно заставил поселян поклониться мне в пояс.

— Где Абдул-Карим? — спросил я у них, отдавая лошадь одному из пособлявших мне слезать с неё.

Мужики тотчас побежали искать его. Абдул-Карим явился и приветствовал меня с должною учтивостью. Удостоверившись с моей стороны, что мозг его находится в надлежащей исправности и что он вчера, и третьего дня, и месяц, и год, и три года тому назад пользовался вожделенным здоровьем, я вручил ему письмо и примолвил:

— Слуга ваш приехал сюда от имени муллы-баши по известному вам делу.

Абдул-Карим одарен был взглядом удивительно быстрым и проницательным, который отнюдь не сходствовал с моим делом. Сначала он привёл меня в некоторое смущение, и я тогда лишь собрался с умом, когда он, прочитав записку, сказал:

— На мой глаз! Извольте, деньги готовы. Но вам надобно освежиться. Во имя аллаха, пожалуйте в мой бедный дом!

Я отвечал, что мне приказано скоро возвратиться, и хотя вовсе не чувствовал охоты заводить ближайшее знакомство с быстроглазым муллою, но, чтобы не возбудить в нем подозрения, согласился откушать у него плодов и кислого молока.

— Я вас никак не вспомню, хотя, кажется, довольно хорошо знаю всех слуг муллы-баши, — сказал он мне, когда я, разинув рот, набивал его огромным куском дыни.

— В том нет ничего удивительного, потому что я, собственно, не его человек, — заметил я, поглощая половину последних слов вместе с благовонным плодом. — Я состою на службе при насакчи-баши, главноуправляющим по части благочиния, с которым мулла-баши имеет какие-то денежные дела.

Ответ этот решил, по-видимому, все недоумения моего собеседника. Он теперь мог отдать себе полный отчёт в происхождении моей туркменской лошади, вызолоченного седла и богатой узды. На основании такого заключения он отсчитал и вручил мне сто туманов, прося кланяться очень благодетелю его, мулле-баши. Я положил деньги за пазуху, обещал исполнить в точности его поручение и уехал по направлению к Тегерану.

Хаджи поспешно покидает деревню, получив деньги.

Но едва только деревня исчезла из виду, я поворотил в противоположную сторону. Колотя лошадь по бокам острыми углами стремян, я мчался, не оглядываясь, несколько часов сряду, пока бедная скотина не облилась потом и пеною. Я имел в предмете добраться поскорее до Кермана, продать там коня, седло и узду и поскорее уйти за границу, в Багдад — Дом спасения, где уже был бы в совершенной безопасности.

Едучи дорогою, приметил я вдали странную фигуру с красною на голове шапочкою, без чалмы, с лицом, подвязанным платком, высокую, широкоплечую, тонкую станом, одетую очень налегке и не по-дорожному, так как при ней не было ни узелка, ни чемодана. По многим наружным приметам мог бы я принять его за Надана; но приятель пел во все горло, и я не воображал, чтобы человек такой степенный и важный был в состоянии дойти до такого унизительного средства развлечения себя в одиночестве. Подъехав, однако ж, поближе, я убедился, что это действительно был Надан. «Что тут делать? — думал я. — Возобновив с ним знакомство, наживу себе очень неприятного спутника. Миновать его, не сказав ни слова, было бы истинно жестоко. Неравно он меня узнает, то подумает, что я воспользовался его имуществом, за его добро купил себе коня с богатым убором, и донесёт на меня первому полицмейстеру, что я вор». Притом же мы были недалеко от деревни, где мне непременно надо было остановиться для отдыха и корма лошади. Для этого я избрал средний путь: если он меня узнает, то вступлю с ним в разговор; если нет, то равнодушно проеду мимо, и дело с концом.

Я пришпорил коня, и едва с ним поравнялся, он окинул меня взглядом с ног до головы и жалостно возопил:

— Ага! ради любви аллаха! сжальтесь над несчастным, для которого, кроме бога и вас, нет другого убежища!

Я не мог выдержать; приостановил коня, но молчал нарочно несколько минут, чтобы дать ему время узнать меня. Он смотрел мне в лицо бесчувственными глазами. Я рассмеялся. Это повергло его ещё в большее недоумение. Наконец я произнёс его имя, и Надан бросился ко мне как сумасшедший, не зная, как выразить свою радость.

— Аи, Хаджи, душа моя, дядя мой, свет глаз моих! — кричал он и поцеловал меня в колено: — Откуда ты? Где поймал такую лошадь? Какая у тебя узда! Какое седло, платье! Право, ты или в дружбе с дивами и пери, или сама судьба влюбилась в тебя и вышла за тебя замуж!

Изумление его казалось мне до того забавным, что я хохотал от всего сердца.

— Как же ты это вдруг так разбогател? — продолжал Надан. — Что сталось с моим имуществом? Не приберег ли ты хоть моего осла: я выбился из сил, идучи пешком! Скажи, Хаджи, всю правду! Скажи, ради бороды пророка!

Приключение моё для умов обыкновенных было слишком удивительно и почти невероятно. Поэтому я должен был наперёд приготовить моего товарища к слушанию меня с полной доверенностью. Но в продолжение этого предисловия неприметно прибыли мы в деревню. В каждой почти деревне в Персии находится заезжий двор: мы направились туда и поселились в нем без всякого спроса. Появление человека на таком коне, с таким седлом и такою цепью не могло не произвесть впечатления в бедных и низкопоклонных деревенских жителях. Староста их тотчас же пришёл ко мне с почтением и предложил угостить нас ужином. Пока подали ужин, я рассказал Надану чудные похождения мои со времени нашей разлуки. Узнав, что я так великолепно снарядился на счёт общего нашего врага, муллы-баши, он забыл горе и подлинно изумил меня своим весельем, шутливым и откровенным нравом. Я принужден был признаться в душе, что отнюдь не постиг настоящего его характера, хотя столько месяцев провёл с ним в довольно тесной, как казалось, связи.

— Как вы так переменились, мулла? Я никогда ещё не видал вас таким веселым и любезным, как теперь! — сказал я. — Следственно, тот важный, суровый вид, который вы всегда показывали, был только притворный.

— Ах, Хаджи! беда всему выучит, — отвечал он, вздыхая. — Жизнь моя по теперешнее время была не что иное, как сцепление беспрерывных успехов и неудач. Я наплясался снизу вверх и сверху вниз более, нежели все тегеранские канатные плясуны в последний праздник Нового года. Что ж делать? Таков свет!

— Расскажите мне, ради Али, историю ваших похождений, — промолвил я. —- Слава аллаху, мы с вами съели довольно соли вместе и можем полагаться друг на друга.

— На мой глаз! Но вы не услышите от меня ничего необыкновенного, — сказал он. — История моей жизни та же, как и большей части наших соотчичей, которые сегодня князья, а завтра нищие!

Я родился в Хамадане. Отец мой был первым муллою в этом городе и всеми силами стремился к тому, чтобы быть первым муджтехидом в Персии. Он преимущественно отличался жестокою ненавистью к туркам и прочим суннитам, наследственною в нашем роде. Говорят, что известный в персидских училищах особенный обряд проситься на двор изобретен одним из моих предков. Вы помните, что когда мальчик чувствует нужду отлучиться из класса, то он должен выступить на середину и сказать: «Да будет проклят Омар!» Это выдумал родной мой прапрадед, клянусь вам бородою Али; и согласитесь, что вернейшего средства вперять юношеству сильное отвращение к раскольникам и сам премудрый Лукман изобресть не в состоянии.

— Машаллах! — вскричал я. — Ваш прапрадед был поистине волнующееся море доблести и совершенства.

Надан улыбнулся и, по старой привычке, хотел погладить себе бороду; но, не найдя её на прежнем месте, поправил только платок и продолжал:

— Ненависть отца моего к суннитам распространялась и на прочие иноверные исповедания, как-то: на гебров, жидов и христиан. Дети его и домашние напитаны были тем же духом нетерпимости, и дом наш слыл гнездом самых неукротимых изуверов, с которыми кяфиры боялись встретиться на улице. Побуждения, руководствовавшие меня в предприятии такого неудачного похода против армянских погребов в Тегеране, были естественным следствием образа моего воспитания. Но это уже не первый со мною случай в подобном роде.

В молодости моей произвел я в Хамадане ужасную суматоху, которая также кончилась не в мою пользу. Какой-то Сулеймян-эфенди, посол стамбульского Кровопроливца к нашему шаху, ехал через наш город в Тегеран. Не знаю, как и откуда, вдруг вздумалось мне попробовать исполнить на деле учение моего отца насчёт суннитов. Я собрал толпу молодых, подобных мне, изуверов. Мы заступили дорогу послу, ехавшему с посещением к правителю, и приветствовали его тем, что вытвердили в училище, крича во все горло: «Да будет проклят Омар!» Посольские люди бросились на нас с палками. Мы отвечали тучею камней. Завязалась ужасная драка, в которой мы сбили послу чалму с головы, наплевали в бороду и чуть не изорвали на нём ферязи и кафтана в куски.

Посол требовал примерного удовлетворения за нанесенную ему обиду и грозил воротиться в Турцию, не доехав до Тегерана. Правитель испугался и, не входя в разбирательство, кто, собственно, законный наследник Мухаммеда, Али или Омар, велел схватить меня и прочих зачинщиков благочестивого разбоя и выдать нечистым туркам, с тем чтобы они поступили с нами, как им самим будет угодно. Вы, будучи муллой Хаджи-Бабою и удивительно постигая конец всякого дела, легко угадаете, что затем последовало. Отверженные сунниты так высекли нас по подошвам, что ноги наши несколько недель сряду похожи были на толстые, безобразные бревна.

Это приключение на долгое время подавило во мне порывы пламенного усердия к вере пророка. Дождавшись порядочной бороды, на двадцать пятом году от рождения, отправился я в Исфаган, где вошел в связи со многими знаменитыми богословами и в скором времени приобрел лестную известность. Я искал только случая, чтобы отличить себя громким подвигом и тем проложить себе путь к почестям. Следующее обстоятельство привело меня к желаемой цели.

Со времен известного шаха Сефи франки, то есть христианские собаки, допущены были в пределы Персии и пользовались постоянным покровительством его наследников. В царствование Аббаса Великого они чрезвычайно размножились было на нашей земле, и в Исфагане были у них большие торговые заведения. К соблазну всех правоверных, правительство дозволяло им явно совершать обряды своей веры, строить церкви, выписывать священников и даже звонить в колокола. У этих франков есть свой род Убежища мира, называемый папою, который, как глава их закона, обязан распространять своё учение по всей земной поверхности. По его повелению, огромные монастыри были воздвигнуты ими под разными предлогами в Исфагане, Джульфе и других городах и населены чёрными дервишами. Во время владычества афганцев большая часть этих зданий опустела, и дервиши разбрелись по миру; но одно из них, нарочно сооруженное для утверждения в Персии папского закона, уцелело до наших времен, и усерднейшие муллы только и думали о разрушении этого монастыря, хотя правительство явно потворствовало христианам и всячески заохочивало их переселяться к нам с богатствами и разными дивными ухищрениями.

В монастыре жили два чёрные дервиша: один из них был владетель ума и решимости, изобретатель понятия, необыкновенный знаток света и такой быстровидный, что сам шайтан не годился бы в его отцы! Он чрезвычайно любил спорить о предметах веры, заводил прения с учёнейшими нашими улемами и готов был доказывать им во всякое время с неустрашимостью льва и бодростью лисицы, что Украшение двух миров, Господин духов и человеков, Предстатель наш Мухаммед (да благословят его все создания!) был лжепророк, плут и обманщик. Сев в лодку доказательств, он так смело плавал по морю прений, как будто сам Ной (мир с ним!) правил у него кормою. Не довольствуясь наглыми речами, он написал книгу, исполненную удивительных гипербол и иносказаний, в которой силился удостоверить всякого, что его папа прав, а наш благословенный пророк не стоит даже коровьей бороды. Один из наших богословов отвечал ему толстым и напыщенным сочинением, но, по несчастию, до того глупым, что действительно Мухаммед Избранный вышел что-то менее коровьей бороды.

Этот спор сделался в Исфагане предметом общих рассуждений. Чтобы выказать себя ревностным поборником откровенной истины, я предложил вызвать франкского дервиша на диспут в новом высшем училище, с тем чтобы он возражал нам всенародно на заданные предложения, и если убедит нас своими доказательствами, то мы обратимся в христианскую веру; если же нет, то он сам должен принять нашу. Дервиш, не обинуясь, согласился на наш вызов. В назначенный день зала училища наполнилась богословами, муллами и другими лицами духовного сословия. Множество почётных слушателей были приглашены, чтобы быть свидетелями торжества ислама. На дворе я собрал бесчисленную толпу народа, чтоб видом стольких и столь пламенных приверженцев несомненного закона благовременно напугать дервиша и мозг его опрокинуть вверх дном ещё до начала прений.

Франкский дервиш вошел в залу один, без друзей и защитников. Видя её, набитую чалмами и бородами, и взоры всех, грозно устремленные на его гладко выбритые щеки, он действительно смутился; однако не потерял присутствия духа. Вопросы были у нас заготовлены, и трое ученейших богословов выступили вперёд, чтобы предложить их дерзкому иностранцу, который, по-видимому, не принес с собою другого оружия, кроме своего языка.

Наши диспутанты одновременно обременили его несколькими вопросами: «Кто таков ваш папа, чтобы смел требовать для себя преимущества перед нашим святейшим пророком?» — «Согласны ли вы с нами в том, что аллах направляет, кого хочет, к прямому пути и, на кого хочет, наводит тьму заблуждения?» — «Были ли вы там сами и видели ли собственными глазами, что господин наш, пророк Мухаммед (да благословит его аллах!) не рассекал луны пальцем на две половины, не ездил в пятое небо на крылатой кобыле Борак и не привозил оттуда Корана?»

Дервиш отвечал: «Вы предлагаете вдруг такое множество вопросов и с таким жаром, что не даете мне времени опомниться. Судя по вашей враждебной наружности, я должен заключить, что вы призвали меня не на словопрение, а на смертоубийство. Если вы хотите поддерживать свои мнения насилием над моей особою, то докажете свету, что только воюете страстью и сами не твердо уверены в основательности ваших доводов».

Слова дервиша произвели в собрании благоприятное в пользу его впечатление, и я, чтобы скорее решить дело, закричал народу, который не дослышал этих слов: «О мусульмане! поспешайте на помощь! Вера наша поругана! Кяфир смеет хулить нашего пророка! Защищайте нас! Мщение! Казнь богоотступнику!»

Мгновенно вспыхнула ужасная буря. Тысячи голосов отозвались: «Лови его! Бей! Смерть поносителю явной веры!» Чернь пришла в исступление, и кинжалы засверкали отовсюду. Дервиш бежать — мы за ним, и не будь один мулла, который, накинув на него свой плащ, заслонил его собственной грудью и силою пробрался с ним сквозь толпу в ближайший армянский дом, то, — по милости аллаха всемогущего, милосердого! — мы бы его растерзали в куски.

Лишенные нашей добычи, мы толпою пошли к правителю города, увлекая за собою несметное множество народа. Правитель был строгий мусульманин, и мы не сомневались, что он удовлетворит нашей мести немедленною выдачею нам дервиша. Для этого мы стали вопить перед его домом: «Этот пустодом называет нашего пророка вором, плутом. Он ест ужасную грязь, и нам, улемам, надел на лица собачьи кожи. Он проповедует ложное учение, совращает народ с прямого пути. Казнь богохульнику!»

Но правитель, боясь вмешиваться в дела франков, покровительствуемых самим шахом, отвечал нам хладнокровно: «Это что за известие? Зачем вызываете дервиша на диспут, если не хотите его слушать? Употребляя насилие вместо доказательств, вы только бесчестите нашу веру и подаёте повод сомневаться в её основательности. Когда бы ваши доводы были сильнее и вы прениями обнаружили его закоснелость в безбожии, тогда он в самом деле был бы кяфир и достоин смертной казни».

Встретив и здесь неудачу, мы разбежались по городу искать нашего злодея, чтобы истреблением его восстановить помраченный им блеск Мухаммедова закона. Но дружок не дожидался нашего посещения и ушёл из города, когда мы были у хладнокровного правителя.

Я слишком далеко зашёл вперёд при этом случае и уже не мог опять сделаться равнодушным к пользам веры, как после турецкой палочной бани. Хотя правитель явно негодовал на меня за этот последний подвиг, но уважение жителей, видевших во мне опору ислама и защитника прав их совести, щедро вознаградило меня за его немилость. Столица представлялась моему воображению единственным приличным для меня поприщем, и я вознамерился перенесть туда своё предприимчивое усердие. Я отправился в Кум, чтобы стяжать себе одобрение и покровительство муджтехида. Приобретенная мною слава в преследовании неверных заменила в глазах его десятилетний срок молитв и поста, необходимый для заслужения его милости. Он принял меня весьма ласково и причислил к разряду любимейших и надёжнейших учеников своих. Я вдруг напитался его ожесточением против суфиев, и он сам признал меня чрезвычайно способным действовать по его видам в столице, которую почитал скопищем этих безбожников. По первому со стороны моей предложению святой муж охотно взялся отрекомендовать меня тегеранским улемам и знатным при дворе вельможам и простился со мною со слезами на глазах, убеждая меня не ослабевать в моём усердии к вере, искоренять терн заблуждения и деятельно побивать каменьем вольнодумцев.

Хотя я не считаю себя «отцом невежества», то есть ослом, но должен признаться, что надежда на скорый и блистательный успех в столице жестоко меня обманула. Сначала на каждом почти шагу встречал я непреодолимые трудности. Все важные места были заняты; соперников нашёл я пропасть, и они лучше меня знали пути, ведущие к почестям и отличию. Я увидел себя в необходимости начать ходатайство обыкновенным порядком, то есть являться ежедневно поутру к своим покровителям с поклоном и покорно стоять перед ними в толпе прочих искателей. Но когда мулла-баши удостоил меня приглашения сидеть в его меджлисе, тогда многие стали обращать на меня внимание и мало-помалу сделался я известным верховному везиру, главному казначею, государственному секретарю и другим сановникам. Вследствие этого из утренних поклонщиков я поступил в число вечерних собеседников; бывал у этих вельмож в дружеских собраниях и имел в них свой голос, когда разговор касался умовений семи членов или превосходства персов перед неверными. За всем тем, я был только бедный мулла и, невзирая на личные мои заслуги, вероятно, долго ещё валялся бы в пыли забвения, если бы один счастливый случай не подоспел на помощь. Верховный везир совершал у себя в доме обряд поминания кончины имама Хусейна. Я пел у него молебен и читал проповедь, от которой он прослезился. Едва только везир начал плакать, государственный секретарь и прочие, бывшие на молебне чиновники, которые прежде зевали во весь рот, вдруг нашли речь мою несравненною и, прославляя наперехват мои дарования, кончили тем, что Казий Бейзави и Замахшари были в сравнении со мною — ослы!

С тех пор верховный везир получил высокое обо мне понятие. Через него я добыл все те места, при которых и вы меня застали. К сожалению, я слишком много понадеялся на соучастие в судьбе моей тех, которые покровительствовали мне единственно из необходимости казаться усердными сынами веры. Вы видели, что, когда шах прогневался, тот же самый везир первый выдал меня на жертву, и я теперь влекусь в родимый город без бороды и без копейки.

Сделка между двумя плутами. Вор обманут вором. Наказание править

Кончив повествование, мулла Надан долго ещё рассуждал со мною о непостоянстве судьбы человеческой и надеждах своих на счастливую перемену в бедственном его положении. Он сперва думал отказаться от духовного звания и поступить в купцы; но потом решился остаться муллою впредь до нового распоряжения. Он имел в виду прослыть мучеником за веру, зная, что и этим путем иногда достигают на свете до почестей и богатства.

Одинакие обстоятельства, непринужденный разговор, любезность Надана и моя собственная откровенность положили в нас основания сердечной обоюдной любви, и мы поклялись быть всегда друзьями, несмотря на судьбу и её коварство. Мы почти радовались случившемуся с нами несчастию по тому поводу, что оно дозволило нам узнать покороче друг друга и сблизило два сердца, созданные любить и уважать себя взаимно. В излиянии нелицемерных чувств я спросил моего товарища:

— Что ж вы теперь предполагаете делать? Хотите ли сопутствовать мне до Багдада или же останетесь в Персии и будете высматривать, откуда дует ветер?

— Мне хочется воротиться на родину, в Хамадан, где отец мой пользуется значением и может пособить мне разными средствами, — отвечал он. — Конец концов, шах не сумасшедший и знает, что неверные — сор, щепа, которою черти подгнещают огонь в аду! Чтоб приобресть любовь и признательность христианских купцов, он счёл за нужное наказать меня в пример прочим; но ислам восторжествует, и сам шах не осмелится долее преследовать человека, в котором народ обожает красу благочестия. Через отца я надеюсь выхлопотать позволение возвратиться в Тегеран и быть допущенным к прежним местам. Иншаллах! дела мои пойдут ещё хорошо. Но в таком случае вы опять будете мне нужны, чтобы выдавать замуж моих невест. Я вам советую остаться в Хамадане и подождать, пока мои дела устроятся.

— Это невозможно! — возразил я. — Платье муллы-баши и конь главноуправляющего благочинием лежат камнем на моем сердце. По этим приметам меня легко откроют и четвертями моего тела украсят все тегеранские ворота. Мне, видно, суждено уходить за границу, и я не в состоянии бороться с предопределением.

При этих словах удачная мысль промелькнула в моей голове — поделиться с Наданом частью моей добычи, чтобы вовлечь его некоторым образом в сообщество со мною и принудить к молчанию. Я предложил ему десять туманов, которые он принял с радостью и обещал уплатить мне при первой возможности; но, спрятав деньги за пазуху, он опять стал убеждать меня не разлучаться с ним, верным своим приятелем.

— Куда хотите вы ехать? — примолвил он. — До границы неблизко и не так легко добраться, как вы полагаете. Как только насакчи-баши спохватится, что у него спровадили любимого туркменца, он непременно разошлет поимщиков во все стороны, и они вдруг вас отыщут. В этом платье и на таком коне вы лицо заметное: всяк укажет дорогу, куда вы поехали. Послушайтесь меня: я могу доставить вам безопасное убежище, где вы пробудете, пока не пройдет гроза; а потом мы оба выступим в свет смелее и почтеннее прежнего. У моего отца есть деревня поблизости Хамадана. Ступайте туда и сидите покойно под именем нашего, например, служителя. Лошадь и платье ваше мы осторожно спустим с рук: тогда и сам отец благочиния не отыщет вашего следа. Подумайте, что Хамадан недалеко; если возьмете меня с собою на коне, то, выехав в полночь, мы поспеем туда чуть свет, тогда как до турецкой границы вам предстоит более пятнадцати дней пути.

Этот дружеский совет сообщил моим понятиям совершенно другое направление. Рассуждения Надана мне показались основательными. В самом деле, пути той страны были мне вовсе не известны. Я мог легко заблудиться; расспрашивая же у поселян о дороге, проложил бы за собою тропу, по которой сыщики тотчас настигли бы меня. Поэтому я предпочел скорее ввериться доброму приятелю, чем стремиться наобум, быть может, прямо чёрту в когти.

Уснув несколько часов, мы пустились в дорогу около полуночи и ехали до самого рассвета. Поднявшись на возвышение, с которого уже виден был Хамадан, мы остановились, чтобы сообразить план дальнейших действий. По некоторому рассуждению, товарищ мой сказал:

— Знаете ли, что делать? Видите эти строения влево — это Гуразабад, деревня моего отца, муллы Ибн-Муарреса. Но вам нельзя показываться там в таком богатом платье: конь, седло и узда ваши породят в поселянах подозрение, тем более, что вы будете иметь вид вельможи, а приедете без слуг, без поезда. Всяк подумает, что вы убили где-нибудь путешественника и похитили его собственность, с которою укрываетесь. Хотя и скажете, что принадлежите моему отцу, но когда молва пронесётся о пропаже туркменца насакчи-баши, то сами мужики готовы будут навесть на вас поимщиков. Скорее сделайте так: дайте мне своего коня и платье — я поеду с ними в город. Таким образом, и вы устраните от себя подозрение, и я прилично явлюсь к родным. Весть о моем приключении, вероятно, скоро дойдет до их сведения; она огорчит их и может обесславить во мнении народа. Но, видя, что я воротился домой на пышном коне, с великолепною сбруею, в прекрасном плаще и с кашмирскими шалями на поясе и голове, многие станут сомневаться в истине рассказываемого и будут ещё кланяться мне и искать моей дружбы. При пособии этих вещей, которые прольют отраду в сердца моих родителей, нетрудно мне будет представить все событие в выгодном для меня виде и восстановить доброе имя. Через несколько дней я придумаю благовидный предлог, продам лошадь и вещи и вручу вам наличные деньги.

Услышав такое предложение, я остолбенел. У нас, в Персии, нет обыкновения доверять друзьям на такую сумму; и самому пророку (да благословит его аллах!) я не дал бы подобного коня, не взяв наперёд с него верного залога. Но в настоящих обстоятельствах я не предвидел другого средства к спасению. Я сам чувствовал, что Надан говорит рассудительно. Явись я в таком блеске в бедной деревне, весь околоток вмиг узнает о моем существовании. С другой стороны, я, по несчастию, находился совершенно во власти моего приятеля, Надана, который был в состоянии донесть на меня, если не соглашусь на его просьбу. После такого рассуждения я, для личной безопасности, согласился облечь его званием почетного вора.

— Но что мы будем делать, если поимщики увидят у вас этого коня? — примолвил я. — Тогда мы оба пропали.

— Аллах велик! — отвечал он. — Не бойтесь: я сделаю так, что никто его не увидит. Поимщики не скоро ещё приедут в Хамадан; мне же конь нужен только сегодня до завтра. Потом я спрячу его, велю барышникам перекрасить и продам. Не опасайтесь ничего: всю беду беру я на себя.

Надан говорил умно, как Коран. Как, прошу, не вверить своей собственности такому человеку? И мы тотчас же приступили к размену своих нарядов. Он облекся в кафтан муллы-баши, опоясался шалью, другую щегольски завернул кругом головы и накинул на себя зелёный плащ из английского сукна. Я надел его платье, изорванное во многих местах во время торжественного выхода из Тегерана, и голову прикрыл его ермолкою. Деньги и часы я удержал у себя, а ему напрокат дал только чернильницу, четки, карманное зеркальце и гребень. Он заткнул за пояс сверток бумаги и мне самому казался отличным муллою-баши.

Мы расстались, как лучшие друзья в мире; но я, прижимая Надана к сердцу одною рукою, другою успел неприметно отцепить от узды золотую цепь и спрятал её в свой карман на всякий случай. Садясь на лошадь, он ещё сообщил мне необходимые подробности о деревне отца его; впрочем, предоставил моему искусству придумать для поселян удобную сказку насчёт поводов моего к ним прибытия.

Надан помчался рысью к Хамадану, гордо поправляя на себе плащ и чалму и восхищаясь блестящим верховым убором, драгоценнейшая часть которого, по милости пророка, осталась в моем кармане. Глядя на удаляющегося под ним туркменца, мне стало так прискорбно, как будто он исторгнул у меня сердце из груди, и я умильно преследовал его взором, пока он не исчез из виду. Наконец я отправился в деревню, изобретая в голове разные благовидные предлоги, которыми мог бы оправдать перед поселянами моё появление. В изорванном платье, без шапки и без чалмы, а между тем в шелковых шароварах и прекрасных зеленых башмаках, я скорее походил на беглеца, нежели на слугу. По зрелом размышлении, я признал совет Надана неосновательным и предпочел выдавать себя за купца, ограбленного курдами на дороге.

Поселяне были добрые люди, ужасно глупы и с искренним состраданием поверили моей сказке о разбойниках и приключившемся мне несчастии. В течение разговора я спросил у них, как будто мимоходом:

— Чья это деревня? — и получил в ответ, что она принадлежит главному евнуху шаха.

— Как же мне сказывали, будто это деревня муллы Ибн-Муарреса? — как бишь её зовут? — да! Гуразабад, — прибавил я.

— Гуразабад? — закричали мужики, поглядывая друг на друга. — О такой деревне мы не слыхали в нашем околотке. — Вы изволите говорить про муллу Ибн-Муарреса? — примолвил один старец. — Я знаю муллу Ибн-Муарреса. У него один сын муллою в Тегеране, другой казием в селении Дупуль; дочь незадолго умерла: но у них нет никакой деревни.

«Аи, падар-сохтэ! Поддел же ты меня! — подумал я с огорчением в сердце. — Итак, прощай мой туркменец, моё седло, узда, платье! Вот что значит полагаться на дружбу моих соотчичей! Слава аллаху, что, по крайней мере, я утащил золотую цепь, а не то все мои труды пропали бы даром».

Чтобы скрыть своё смущение, я притворился больным. Мужики взяли меня к себе, и я очень был бы доволен их гостеприимством, если бы они из лишней заботливости о моем здоровье не вздумали навязать мне свою деревенскую лекарку, гадкие зелья которой чуть-чуть не ввергнули меня в настоящую болезнь.

Я провёл в деревне пять дней, льстясь мыслию, что мой приятель только подшутил надо мною и не оставит меня без известия. Но он совершенно забыл обо мне. Видя себя явно обманутым, я считал неблагоразумным проживать долее там, куда он послал меня, как будто нарочно для того, чтобы, в случае нужды, предать меня в руки поимщиков. Пусть бы только принялись за него, он как раз готов был объявить, что лошадь и платье купил у меня, и указать на место, где я укрываюсь. Поэтому я поскорее выздоровел и оставил деревню, объявив поселянам, что иду в Хамадан. За всем тем, я в город не пошёл. Осторожность требовала избегать встречи с людьми, пока не окончится поиск, и я обошел город полями, имея в предмете отыскать себе безопасное пристанище в стороне совсем противоположной. В самом деле, я открыл в одной глубокой долине уединённую хижину, обитаемую бедным пастушеским семейством, перед которым опять притворился ограбленным, избитым и больным странником. Оно приняло меня ласково, и я провёл там с лишком две недели.

Тогда мог я уже смело проникнуть в Хамадан, чтоб привесть в ясность расчёты мои с Наданом. Я решился не делать ему никаких упреков, а только вытребовать от него обратно коня или деньги и спасаться подальше. Прибыв поутру в город, я побежал прямо в базары, где купил себе баранью шапку и подержанный кафтан; и, чтоб умно повесть дело, не явился вдруг к Надану, а пошёл проведать о нём на стороне.

Было ещё слишком рано, и я зашёл к одному бородобрею, чтобы побрить себе голову. По обыкновению своих собратий, он был неутомимый говорун. Едва только я спросил, что слышно нового, он отвечал, натирая мне мылом темя:

— Что ж может быть новее вашей благородной головы и Надановой истории?

— Надановой истории! Это что за известие? — сказал я. — Слуга ваш ничего о ней не знает.

— Где же вы были до этих пор, что не знаете новости, поразившей изумлением весь народ Мухаммедов? — вскричал бородобрей, отскочив шага три назад. — Как? Ужели вам неизвестно, что эта собака, мулла Надан, разграбил и сжег весь Тегеран, убил муллу-баши, нарядился в его платье и, не довольствуясь таким злодеянием, украл ещё коня у главноуправляющего благочинием? Вах! вах! удивительной грязи наелся он в нашей иранской земле!

— Расскажите мне, ради Али, как что было! Я был болен два месяца сряду и никуда не выходил.

— На мой глаз! Повесьте только своё ухо на гвозде внимания. Недели три тому назад этот Надан заехал к дверям своего отца на пышном коне, украшенном такою сбруею, какой нет даже у нашего хана. Золото, серебро, алмазы, изумруды градом сыпались из седла, узды и нагрудника. На нём самом было несколько великолепных шалей и богатое платье, в котором он казался точь-в-точь мулла-баши. Появление его в таком великолепном виде изумило весь город, потому что накануне получено было известие из Тегерана, что его прогнали оттуда постыдным образом, и я сам, в этой лавке, обстоятельно рассказал приходившему ко мне народу, как ему там обрезывали нос и уши и как за ноги повесили товарища его, какого-то руфияна, по имени Хаджи-Баба… Чего вы испугались? — воскликнул бородобрей, заметив моё невольное движение. — Пожалуйте, держите голову прямо, а не то, неравно, пораню вам кожу бритвою. Ну, итак, он приехал. Хорошо! Слезши с лошади, он важничал удивительно и гордо обращался со всеми. Когда спрашивали его о случившемся с ним приключении, он говорил о том весьма легко и давал уразуметь, что изгнание его было только поверхностное и временное и что шах для услаждения его горести тайно прислал ему собственного коня с удостоверением, что скоро сам пригласит его в столицу.

Все поверили этой сказке, и Надан принят был отцом с большими почестями. Вскоре молва о том утихла, и пронесся слух, что у насакчи-баши пропала дорогая лошадь и что сыщики разосланы за нею по всем дорогам. Люди толковали различно: одни говорили, что лошадь отыскана в Исфагане; другие, будто поимщики воротились в Тегеран, не найдя и следа её. Наконец и это прошло. Тогда Надан, полагая, что опасность миновала, стал смело выезжать на своём коне и щеголять по городу богатою сбруею. В пятницу Надан собирался ехать в мечеть, и слуги отца его держали этого коня у дверей дома. Вдруг явился один насакчи. Взглянув на лошадь, на седло, на узду, он воскликнул: «Нет бога, кроме аллаха! Чья это лошадь?» Слуги отвечали, что она принадлежит мулле Надану.

«Мулле Надану? Что он за собака? — вскричал взбешенный насакчи. — Это лошадь моего начальника и господина, насакчи-баши. Ваш мулла врёт: откуда он её взял?»

Между тем вышел и сам Надан. Увидев полицейского чиновника возле лошади, он хотел бежать; но, по воле аллаха, случилось, что насакчи был один из тех, которые выщипывали ему бороду и торжественно выгоняли его из столицы. Он тотчас узнал преступника и одежду муллы-баши, в которую тот был наряжен, и вскричал:

«Ловите его! Берите его душу! Это он! Славно, моя звезда! Клянусь головою Али и бородою пророка, это тот самый пустодом, мошенник, который убил муллу-баши и украл лошадь моего господина и благодетеля!»

Насакчи соскочил с лошади и от имени шаха приказал столпившемуся на улице народу ловить Надана общими силами. Его поймали. Он вопил и клялся Кораном, что не убивал муллы-баши и не крал лошади у главноуправляющего благочинием. Но насакчи был неумолим: он взял лошадь и вора, и, несмотря на все усилия Наданова отца и его приятелей, хотевших спасти виновного, вчера потащил его в Тегеран.

Сердце у меня отлегло. Услышав последние слова бородобрея, я тепло возблагодарил в душе аллаха, что дело на первый случай тем кончилось.

Добривая мой затылок, он ещё пересказывал мне разные обстоятельства объяснения, последовавшего на улице и дома между Наданом и его поимщиком; но я уже слушал с большим спокойствием духа. Наконец он облил мне голову водою, подал полотенце и сказал: «Да будет на здоровье!» Я не успел хорошо утереться, бросил ему мелкую серебряную монету и мгновенно выскочил из лавки, благодаря аллаха, что вместе с этим повествованием кончилась ужаснейшая пытка, какой только может болтливый бородобрей подвергнуть несчастную совесть правоверного.

«Поэтому Надан не напрасно говорил, что он ещё возвратится в столицу! — сказал я про себя, очутясь один на улице. — Благополучный же ему путь! Конец концов, кто из нас вор, кто мошенник, если не он? Не он ли обокрал меня? Похитив так бессовестно коня и платье, доставшиеся мне по воле судьбы, он снял с меня всю вину и принял её на себя: пусть же теперь и отвечает. Если его и накажут тем именно, что было приготовлено для меня, то какая тут будет несправедливость? Видно, так написано на „досках предопределения“. Аллах! Аллах! пути судьбы непостижимы! Но, с другой стороны, кто знает, не суждено ли Надану сказать в Тегеране, что я его сообщник, а правительству послать за мною поимщиков? Это была бы весьма дурная строка в предвечной книге, и мне надобно убраться отсюда прежде, нежели они дочитают её до того опасного места. Английские часы, девяносто пять туманов и золотая цепь, которая стоит вдвое столько, вознаградят мне потерю туркменца и богатой сбруи. С таким пособием могу ещё добраться до турецкой границы почти в одно и то же время, как Надан предстанет перед своими судьями в Тегеране. Бог велик!» — воскликнул я в заключение и, ободрясь этими чудесными словами, которыми в Персии решаются все недоумения, побежал прямо в караван-сарай, чтобы узнать, нет ли путешественников, отправляющихся в Турцию или пограничные места.

Встреча с покойником. Непредвидимая опасность. Курды. Новое доказательство, что предопределение благоприятствует плутам править

В тот же вечер выступал в путь один погонщик с цепью лошаков, нагруженных товарами, посылаемыми в Керманшах. Один лошак случился у него лишний, и он отдавал его внаем за безделицу. Нарядясь купцом, я воспользовался этим обстоятельством, условился с погонщиком и на седьмой день благополучно прибыл в Керманшах. В этом городе собирался тогда караван в Багдад. Но, по причине опасности от курдов, грабительствующих на границе, проводники дожидались значительнейшего съезда путешественников и не скоро ещё предполагали выступить в поход. Между тем узнал я, что толпа богомольцев и несколько знаменитых покойников, завещавших наследникам своим обязанность похоронить тела их в земле, освященной присутствием бренных останков имама Хусейна, отправились вчера в Кербелу в той уверенности, что бедный и благочестивый вид их каравана отвратит от них жадность кочевых разбойников. Я решился настигнуть их в пути и следовать вместе с ними до границы.

Спрятав золотую цепь и туманы в поясе, я вооружился огромным посохом и пустился догонять их пешком: на третий день к вечеру приметил я вдали огни и столбы дыма. Подойдя поближе, я увидел стадо вьючного скота, пасущееся на поле, и чрезвычайно обрадовался, что наконец подоспел к каравану. Я почти выбился было из сил и с трудом мог бы продолжать свою погоню. Седла и тюки свалены были на небольшой площадке, кругом которой горели костры, сидели и почивали путешественники. Белая, средней величины, палатка, мелькавшая в вечерней темноте, давала знать, что в числе их находится какой-то важный богомолец. Вид носилок и каджавэ убедил меня, что тут должны быть и женщины.

Я пошёл прямо на площадку, где обыкновенно находится проводник каравана, представился ему богомольцем, странствующим к гробнице благословенного Хусейна, и просил снабдить меня, если можно, верховым лошаком. Он охотно согласился оказать эту услугу и в знак учтивости предложил мне покурить табак из его кальяна. Я присел на одном седле и, окинув взглядом местоположение, приметил в углу площадки несколько длинных тюков, завернутых войлоками и лежащих на земле попарно.

— Ради имени Али! — сказал я проводнику, пустив на воздух длинную струю табачного дыма, — что за товар везете вы в этих странных связках?

— Это тела покойников, — отвечал он. — Вот тот, с правого бока, по-настоящему не покойник, а чёрт. Я только того и смотрю, что он вдруг встанет и ускачет на котором-нибудь из моих верблюдов.

— Что ж он за собака, что вы его так боитесь?

— Как? Разве вы не знаете, что это тегеранский мулла-баши? Где ж вы рыскали всё это время, что проказы его не дошли до вашего сведения? Нет божества, кроме аллаха! Да он наверстал таких чудес, что и сам чёрт не добьется в них толку. Во-первых, он умер в бане, не сказав никому ни слова. Потом он сам, или его дух, вышел оттуда, оделся, сел на лошадь, поехал домой и переночевал с женою. Потом написал несколько весьма умных писем и фетв, как будто никогда не умирал. Потом спроворил у главноуправляющего благочинием лучшую лошадь и бежал с нею. Потом вдруг нашли его мертвым в бане. Тьфу! нечистая сила! — примолвил проводник и сильно пошевелил плечами. — Неужели вы ничего о том не слыхали?

Пораженный таким неожиданным известием, я не знал, что отвечать ему. Необходимость заставила меня притвориться прибывшим от ближнего рубежа Курдской степи, куда столичные новости доходят весьма поздно, а иногда и вовсе не доходят.

— В таком случае я порасскажу вам, как что было, — сказал проводник, не уступавший своею многоречивостью ни одному в мире проводнику караван-сараев. — Вы можете полагаться на мой рассказ, потому что я был очевидцем всего дела:

Так я уже вам докладывал, что вышеупомянутый мулла-баши пошёл в баню и умер тишком в ванне; потом вылез из неё, воротился с людьми домой, вошел в свой андарун, оттуда в хельвет, где заперся и лег спать на постели, как будто ничего не бывало.

Хорошо! На другой день, поутру, лишь только затрубили в рожок, извещая, что бани открыты для женщин, жена муллы-баши со всеми служанками и невольницами пошла также в баню, именно в ту же самую, в которой муж её скончался накануне. Хозяин этого заведения, предваренный людьми муллы-баши, что завтра, после утренней молитвы, придет сама их барыня, не пускал никого купаться до неё в водоёме, хранящем в себе теплую воду, и она первая погрузилась в неё, когда в комнате было ещё довольно темно. Не прошло минуты, как вдруг она ужасно закричала, выскочила из водоёма и, бледная, без рубахи и почти без памяти, прибежала к своим женщинам. Она не могла произнесть ни слова и упала в обморок.

Одна из невольниц, не понимая, что это значит, взяла светильник, подошла к водоёму и, взглянув в него, также закричала и упала.

Наконец старуха, их надзирательница, которая, по словам людей муллы-баши, не побоялась бы схватить за бороду самого шайтана, пошла сама освидетельствовать водоём. Но вообразите ужас этой несчастной, когда она увидела в нем мертвое человеческое тело! Крик и визг целой толпы женщин вывели госпожу из оцепенения; её убедили пойти вместе с ними посмотреть утопшего «мужчину-собаку». Страх мало-помалу превратился в любопытство: они позвали банщиц и велели вытащить труп из воды. «О, Али! — воскликнули они в испуге, все в один голос. — Чёрт ли это или мулла-баши! Нет божества, кроме аллаха! Это наш ага!»

Жена опять упала в обморок: что ж ей было делать? Служанки и невольницы завопили так страшно, что шум, которым они наполнили баню, мог бы служить «образчиком шума дня светопреставления». Женщины из города, дожидавшиеся в сенях выхода жены муллы-баши, вторгнулись толпою в комнату водоёма и пособили им кричать ещё сильнее. Гул соединённых голосов «безмозглого пола» отразился в самом поднебесье, и «старец планета Сатурн» принужден был заткнуть себе уши «пальцами недоумения».

Между тем вдова покойника собралась с чувствами и начала оплакивать скончавшегося супруга и благодетеля. Но одна из невольниц прервала её рыдания, сказав:

«Ханум! это никак не может быть наш ага. Я видела его вчера, как он возвратился из бани. Мы с Масумою провожали его со свечками в хельвет; я сама стлала ему постель, и он лег спать при наших глазах. Невозможно, чтоб в одно и тоже время он и утонул в ванне, и ходил живой по гарему. Это кто-нибудь другой».

Замечание невольницы поразило новым ужасом всех её подруг. Та подкрепляла её слова собственным неопровержимым свидетельством; та сама видела, как он проходил через двор; иная признавалась, что заглядывала к нему в окно и может побожиться, что он долго ещё писал в своей комнате. После долгих споров они, наконец, согласились с мнением своей госпожи, что домой возвратился не мулла-баши, а его призрак.

«Посмотрите сами, если это не мой муж! — сказала она служанкам. — Вот пятно на лице, где я не далее вчерашнего дня оцарапала его собственными ногтями».

«Точно так, — промолвила вторая невольница. — Вот и место в бороде, откуда вы изволили вырвать клочок волос на прошедшей неделе».

Убедясь такими явными доказательствами, несчастная вдова стала рыдать неутомимее прежнего. Но невольница опять приостановила её горесть, уверяя положительно, что мулла-баши жив и теперь ещё спит или пишет в своём хельвете.

«Как мог бы он взять свечку из моих рук, затворить дверь, писать, храпеть, если бы до того умер в бане! Позвольте мне одеться и сходить домой посмотреть, что делает ага. Увидите, что он там и что этот мертвец ест грязь».

«Но он здесь, зачем напрасно ходить?» — возразила одна женщина.

«Так это должен быть его призрак, а настоящий мулла-баши там», — сказала невольница и, схватив покрывало, выбежала из бани.

«Это легко может случиться, — примолвила старая надзирательница. — В банях нередко происходят удивительные вещи. Говорят, что черти, не успевшие ускакать в ад до утреннего азана, прячутся обыкновенно по баням».

Число женщин, теснившихся в отделении водоёма, беспрестанно увеличивалось. Невольница возвратилась с унылым видом и объявила, что муллы-баши в самом деле нет дома, где она нашла только оттиск спины его на постели. Шум, крик, рыдания возобновились с прежнею силой. У дверей бани столпился народ. Банщик, став на пороге, объявил своим слушателям, что у него случилось чудо: мулла-баши купался вчера в ванне и уехал домой в сопровождении своих людей, а сегодня нашли его мертвым в той же ванне! Движимый любопытством, народ устремился в двери, опрокинул оратора на пороге и ворвался в баню; женщины бросились одеваться и, ругая мужчин, отнимая одна у другой платье, браня себя взаимно, передрались между собой. Словом, в бане и на улице происходила такая суматоха, какой правоверные не видали со времен побега благословенного пророка из благородной Мекки в лучезарную Медину.

Вскоре тревога распространилась по всему городу. Родственники покойного собрались в баню и приступили к погребальным обрядам. Мулла-баши при жизни неоднократно изъявлял желание быть погребенным в Кербеле, и на другой день наняли у меня цепь лошаков для свезения туда его тела, которое сопровождает вдова со своими людьми и с муллами, находившимися у него в услужении. Она ночует в этой белой палатке. Пока мы выехали из Тегерана и во время проезда оттуда до Керманшаха многие другие покойники вздумали тоже отправиться в Кербелу на погребение, и теперь их набралось у меня с лишком дюжина.

— Ну что проку, что мы везем муллу-баши с собою? — присовокупил проводник. — Я не буду спокоен, пока его не зароют на шесть газов в землю. Мы здесь его везем, а он, может быть, аллах ведает, какие делает теперь проказы в Тегеране! Подумайте, что все его люди клянутся страшною клятвой, что он приехал домой вместе с ними. Насакчи-баши показывает фетву с его печатью, разрешающую ему выпить все вино армян и франков; фетву, писанную, очевидно, по возвращении из бани, так как записку от насакчи-баши и шесть исфаганских дынь он получил, садясь уже на лошадь. Но явное доказательство того, что он не умер, а только подкинул в бане свой мертвый призрак, есть то, что он ещё на другой день поутру выманил у насакчи-баши прекрасную лошадь с богатым убором и пропал с нею без вести. Поимщики разосланы были во всех направлениях и, говорят, нигде не отыскали ни его, ни лошади. Он, видимо был чернокнижником. Почему знать, с тех пор как мы уехали, может статься, он спроворил бороду у самого шаха или украл весь мой дом и перенес его в пустыню, где теперь и обитает с дивами и чертополохами.

— Пустое! — воскликнул провожавший караван чауш, который во время этого повествования присоединился к нам со своим кальяном. — Мулла-баши умер как нельзя лучше. Я слыхал от людей вдовы его, что теперь загадка совершенно объяснилась. В тот же день, как мы отправлялись из Тегерана, в бане, в темном уголку открыли свернутое изорванное платье, в котором нашли печать и несколько записок. По ним узнали, что эти лохмотья принадлежат какому-то бездельнику, мулле Хаджи-Бабе, бывшему товарищем известного муллы Надана. Поэтому нет сомнения, что или этот Хаджи-Баба, или наставник его, мулла Надан, личный враг покойника, умертвили его в ванне и напутали всё это чудо. Сыщики немедленно посланы были за ними с повелением поймать их и доставить к Порогу счастия живых или мертвых. Ах! если бы мне удалось достать в свои руки хоть одного из них! По крайней мере, я не напрасно съездил бы в Кербелу.

Предоставляю читателям судить, что происходило в моем сердце, когда эти слова ударились в мои уши. Вечерний мрак скрывал моё смущение от взора собеседников; но вместо отдыха я встретил на ночлеге одни только ужаснейшие мучения. Я провёл ночь в трепете и отчаянии, не сомкнув глаз ни на одну минуту. «Вай! вай! какого пепла навалило на мою голову приключение с этим муллою-баши! — думал я. — Словом, он никак не хочет отвязаться от меня. Иду в баню — он приходит туда умирать. Ухожу в Турцию — он из Тегерана едет туда погребаться. С кем ни заговорю, всяк твердит мне об этом окаянном. Один, брея голову, утверждает, что меня повесили. Другой сбирается ловить меня, куря со мною кальян гостеприимства. Что это за бестолковое предопределение?»

Положение моё было очень затруднительно. Догнав караван с таким усилием и наняв лошака, бежать вдруг по выслушании сказки о кончине муллы-баши — значило навесть на себя жестокое подозрение. Притом, куда и бежать? С одной стороны пустыня, населенная разбойниками; с другой — страна, вовсе мне незнакомая. Куда бы я ни кинулся, везде поимщики, голодная смерть, гибель! Граница не далека, это правда; но одному, без каравана нет возможности миновать места, занимаемые курдами. За караваном всегда влечется толпа нищих и бродяг: я мог бы как-нибудь укрыться между ними и, не предвидя иного средства, решился попробовать его заблаговременно, определив у себя заболеть в первой деревне, едва примечу малейшую опасность. Всего более мне надобно было избегать встречи с людьми муллы-баши, потому что со многими из них я был коротко знаком в Тегеране. Вдова его, как важнейшее лицо в караване, естественно, ехала впереди. Я рассчитывал, что тащась уныло в хвосте каравана, не повстречаюсь с ними, по крайней мере, до рубежа; а там — аллах велик! — и сами турки защитят меня от их посягательства.

Караван снялся с ночлега ещё до рассвета, и я благополучно занял в нем самое отдаленнейшее место. Вдова и люди муллы-баши ехали от меня в расстоянии около четверти фарсаха. Поэтому я убедился, что могу безопасно следовать за ними. Окруженный шайкою оборванных банкрутов, я путешествовал первый день весьма приятно и только досадовал, что для такой компании скромный мой наряд был ещё слишком хорош и виден. Мы остановились ночевать в пустой долине и на другой день выступили в поход в том же порядке. Успех внушил мне более смелости. На третий день я стал уже несколько важничать, как человек, у которого в поясе есть девяносто пять туманов, золотая цепь и английские часы. Чванство — такое чувство, против которого, по несчастию, ни один перс устоять не в силах. Сообщество нищих я счёл для себя неприличным и, оставив руфиянов, двинулся ближе к каравану. В конце его ехал какой-то значительный гяур. Это был армянский епископ. Я вступил с ним в разговор, и он весьма был осчастливлен, что мусульманин удостаивает его своего внимания.

Таким образом путешествовали мы пять дней, и я никем не был примечен. Только один раз, не знаю зачем, проехал мимо меня взад и вперёд какой-то мулла. Лицо его показалось мне знакомым. Потом уже я вспомнил, что это был тот самый плутишка, который хотел навязать мне свою наложницу, когда я впервые пришёл к мулле Надану с рекомендательным письмом от кумского муджтехида. Но он не узнал меня, и дело тем кончилось.

Наконец прибыли мы к рубежу и вошли в опасное ущелье, где обыкновенно курды нападают на караваны, следующие из Персии в Багдад или из Багдада в Персию. Скот и путешественники сбились в одну плотную кучу; всяк принялся за оружие, и зрелище, представившееся моим взорам в ту достопамятную минуту моей беспокойной жизни, припомнило мне в точности разбитие нашего каравана туркменами. Я тут видел чауша, который скакал, распоряжал, храбрился, а в сердце трепетал, как тот, который провожал нас из Тегерана в Мешхед; видел те же приготовления к отчаянной защите и те же признаки страха и трусости; слышал те же похвальбы путников и приводил на мысль мужественное поведение, каким отличил себя когда-то первый мой хозяин Осман-ага. Следуя предписанному порядку, я тоже примкнулся к общей куче, и хотя страшился встречи с хищниками, но утешал себя мыслию, что вскоре тем или другим образом кончатся все мои опасения.

Мы подвигались ущелием в глубочайшем молчании. Только звон колокольчиков, уныло отражавшийся в скалах, прерывал тишину ужасного места. Вдруг увидел я двух всадников, скачущих прямо ко мне. В одном из них различил я нашего проводника, другой был человек порядочно одетый и ехал на хорошем коне. Проводник, остановясь в нескольких шагах, указал на меня рукою и примолвил:

— Вот он!

Холодная дрожь подрала меня по всей коже. Я взглянул на второго всадника и тотчас узнал быстроглазого муллу, управляющего деревнею муллы-баши, у которого был я недавно с запискою его господина о выдаче мне ста туманов. Я уже считал себя погибшим, когда обращенная ко мне речь проводника несколько ободрила меня.

— Ради имени Али! — сказал он. — Вы недавно к нам присоединились и пришли от рубежа Курдской степи: не слыхали ль вы, в которой стороне кочует ныне известный хищник Кальб-Али-Хан?

Я отвечал им что-то наобум, в страшном волнении духа, стараясь поскорее замешаться в толпе; но быстроглазый мулла беспрестанно заезжал мне вперёд и, казалось, хотел пронзить меня адским своим взглядом. Он пристально всматривался в моё лицо и потом воскликнул:

— Э! приятель, да я тебя знаю. Это тот же самый плут, который надул меня запискою покойного муллы-баши и выманил сто туманов. Правоверные! ради имени пророка, берите этого вора, разбойника!

Я стал отпираться и кормить грязью быстроглазого муллу, когда второй, прежде виденный мною мулла, который до прибытия моего в Тегеран ходатайствовал по делам Надана, подоспел к нашей толпе и остановился насупротив меня. Тот мигом назвал меня по имени. Многие бросились брать и вязать меня как вора и убийцу муллы-баши. Видя, что дело идет не на шутку, я обнажил кинжал и грозил распороть брюхо первому, кто коснется до меня рукою. Они, однако ж, погоняя моего лошака пинками и дубинами, успели перевесть меня с конца к самой голове каравана, где ехала вдова покойного с целым своим двором. Караван остановился. Окруженный людьми муллы-баши, которыми предводительствовал быстроглазый Абдул-Карим, я сохранял оборонительное своё положение и, на первый случай, защищался бранью и отпирательствами.

— Вы сами разбойники! — кричал я во все горло. — Слава аллаху, отцы ваши давно сожжены в аду! Чего вы от меня хотите? Я Хаджи-Баба; но, по милости пророка, никогда не бывал ни вором, ни убийцею и не понимаю, за что на меня нападаете.

— Не ты ли был у меня с ложною запиской, на краденом коне и утащил по ней из моего кармана сто туманов? — грозно вскричал мулла Абдул-Карим.

— Так что ж что был? — возразил я ему тем же голосом. — Откуда мне знать, какой конь и какая записка были тогда со мною? Я был слуга муллы Надана. Он мне дал своего коня и записку и велел идти к вам и сказать то именно, что я вам сказал. Воротясь назад, я вручил ему полученные от вас деньги и отдал коня. Я только исполнял его приказания, и как вслед за тем он отпустил меня из своей службы, то и не знаю, что сталось с ним самим и куда девал он коня и деньги. Ей! ей! это правда.

Некоторые из людей покойника поколебались от моих доказательств и уверенности, с которою я представлял их; но другие, несмотря на мою упорную защиту, отчаянно добирались до меня. Один из них, схватив меня за ногу, тащил уже с лошака долой, как вдруг чауш, ехавший шагах в пятистах впереди каравана, прискакал назад, крича:

— Курды! Курды! К ружьям! Сабли наголо! Готовьтесь, братцы, к отпору! — а сам давай бежать куда попало.

В одно мгновение все приняло другой вид. Я увидел себя свободным, как птичка. Погонщики тотчас стали сваливать тяжести и отрезывать вьюки, чтоб спасаться с лошаками и верблюдами. Путники побледнели и начали молиться; те уходили обратно, те в горы, те в совершенном остолбенении ожидали решения своей участи. Пользуясь суматохою и сам будучи некогда хищником, я лично принял такую меру, какую считал самою удобнейшею для своего спасения от опасного врага. Я оставил муллу-баши и его служителей и один поехал курдам навстречу. Проехав ущелием не более тысячи шагов, я увидел впереди отряд около шестидесяти человек этих ужасных хищников, подвигающийся рысью в глубоком молчании. Не будучи из храброго десятка, признаюсь, я трепетал от страха; но не останавливался и ехал, пока они сами меня не остановили. Ни мой лошак, ни моя ветхая, запыленная одежда не могли привесть их в искушение; чемодана у меня не было никакого.

— Кто ты таков? — спросил меня грубым голосом их предводитель, мужчина исполинского роста и видом свирепее самого Аслан-султана.

— Я слуга одного муллы, — отвечал я покорно.

— Далеко ли караван?

— Недалеко; шагов триста, за этою горою.

— Много ли в нем народу?

— Довольно; большею частью купцы, но есть и знатные господа.

— Что везут?

— Товары, шали, золото и десяток мертвых тел богатейших фамилий.

— Сколько конвою?

— Был один чауш, и тот ушёл.

— Ребята, копья на руки! Вперёд!

Вся шайка загремела: «Аллах! Аллах! Нет бога, кроме аллаха!» — и с этими набожными восклицаниями понеслась во всю прыть на прежних моих спутников. Я поехал своим путем и вскоре услышал вдали несколько выстрелов и страшный шум.

Колотя лошака своего дубиною по бокам и спине, я проскакал пару фарсахов менее чем в полтора часа и выехал на равнину, где вид пашен, стад и селений удостоверил меня в отсутствии всякой опасности.

— Славно, моя звезда! — вскричал я в радостном восторге. — Теперь вижу, что есть предопределение!

Чувствуя себя совершенно независимым, я смело покрутил усы, надвинул шапку набекрень и вообще принял вид, соответственный девяноста пяти туманам и золотой цепи, зашитым в моем поясе. «Ах! если бы на досках предопределения, — подумал я, — было написано: Наданом выстрелить из мортиры, а вдове муллы-баши попасться в плен к курдам! — тогда звезда моего счастия опять взошла бы в полном блеске; тогда мог бы я ещё снова появиться в Тегеране и пошутить над бородами моих земляков!»

Между тем многие беглецы, успевшие, подобно мне, ускользнуть из каравана, стали мало-помалу вылезать из гор на равнину. Впоследствии узнал я, что курды, напав на караван и не находя в тюках ни шалей, ни золота, с особенным усердием принялись за вдову муллы-баши и за путешественников, одетых получше; и под предлогом заплаты за свободный проезд разграбили все их имущество. В суматохе они опрокинули тело мужа её в поток, текущий возле дороги; и мулла-баши, которому, видимо, не было суждено покоиться в Кербеле, поплыл по волнам внутрь Курдистана. Как хищники не обращали большого внимания на странников, казавшихся им бедными, то те только и спаслись от их свирепства. Проводник пропал тоже без вести, и я вместо потери жизни или свободы, что считал неизбежным, не только уцелел от опасности, но и приобрел в наследство лошака. Вот что значит предопределение!

Прибытие в Багдад. Встреча со старинным приятелем. Хаджи-Баба поступает в купцы править

Наконец завидел я вдали минареты, каланчи и стены Багдада. Лошак мой неоднократно бывал в этом городе. Он служил мне путеводителем и завёз прямо в караван-сарай, где останавливаются приезжие из Персии. Я нашёл здесь несколько человек моих земляков.

Первое старание употребил я на то, чтоб оборотиться турком: тотчас спрятал свою баранью шапку, голову обернул чалмою на манер оттоманский, купил турецкое платье и обулся в красные туфли. С персами я не хотел иметь никаких связей и потому решился отыскать поскорее семейство бывшего моего хозяина Осман-аги, чтобы познакомиться с ним и таким образом завесть другие местные знакомства.

Хаджи-Баба снова встречает Осман-Агу.

Я обратился к бухарским купцам, которые показали мне лавку Османова сына. Но, к крайнему изумлению, я нашёл в ней не только сына, но и отца, которого считал недавно отправившимся из Тегерана в Стамбул. Осман-ага также чрезвычайно удивился и обрадовался, видя меня в Багдаде. Но вот как это случилось. Узнав в Тегеране, что путь между Эриванью и Эрзрумом занят курдами, и не имея охоты вторично достаться в плен к хищникам, он предпочел отправиться прямо в Багдад, где сын, дочь и жена его уже разделили было имение его между собой, по праву законного наследства.

Изложив в кратких словах свои приключения, он вдруг обратился ко мне и сказал с несвойственным ему жаром:

— Друг мой, Хаджи! какого чёрта навязал ты мне в Тегеране для приятнейшего препровождения времени? Нет божества, кроме аллаха! Клянусь солью, которую мы с тобой выкушали, что в течение нескольких дней я от неё претерпел более, нежели во всё время пребывания моего у туркменов! Кто так поступает со своими друзьями?

Я извинился, что, сватая за него вдову главного врача персидского шаха, всего более имел в виду стяжание заслуги перед богом и спасение души его, Осман-аги, моего благодетеля, сохранением достопочтенных нравов его в надлежащей чистоте и исправности; но что, впрочем, вдова славилась некогда первою «возмутительницею мира» в гареме падишаха и тогда ещё была довольно хороша собою для честного человека, который весь свой век провёл с верблюдами.

— Как с верблюдами? — вскричал он. — Да верблюды в сравнении с нею ангелы! Ах, зачем аллах по благости своей не позволил мне лучше жениться на верблюдице! Вообразите сами, каким милым, любезным нравом одарено это бедное животное! Как оно кротко, послушно, смирно, важно, задумчиво! А эта женщина! Словно дракон, змея, сатана! Нет силы, ни крепости, кроме как у аллаха! Право, она иссушила мою душу! Она беспрестанно твердила мне о чести, которой я удостоился, женясь на отставной любовнице Средоточия вселенной, и всякое рассуждение заключала оплеухою или царапиною. Аман, аман, Хаджи! Если тебе суждено высватать мне ещё одну такую невесту, то лучше — на! — возьми этот нож и изрежь меня в куски.

Я уверял его, что мне самому надоело ремесло свата и я более не думаю об исправлении общественной нравственности, как в то время, когда женил его на сердитой ханум; что теперь, напротив, есть у меня капиталец, который желаю употребить в торговлю, и по этой именно причине пришёл к нему, как к человеку опытному в делах такого рода, сливкам купеческой сметливости, красе продавцов и покупателей, чтобы посоветоваться касательно отрасли промышленности, могущей доставить мне со временем независимое состояние.

Признание насчёт капитала удивительно как возвысило меня в мнении Осман-аги. Он стал обращаться со мною уже как с лицом равного звания и познакомил меня со своим сыном, тяжелым, присадистым турком, похожим на него как две капли воды. Тот, со своей стороны, услышав, что я «господин купец» и, сверх того, Хаджи-Баба, старинный слуга и товарищ отца его, важно осведомился о состоянии моего кейфа, дал мне покурить из своей трубки и предложил быть их гостем. Я поблагодарил отца и сына, и мы отправились в дом Осман-аги, лежащий поблизости базаров, в одном тесном переулке. У входа, по обеим сторонам возвышались две симметричные кучи навозу и сору: на одной из них было гнездо недавно окотившейся кошки; на другой помещалась паршивая сука с полудюжиною слепых щенков. Мы вошли в двери, сопровождаемые лаем и мяуканьем животных и пронзительным писком многочисленного их потомства. Дом состоял из нескольких обветшалых комнат, не отличавшихся ни богатством, ни опрятностью. В тот же день перенес я туда из караван-сарая свой ковёр и поселился в одном уголку гостиной. Лошака моего поместили на дворе.

Осман-ага приказал жене своей сготовить угощение, к которому пригласил одного бухарского купца и приятеля своего, маклера. Разговор исключительно касался торговли, в которой я был совершенный невежда. Мои собеседники усиленно советовали мне промышлять чубуками. По их словам, все прочие предметы потребления подвержены непостоянству людских прихотей — одни только чубуки на свете прочны и непоколебимы: они сильнее судьбы и свыше переменчивого порядка вещей этого мира, потому что пока турки пребудут верными учению благословенного Мухаммеда, до тех пор, по неисчерпаемой благости аллаха, они не будут ничего делать; будут дремать в сладостном кейфе, будут весь день курить табак и дорого платить за длинные черешневые чубуки. Вот план будущей моей торговли, начертанный багдадскими моими друзьями.

Продав чубуки в Стамбуле, следует закупить сухих смокв в Смирне и отправиться с ними во Фарангистан. Тут можно достать за дешевую цену красных ермолок, которые выгодно расходятся в Каире. В Египте франки пьют пропасть вина и пива и порожние бутылки продают за бесценок. Собрав две или три тысячи штук этого стеклянного товару, по восемь копеек за каждую, я должен следовать с караванами внутрь Африки, в Судан и Абиссинию, где всякая бутылка стоит от одного до полутора испанского пиастра. Заработав при таких оборотах значительные деньги, в Африке предстоит мне закупить невольников, перевезть их в Аравию и в Мохе променять на кофе. С кофеем поеду я в Персию, где сбуду его с огромным барышом. Сложив потом все эти прибыли, я увижу себя владельцем таких сокровищ, что в сравнении со мною знаменитый Хатим-Таи, этот прославленный богач арабской древности, будет казаться нечто менее собаки.

Воображение моё воспламенилось картиною такой блистательной будущности. Я удалился в уголок, сел на своём ковре, поджал ноги и стал рассчитывать, сколько чубуков могу я купить за девяносто пять туманов, предполагая золотую свою цепь сохранить до Стамбула, чтобы продать её безопасно и без наклада. На другой день я отыскал одного из дровосеков, которые по заказу отправляются в горы Лур и Бахтиари для вырубки чубуков, и заключил с ним условие на доставку мне известного количества этого благородного товара.

Лечение Хаджи-Бабы.

До возвращения дровосека из гор время текло для меня очень медленно. Я скучал ужасно, сидя весь день один дома, и, право, не знал бы, что с собою делать, если бы вдруг не выскочил у меня на правой щеке известный эндемический чирей, который однажды в жизни поражает всякого жителя и путешественника в Багдаде и Алеппе, продолжается несколько месяцев и оставляет после себя гадкие язвины, обезображивающие лица большей части туземцев. Жена и молодая дочь Осман-аги взялись лечить меня известными всем багдадкам средствами, и с тех пор стал я проводить дни немножко приятнее, переменяя на щеке пластыри, изготовляемые матерью, и нежно перемигиваясь с дочерью, которая чувствовала в сердце удивительное ко мне расположение.

Наконец получил я от дровосека кучу прекрасных чубуков, которыми навьючил целых трёх лошаков. Караван выступил из Багдада в очаровательное весеннее утро. Я ехал на собственном лошаке, нагруженном постелью и платьем, высоко уложенными на седле, которое сверх того было обвешано сумами и мешками, заключавшими в себе разные мелкие вещи и жизненные припасы. С вершины этой мягкой горы с удовольствием посматривал я на движения каравана, в котором сам уже составлял довольно важное лицо, и услаждал слух свой звоном бесчисленных колокольчиков, в числе которых бренчали и мои три штуки.

Ближайшие товарищи мои были Осман-ага, приятель его бухарец и двое багдадских купцов. В караване находилось несколько человек моих соотчичей, родом из разных городов Персии; но я избегал их сообщества и даже знакомства. Слух о моем приключении с муллою-баши распространился между ними по болтливости прежних моих спутников. Поэтому я предпочел выдавать себя за багдадского уроженца, к чему способствовали мне не только мой наряд, но и огромный на щеке пластырь, с которым выехал я из Багдада.

Не хочу томить внимания читателей исчислением мелких приключений путешествия нашего через турецкие области. Они заключались в обыкновенных опасностях от разбойников, ссорах погонщиков и драках при вступлении в каждый почти караван-сарай. Довольно того, что мы прибыли в Стамбул, не будучи нигде ограблены.

Стамбул. Первое время пребывания в этом городе. Цареградские персы править

Я всегда считал Исфаган прекраснейшим городом во всей вселенной и с презрительною улыбкой слушал тех, которые превозносили похвалами пышность несравненной столицы «Римского кесаря», иначе называемого турецким султаном. Но какое было моё удивление, когда увидел я впервые этот великолепный город! Главная исфаганская мечеть, лежащая на большой площади и почитаемая нами изящнейшим зданием в мире, казалась мне хижиною в сравнении с огромными, блистательными храмами Стамбула, которых множество, красота и богатство превосходят всякое понятие. Прославленный своею обширностью Исфаган, потеснясь немножечко, вошел бы весь в один из многочисленных посадов, составляющих Стамбул. Какое разнообразие! Какие очаровательные виды! Эта бесконечная цепь возвышений, плотно покрытых красивыми строениями; эти горы блестящих куполов, сливающихся в одну массу; этот лес легких и высоких минаретов, населяющий всю воздушную страну, представили глазам моим картину, которую довольно увидеть однажды, чтобы навсегда сохранить в памяти. До тех пор я полагал, что всякий хороший город должен, подобно Исфагану, быть окружен бесплодною пустынею, чтоб казаться приятнее; но вид чудесных заливов, истекающих беспрерывно один из другого, в которых холмы, нагруженные разноцветными строениями и зеленью дерев, отражаются как в зеркале, удостоверил меня, что степи в окрестностях столиц могут с выгодою быть заменены морем и роскошными рощами. Тысячи лодок, мелькающих по воде в разных направлениях, и огромные корабли, образующие мачтами своими лес не меньше мазендеранского, были также для меня предметами и новыми, и любопытными.

— Это рай! — вскричал я. — Как бы мне хотелось остаться здесь навсегда! — Но когда вспомнил, что в этой волшебной стране обитает самое отверженное раскольничье племя, что она подвластна людям, которых бороды недостойны служить метлами для наших конюшен, то народная гордость подавила во мне порывы восхищения, и я почувствовал, что делаю честь туркам, появляясь в их столице. Мне даже стало грустно при мысли, что из такой прелестной страны они должны будут перейти в самое глубочайшее отделение геенны за свою непостижимую закоснелость в расколе!

Разделавшись с таможенными приставами, мы наняли лодку в Скутари, переплыли в Стамбул и пошли искать для себя квартиры в большом караван-сарае, где обыкновенно останавливаются персидские купцы. Это здание находится в самой середине города, в небольшом расстоянии от базаров. Здесь опять, увидев несметные богатства, нагроможденные по лавкам, и неисчислимое множество значительных ага и эфенди, разъезжающих по улицам на отличных аргамаках, я воскликнул в изумлении:

— Куда Стамбул со своею пышностью, а куда наша бедная, оборванная Персия!

Осман-ага и я наняли вместе одну небольшую в караван-сарае комнатку, в которой сложили свои товары. Я тотчас расставил чубуки свои рядами на примостках и начал продавать их большими и малыми партиями. Товар мой был отменной доброты, и я получил от него весьма значительную прибыль. Кошелек мой ежедневно становился полновеснее, но, по мере увеличения дохода, я увлекался более и более прелестями роскоши, и пожить весело на этом свете казалось мне теперь вещью такою же необходимою для спасения души, как недавно, в Персии, посвящение себя затворничеству и умерщвлениям плоти. Поэтому прежде всего я купил себе пышный янтарный мундштук с вышитым золотом мешком для табака. Поясница моя украсилась цветною шалью и вызолоченным кинжалом. Туфли мои были светло-желтые из отличнейшего сафьяна, с длинными острыми носками. В местах, удобных для издерживания денег, не было недостатка. Чтобы напрасно не терять времени на рассудительный их выбор, я стал посещать все известнейшие кофейни и цирюльни, где, взлезши на высокие подмостки и нежно разлегаясь на мягких тюфяках, курил себе табак, пил кофе и делал превосходный кейф с важностью первейшего оттоманского эфенди. Знакомства искал я преимущественно с турками, не доверяя моим соотечественникам, которые так легко обижаются за малейшее к ним упущение и так страстно любят разведывать о своих приятелях. Они уже сведали, кто я таков, и смотрели на меня не слишком приязненно. За всем тем, мы жили между собою миролюбиво; и как я отнюдь не мешал им обманывать турок на их товарах, то они оставляли в покое меня и мои чубуки.

В кофейнях я позволял туркам считать себя за богатого багдадского купца. Язвина, оставшаяся на щеке после чирия, на которую досадовал я прежде как на безобразие, была теперь весьма кстати для поддержания нового моего качества иракского уроженца. Нет ничего легче, как обмануть турок наружностью. Я вдруг перенял их молчаливость, тихую поступь, медленные движения, тяжелую степенность в речах и приёмах и так искусно умел подражать им, что многие эфенди, которые, выскочив из низкого звания, хотели непременно казаться людьми благовоспитанными, завидовали моей благородной неповоротливости и торжественной тупости ума. Я молчал так отчаянно, произнося только по временам: «Аллах!», «Нет аллаха, кроме его!» — и так прилежно пропускал сквозь пальцы шарики своих четок, что во всех кофейнях принимали меня с отличною честью. Хозяева этих заведений сами варили для меня кофе и, налив его с размаху в чашку, подавали мне с почтительными приветствиями: «Ага мой!», «Султан мой!», «Да будет на здоровье!» Непоколебимость моей осанки снискивала мне такое уважение, что во всех спорах, возникавших между посетителями кофейных домов, где постоянный предмет рассуждений составляют лошади, собаки, оружие, табак и чума, довольно было, чтоб я, вздохнув умильно, пробормотал сквозь зубы «да» или «нет», и спор решался по моему приговору.

Сватовство. Любовный язык турецких гаремов. Объяснение на кладбище. Родословная Хаджи-Бабы править

Таким образом провёл я в Стамбуле несколько месяцев. Однажды вечером, выходя из кофейни, посещаемой мною предпочтительно перед другими, увидел я старуху в платье коричневого цвета, которая, прячась за угол дома, лежащего насупротив, присматривалась ко мне с некоторым беспокойством. Старая баба, стоящая на углу улицы, — что ж тут достопримечательного! Я не обратил на неё внимания, пошёл домой, ещё важнее качаясь гусем, по-турецки.

На другой день та же самая старуха явилась опять в том же самом часу и месте. Это несколько меня удивило. Приметив её и в третий вечер, пристально заглядывающую мне в глаза, я усомнился; и хотя мне очень любопытно было знать, чего она от меня хочет, у меня, однако ж, недоставало смелости подойти к ней поближе. На следующий вечер я нарядился получше обыкновенного и, возложив на аллаха своё упование, вознамерился решительно переговорить с коричневою бабой, если она станет подстерегать меня по-прежнему.

Шекерлеб бросает Хаджи-Бабе цветок.

В самом деле, выхожу в сумерки из кофейни — баба стоит на своём месте. Я к ней — она вдруг ускользнула за угол дома. В то же самое время с легким шумом отворилась частая деревянная решётка одного из окон второго яруса. Я взглянул и увидел женщину без покрывала, и лицо её показалось мне прелестным. Она держала в руке цветок, который нежно прижала к сердцу и бросила на мостовую. Мгновенно решётка опять закрылась, и все зрелище пропало. Я пришёл в остолбенение и, вздернув вверх голову, выпучил глаза, разинул рот и водил взор кругом по воздуху, как вдруг кто-то тихонько дернул меня за рукав. Оглядываюсь — аллах! аллах! — та же коричневая баба поднимает с земли уроненный цветок и подаёт его мне.

— Ради имени пророка, что это такое? — спросил я. — Дивов ли это работа или ваша?

— Вы, сударь, сумасшедшие, что ли? — отвечала она вполголоса и с нетерпением. — Слава аллаху, вы не дитя! Борода у вас в четверть аршина, и анатольское платье показывает, что вы много видели свету, а не знаете, что такое значит, когда женщина даёт вам миндальный цветок?

— Это я знаю, что миндаль, фыстык, — рифма к нему ястык, подушка, — сказал я, — и что две головы на одной подушке уподобляются в любовном языке двум зернышкам миндаля в одной скорлупе. Но моя борода повыросла не на шутку, и я знаю тоже, что в подобных делах головы валятся с плеч так же легко, как с дерева миндальные орехи.

— Не опасайтесь: мы люди чистые, — промолвила старуха. — Отвергая нас, вы отвергаете собственное счастье. Осёл ли вы, что боитесь своей тени?

— Так скажите мне, родительница, кто эта дама, которая промелькнула в окне, — возразил я, — и что я должен делать?

— Не торопитесь, — сказала она, — здесь не место объясняться. Завтра в полдень приходите на Эюбское кладбище. Я буду ожидать вас там у первого эмира, по правую руку. Узнаете меня по красной шали, накинутой через голову. Спокойной вам ночи! Поручаем вас аллаху!

Мы расстались. Я возвратился в караван-сарай и всю ночь провёл в думе об этом чудном приключении. В полдень отправился я на кладбище и стал отыскивать взором первую гробницу с зелёным тюрбаном. Тут я нашёл и старуху с красною на голове шалью. Мы сошли с дороги в кипарисовый лес, в котором разбросаны тысячи красивых памятников, сели под тенью дерев и начали разговор.

Язык старухи вертелся мельницею. Она воздавала бесконечные похвалы моей наружности; клялась, что такого хорошего собою, как я, мужчины не видала в целом Стамбуле, и уверяла меня в своей преданности, верности и готовности служить мне с редким усердием. Предвидя, что эти чувствительные изъяснения кончатся нанесением ущерба получаемому мною от продажи чубуков доходу, я приостановил её красноречие и просил приступить к делу.

После длинного предисловия и бесчисленных оговорок она наконец сказала мне следующее:

— Я служу у этой дамы, которую видели вы вчера. Она дочь богатого алеппского купца. Отец, умирая, оставил её и двух сыновей, которые живут в Стамбуле и между иногородними купцами считаются из первых. Моя госпожа, по имени Шекерлеб, «Сахароустая», вышла замуж в самых молодых летах за одного старого, но богатого как черт эмира, который, испытав неудобства многочисленных гаремов, решился ограничиться на старости лет одною женой, чтобы жить в блаженном покое. Потому он и женился на молодой девушке: он полагал, что тем заведёт у себя в доме тишину, которую любил чрезвычайно. И, правду сказать, он не ошибся, потому что госпожа моя чудо кротости и доброты сердца. Не поверите, как она ласкова, смирна, уступчива, послушна. В одном только они никак не могли согласиться друг с другом: он страстно любил пилав с шафраном, а она терпеть его не может и обожает простой белый пилав, без шафрана. По этой причине регулярно, всякие пять дней они ссорились друг с другом за завтраком, пока как-то раз эмир не объелся своего пилава с шафраном так жестоко, что умер подле самого блюда, что случилось через шесть месяцев после свадьбы. Он отказал ей четвертую долю всего своего имения. Сверх того, дом, который вы видели, со всею утварью и невольниками достался ей по силе закона, и теперь добрая, миленькая Шекерлеб горюет вдовицею. С её красотою и богатством мужа приискать не трудно. В самом деле, много знатных эфенди стараются покорить её сердце; но она умна и осторожна не по летам; гнушаясь видами честолюбия, она вознамерилась выйти замуж за того, кого полюбит сама.

Она часто смотрит в окно сквозь решётку, которую вчера при вас открыла. Зачем напрасно таить от вас правду? Я лгать не стану — вы ей очень приглянулись. Машаллах! Вы молодец, хоть куда! Что наши стамбульские бороды в сравнении с вашею? Грязь! Она тем только и бредит, что своим прекрасным незнакомцем, то есть вами. Содержатель кофейной лавки, куда вы ходите, родной мой брат, и она поручила мне осведомиться у него, кто вы такие. Он отозвался о вас с отличнейшей стороны, и с тех пор моя госпожа с ума сходит по вашей милости. Мы наконец решились познакомиться с вами. Теперь судите сами, не горю ли я желанием услужить вам отличнейшим образом?

Думая сначала, что дело идет о тайных свиданиях, о перескакивании через заборы, перелезании через высокие стены, о нападениях мужей, отчаянной защите любовников, ранах, саблях, кинжалах и тому подобном, я никак не ожидал, чтобы доклад старухи кончился таким удобоисполнимым и блистательным предложением. Мысль о богатстве, о молодой и прекрасной жене, огромном доме, многочисленных невольниках вскружила мне голову. Душевно и несвязно благодарил я старуху за её преданность, клялся головою Омара, что в прелестную Сахароустую со вчерашнего вечера я влюблён без памяти, и обещал свахе щедрое вознаграждение, если сладится дело.

— Но моя госпожа, — примолвила она, — приказала мне осведомиться наперёд о вашем роде и состоянии. Братья её ужасные гордецы. Она хотя вас и любит, но, из уважения к своей фамилии и боясь для самой себя дурных следствий в случае заключения неприличного союза, непременно желает, чтобы супруг её был человек порядочный, благородного происхождения и безбедный.

— Благородного происхождения! — сказал я, постигнув вмиг всю важность этого вопроса. — Благородного происхождения! Вы говорите о благородном происхождении, не правда ли? Кто не знает Хаджи-Бабы-бея? От Йемена до Ирака, от Инда до Каспийского моря всякое дитя скажет вам, кто таков Хаджи-Баба.

— Но кто достопочтенный ваш родитель?

— Мой отец?.. Мой отец был великий человек: через его руки провалилось голов более, нежели через руки нынешнего Кровопроливца. И сам ваххабит-собака не перебрал столько правоверных бород, и так самовластно, как мой отец!

— Что касается до моей родословной, — продолжал я, видя, что моя старуха пучит глаза и глядит на меня с удивлением, и вдруг приостановился, чтоб вспомнить несколько заслышанных мною франкских, русских и арабских слов, непонятных для турок. — Что касается до моей родословной, говорю вам, то она длиннее самого Царьградского пролива, и слово ибн повторяется в ней чаще, нежели союз «а» в Коране. Что мне вам сказать? Я Хаджи-Баба-бей, ибн Хасан, ибн Сулейман, ибн Шваль, ибн АН, ибн Дурак, ибн Скотина, ибн Синьормио, ибн Подлец, ибн Диаволо, ибн Постой, ибн Кто-идет, ибн-ибн-ибн — наконец ибн Мадиян, из рода Курейш, к которому принадлежал и сам благословенный наш пророк. Этот Мадиян, как вам известно, имел счастье брить ежедневно вдохновенную голову последнего пророка и был родоначальником арабского поколения Мансури, кочевавшего в Неджде и прославившегося подвигами своими на Востоке и Западе; поколения, которое шах Исмаил перевел потом в Персию и поселил на лучших кочевьях, где оно живёт и по настоящее время. Итак, я родом из этого поколения Мансури, столбовой аравитянин, и в жилах моих течет чистая кровь первого мусульманского бородобрея, который и теперь отделывает в раю лучезарную голову пророка.

— Аллах! Аллах! — вскричала коричневая баба. — Вы благороднее всякого паши! Госпожа моя будет в восхищении, когда узнает об этом. Я думаю, что и ваше состояние…

— Моё состояние, — прервал я, — это другое дело! Наличных денег у меня теперь немного. Вы знаете, что состояние купца ему самому неизвестно, пока не прекратит он своей торговли. Считая себя богачом, он может в то же время нести огромные убытки в отдаленной стране света и вдруг очутиться бедным. Уповаю на аллаха, что этого со мною не случится. Мои сухие смоквы вскоре пойдут из Смирны в Фарангистан. На порожних бутылках я должен заработать несметные суммы в Абиссинии. Купленных там невольников приказчики мои променяют на кофе в Мохе, который назначил я отправить в Персию. Вчера мне приснилось, будто караван с моими бархатами, кашмирскими шалями и персидскими шелковыми тканями выступил уже из Мешхеда. Дай бог, чтоб это была правда. Я так и вижу, как мои поверенные бегают, суетятся, раскладывают эти товары на базарах Анатолии; народ толпится, раскупает, и денег кучи вносятся ежедневно в мою кассу! Но исчислить этого никак невозможно. Можете, однако ж, уверить госпожу, что если, при пособии аллаха, удастся мне обделать все эти дела по моим предначертаниям, то сокровища мои изумят не только её, братцев её и их племянников, но и целую вселенную.

— Да будет восхвален аллах! — воскликнула обрадованная старуха и, вынув яблоко из кармана, поднесла мне, говоря: — Госпожа моя присылает вам этот подарок. Понимаете ли, что такое он значит?

— Что ж такое? Это яблоко, — сказал я. — Знаю, знаю! Яблоко, эльма — значит: гель-яныма — приходи ко мне. Извольте, я готов.

— Итак, завтра, ввечеру, найдете меня на том же самом месте, на углу дома, где мы повстречались с вами вчера. Я проведу вас к госпоже с должною осторожностью. Только когда женитесь на ней, пожалуйте, не предлагайте ей кушать пилав с шафраном. Поручаем вас аллаху!

Я дал старухе два червонца, которые она приняла с благодарностью, и обещал непременно явиться в условленное время.

Свидание с невестою. Условия брака. Женитьба Хаджи-Бабы править

Когда старуха удалилась, я стал разбирать мысленно следствия нашего свидания. Но радость, которою я одушевлялся, заглушила другие чувствования. Я думал только о прельщении ума и сердца несравненной Шекерлеб моею особою и блистательной наружностью. Мне следовало предстать перед невестою в богатом наряде, с кошельком, набитым золотом. Несколько дней тому назад я продал золотую цепь за три тысячи турецких пиастров; но этих денег едва было достаточно на покупку множества вещей, без которых нельзя быть порядочным человеком. Счастливая мысль промелькнула в моей голове: я вскочил с земли и скорыми шагами пошёл обратно в город, говоря про себя в крайнем восторге: «Аи! друг, Хаджи-Баба! клянусь бородою твоего отца и собственною твоею душою, ты в состоянии показать свету различие между умным и глупцом! Если ты не надуешь турок так, чтоб им солнце в глазах потемнело, то не будешь ни перс, ни исфаганец. Славно, Хаджи! Славно!»

Возвратясь в караван-сарай, я застал Осман-агу, занятого в углу, на своей циновке, исчислением барышей от мерлушек; а в другом углу увидел связки чубуков, принадлежащие мне. Противоположность этого ничтожного товара с пышностью будущего моего положения поразила меня весьма неприятным образом. Не знаю, заметил ли мой товарищ, с каким гордым презрением посмотрел я на предмет моей торговли; только он страшно изумился, когда я попросил его одолжить меня пятьюдесятью туманами под залог стоящих в углу чубуков.

— Сын мой! это что за известие? — сказал он. — На что тебе деньги? С ума сошёл ты или попал в игроки?

— Прости мне, господи! Я не сумасшедший, не игрок, — отвечал я. — Мозг мой исправен как нельзя лучше. Только давай деньги: о деле узнаешь после.

Он тотчас исполнил моё требование, зная, что чубуки стоят вдвое столько и что, во всяком случае, заработает на этой сделке. Я, не теряя времени, отправился в базары, потом в баню и в следующий вечер явился на углу таинственного дома первым щёголем Оттоманской империи.

Коричневая старуха дожидалась уже меня на месте. Со времени смерти эмира главный вход в дом был заперт, и, из уважения к его памяти, никто почти не ходил им. Поэтому моя путеводительница повела меня боковою калиткой, через которую вошли мы на двор, убранный цветами. В середине двора находился мраморный пруд с прекрасным водомётом. Вверху деревянной лестницы, ведущей в первый ярус женского отделения, висела суконная разноцветная завеса, приподняв которую проникнули мы в переднюю гарема. Здесь не было никакой утвари, кроме ночника, теплившегося на полке, и множества женских деревянных башмаков; но я примечал повсюду удивительную опрятность и признаки роскоши, доказывавшие богатство хозяйки. Это наполнило меня большою отрадою, так как я уже считал себя законным хозяином дома.

В передней было четверо дверей. Главными, середними, путеводительница моя вошла внутрь гарема, чтобы доложить госпоже о моем прибытии, оставив меня между башмаками. В прилегающих к передней комнатах слышны были женские голоса, и я догадывался, что многие взоры с разных сторон устремлены в мою особу. Наконец позвали меня в гарем.

Сердце сильно билось в груди моей. Я заложил почтительно полы одну за другую и вошел в комнату, слабо освещенную одним только светильником. Пол был покрыт богатым ковром; низкая софа из голубого атласа, с пышною золотою бахромой, окружала комнату, в углу которой сидела женщина, тщательно закутанная в покрывало. Чёрные большие глаза её пылали огнём сладостной страсти и любопытства.

Она указала рукою на софу с тем, чтоб я садился. Я долго и упорно отказывался от этой чести, желая удостоверить её в моем беспредельном почтении и живейшей признательности. Наконец надобно было согласиться. Я скинул туфли, сел на самом краю софы, прикрыл руки и ноги концами своего платья и потупил взоры с забавною и вовсе не свойственною мне скромностью, о которой теперь не могу подумать без улыбки.

Просидев несколько времени в молчании друг против друга, мы решились приступить к нежному изъяснению. Она спросила меня о состоянии моего кейфа; я пожелал ей, чтобы розы её щек цвели круглый год, и мы опять умолкли. Потом моя прелестница подала знак старой Аише (так называлась коричневая путеводительница) удалиться из комнаты. Мы остались одни и продолжали молчать чувствительно. Она, как будто желая достать опахало из страусовых перьев, лежавшее на подушке, небрежно перегнулась ко мне и уронила с головы покрывало. Одно из прекраснейших женских лиц в мире блеснуло перед жадным моим взором: дальнейшее притворство было бы неуместно, и я, упав на колени, произнёс тысячу пламенных клятв насчёт моей страсти и столько же восклицаний насчёт её красоты, искренность которых запечатлел я огненным поцелуем. Долго было бы описывать, что за этим последовало: скажу коротко, что вдова осталась весьма довольна мною, моим умом и моею любовью. Ясное тому доказательство получил я в откровенности, с которою вскоре потом приняла она меня в участники своих тайн.

— Не поверишь, любезный Хаджи, — сказала она с чувством, — в каком затруднительном нахожусь я положении! Покойный эмир (да озарит аллах его могилу!) завещал мне прекрасное имение. Оно, в совокупности с моим приданым, прославило меня богатою, и я безвинно подвергнулась проискам и преследованиям, которые, думаю, сведут меня наконец с ума. Все родственники объявили странные на меня притязания. Братцы хотят выдать меня замуж сообразно со своими торговыми видами. Один из племянников моего мужа, принадлежащий к сословию законников, утверждает, что, по старинному обычаю, я должна избрать себе супруга из среды родственников покойного и что он принудит меня отдать ему руку, бросив на меня свой плащ. Я боюсь выходить на улицу, чтобы не повстречаться с этим человеком. Другой племянник грозит мне судом, говоря, что эмир не имел права отказывать жене столько имения. Словом, они довели меня до крайности, и я, чтобы взбесить их всех, вознамерилась выйти замуж по собственному выбору. Вам суждено было ходить мимо моих окон, а мне полюбить вас. Что же делать? Судьбе противиться нельзя.

После этого она объявила мне, что если я хочу быть ей супругом, то все меры приняты для немедленного совершения брака и наиб казия ожидает меня в селямлыке.

Я никак не думал жениться так скоропостижно и, признаюсь, пришёл в большое недоумение. Но восторг первого свидания, сладостное упоение чувств и взаимные обеты вечной дружбы не дали мне времени хладнокровнее рассудить о предмете. С другой стороны, невеста моя слишком нетерпеливо желала привесть дело к окончанию. Поэтому, не теряя времени, она приказала Аише проводить меня к наибу, и я беспрекословно повиновался её воле, повторив ещё раз у её ног клятвенное обещание любить милую, прелестную Шекерлеб до последней минуты жизни и получив от неё точно такой же залог будущего счастия.

В одной из комнат селямлыка сидел на софе наиб в огромном белом тюрбане и на длинной бумаге чертил брачный договор. Другой пустодом того же десятка светил ему с ночником в руке: он должен был подписать этот договор в качестве моего повереннего. Внеся в составляемую запись приданое невесты, объемлющее все её родительское и отписное имение, наиб спросил меня, какого рода обеспечение прикажу я пояснить в ней со стороны жениха.

Этот вопрос привёл меня в ещё большее замешательство, нежели женитьба на скорую руку. Я не знал, что и отвечать: чубуки мои были заложены, и у меня, в этой юдоли суеты, ровно ничего не оставалось. Поэтому я повторил перед ним сказанное мною Аише на кладбище, именно, что, будучи купцом, никак не могу определить своего состояния, хотя и готов отказать любезнейшей моей невесте все моё имущество.

— Это очень великодушно, — возразил наиб, — однако ж в документе надобно сказать что-нибудь определительное. У вас, вероятно, в Стамбуле есть капиталы. Назначьте какую вам угодно сумму наличными деньгами, или товарами, или в недвижимом имении. На первый случай достаточно и этого.

— Хорошо, хорошо! — прервал я. — Позвольте мне подумать и порассчитаться со своими делами. Пишите, что я, Хаджи-Баба-бей, даю моей невесте… двадцать мешков пиастров наличными деньгами и десять мешков платьем.

Наиб, представляющий лицо поверенного моей невесты, пошёл наперёд посоветоваться с нею. После некоторых переговоров условия были определены к общему удовольствию обеих сторон, и мы приложили к записи свои печати. Наиб и его товарищ подписались свидетелями, произнесли обыкновенные бракосочетательные слова и объявили, что, по воле аллаха, милостивого, милосердого, мы отныне законные супруги. Все присутствовавшие принесли мне свои поздравления, на которые уже отвечал я с важностью настоящего вельможи. Вслед за этим я щедро наградил обоих поверенных и, послав значительный денежный подарок людям моей жены, удалился в свой гарем.

Хаджи-Баба играет роль богатого стамбульского аги. Первые неприятности супружества. Земляки. Ссора с женою править

Заратуштра сказал когда-то, что супружество уподобляется плоду сикомора: положив его в рот, сперва ощущаешь сладость, но когда стиснешь зубами покрепче, горечь заставит тебя выплюнуть плод, и дня три сряду будешь полоскать рот водою. Заратуштра, право, был великий пророк!

Целую неделю после брака любезная моя Шекерлеб толковала мне о раздорах, происках и взаимной вражде бесчисленных её родственников. Сложив в одно разные её показания, я мог заключить, примерно, что попался прямо в гнездо скорпионов. Она предварила меня, что братьев её следует известить о нашей женитьбе с величайшею осторожностью, потому что хотя мы и соединены законным браком, но будущее наше счастие зависит совершенно от их благорасположения. Они люди богатые и притом имеют большие связи в столице; следственно, могут нас притеснять, беспокоить, кормить ежедневно грязью и, наконец, превратить в пепел. Чтобы приготовить их к такому важному открытию, она сперва распустила слух, будто намерена выйти замуж за одного богатого багдадского купца. Старший её брат тотчас прибежал к ней узнать, правда ли это. Она не отперлась от благого намерения, но умолчала, что уже вкушает райское счастие в объятиях нового супруга. Несколько времени протекло в этих приготовлениях. Как скоро основанные ею сплетни произвели вожделенное действие, она сообщила мне с радостью, что уже пора объявить родным о нашем союзе и что на этот конец следует сделать для них блистательное угощение, чтоб удостоверить всех и каждого, что я не какой-нибудь бродяга, а человек, истинно достойный быть шурином алеппских первостатейных купцов.

Я с большою охотою согласился содействовать её видам: я даже рад был случаю поблистать нашим богатством. Мы наняли толпу служителей, которым распределили различные должности и названия. Янтарные мундштуки покойного эмира я выменял на другие, гораздо великолепнейшие и в новейшем вкусе. Таким же образом припас я новый прибор кофейных чашек с пышными золотыми подчашниками; моя хозяйская чашка была, сверх того, украшена финифтью и дорогими камнями. Эмир оставил мне в наследство несколько дюжин тонкого платья и отменных собольих и горностаевых шуб, но такого старинного покроя, что мне смешно было бы в них показаться. Всё это велел я выправить, вычистить, переделать — словом, устроил свой селямлык образом, достойным случайного аги.

За день до пира отправился я с посещением к новым своим родственникам. Я ехал верхом на самой жирной лошади покойного эмира, убранной богатою сбруею и бархатным чепраком, концами достающим до земли. Видя себя окруженного толпою нарядных служителей и народ, расступающийся для меня на улице, пучащий глаза, разевающий рты и приветствующий меня, как пашу или знаменитого эфенди, приложением правой руки к сердцу; слыша под собою бренчание пышного конского убора и храпение бодрой, пенящейся лошади, я упивался такою отрадой, какой не знают и души правоверных у источника Замзам, в блаженных садах рая. Какая разница, ехать покойно на своей лошади в переделанной по своему росту и вкусу одежде покойного мужа своей жены, с ездою на краденом коне главноуправляющего благочинием, в платье усопшего в бане муллы-баши! Я был вне себя от восхищения. Но гордость моя подстрекалась ещё более видом моих земляков, прежних товарищей в караван-сарае. Стянутые поясами, в мерлушечьих шапках и скудных бумажных кафтанах без верхнего платья, они казались настоящими чучелами среди важных оттоманов, расхаживающих по Стамбулу в светлых и обширных платьях. Многие из них попались мне навстречу на улицах. Узнали ль они меня или нет, того я не знаю; но то верно, что я совсем не желал для себя этого удовольствия и, завидев вдали персидскую папаху, быстро отворачивал лицо в сторону или углублял его в непроницаемую тень моей бороды, огромной шалевой чалмы и собольего ворота своей шубы.

Свидание с шурьями удалось мне свыше чаяния. Не хочу входить в их тайные чувства: только они приняли меня отлично, вежливо и даже так лестно, как будто я сделал им величайшую милость, женясь на их сестре без их ведома и согласия. Разговор шел о торговле. Я рассуждал о ней с таким знанием дела, что мои шурья получили высокое понятие о моей деятельности и обширности моих торговых оборотов. Но, по несчастью, я позабыл, что говорю с купцами. Они тотчас стали расспрашивать меня о разных подробностях торговых сношений между Багдадом, Басрой и Аравией и предложили вступить в общество с ними по торговле с Индией и Китаем.

Я спохватился несколько поздно. Чтоб не запутаться с ними ещё хуже, надобно было немедля отступить с честью за окопы самой непоколебимой и благороднейшей турецкой непонятливости. Укрепясь в этой, людской силою не победимой, твердыне, я вел с предприимчивыми алеппскими купцами оборонительную перепалку и отражал жаркие их приступы тяжёлыми, как ядра, ответами: «Аллах велик!» и «Увидим!». Неподвижность моего ума удостоверила их ещё более в неизмеримом глубокомыслии моём и высокой степени моего воспитания.

Посещения кончились благополучно, и настал день свадебного пира. Роскошь, ознаменовавшая его, и величавые приёмы хозяина убедили и самых недоверчивых, что я действительно — некто и что борода моя принадлежит к числу почтеннейших и полновеснейших бород поднебесной. Мало-помалу я утвердился в новых моих владениях и открыл свой дом для всех любителей кейфа и земных наслаждений. С ними проводил я весело дни по кофейням и баням, а вечера у себя дома, щеголяя нарядами ярких и дорогих цветов. Но мне было неприятно думать, что всем этим обязан я жене. Вежливость её ко мне со дня на день уменьшалась, и несколько горестных опытов ясно уже доказывали, что супружество наше будет бурливее Чёрного моря. Я никогда не упоминал перед нею о пилаве с шафраном: она ежедневно кушала самую чистую рисовую кашу и все-таки сердилась. «Это что за известие? — подумал я. — Неужели старая Аиша обманула меня насчёт кротости и смиренного нрава моей Сахароустой? Увидим, что будет далее».

Я давно уже собирался доставить себе удовольствие посещением караван-сарая, где продавал чубуки с почтенным Осман-агою, и теперь не видел никакого к тому препятствия. Я воображал себе радость и недоумения прежнего моего хозяина; особенно хотел блеском своего богатства изумить моих земляков так, чтобы из зависти и досады души их выскочили вдруг через все отверстия тела.

Нарядясь великолепно, я собрал толпу служителей, сел на прекрасного коня и отправился в караван-сарай, чтоб навестить Осман-агу. Я нарочно избрал время, когда все бывают дома. Въезжая в ворота, я надулся как только мог крепче. Многие обитатели этого многолюдного здания бросились мне навстречу, полагая, что я приехал покупать их товары: никто, однако же, не узнал во мне прежнего своего товарища и соседа. Я приказал попросить к себе Осман-агу. Между тем мои люди разостлали для меня на дворе драгоценный ковёр и поднесли раскуренную трубку с предлинным чубуком и пышным янтарём.

Осман пришёл и сел на краю моего ковра, отнюдь не догадываясь, с кем имеет честь беседовать. Я говорил с ним непринуждённо, как с другом. Он все время всматривался в меня с крайним недоумением, наконец воскликнул:

— Нет бога, кроме аллаха! Вы должны быть Хаджи-Баба, а не то — чёрт!

Я захохотал сердечно и тогда уже объяснил ему тайну чудесной со мною перемены и всю пользу, принесенную мне пятьюдесятью его туманами. Осман поздравил меня с молодою и богатою супругой; но верблюжье его хладнокровие не слишком было тронуто моим неожиданным счастием. Напротив того, мои земляки, иранцы, мгновенно пришли в удивительное движение. Едва пронесся слух в караван-сарае, что под этим богатым тюрбаном и собольим мехом сидит Хаджи-Баба, бывший продавец чубуков и недавний их брат; что эти люди, конь, ковры, янтари принадлежат ему собственностью, — персидские их чувства вспыхнули одним взрывом, и они не могли обуздать ни зависти своей, ни злобы.

— Как! Это Хаджи-Баба? Сын исфаганского цирюльника? — воскликнул один из них. — Оскверню гроб его отца! По милости пророка, мать его давно уже ходит без покрывала.

— Славно, наш брат перс! — сказал другой. — Надул ты турецкие бороды; постой, надуют и твою.

— Посмотрите на этого падар-сохтэ! — примолвил третий. — Какая чалма! Какая длинная трубка! Отец его и во сне не видал подобной!

Я почувствовал свою ошибку и всю несообразность желания возбуждать игру страстей в сердцах негодяев. Они, ходя кругом двора, не переставали ругать меня и шпынять по-персидски самым дерзким и оскорбительным образом. Я долго сохранял свою важность; наконец не мог выдержать, встал и уехал из караван-сарая. Они ещё на улице преследовали меня своею наглостью и бесстыдными насмешками.

Негодование моё не знало пределов. Я сперва бесился на них без памяти; потом стал беситься на самого себя.

«Поделом тебе, Хаджи! — вскричал я в досаде. — Клянусь бородою Кербелаи Хасана, ты заслужил это! Будучи собакою, не суйся меж волков. Когда едешь дорогою, то не накликай на себя хищников. Аи, Хаджи, Хаджи! может статься, когда-нибудь и прослывешь ты мудрецом; но теперь, право, ты дурак и достоин поесть печали порядком! С какой тебе стати носить бороду у этакой пустой головы? Как тебе не помнить сказанного мудрецами, что человек естественно смотрит с тайною завистью на всякое возвышение ближнего, исключая одно только возвышение его на виселицу?»

Хаджи-Баба проклинает Шекерлеб и её родню.

Так укорял я себя всю дорогу и, приехав домой, заперся в гареме, чтобы ни с кем не видеться до вечера. Но здесь ожидала меня новая неприятность. Шекерлеб вздумала просить у меня денег, назначенных ей брачною записью на платье. Я гневно отринул её требование, она ещё более стала надоедать мне своими просьбами и упрёками, — и буря разразилась над нашим супружеством. Проклиная моих соотечественников, браня отчаянно турок, турчанок и Шекерлеб, я пришёл в такое неистовство, что кроткий, любезный Хаджи превратился в разъяренного мазендеранского льва.

Жена моя сперва молчала и только смотрела на меня с удивлением. Но как скоро улучила свою очередь, то маленький, розовый ротик её разверзся шире ворот самого ада и пронзительные, бранные звуки полились из него с такою неукротимой быстротой, что я принужден был заткнуть себе уши пальцами. Коричневая Аиша, все невольницы и служанки Шекерлеб, поддерживая госпожу, привели также языки свои в движение. Ни треск грома, ни пушечная пальба русских не могут идти в сравнение с шумом, произведенным ими над моею головою. Я расстрелял по ним в свою защиту весь богатый арсенал турецких и персидских ругательств и, не устрашив врага решимостью, должен был спасаться бегством перед превосходными силами союзных языков моего гарема.

Выскочив в двери середи рёву, ругательств и хлопанья в ладони раздраженных турчанок, которые метались на меня как бешеные, я вбежал опрометью в одну из комнат мужского отделения и укрепил вход задвижкою. Тут я упал на софу почти без чувств; дышал, обливался потом, проклинал себя, и своё несчастное тщеславие, и свою безрассудную вспыльчивость. Будущность представилась моему воображению в самом мрачном и горестном виде. Я почувствовал неудобство лжи, измерил мыслию пропасть, в которую ввергнул себя добровольно, и ужаснулся. «Как мне теперь выпутаться? — думал я. — Она от меня не отстанет и будет непременно требовать уплаты денег по договору. Отделываться враньём опасно, потому что могу запутаться ещё хуже. Ах, почему не поступил я с нею честно и откровенно? Почему не сказал, не обинуясь, что я беден деньгами, а только богат любовью! Она, вероятно, и так вышла бы замуж, горя таким нетерпением перестать быть вдовою. Будучи чист как солнце, я мог бы дозволить ей бесноваться до дня преставления света, а теперь, теперь, связав себе руки бумагою, приложив печать, налгав о своих торговых предприятиях, я буду признан плутом, обманщиком, собакою!»

Обнаруженное плутовство. Расправа с шурьями. Хаджи-Баба в несчастии править

Я провёл ночь в лихорадочном беспокойстве и уснул не прежде, как услышав утреннее пение муэдзинов. Необыкновенный шум за дверьми заставил меня внезапно проснуться. Один из служителей вошел ко мне с докладом, что братья моей жены со многими другими гостями желают видеться со мною.

Дрожь подрала меня по коже. Грустное предчувствие, что они не с добром приходят ко мне так рано, привело на память и вчерашнее бурное происшествие, и опасные следствия подлогов, и достопримечательный опыт, приобретенный мною по этой статье в Мешхеде — за пустяки! — за поддельный табак. Я невольно почесал себе подошвы при мысли о страшном различии между табаком и женитьбою, кальяном и документом. «Однако, — рассуждал я про себя, — что ж они мне сделают? Конец концов, она моя жена, и сам аллах сказал в Коране: „Женщины вам пашня; пашите её, как вам угодно“. В женитьбе документ — муж, а не бумага. Я согрешил тем, чем тысячи людей согрешили до меня и будут грешить, когда и Хаджи-Бабы не станет на свете. Во имя аллаха, просите их в комнаты и давайте поскорее трубок и кофе»

Слуги свернули мою постель и вынесли в другую комнату. Дверь отворилась, гости вошли длинным, торжественным шествием и уселись на софе в глубоком молчании. Я увидел перед собою двух моих шурьев, дядю Шекерлеб с сыном и одного незнакомца, с пасмурным, суровым лицом. Но, кроме привалившей с ними толпы служителей, были тут ещё два дюжие руфияна с огромными тростями, которые, остановясь на середине комнаты, поглядывали на меня с удивительною дерзостью.

Я старался показывать себя совершенно спокойным и твёрдым в своей невинности и уверял моих посетителей, что глаза мои никогда не были так ясны и веселы, как сегодня, от светлого их лицезрения. Я осыпал их самыми лестными приветствиями, но в ответ получил одни угрюмые турецкие ворчания. Наконец приказал я поднести им трубок и кофе, надеясь вежливостью и услужливостью расположить их в свою пользу.

— Времена ваши да будут благополучны! — сказал я старшему брату Шекерлеб. — Слава аллаху, носом моего сердца я беспрестанно нюхаю почку розы благовонного ума вашего, и двери искренней дружбы всегда пребудут отверзтыми между нами. Могу ли угодить вам чем-нибудь? Прикажите! Веления ваши на голове вашего раба.

— Хаджи! — сказал старший брат после некоторого молчания, — взгляни на меня! По милости пророка, мы не ослы, а мусульмане! Думаете ли вы, что вам так и позволено, собрав в горсть бороды, поднять кучу правоверных на воздух, повертеть их вокруг своей головы и закинуть себе за спину? Вы считаете нас скотами, а себя чем-то свыше человека, когда так с нами поступаете.

— Это что за речи, ага мой? — спросил я. — Упаси меня, аллах! Я никто — я прах благородных туфлей ваших!

— Человек! — вскричал другой брат с жаром. — Вольно тебе говорить, что ты никто, а с нами-то что сделал? Мы, видно, для тебя никто, когда ты нарочно приехал сюда из Багдада, чтоб заставить нас плясать, как обезьян, под свою дудку.

— Нет бога, кроме аллаха! Что это значит? — возразил я. — Извините, но я вас не понимаю. Что я вам сделал? Говорите, говорите всю правду.

— Эй, Хаджи, Хаджи! — примолвил седобородый дядя Шекерлеб, тряся головою. — Ну, съели вы порядочную кучу грязи — право, свыше своей головы! Посмотрев на вас, вы человек и видели свет: как же можете предполагать, что и другие станут есть с вами ту же грязь и говорить, по вашему внушению, что это сахар? Буде угодно аллаху, этому не бывать! Мы не стерпим дерзости вашей до конца.

— Но дядя, душа моя, говори, что я сделал? Я ни в чём не виноват перед вами, — сказал я. — Ей-ей! Ни в чём.

— Как ни в чём? — воскликнул женин племянник. — Разве лгать не есть вина? Воровать, убивать людей, жениться плутовски на порядочной женщине, обманывать её родных — всё это, по-вашему, честное дело! У вас стыда нет и на фальшивую денежку!

— Так вы себе воображаете, что сын исфаганского цирюльника делает большую честь одному из именитейших в Стамбуле семейств, когда изволит тайно жениться на одной из его женщин? — присовокупил старший брат.

— Не вы ли продавали чубуки в Новом караван-сарае? — сказал другой мой шурин. — Машаллах! Машаллах! Хорошего достали мы зятя!

— Но Хаджи, по милости аллаха, купец из купцов! — сказал насмешливо седой дядя. — Караван с его бархатами и персидскими шелковыми тканями идет теперь из Мешхеда в Тегеран. Его порожние бутылки продаются в Абиссинии на вес чистого золота. Его невольники, его кофе…

— Как же? А его родословная! — продолжал племянник тем же тоном. — Кто вам сказал, что он сын исфаганского бородобрея? Сохрани бог! Он из роду Курейш, аравитянин, из чистой крови поколения Мансури, родня самому пророку.

— Спрашиваю вас, господа, что это значит? — вскричал я с гневом. — Хотите ли вы убить меня? Убивайте, но оставьте на мне кожу…

— Я тебе скажу, что это значит, — отвечал суровый незнакомец. — Ты негодяй, мошенник и стоишь того, чтоб лежать без головы на первой куче навоза. Если ты сию же минуту не отречешься от жены и не сдашь дома родным, со всем, что в нём находилось, то — видишь ли этих людей с тростями? — они так же проворно выколотят тебе душу из тела, как из трубки недокуренный табак. Я сказал: ты знаешь!

Эти слова подали знак к общему вставанию. Все в одно время начали шуметь, и я должен был выслушать множество неприятных истин, пока нашёл время предложить свои возражения.

— Ну кто вы такие, что смеете, пришедши в мой дом, обращаться со мною, как с собакою? — сказал я грозному незнакомцу. — Эти господа, по крайней мере, братья и родственники моей жене: они в своём доме, и я рад объясниться с ними. Но вы не отец, не брат, не дядя. Какое вам до меня дело?

Незнакомец и два его руфияна гневно покручивали усы и смотрели на меня, как тигры на свою добычу. Едва произнёс я последнее слово, он вспылил и закричал:

— Кто я таков? Спроси у тех, кто привёл меня сюда, то узнаешь, кто я таков и кто эти люди. Я раб моего падишаха, и если будешь спорить, то познакомлюсь с тобою покороче.

— Но если вам угодно, чтоб я расстался с женою, — возразил я гораздо покорнейшим голосом, смекнув, что он полицейский чиновник, — то дайте мне, по крайней мере, время посоветоваться с людьми, опытными в законе. Она моя законная супруга: Коран равен для всех правоверных, и вы не кяфиры, чтобы лишать меня жены и добра, вопреки заповедям аллаха. Не ваше дело разводить меня с женою: она сама должна требовать разлуки, и я не думаю, чтоб Шекерлеб согласилась прогнать своего мужа в угождение вашей прихоти. Впрочем, не я искал её первый, но она меня искала. Она полюбила меня не для денег, а по сердцу; и когда я согласился жениться, то не знал, ни кто она такая, ни сколько за нею имения. Старая сваха врала небылицы; полагая, что она меня надувает, я отвечал ей в том же смысле. Всё это были шутки. Супруги на свете соединяются ощупью. Я мусульманин, привык смиряться перед судьбою и видел в этом случае одну только волю предопределения. Я женился, потому что мне суждено было жениться, и если вы мусульмане, то не должны противоречить тому, что написано в книге предопределения. Притом, женитьба одно дело, а моё лицо другое, — примолвил я, обращаясь к незнакомцу. — Кто бы вы ни были, тронуть меня не смеете. Я раб моего шаха, и посол его защитит меня от вашей наглости. Если, посягнув на мою особу, вздумаете подать повод к раздору между двумя государствами, то будете отвечать вашею головою!

Речь моя произвела впечатление на вспыльчивого чиновника: он вынул свои четки и более не говорил ни слова. Но старший брат Шекерлеб отвечал мне за всех:

— Что касается до сестры, то на этот счёт успокойте ваш ум, Хаджи! Она искреннее нас желает разлуки.

— Желаю, желаю! Ради имени пророка, ступайте себе с богом! — закричал пронзительный голос из боковой комнаты, где двадцать других подобных голосов внезапно раздалось в то же время. Это была моя жена со своими служанками и приятельницами, собранными нарочно для этой расправы. Они шумели, проклинали, плакали, домогались моего изгнания с таким отчаянием, как будто я был нечистый дух, от которого следует освободить дом во что бы то ни стало.

Хаджи-Баба скидывает одежды.

Оглушенный писком женщин, криком, упрёками и угрозами мужчин, которые объявили решительно, что вытолкают меня из дома силою, если не оставлю его добровольно, я вскочил с софы и произнёс с негодованием:

— Да будет так! Я уступаю и знать не хочу ни Шекерлеб, ни её богатств, ни её братьев, ни дядей, ни племянников. Но объявляю вам, господа, что вы поступаете со мною образом, недостойным честных мусульман. Неверные стыдились бы обращаться со своею собакою так, как вы обращаетесь со мною, правоверным. Предаю все дело суду аллахову: он покарает неправедных, и сам пророк будет моим предстателем. Помните, что сказано в Коране: «На них будет надето платье из огня, тесное, палящее; кипяток будет литься рекою на их головы; чрева их и кожи превратятся в уголь, и они будут стонать под ударами железных раскаленных палиц и кнутов, сплетенных из молнии, хлопающих по телу с треском сильнее всякого грома».

Произнося эти слова с приличным жаром, я стал в середине комнаты и начал скидывать с себя ферязи, кафтаны и полукафтанья, принадлежавшие покойному эмиру, моему предместнику, или купленные за деньги Шекерлеб, бросая их поодиночке в сторону, как предметы, омерзительные для моего сердца. Потом приказал я слуге подать собственное моё платье, в котором впервые явился к невесте: накинул его на плечи и вышел из комнаты, потчевая все собрание ужасными ругательствами и проклятиями.

Отчаяние Хаджи-Бабы. Собачья война. Утешительное умозаключение. Беседа с добрым приятелем править

Очутясь на улице, я помчался так быстро, хотя и сам не знал, куда иду, что многие турки стали постороняться передо мною с набожным благоговением, как перед святым, а другие гнались бегом и просили меня возложить на них руки и не отказать им в своём благословении. Судя по моим резким телодвижениям, огненному лицу, сверкающим глазам, раскинутому в беспорядке платью, они, видимо, приняли меня за сумасшедшего и были уверены, что в ту минуту душа моя находилась в непосредственном соприкосновении с аллахом или, по крайней мере, занята была дружеским разговором с ангелом Джебраилом о дневных новостях пятого неба. Но у меня на уме было другое — я был в отчаянии! — и, увидев вдали море, не на шутку призадумался, не броситься ли мне в воду, чтоб одним ударом покончить несносное бытие.

При страшном расстройстве чувств, в каком я тогда находился, я, вероятно, исполнил бы сумасбродное своё намерение, если бы одно из этих гадких, но забавных событий, каких стамбульские улицы бывают ежедневным позорищем, не сообщило моим мыслям вовсе другого направления. Собака, обитавшая на смежной улице, вбежала в улицу, которою проходил я в то время, и схватила кость, брошенную из окна на мостовую. Проживавшие здесь собаки накинулись на неё целою громадою, отняли кость и жестоко покусали её самое. Она ушла к своим с пронзительным визгом. Воспламенясь чувством мести, собачье все народонаселение той улицы ополчилось на собак, защищавших права своего отечества, и напало на них с неслыханным ожесточением. Завязалось жаркое сражение; лай, вой и визг оглушали проходящих. Я сам должен был остановиться, и с любопытством смотрел на движения животных полчищ и личную храбрость четвероногих предводителей и воинов.

«Аллах! аллах! пути твои непостижимы! — вскричал я, как бы озаренный сверхъестественным светом, и почти стыдясь своего негодования на насилие, которого сделался жертвою. — Одни лишь тупые, недальновидные умы могут роптать на твоё провидение. На той же стезе, которою стремился я к своей гибели, ты предлагаешь мне урок, достойный размышления мудреца. Что делают эти собаки? То же, что делают и люди. Вижу, что наглый поступок моих родственников отнюдь не странен в порядке вещей этого мира. Я, собака из чужой улицы, — похитил их кость. Они на меня напали, отняли поживу и немножко пооборвали шкуру: всё это правильно и так должно быть в природе. Пусть же мои шурья идут топиться в море, если им угодно: я хочу жить, чтоб воспользоваться этим уроком, и пойду искать утешения и совета у верного друга».

Так я оставил поле собачьей славы и пошёл прямо в караван-сарай к испытанному своему приятелю, товарищу и наставнику, Осман-аге, у которого был вчера в совершенно другом виде. Он принял меня с тем же умилительным равнодушием, как и всегда: только когда я порассказал ему ужасное своё приключение, он значительно покривил губы, отпустил ртом и носом две струи табачного дыма, гораздо длиннее обыкновенных, и несколько протяжнее сказал: «Аллах велик!»

— Друг мой! — присовокупил он, помолчав несколько времени, — когда вы приехали ко мне вчера в том великолепии и повстречались здесь с вашими персами, я тотчас побоялся насчёт вашего положения. Люди, которые весь день бьются из того, чтобы продать пару половинок ситца или мешок ширазского табака, не в состоянии смотреть равнодушно на счастие своего брата, так далеко превосходящее собственные их надежды. Явитесь вы ко мне порядочно одетым, хоть и верхом на лошади, они ещё кое-как простили бы вам эту перемену в судьбе своего товарища, несмотря на то, что сами щеголяют в скромной бумаге и ездят на наемных ослах. Но вы разразили, уничтожили их своею знатностью и неслыханною роскошью, своим пышным нарядом, огромным янтарем, множеством слуг, отменным конем; вы оскорбили их своею гордостью, раздражили видом покровительства. Само собою разумеется, что первое их старание было в том, чтоб привесть вас опять на уровень с собою. Я уверен, что они тотчас побежали к вашим шурьям, сказали, кто вы такие и что вы не в состоянии удовлетворить условиям брачной записи. Вот вся загадка. Жалко, что вы наперёд не позвали меня к себе на дом: я бы вас предостерег насчёт ваших земляков. Теперь дело решено: да послужит оно вам уроком на будущее время.

— Всё это правда, и что я был дурак, в том нет ни малейшего сомнения, — отвечал я моему приятелю. — Но все-таки я мусульманин, а не какой-нибудь гяур, с которым можно делать что угодно, не страшась суда, ни расправы. Часто случается, что муж прогоняет жену; но чтобы жена по своему капризу прогоняла мужа, как собаку, — это пример небывалый в летописях ислама! Конец концов, здесь есть муфтии, казии, шейх-уль-исламы, которым казна платит деньги за правосудие. Я хочу идти к ним жаловаться: что ты думаешь, ага?

— В своём ли ты уме, Хаджи? — возразил Осман. — Слава аллаху, ты не теперь живёшь на свете: как же тебе думать, что ты можешь выиграть что-нибудь в суде? Положим, что поступок твоей жены есть первый подобный пример в исламе со времен пророка; но если бы ты, заведя тяжбу со знатными и богатыми противниками, выиграл её у наших казиев или муфтиев, то это был ты такой случай, о котором на Востоке не слыхали со времен самого Соломона, сына Давидова (мир с ними!).

— О Мухаммед! О Али! О я несчастный! — вскричал я. — Что ж мне теперь делать, без денег, без приюта, без способа к пропитанию? Я исчез, превратился в пепел. — При этих словах я залился горькими слезами и зарыдал, как обиженное дитя.

Осман-ага старался утешать меня всеми известными ему мерами: он молчал, сопел, вдыхал ужасное количество дыма из своей неугасаемой трубки, испускал его ртом и носом густыми клубами, и после каждого подобного извержения предлагал мне покурить из неё, приговаривая: «Бог милостив!» и «Судьба!» — но всё это не доставляло мне никакой отрады.

— Но я перс! — воскликнул я наконец, вспомнив о том, как поутру постращал грозного чиновника могуществом своего шаха. — Турки не смеют безнаказанно обижать подданного Царя царей, Убежища мира. Конец концов, мы тоже нация; нами владели Чингис-ханы, Тимуры, Надиры, которые наполняли вселенную ужасом своего имени и сжигали отцов турок, как только хотели. Я пойду пожалуюсь на них нашему послу. Он непременно защитит меня и принудит ваших пустодомов ввести меня обратно в законное владение моею женою. Мысль прекрасная! Поручаю вас аллаху: иду прямо к посланнику.

Надежды мои вдруг оживились. Полагаясь в полной мере на важное покровительство представителя Царя царей, незадолго прибывшего к Дверям счастия турецкого Кровопроливца с особенными поручениями, я не хотел слушать возражений Осман-аги, и тотчас же отправился в Скутари, где посол имел жительство в доме, отведённом по повелению правительства.

Персидский посол. Объяснение дела. Плут, обрадованный успехами плутов править

Переправляясь на лодке в Скутари, я обдумал план моей жалобы. Успех казался несомненным. Я был уверен, что мой рассказ возбудит в после соболезнование о моем несчастии и негодование на несправедливость турок, дерзость турчанок и низкое пронырство наших соотечественников.

Выйдя на берег, я спросил, где живёт персидский посол, и без труда отыскал его дом. У входа стояла толпа слуг, которых быстрые телодвижения составляли разительную противоположность с тяжелою осанкою медленно проходящих туземцев. Это были наши иранцы.

Я был одет по-турецки, но по моему произношению они тотчас узнали, что я их земляк, и один из них охотно взялся доложить послу, что какой-то перс желает с ним видеться. Между тем я вступил в разговор с прочими слугами, которые обстоятельно и непринужденно отвечали на все мои вопросы о фамилии, чине, знатности и личных качествах их господина. Сообщенные ими сведения заключались в следующем.

Посол назывался мирза Фируз и был родом из Шираза, из хорошей, но не первостепенной фамилии. Мать его, сестра бывшему верховному везиру, который пользовался неограниченною милостью шаха, содействовав возвышению его на царство, и жена, дочь того же везира, составляли права его на знатность. Этим-то связям был он обязан успехами своими по службе, хотя сначала испытал много неудач и приключений, которые заставили его скитаться по всей Персии. Это именно было поводом, что шах избрал его в свои посланники к туркам, как человека, умеющего вывернуться из трудных обстоятельств. Мирза Фируз был одарен умом быстрым, проницательным; но дар слова, или, лучше сказать, неутомимая болтливость занимала первое место в числе его доблестей. Язык вовлек его во многие неприятности, из которых он всегда выпутывался при помощи того же орудия. Он был вспыльчив до крайности, но легко усмирялся, хотя в первом пылу гнева готов был наделать величайших глупостей и даже употребить насилие. Со слугами и чиновниками посольства он был попеременно то чрезвычайно ласков, то горд и неприступен; иногда забавлялся вместе с ними; в другой раз держал их в почтительном от себя расстоянии; но вообще был веселого нрава, вежлив, обходителен со всеми и в обществе человек истинно очаровательный.

Когда я вошел к нему, он сидел в углу софы, по персидскому обычаю наклоня голову к плечу. Затянутое в обтяжку платье подчеркивало ширину великолепной груди его, которая украшалась черною завидною бородой. Лицо его, одно из прекраснейших, какие когда-нибудь видел я в Персии, отличалось особенною правильностью и приятностью черт. Орлиный нос и большие глаза, исполненные огня и ума, тонкие губы и белые как снег зубы довершали привлекательность его наружности. Словом, он мог назваться образцом мужской красоты народа, которого был представителем.

После обыкновенных между правоверными приветствий посол спросил меня:

— Вы перс?

— Точно так, к вашим услугам, — отвечал я.

— Зачем же вы одеты, как настоящий турок? Слава аллаху, у нас есть свой шах и своё государство, которых никто стыдиться не может.

— Конечно, вы приказываете чистую правду, — сказал я. — Раб ваш, надев на себя турецкий кафтан, оборотился прямым псом. Душа моя превратилась в горечь, и чрева мои растаяли в воду с тех пор, как я связался с этим отверженным народом. Единственное моё убежище — аллах и вы, господин посол!

— Что такое с вами случилось? — спросил он. — Говорите, ради Али! Судя по вашему выговору, вы должны быть исфаганец. Это быть не может, чтобы глупые, неуклюжие турки поддели сына нашего правоверного Исфагана! Странно, странно! Мы если и приезжаем сюда из нашей благословенной земли, то для того только, чтобы кормить нашею грязью турок, а не для того, чтоб есть ту, которую они производят.

Я рассказал ему с начала до конца все своё приключение с Шекерлеб. По мере моего повествования любопытство посла возрастало более и более. Свадьба моя забавляла его чрезвычайно. Когда я упомянул, какие суммы отписал своей невесте брачным договором, он захохотал от всего сердца и несколько минут смеялся без умолку. Описание, с каким родственники жены принимали меня после свадьбы, и величавый мой образ жизни в Стамбуле доставили ему неизъяснимое удовольствие. Чем более сообщал я ему подробностей об искусстве, с которым обманывал турок, называемых им «коровами», тем большее принимал он участие в моем рассказе и беспрестанно перерывал меня восклицаниями:

— Аи, славно! Ах, как хорошо! Ну, хват, исфаганец! — Ах ты, пустодом! Клянусь аллахом, славно, превосходно, чудесно! Если бы я сам был на твоем месте, то не увернулся бы ловче этого!

Хаджи-Баба рассказывает свою историю Мирзе Фирузу.

Наконец когда я высказал ему все печальные следствия моего величия: как безбожно изменили мне наши земляки, которым я никакого зла не сделал; как турецкий чиновник грозил мне палками; как бесились и кричали мои женщины и как родственники Шекерлеб насильственно вытеснили меня из моего дома; когда со свойственным мне даром подражания представил ему в натуре тот унылый и отчаянный вид, с каким выбежал я на улицу, то благоговение ко мне турок, которые приняли меня за святого, считая сумасшедшим, тогда мирза Фируз вместо ожидаемого мною сострадания так и покатился на софе со смеху и хохотал с таким беспамятством, что я, право, боялся, чтоб у него жилы на лбу не лопнули.

— Извольте, однако ж, ага, рассудить в своей мудрости, — присовокупил я с досадою, — в каком плачевном положении нахожусь я! Я спал на розах, а теперь не имею и подушки, чтоб спокойно преклонить голову. Мои жирные лошади, вызолоченные сбруи, бархатные чепраки, богатое платье, шубы, янтари, чашки, мраморные бани, служители — словом, все исчезло в одно мгновение ока, и я остался нищим! Теперь я рад бы иметь осла с деревянным седлом; но и того у меня нет. Вникните в мою горесть, в неслыханную наглость этих негодяев, в несправедливость, которой сделался безвинною жертвой. Вам смех, а мне хочется плакать.

— Но эти турки, братец, ха, ха, ха! Эти неповоротливые буйволы! — воскликнул он, опять ложась со смеxy на софу. — Нет бога, кроме аллаха! Ну, морочил же ты их, злодей! Я так и вижу, как эти соломою набитые болваны с длинными бородами, с пустыми головами, в огромных, как бочки, тюрбанах, сидят да слушают, что им врёт иранский шут, и, ленясь поразведать у людей, кто он таков, кланяются ему почтительно, душевно благодарные за то, что он их надувает. Скажи пожалуй, ведь они и теперь верили бы добродушно всему твоему вздору, если бы другие, подобные тебе шуты не разуверили их в этом! Ха, ха, ха! Уж, признаться, мы, иранцы, нарочно созданы для того, чтоб надувать род человеческий; нас же надуть может только родной наш брат, иранец.

— Но как я могу помочь в вашем деле? — сказал он мне, перестав смеяться. — Я вам ни отец, ни дядя, чтоб мирить вас с женою и её семейством; судить же вас я не казий.

— Ваша правда, — отвечал я, — но вы мой природный покровитель, наместник Убежища мира, и можете потребовать от везиров Кровопроливца, чтоб мне было оказано правосудие. Нельзя же так притеснять бедного странника!

— Положим, что по моему предстательству они и возвратят вам жену, — возразил он. — Тогда что? Они вас убьют или отравят ядом. Хотите ли жертвовать жизнью для двух или трёх дней роскоши и блеска? Вот лучше повесьте ухо и послушайте меня. Оставьте эту турецкую одежду; оборотитесь опять персом: тогда я об вас подумаю и увижу, нельзя ли сделать вам добра. Рассказ ваш доставил мне удовольствие: я приметил в вас остроту, ум и ловкость, которые можно употребить гораздо полезнее. Поверьте мне, что на свете есть важнейшие и приятнейшие занятия, чем сидеть весь день с длинною трубкою в зубах, ездить на жирной лошади и спать на розовых листьях. Если вам угодно, на первый случай поместитесь в моем доме и считайте себя принадлежащим к моему посольству. Когда я захочу повеселиться, то пришлю за вами, и вы опять расскажете мне, как морочили турок.

Я подошёл к нему, поцеловал его в колено в знак моей признательности и удалился.

Цель персидского посольства. Восточная политика. Хаджи-Баба полезен своему послу править

Вышедши от мирзы Фируза, я увидел себя в той же, как и прежде, неизвестности насчёт моего положения. «Нужда, — говорит один стихотворец, — есть всадник с острыми стременами, который иногда заставляет полудохлую клячу делать такие прыжки, каких не сделает лучший конь в свете». Я чувствовал себя обманутым в своих ожиданиях, обиженным, огорченным до крайности. Мечты мои о сладостной, беззаботной жизни на лоне богатства и счастия рассеялись, как облака после весеннего дождя, и я опять доведен был до смутной необходимости промышлять умом, чтоб не умереть с голода.

«Но, потеряв всё, я, по крайней мере, приобрёл приятеля, — думал я, утешая себя в беде. — Он предлагает мне своё покровительство, — я был бы глуп, если бы отверг его. Та же звезда, которая неоднократно выводила меня из несчастия, может ещё поблагоприятствовать моим усилиям и неожиданно ниспослать мне независимое состояние».

Рассуждая таким образом, я старался всячески сблизиться с послом. Я примечал с удовольствием, что благорасположение его ко мне усиливалось с каждым свиданием. Мало-помалу он стал употреблять меня к собиранию в Стамбуле нужных ему сведений и рассуждать со мною о делах своего посольства.

Занятый всю жизнь преследованием обманчивого призрака счастия, я почти не обращал внимания на политические происшествия мира. Из числа народов, населяющих поверхность земли, одни персы и турки были мне известны. Я знал только понаслышке имена китайцев, индийцев, афганцев, татар, узбеков, курдов и арабов. О существовании Африки имел я некоторое понятие по чёрным невольникам и невольницам, которых встречал на улицах Тегерана и Стамбула. Что касается до франков, то имена французов и англичан нередко доходили в Персии до моего слуха, хотя ни я, ни те, которые упоминали о них передо мною, не умели отдать отчёта, в чем именно они различны от русских. Прибыв в Стамбул, я удивился, когда мне сказали, что, кроме французов, англичан и русских, существуют ещё многие другие франкские народы, которые стреляют не хуже русских и делают такое же хорошее сукно и точно такие же часы, как англичане. Но за чубуками и за свадьбою я не имел времени расспросить, как зовут эти народы и где они имеют местопребывание.

Теперь, связавшись с посланником, я встретил нужду знать наперечет все эти неизвестные племена неверных, так как разговор его касался обыкновенно предметов, которые до того времени никогда и на мысль мне не приходили. Он с радостью приметил во мне желание просветиться и, наконец, удостоил меня полной своей доверенности.

Однажды поутру он кликнул меня к себе и, выслав всех из комнаты, сказал тихим голосом:

— Хаджи, душа моя! Я давно хотел переговорить с вами. Мои посольские люди большею частью ни к чему не способны. Они хоть и персы и природного ума у них более, нежели у всех прочих народов, взятых в совокупности, но в делах правительственных они настоящие ослы и вместо пользы только мешают мне. Посмотрев на вас — вы человек! — видели свет, знаете, как жить с людьми. Сколько я приметил, вы в состоянии сыграть любую штуку над каждою в свете бородою и вытянуть мозг из костей, не повредив кожи. Мне нужен именно такой человек; и если вы будете усердно трудиться со мною на пользу службы падишаха, Убежища мира, то он убелит лицо моё и ваше, и головы наши возвысятся удивительным образом.

— Я ваш раб, — отвечал я. — Кладу вам в горсть своё ухо и готов исполнить ваши поручения ревностно, по крайним моим способностям.

— Вы, верно, слышали в городе, зачем приехало сюда наше посольство, — продолжал он. — Наше посольство приехало сюда покупать невольниц для шахова гарема: я имею поручение обучить их здесь пляске, шитью и женским рукоделиям и закупить для высочайших жён парчовых тканей и других предметов роскоши. Но это только дипломатическая хитрость — мнимая цель посольства, приноровленная к понятиям таких коров, как турки. Не думайте, чтоб я приезжал на край света за такою мелочью. Истинная цель моего посольства несравненно важнее и требует большего умения. Наш Царь царей одарен соображением быстрее молнии, и когда он меня избрал в послы, то можете вообразить, что это значит! Повесьте же хорошенько ухо и слушайте, что я вам скажу.

Месяцев семь тому назад прибыл к порогу Дверей счастия, в Тегеран, посол, отправленный к нам некоторым кяфиром, и привез с собою письма к шаху, странно писанные и запечатанные ещё страннее. Этот Бунапурт называет себя падишахом французов и султаном разных неизвестных народов. Посол представил грамоту, в которой сказано, что все, что он ни наврёт перед шахом или его везирами, должно быть так свято, как бы было наврано самим султаном французов, и что он, Бунапурт, противоречить тому не будет. Сам посол человек необыкновенный: он только тем и бредит, что могуществом своего народа; другие же франкские поколения, по словам его, не стоят и куска грязи. Он берется сжечь отцов москоу и возвратить шаху Грузию, Баку, Дербенд и все прежние наши владения, покоренные русскими. Сверх того, он говорит, что его султан завоюет Индию и отдаст её нам, прогнав англичан в последнее отделение ада. Словом, обещает дать шаху всё, чего только душа его ни пожелает.

Мы слыхали, что французы умеют делать парчи и серебряные подсвечники; но чтоб они были в состоянии совершать подобные чудеса, о том до нашего понятия никогда не доходило.

Правда, кое-что было у нас известно о предпринятом ими грабительском набеге на Египет, потому что кофе и хна вдруг вздорожали на Востоке. При династии Сефи приезжал к нам однажды посол от французского царя, которому имя было Руа-де-Франс. Но каким образом этот Бунапурт попал во французские султаны, того и самые ученейшие из наших богословов объяснить не могут. Армянские купцы утверждают, что они действительно слыхали о существовании такого человека, и говорят, что он ужасный колдун и большой возмутитель. Вследствие их показаний шах согласился принять посла: но подлинны ли или нет представленные им грамоты, начертанные непонятными письменами; вздор ли это, что он говорит, или правда, один лишь аллах ведает, — нам почему знать? Все наши везиры, малые и великие, стали в тупик, и сам шах (да сохранит его господь!), сам, говорю, шах, который постигает все тонкости вещей, ничего не смыслит в этом деле. Кроме армянина, Коджи-Обеда, который бывал в французском городе Марсилии, где безвинно заключили его на сорок дней в темницу, называемую карантин, и другого армянина по имени Нерсес, обучавшегося в монастыре дервишей, в каком-то чудном западном городе, построенном на дне морском, в пучинах Океана, при Дверях шаха никого не было, способного зажечь светильник понятия в комнате мозгов наших и объяснить, что за род банкрутов этот Бунапурт и его посланник: плуты ли они и самозванцы или в самом деле владетели могущества и изобретатели победы? Приехали ли они за тем, чтобы сорвать нам с голов шапки и бежать, или чтоб надеть на нас шубу благополучия?

Вскоре, однако ж, загадка объяснилась сама собою. Английские гяуры, производившие торговлю между Индостаном и Персиею, из которых многие жительствуют в самом Бушире, узнали каким-то образом, что сказанный посол прибыл в Тегеран. Они тотчас прислали к нам нарочных с письмами и представлениями, прося убедительно не принимать француза и для достижения своей цели жертвуя золотом, гордостью и существенными выгодами своими. Мы вдруг смекнули, что между двумя соперничествующими лисицами можно выиграть много.

«Клянусь своей короной! — вскричал шах. — Это происходит от влияния благополучной звезды нашей! Я тут сижу спокойно на своём престоле, ни о чём не думая: глядь! прибегают нечистые собаки с севера и юга, с запада и востока; приносят богатые дары и молят меня — о чём же? — о позволении подраться у моего Стремени! Ради имени пророка, приведите их в моё светлое присутствие! Посмотрим, что за твари».

Когда я отправлялся в Стамбул, в Тегеране ожидали прибытия английского посла из Индии. Письма, недавно мною полученные от Стремени государства, наполнены подробностями о переговорах касательно обрядов приёма этого нового посольства. Но шах не может ни на что решиться, пока не получит от меня донесения. Он слыхал, что в Стамбуле есть образцы всех франкских поколений, которые содержат там своих посланников; и, в своей беспримерной мудрости, возложил на меня тайное поручение собрать подлинные сведения обо всём, что до них касается, чтобы наконец знать, лгут ли присланные в Тегеран послы, английский и французский, или же говорят правду о своей к нам дружбе и об их взаимной вражде и силах.

Теперь вы видите, любезный Хаджи, что предмет моего посольства чрезвычайно важен и основан на тончайших соображениях. Я один, — а для исполнения его во всей точности требуется, как я вижу, по крайней мере, человек сорок. Не поверите, какое множество открыл я здесь различных сортов неверных! Едва соберу известия об одной свинье, а тут уже хрюкает другая, а за нею третья, четвертая, так что и конца нет этой отверженной стае. Изо всех моих людей вы один в состоянии пособить мне в этом деле. Я полагаюсь на ваше проворство. Вы хорошо знаете турецкий язык: так познакомьтесь с несколькими неверными и узнайте от них о всех их кознях и хитростях. Я сообщу вам по секрету копию с данных мне шахом наставлений, а вы старайтесь достать мне нужные пояснения на каждую статью в особенности. Пока изготовится копия, сядьте, душа моя, в уголку и подумайте, как это сделать.

Сказав это, мирза Фируз удалился, оставив меня в зале с головою, наполненною новых надежд и различных видов.

Первый опыт Хаджи-Бабы на поприще политической службы. Инструкция. Турецкий дипломат. Понятия турок об европейцах править

Получив от посла извлечение из данной ему инструкции, я пошёл на ближайшее кладбище, чтоб прочитать его в уединении. Вот главнейшие статьи этой инструкции.

I. Посол должен собрать достоверные сведения о местоположении и пространстве Фарангистана, особенно о существовании так называемого «Царя франков», о котором упоминается в разных Восточных повестях и историях; и буде таковой существует, то узнать, где его столица и что он делает.

II. Осведомиться, сколько именно считается ныне поколений или улусов франкских; разделяются ли они на «горожан» и «кочующих», как жители Востока, или же следуют другому разделению; как эти поколения управляются и кто именно их ханы.

III. Какое пространство земли занимает Франция; есть ли это поколение, улус, платящий дань другому народу, или же особенное, самостоятельное государство; и кто таков кяфир Бунапурт, называющий себя его падишахом.

IV. Обратить преимущественное внимание на отличительные черты народного характера французов; определить их склонности и умственные способности, степень воинской храбрости, искусство и промысел, чтоб сказать положительно, умнее ли они турок или нет.

V. Подобным образом узнать подробно обо всём, что касается до Англии, славящейся с давнего времени в Персии тонким сукном, часами и перочинными ножиками, а именно: какого они рода неверные; правда ли, ту что они живут на острове; и буде это обстоятельство окажется справедливым, то удостовериться, круглый ли год живут они на нём, или же этот остров есть только их «летнее кочевье», с которого при наступлении осени переправляются они на твердую землю, на «зимние пастбища»; также не обитают ли они большею частью на и кораблях и лодках, питаясь одною рыбой; и как достигли они до того, что завоевали Индию и победили многих правоверных. Сверх того, стараться решить окончательно вопрос, подавший повод к продолжительным прениям в Персии: в чем состоит разница между Англиею и Великобританиею, между Лондоном и Англиею: Лондон часть ли Англии, или Англия часть Лондона, и каким образом управляются все эти государства.

VI. Подлинные и основательные сведения о существе и свойствах Кумпани особенно важны для персидского правительства. Поэтому на посла возлагается обязанность осведомиться с надлежащею точностью, что такое значит реченная Кумпани: есть ли это, как многие полагают, одна старая баба или же собрание многих старых баб, и справедлива ли молва, что она, подобно тибетскому далай-ламе, никогда не умирает. Также, кто её отец, братья, сестры, сыновья, племянники и чем они занимаются?

VII. Где теперь кочует известный «Подковолом» и в каких отношениях находится он с Бунапуртом и англичанами?

VIII. Средоточию вселенной весьма были бы приятны положительные известия об Америке, особенно о растущем в тех странах дереве, представляемом всеми шарманками, на котором вместо апельсинов родятся обильными кистями красныя девицы, о чём упоминается и в турецкой географии, печатанной в Стамбуле. Посол должен войти с кем следует в сношения, чтоб выписать одно такое дерево для шаха, который желает посадить его в своём гареме и развесть во всех своих владениях, для удобства и потехи правоверных.

IX. Наконец послу поручается сочинить полную историю франков, с присовокуплением своего мнения, какими именно средствами можно довести их до того, чтоб они не пили вина и не ели свинины; и, вообще, представить к Подножию престола подробный план обращения этих неверных к мусульманскому закону.

Против некоторых статей этой инструкции, как-то: о Подковоломе и дереве, производящем девиц вместо плодов, посол отметил собственноручно, что он уже собрал нужные о том сведения. Я вытвердил наизусть остальные статьи, спрятал бумагу за подкладкою своей шапки и отправился на лодке в Стамбул. Во время кратковременного моего богатства я подружился было с одним писцом иностранного приказа, управляемого рейс-эфенди, и, принимая от посла копию инструкции, советовал ему прибегнуть к редким и основательным познаниям этого чиновника. Мирза Фируз вполне одобрил моё предположение и уполномочил меня обещать турецкому дипломату денежную награду, если он откровенно сообщит нам все, что знает о франках. В случае недостаточности его показаний, надеялись мы, через его посредство, почерпнуть дальнейшие пояснения из самого источника турецкой мудрости, то есть из большой, толстоокутанной головы самого рейс-эфенди. Приятель мой, писец, был человек тяжелого нраву и не слишком скор на слово; но я ласкал себя надеждою, что, покурив с ним табаку и напоив его кофеем, приведу язык его в движение.

Я знал кофейню, где он обыкновенно просиживал свободное от службы время, пошёл прямо туда и застал его нежно разлегшегося на подмостках, с предлинным чубуком в зубах. Приветствовав его бесконечными изъявлениями дружбы и преданности, я приказал подать две чашки лучшего йеменского кофе, взлез на подмостки и сел насупротив его. После некоторого молчания он вынул часы, не для того чтоб знать течение бесполезного для него времени, но чтоб похвастать ими передо мною. Я воспользовался этим случаем и завёл с ним разговор о своём деле.

— Это франкские часы, не правда ли? — спросил я.

— Настоящие франкские! — отвечал он с важностью, передавая их мне для осмотрения. — Других таких часов нет в целом мире.

— Удивительно! — воскликнул я. — Эти франки, должно быть, народ необыкновенный.

— Конечно, но что проку? — сказал писец. — Все они кяфиры, народ тьмы и проклятия.

— Ради имени аллаха! — прервал я, вежливо втыкая ему в зубы отнятую от собственных губ трубку, — порасскажите мне что-нибудь о них. Обширна ли страна Фарангистан? Где живёт царь франков?

— Что вы говорите, друг мой, обширна ли страна? — возразил он. — Фарангистан, то есть Аврупа, обширнее всего света; и царь там не один, а пропасть султанов, королей, герцогов, так что и во сто лет их не пересчитать.

— Но раб ваш слышал, что все франки принадлежат к одному племени и только разделяются на разные поколения и улусы, управляемые особыми ханами.

— Святейший наш пророк сказал, что все неверные составляют один народ; и это совершенная правда. Извольте видеть: все они одинаково бреют щеки и оставляют волосы на голове; носят чёрные колпаки и наряжаются в узкое и короткое платье; все пьют вино, едят свинину, не веруют в благословенного Мухаммеда и равно ненавидят мусульман. Поэтому-то и страна их называется у нас общим именем: «Дом вражды и подвизания за веру». Но в том нет сомнения, что они разделены между собою на многие государства, управляемые независимыми царями. Посмотрите, сколько тут разных франкских послов, которые беспрестанно приезжают бить челом на пороге Дверей счастия и посурьмить глаза свои прахом туфлей нашего падишаха! Их, по крайней мере, человек двадцать, и один хитрее другого: эти собаки приносят нашей земле такое осквернение, что за ними нам самим негде было бы деваться, если бы мы упования нашего не возлагали на аллаха.

— Во имя пророка, исчислите мне их по порядку, а я буду записывать — сказал я. — Слава аллаху, эфенди мой, вы человек мудрый и постигаете тонкости предметов. — Тут я вынул чернильницу из-за поясу; он погладил себя по бороде, посучил усы и начал рассказывать; но сперва возразил:

— На что вы напрасно об них беспокоитесь? Все они одинаковые псы и, буде угодно аллаху, вскоре сгорят в аду, так что и помину о них на земле не будет. Следственно, труд ваш пропадет даром.

— Потому именно я и хочу списать их заблаговременно, — отвечал я, — а не то потом правоверные не будут знать, какие народы, кроме их, прежде жили на свете.

— Это другое дело, — промолвил он важно и стал считать на пальцах, — пишите, во-первых, «немецкие язычники», иначе называемые австрийцами. Они наши ближайшие соседи; доставляют нам сукно, сталь и стекло. Их султан гордится своим происхождением от одного из древнейших неверных родов и присылает к нам своего посла, с тем чтобы мы его кормили и одевали. Эти немцы народ поистине добрый, трубкокуривый, безвредный; мы им неоднократно мяли кости и ходили войною под самую их столицу.

Во-вторых, русские неверные, самое нечистое и опасное племя. Они отняли у нас Очаков, Крым и многие другие области. Аллах велик! С предопределением бороться нельзя. Аи, москоу, москоу! Они выжали нам мозг из костей; зато когда нам случится усечь голову кому-нибудь из них, то уж восклицаем: машаллах!

— Не говорите мне о москоу, ради вашей души! — сказал я с жаром. — Я их знаю: они стреляют заколдованными пулями.

— Третий род франков составляют пруссаки. Посол их живёт в Бююкдере; но, аллах весть, что он там делает и зачем сюда приезжает. Мы не знаем даже, где их государство: однако терпим у себя их посланника, единственно потому, что Дверь падишаха открыта для всех и всяк вправе искать в ней убежища.

Что мне вам сказать более? Да! Есть ещё на севере два поколения неверных, именуемые шведами и датчанами, которых послы часто приезжают бить челом на Пороге дворца, но только для того, чтоб получать от нас жалованные кафтаны. Дания, право, не знаю, что за город. Что касается до шведов, то мы познакомились с ними по случаю короля их, Карлоса, который бежал к нам от сабли московского царя, известного Дели Петруна. Иначе не знали бы и об их существовании. Затем следуют голландцы. Это язычники тяжелые, тупые, мужиковатые: между франками они то же, что в наших странах армяне: исключительно заняты торговлею и, кроме денег, ничего не понимают. В прежние времена они присылали к нам сонливых послов, чтобы получать позволение продавать свои сыры и сельдей; но теперь государство их уже не существует. Известный Бунапурт, говорят, прибрал их республику в свои руки и выкушал все их масло и все сыры. Этот Бунапурт (да кончит он жизнь свою на лоне веры пророка) поистине человек! Он не хуже Тамерлана и достоин стоять наряду с персидским Надир Шахом и нашим Сулейманом.

— Бунапурт! Бунапурт! — воскликнул я, прерывая речь писца. — О нём-то я и хотел у вас осведомиться. Скажите, пожалуйте, что это за человек? Говорят, что он гяур удивительно дерзкий и предприимчивый.

— Что мне сказать? — отвечал мой дипломат. — Извольте видеть: он был прежде простой французский янычар; потом попал в бейлербеи и, наконец, сделался султаном огромного государства. Теперь он весь Фарангистан держит в своей горсти и у нас в Диване имеет сильных покровителей, которые не только позволяют его послу есть неслыханную грязь в нашей правоверной земле, но и сами покушивают её с его тарелки: это называется пулитика. Недавно он напал было на Египет с его несметною ратью; но мы, по милости пророка, дали ему порядком вкусить мусульманской сабли! Теперь он нам закадычный друг.

— Но есть ещё одно неверное поколение, называемое англичанами, — сказал я, — народ самый дивный и непостижимый, который живёт на острове и делает перочинные ножики.

— Да, есть! — примолвил писец. — Низко кланяясь перед нашими султанами два столетия сряду, послы их пробили себе во лбах дыры. Эти гяуры были всегда вернейшими нашими союзниками и пользовались большою милостью у нынешнего Кровопроливца, пока не вздумали подплыть с своими кораблями под самый султанский дворец. При помощи Бунапуртова посла мы истребили их до последнего человека, и теперь более об них не слышно.

— Не знаете ли вы чего-нибудь про их правительство? — спросил я. — Силен ли их король? Сколько голов может он отрубить в сутки?

— Куда ему рубить головы! — возразил эфенди с презрительною насмешкой. — Он не Кровопроливец, а чучело. Они его кормят, одевают, тешат различными зрелищами, снабжают красными девицами и кланяются ему в землю, а власти не предоставляют никакой. Он не смеет даже высечь своего везира палками по пятам. Какой он султан! У нас всякому аге предоставлено более власти, чем этому королю. Наш, например, ага янычар вправе обрезать уши половине города, тогда как тот собственную жену свою не дерзнет зашить в мешок и бросить в море.

Что касается до их правительства, то и сам чёрт не добьется в нем толку. Эти гяуры строят прекрасные корабли, делают отменные часы, ножики, сукно и многие другие вещи; но относительно к государственному управлению они стоят ниже татар и курдов. У них есть две какие-то палаты, наполненные шутами, которые имеют право вмешиваться во все дела, противоречить распоряжениям везиров, женить короля и разводить его с женою по своему произволу. Когда бунтует какой-нибудь английский паша, то, если везиры не переспорят этих шутов, король не может ни отрубить ему головы, ни истребить его роду и семейства, ни даже конфисковать его имения. Это сущая безладица, а не правительство! Борода становится дыбом, когда послушаешь, что о нём рассказывает Ингилиз-Яхья-Эфенди, бывший нашим посланником в Лондоне! Друг мой, Хаджи! Аллах всемощный, всеведущий одни народы наделил мудростью, а другие сумасбродством. Да будут восхвалены он и пророк его, что нам не суждено претерпевать бедствий этих несчастных гяуров, а позволено курить покойно табак, наслаждаться кейфом и блаженствовать на прелестных берегах Босфора, под сенью обоюдного меча непобедимых султанов.

— Странно, странно! — воскликнул я. — Если бы не вы это говорили, я никогда бы не поверил, что подобный порядок вещей может существовать между разумными созданиями. После того, легко быть может, что покоренная англичанами Индия в самом деле управляется старою бабой. Вы ничего о том не слыхали?

— Старою бабой! — промолвил изумленный писец и призадумался. — Сведение о старой бабе не дошло ещё до нашего понятия. Аллах ведает это лучше. Но в том нет ничего невероятного. Такой сумасшедший народ, как франки, и очень в состоянии посадить неверную бабу на павлиньем престоле Великого Могола и приказать ей править Индостаном. Однако лгать перед вами не стану: об этом я ничего не слыхал в Стамбуле.

— Нет божества, кроме аллаха! — вскричал я, промолчав несколько времени. — Чудных вещей насказали вы мне об этих гяурах! Все ли это, или же есть ещё другие на свете неверные? Ради вашей бороды, просветите меня в моем невежестве. Аллах! Аллах! кто бы подумал, что свет устроен таким образом!

Он погрузился в думу и потом сказал:

— Да! Я забыл ещё упомянуть вам о трёх южных поколениях Дома неверия, именно об испанцах, португальцах и итальянцах. Но они не стоят того, чтобы и говорить о них, так как и сами неверные считают их племенами ничтожными. Испанцы известны у нас только по своим пиастрам; из Португалии перешли к нам жиды, а Италия беспрестанно подсылает сюда своих дервишей, с которых мы получаем значительные суммы за выдаваемые им позволения строить церкви и громко петь молебны. Папа, то есть халиф этих гяуров, живёт в Риме и имеет целью обращать мусульман в свою веру; но, благодаря пророку, мы, без помощи дервишей, обратили гораздо более подданных его в нашу веру, нежели он наших в свою.

— Позвольте предложить вам ещё один вопрос, — промолвил я. — Мне очень желательно было бы знать что-нибудь о Новом Свете. Я никак не могу сообразить в голове того, что повествуют об этом государстве. Чтобы туда попасть, надобно ли спускаться под землю или как?

— С Новым Светом нет у нас никаких сношений, — возразил писец. — Корабли из тех стран иногда к нам приходят; но каким именно путем вылезают они из-под земли от антиподов, о том я не спрашивал. Могу, однако ж, вас уверить, что они те же неверные. На этот счёт успокойте ум ваш, Хаджи: из Нового ли или из Старого Света, — все они сгорят в одном и том же аду.

Приметив, что писец не тверд в «пулитике» Нового Света, я перестал расспрашивать его. Мы опять закурили трубки, попотчевали друг друга кофеем и наконец расстались. В другой раз он обещал сообщить мне побольше.

Хаджи-Баба сочиняет полную историю Европы. Обратный путь в Персию. Персидская политика. Французы править

С этими сведениями воротился я к послу, обрадованный необыкновенным успехом первого моего опыта на поприще дипломатической службы. Прочитав записку, составленную мною по показаниям писца, мирза Фируз был в восхищении и признался откровенно, что о таких народах ни он, ни отец его и во сне не слыхали. С того времени он ежедневно посылал меня в Стамбул для собирания подробностей о франках. Сложив в одно все сообщенные нам турками известия, мы наконец были в состоянии приступить к составлению полной истории Фарангистана.

Итак, я занялся сочинением этого бесценного исторического памятника. Посол пересмотрел мой труд, исправил слог, прикрасил его метафорами и гиперболами, сообразными с утонченным вкусом Средоточия вселенной, смягчил невероятности, согласил противоречия и дал перебелить искусному чистописцу. Когда все было изготовлено, испещрено надлежащим образом красными и золотыми чернилами, переплетено в парчу, вызолочено по обрезу и положено в шелковые и кисейные чехлы, вышел порядочный том истории, который прилично можно было повергнуть к подножию престола Царя царей.

Поручение мирзы Фируза было кончено. Он объявил намерение отправиться в обратный путь и взять меня с собою, с тем чтобы в Тегеране определить меня в Государственную службу. Человек, столько сведущий в делах франков, как я, был, по его мнению, необходим правительству при предстоящих переговорах с неверными посланниками.

Это предложение было принято мною с искренним восторгом. Стамбул и турки стали мне ненавистны со времени разрыва с Шекерлеб. Вдова муллы-баши пропала без вести у курдов; главноуправляющий благочинием отыскал своего туркменца, а Наданом, как я узнал, выстрелили на воздух из мортиры. Поэтому чего ж мне было опасаться? Впрочем, когда бы я был и во сто раз виновнее, то, состоя в службе шаха, тем самым был уже неприкосновенен и, надвинув шапку набекрень, смело мог ходить по всей Персии, не боясь ни людей, ни косых взглядов.

Сбираясь к отъезду, я хотел проститься с добродушным Осман-агою и пошёл навестить его в караван-сарае. Земляки мои знали уже, что я причислен к посольству. Я вдруг приметил разительную перемену в их обращении со мною. Теперь я не мог жаловаться на их невежливость: все их ко мне отзывы сопровождались поклонами и приветствиями: они были здоровы «по моей милости», оставались в Стамбуле «по моему соизволению» и соглашались лишить себя моего лицезрения, с непременным условием, чтобы «тень моя никогда не уменьшалась» и чтобы «моё к ним благоволение пребыло навсегда одинаковым».

«О люди, люди!» — подумал я и отворотился от них с горькою улыбкою. Один только Осман-ага не изменил своему сердцу. Непоколебимый в своих чувствах и понятиях, он всю жизнь любил во мне юного Хаджи-Бабу, который так сладостно брил его голову в отцовской лавке, в Исфагане.

— Ступай, сын мой; да будет над тобою покров небесный! — сказал он, расставаясь со мною. — Мы были вместе в плену, у туркменов; потом знал я тебя муллою, мелочным торгашом и турецким вельможею: теперь ты персидский мирза; но кем бы ты ни был, я всегда одинаково буду молить аллаха о твоем благополучии.

Я поцеловал его, тронутый до глубины сердца, и ушёл со слезами на глазах.

Посол простился с турецким эфенди, и мы оставили Скутари. Стамбульские персы провожали нас толпою, с фарсах, по эрзрумской дороге. Путешествие наше до границы Персии совершилось без приключений. В Эривани, а ещё более в Тебризе, узнали мы о новостях, обращавших тогда на себя внимание Двора и любопытство народа. Они исключительно касались соперничества между двумя неверными послами. Французский посол старался не допустить в Тегеран английского, а тот требовал немедленной высылки французского.

Нам рассказали забавные анекдоты о средствах, употребляемых ими к достижению своих целей. Вся Персия была в изумлении, при виде гяуров, приезжающих из отдаленнейших стран миру, не щадя трудов, ни издержек, чтобы ссориться между собой перед лицом правоверных, которые заблаговременно готовы были осмеять их, надуть и отпустить с презрением.

Француз беспрестанно твердил о могуществе своего государя, о владычестве его над всею Европою и о несметном его войске.

Наши отвечали:

— Какая нам до этого нужда? Где Франция, а где Персия? Мы отделены от Франции неизмеримым пространством земли и многими государствами.

— Но мы хотим покорить Индию, — говорил француз, — пропустите нас с войском через ваши владения.

— В Индию? — сказал шах, — это другое дело! Но я не могу содержать вашего войска во время пребывания его в моих пределах. Слава аллаху, я знаю, что такое значит проход рати! Где пройдут собственные мои воины, там трава не растет лет тридцать, и я не хочу, чтобы вы мимоходом грабили моих подданных. После вас моя бедная «паства» пойдет по миру с посохом и сумою. Что мне дадите за это?

— Мы возвратим вам Грузию, Мингрелию, Дагестан и весь Кавказский край, — отвечал француз. — Москоу мы прогоним фарсахов на сто за последний предел геенны, и вы будете безопасно носить шапки на головах, подбивая вверх кушаки и приговаривая: машаллах!

— Хорошо! — сказал шах. — Прогоните же наперёд москоу, отдайте мне все завоеванные им области; тогда пущу вас в Индию, пожечь отца англичан, как вам самим угодно. До того времени не вижу причины ссориться понапрасну с старинным моим другом Англией.

С другой стороны, англичанин, сидя на границе, письменно представлял шаху: «Француз безвинно нас притесняет: он хочет спроворить у нас Индию и надеть нам на лица собачьи кожи. Ради имени аллаха, вышлите посла его из Тегерана».

— Не могу! — возразил шах. — Дверь моя открыта для целого свету. Это было бы противно правилам гостеприимства. Француз — добрый человек и достоин моего благоволения.

— Но он нам смертельный враг. Вы должны избрать себе из нас того или другого, — писал англичанин. — Решитесь или немедленно прогнать француза из Тегерана, или объявить себя нашим врагом.

— Это что за речи? — сказал шах. — Я хочу жить в дружбе с целым светом. Слава аллаху, вы человек удивительный, но и француз не осёл! Я люблю вас обоих одинаково.

— Но мы в состоянии быть вам полезными и поддержать ваши силы, — говорил опять англичанин. — Мы дадим вам кучу денег.

— Это другое дело! — воскликнул шах. — Извольте, я ваш! Вы мои истинные друзья, а француз гяур, собака.

Дела находились в таком положении, когда мы приехали в Тебриз. Шах с нетерпением ожидал возвращения посла из Стамбула, и мирза Фируз почел обязанностью спешить безостановочно в Тегеран.

Не доезжая до Султание, мы приметили вдали большой поезд всадников, с многочисленным обозом, вовсе не похожим на персидский. Подъехавши поближе, мы увидели франков. Впереди следовал шахский михмандар, от которого узнали мы о событии, не весьма для нас приятном. Это было французское посольство, которое возвращалось домой. Шах вежливо выпроводил его из Тегерана, куда, по словам михмандара, ожидали на днях прибытия английского посланника.

Это обстоятельство ясно доказывало, что Царь царей действительно изволил взять порядочный «кусок грязи» с англичан, когда их противников удалил из столицы. Все «политические соображения» мирзы Фируза, каким выучился он у турок, были разрушены этим ударом. Ему казалось вовсе непонятным, как мог шах так опрометчиво решиться на подобную меру, не дождавшись важных сведений о неверных, за которыми нарочно отправил посла в Стамбул, не выслушав его мнения и не прочитав наперёд сочиненной нами истории Европы! Но деньги! Деньги объясняли все дело. Убежище мира, без сомнения, полагало в своей мудрости, что мы и во сто лет не приобретем такого точного понятия о франках, какое оно получило от природы о достоинстве наличных туманов.

За всем тем, мы должны были радоваться неожиданной встрече с французами. Наслушавшись в Стамбуле столько дивных вещей об этом народе, нам было приятно познакомиться с ними покороче. Мой посол тотчас же сблизился с французским, и мы провели с ними целые сутки на поле, под палатками. Мы представляли себе, что найдём их грустными, унылыми, опечаленными; что, лишась благоволения Средоточия вселенной, Тени аллаха на земле, они, едва только раскинут свои палатки, сядут себе по уголкам, насыплют на головы пеплу и станут сетовать о своём несчастии. Нисколько! Таких сумасшедших шутов Персия подлинно не видала со времен Заратуштры! Они целый день пели, плясали, смеялись; делали разные фигли; говорили все вместе, один громче другого, и без всякого чинопочитания, как будто между ними не было ни старшего, ни младшего. Ковры казались им безделицею: они бегали и вертелись по ним в сапогах, в наших даже палатках. Приводя на мысль труд, принятый мною недавно в собирании сведений об их народе, я полагал, что уже имею некоторое право на этих неверных: я знал множество подробностей об их правительстве, о Бунапурте, его завоеваниях, так что мог считать себя полуфранком. Потому-то и я пустился скоморошничать вместе с ними. Мы вовсе не понимали друга друга; однако жарко разговаривали между собою, каждый на своём языке; и после всякого подобного сообщения они хохотали, и я хохотал, — и нам было очень весело. Я внимательно прислушивался к звукам их языка, стараясь удостовериться, нет ли в нем какого-нибудь сходства с персидским; но слова лились у них так быстро, что не было возможности различить одно от другого. Для этого я отметил в своём дневнике только те приветствия и звуки, которые, в разговоре их со мною, чаще других поражали мой слух, именно: Mon ami! sacré Persan! L’Empereur — и Paris.

Невзирая на разные их странности, мы вообще полюбили этих неверных и даже находили в их характере некоторое сходство с нашим. «Хотя им никак нельзя избегнуть аду, — рассуждали мы про себя, — но, с таким отчаянным нравом, им и там будет веселее, нежели прочим франкам».

На следующее утро мы распрощались и поехали всяк в свою сторону: они, смеясь, щебеча, потрясая воздух радостными кликами; мы, терзаясь беспокойством насчёт нашего приёму в Тегеране, и с трепетом при мысли, что должны вскоре предстать перед грозным лицом царя всей земной поверхности.

Прибытие в Тегеран. Приём английского посла. Переговоры о церемониале. Аудиенция. Хаджи-Баба — отличный дипломат править

Мой начальник удостоился со стороны шаха весьма благосклонного приёму. Убежище мира был очень доволен привезенными им стамбульскими понятиями об Европе и уверенностью, с какою мирза Фируз отвечал ему на вопросы о разных западных народах. Слово «не могу знать», во всяком случае почитаемое у шаха преступлением, ни разу не вырвалось из уст речистого посланника: он так смело и решительно рассуждал о франках, их нравах, обычаях и взаимных политических соотношениях, как будто родился и воспитывался в Доме неверия.

Едва только сделалось известным, что я был «вестоловом» мирзы Фируза в Стамбуле и участвовал в сочинении знаменитой истории Фарангистана, все стали смотреть на меня с уважением, как на человека, постигшего хитрости неверных. Я прославился знающим Европу лучше, нежели сам отец франков. Везиры и высокие сановники обращались ко мне с вопросами касательно Бунапурта, англичан и Кумпани, и я, не запинаясь, удовлетворял их любопытству, хотя с большою осмотрительностью, боясь дурных последствий. В самонадеянности не уступал я никому в свете, и самому даже мирзе Фирузу; но, чувствуя зависимость моего положения, должен был изворачиваться, как лисица между собаками, и проводил дни в беспрестанном опасении то быть сочтенным невеждою, то потерять уши, когда покажусь слишком сведущим. За всем тем, искусно поддерживая друг друга, мы с послом врали беспрепятственно, что только нам ни приходило в голову, и брадатые мирзы слушали нас с удивлением. «В царстве глухих и ослиный рёв — музыка».

Английский посол вступил в Тегеран за несколько дней до нашего возвращения. Приём его, по словам очевидцев, был чрезвычайно блистателен: лестнее его такой неверный пес, как он, ничего и ожидать не мог от наместника последнего пророка. Почести, оказанные ему при этом случае, возбудили общее негодование правоверных: многие муллы утверждали, что мы сами стали гяурами, принимая гяура с таким благоговением. На пути, в разных местах, торжественно убивали быков перед его лошадью. Дорога, которою он ехал, нередко была усыпана сахаром и цветами, и, при въезде его в города и столицу, музыканты играли на трубах, что у нас позволяется только членам царствующего дома. Но умнейшие богословы утешали себя мыслью, что эта честь воздавалась не лицу неверного, а просто неверному золоту, которое так же чисто, как и сам Коран.

По прибытии посла в столицу новые доказательства неслыханного благоволения со стороны шаха изумили и встревожили жителей. У одного из ханов велено было отнять великолепный дом и отдать посольству со всею находившеюся в нем утварью. От другого смежного дома отделили прекрасный сад и присоединили к жительству дорогих гостей. Главный казначей получил приказание содержать их на свой счёт до тех пор, пока не уедут, а с придворных чиновников и служителей собрали поголовную подать шалями, на почетные кафтаны для посла и чиновников миссии. Царевичам и вельможам предложено было дарить этих иностранцев подарками, а всем вообще строжайше подтверждено не оскорблять их ни делом, ни словом и стараться угождать им на всяком шагу.

Такая беспримерная снисходительность могла бы, казалось, удовольствовать этих неверных, но домогательства их возрастали по мере оказываемых им отличий. Когда дело дошло до определения обрядов аудиенции, то никакие убеждения не могли склонить их к согласию на самые благоразумные со стороны нашей предложения. Так, например, посол никак не хотел сидеть перед шахом на земле, с поджатыми под себя ногами: он непременно требовал для себя кресел, да ещё чтобы они были поставлены в таком-то, а не в ином расстоянии от трону. Он объявил решительно, что во дворец не пойдет босиком по мостовой и даже не наденет красных чулок, а предстанет без церемонии в башмаках, точно как будто в конюшне. Мы настаивали, чтобы, по крайней мере, он не снимал своего колпака, из уважения к высокому сану Средоточия вселенной, но он и на то не согласился, не понимая, видно, того, что образованные люди только в бане сидят с открытою головой. Статья о церемониальной одежде подала повод к самым жарким прениям. Мы представляли послу, что в платье, сквозь которое все части тела рисуются почти нагими, он не может и на глаза показываться шаху. Тот, с своей стороны, утверждал, что не иначе предстанет перед шахом, как в том же самом наряде, в котором является он к своему государю. Но почему нам знать, в какой именно одежде франки являются к своим государям? Он так же легко мог нарядиться в свой ночной халат и сказать нам, что это франкский придворный кафтан. Я вспомнил, однако ж, что в Исфагане, во дворце, называемом «Сорок колонн», хранится и теперь древняя картина кисти европейского живописца, изображающая представление франкских послов шаху Аббасу Великому, и шепнул моему начальнику, что не худо было бы сообразить наряд тех послов, без сомнения, самый правильный и верный, с нарядом наших гостей, чтобы удостовериться, не шутят ли они над нашими бородами. Эта мысль понравилась нашим дипломатам, и тотчас сделано было распоряжение списать копию с этой картины и доставить её в Тегеран.

Получив копию, мы сообщили её английскому посланнику, изъясняя, что шах согласен принять его в том наряде, в каком франки являются к своим королям, и для этого препровождает к нему подлинный его образец.

Когда неверные увидели свою братию, нарисованную с огромными накладными волосами на головах, с длинными кусками кисеи, висящими у рукавов около кисти, с вертелами, горизонтально торчащими у боковых карманов, они начали хохотать как сумасшедшие и объявили нам, что они не обезьяны и не хотят наряжаться так, как наряжались их прадеды.

— Это что за известие? — вскричали мы. — Вы стыдитесь быть похожими на ваших отцов! Не явное ли это доказательство преимущества мусульман перед всеми прочими народами? — Но не будучи в состоянии преодолеть их упрямства, мы должны были предоставить выбор церемониального платья собственному их вкусу и произволу.

Английский посол на аудиенции у шаха.

За всем тем, во время аудиенции, неверные вели себя лучше, нежели можно было ожидать от таких грубых и необразованных людей. К крайнему нашему удивлению, в присутствии шаха они не обнаружили никакого неприличного поступка. Шах сидел на золотом троне и блеском своего наряда ослеплял глаза смотрящих. Все придворные восклицали: «Джамшид! Дараб! Нуширван! Но нет! Они недостойны даже носить туфли за нашим падишахом!» По обеим сторонам трона блистали золотом и алмазами многочисленные сыновья шаха, как звезды вокруг полной луны. Далее стояли три главные везира, «опоры государства, море мудрости и благоразумия»; наконец, у самой стены, два ряда пажей небесной красоты, держа в руках разные драгоценности персидской короны. Среди такого изобилия дорогих камней, блестящих парчей, кашмирских шалей, золота, шелку и бород, выбритые, остриженные, общипанные франки, на тонких, незакрытых ногах, плотно оклеенных сукном, казались не людьми, а обваренными кипятком цыплятами. Они стали в середине залы, нисколько не смутясь видом лучезарной особы великого падишаха. Из их поступи, приёмов и смелого обращения можно было приметить, что они считали себя ничем не хуже нас и едва ли не такими же чистыми созданиями, как и мусульмане.

Речь, произнесенная английским послом перед шахом, носила на себе явный отпечаток невежества этого народа, которому светскость и риторика равно неизвестны. Она была сочинена без всяких прикрас: без метафор, без гипербол, без аллегорий — и заключала в себе простое изложение дела, точно такое, какое может иметь место в речи погонщика верблюдов к погонщику лошаков. Не будь искусство переводчика, Царь царей, верно, не услышал бы от своего гостя ни того, что он Повелитель всей земной поверхности, ни даже, что он Перл раковины самовластия и Рдеющий мудростью хвост Большой Медведицы правосудия и великодушия.

Перо вечности, обмакнутое в чернила беспредельности, едва ли было бы достаточно для описания всех замеченных нами странностей этого забавного поколения неверных. Нет сомнения, что только одна чистая, прозрачная вода веры пророка в состоянии смыть с них те толстые слои осквернения, какими покрыты тела их и души. Присутствовавшие при аудиенции мусульмане все были того мнения, что, приняв мусульманский закон, англичане приобрели бы сугубое преимущество в настоящей и в будущей жизни: во-первых, для душ своих они обеспечили бы роскошное помещение в том же самом ярусе неба, как и коренные питомцы ислама, а во-вторых, с их деньгами, веруя в предопределение, не заботясь о том, что будет завтра, и беззаботно уповая на милость аллаха, могли бы завесть себе на земле такой несравненный кейф, что столб дыму сладости, клубящегося из кальянов нежного бездействия, упирался бы верхним концом в самое созвездие Рака.

Хаджи-Баба пользуется милостью верховного везира. Дипломатический мешок. Награда за усердную службу править

Переговоры, о которых упомянул я в предыдущей главе, сильно послужили к моему возвышению. Считая меня сведущим в делах Европы, правительство употребляло меня по разным поручениям в сношениях своих с франками, пребывающими в Тегеране, и, таким образом, сделался я известным верховному везиру и многим другим сановникам.

Мирза Фируз был человек небогатый и не мог долго содержать меня на свой счёт по той причине, что, с возвращением его в столицу, прекратилось и посольское его жалованье. Он рад был видеть, что я начинаю помышлять о своём пропитании, и превозносил похвалами мои дарования и проворство перед теми лицами, которые могли заступить его место. Я также не пропускал случаев и все обстоятельства, все людские твари, мусульман и гяуров, деятельно направлял к своей цели, заставляя их работать в мою пользу. При виде сильного покровительства умолкли и недоброжелательные толки о прежних моих похождениях, а если кто-нибудь заговорит об них, то десятеро отвечали ему:

— Сохрани господи! Это совсем не тот Хаджи-Баба, который был замешан по делу муллы-баши и украденной лошади! Тот был плут и дурак, а этот, изобретатель ума и мысли, пользуется милостью у важных особ и лицо у него удивительно белое.

Верховный везир был единственный человек в Персии, который управлял шахом по своему произволу. Его проницательность, тонкость ума и особенное присутствие духа давали ему на то полное право. Он занимал эту высокую должность почти с самого вступления шаха на престол и умел так искусно все государственные и частные дела его переплесть с гибкою своею особой, что для Персии и её повелителя она сделалась такою же необходимою, как и ежедневный восход и закат солнца.

Заслужить его протекцию было главным моим предметом. Я стоял перед ним всякое утро в качестве обожателя его доблестей; и как дела франкские преимущественно занимали тогда его внимание, то он всегда обращался ко мне с каким-нибудь вопросом о гяурах. Впоследствии стал он посылать меня к английскому послу с разными известиями и предложениями, и я, принося ему ответы и прикрашивая их обстоятельствами, льстящими его самолюбию, много содействовал взаимному благорасположению двух переговаривающихся сторон и сам сделался любимцем одной из них.

Везир страстно любил подарки. Все его отношения к английскому послу, все разнородные политические виды соединялись, как лучи в фокусе, в центре сундука этого неверного. Я чувствовал, что долг любимца подобного государственного мужа состоит в том, чтоб исторгать для него самое большое количество взяток, и охотно посвятил себя этой важной части дипломации. При размене приветственных даров я успел преклонить строгое равновесие взаимного великодушия неоспоримо на нашу сторону, и это подало везиру понятие о пользе, какую можно извлечь из моих дарований.

Дело шло о заключении вечного союза, торгового и политического, между Персиею и Англиею. Мой покровитель был назначен к переговорам в качестве первого уполномоченного со стороны шаха. Я не мог иметь влияния на определение статей трактата, но не переставал увиваться между договаривающимися, как собака между поварами и кастрюлями.

Наконец дождался я своей очереди. Заседание раз продолжалось до самой полуночи, и переговорщики после жарких прений разошлись с разногласием. На другой день, поутру, везир позвал меня к себе в андарун, куда допускались только самые приближенные его служители. Я застал его на постели, обложенного мягкими подушками. В комнате не было никого более.

— Хаджи! — сказал он мне умильно, — подойди ко мне поближе и садись у постели. Мне надобно поговорить с тобою об одном важном деле.

Я сел почтительно, повинуясь его приказанию, но не постигая, чем заслужил такое беспримерное отличие. — Вот в чем дело, — промолвил он. — Англичане домогаются открытия для их торговли всех персидских гаваней и для их подданных свободного проезда через все наши владения. На это мы никак согласиться не можем. Мы предоставляем им одну гавань, и только; бродить же по всей нашей земле ни под каким видом нельзя дозволить неверным. Они сделают с нами то же, что сделали с Индиею, — как раз приберут нашу Персию в свои поганые руки. Но — погляди на этих пустодомов! — они стращают нас немедленным оставлением Тегерана, если мы им откажем в таком сумасбродном требовании! С другой стороны, шах объявил мне, что я буду отвечать своею головою, когда допущу разрыв с ними, а мы почти уверены, что и он сам найдет домогательство их неуместным. Скажи, что тут делать?

— Нельзя ли смягчить их взяточкою? — сказал я с глубочайшею покорностью, значительно посматривая на везира.

— Их? Взяткою? Сохрани, господи! — воскликнул он. — Во-первых, откуда взять денег на взятку? Во-вторых, они люди простые, необразованные; не понимают даже того, что в свете есть средство заменять одну вещь другою, например, предполагаемую в уме пользу государства верным, хотя небольшим, подарочком. Для этого нужны опытность в делах и соображение, которых у них вовсе недостает. Но повесь хорошенько ухо! Как им угодно, а мы не дураки и знаем, что подобные уступки в дипломации не делаются без взаимных пожертвований. Посол пламенно желает решения этого вопроса в совершенную его пользу. Так иди же к нему: ты с ним дружен — можешь сказать, что и мне ты короткий приятель, что пришёл примирить нас между собою — берешь на себя выхлопотать им у меня все гавани и свободный проезд через всю Персию… понимаешь ли? Ты, как посторонний, можешь сказать им многое, о чём мне самому говорить неловко.

С восторгом поцеловал я его руку, вскочил на ноги и промолвил:

— На мой глаз и на мою голову! Иду тотчас к нему. Иншаллах! ворочусь к вам с белым лицом.

Я не люблю хвалиться и потому не хочу приводить подробностей переговоров моих с послом: иной читатель мог бы ещё подумать, что я нарочно жертвую его терпением, чтобы только похвастать своею дипломатическою тонкостью, или своим усердием, к пользам моего правительства. Вместо меня пусть говорят дела: я воротился к верховному везиру с тяжелым мешком золота! Но это был только задаток, гораздо значительнейшее пожертвование последует за этим задатком в случае полного удовлетворения требованиям посольства, и, сверх того, вследствие моего посредничества, дано формальное обещание, что перстень с большим, прекрасным алмазом перейдет с пальца Великобритании на палец непобедимой Персии, в знак личной нелицемерной дружбы представителей этих двух союзных держав.

Верховный везир, когда я выложил перед ним дипломатический мешок, изумился до такой степени, что долгое время не мог произнесть ни слова и только посматривал попеременно то на меня, то на неверное золото. Наконец он распространился в похвалах моей деятельности, честности, доброжелательству и сказал:

— Хаджи! теперь ты мой. Я что-нибудь значу в Персии, и ты не останешься у меня без шапки на голове. Сделай представление, а удовлетворить тебя моё дело.

Я опять стал уверять его в моей преданности к его лицу и усердии к его пользам, утверждая, что никогда не имел в виду награды и, кроме позволения стоять перед ним, никакой другой не желаю. Я благодарил его так покорно и так естественно представлял олицетворенное самоотвержение, что если везир когда-нибудь верил речам своих соотечественников, то должен был поверить мне в ту минуту.

Но старая лисица гораздо лучше понимала меня, нежели я сам.

— Не говори по пустякам! — возразил он. — Я тоже был беден, так же, как и ты, промышлял головою для своего пропитания и умею ценить подобные твоей услуги. Ты заслужил награду и должен получить её: это долг моей чести.

Я поклонился великодушному покровителю и с радостным любопытством ожидал, что он решит.

— В награду за твою верную, ревностную службу, — продолжал он важно, — позволяю тебе надувать этих франков!

Я изумился. Награда показалась мне несколько странною и довольно сомнительною; но везир развернул свою глубокую мысль таким же блистательным, как и благосклонным образом в следующих словах:

— Что с них сорвешь, то твоё. Даю тебе полное право пользоваться всеми затруднительными случаями настоящих переговоров и брать с неверных взятки за посредничество. У них денег пропасть; они имеют теперь в нас нужду и должны купить у нас всякую уступку. На что говорить более?

Я опять поклонился.

— Франки толкуют о каких-то гражданских добродетелях, любви к отечеству, заботливости о благе общем, — молвил везир далее, — у нас этого никто не понимает. Это должны быть особенные западные аллегории. Какое нам дело до отечества или до общего блага? У нас отечество там, где живут мусульмане. Оно может разделяться на тысячу политических отечеств, владычество над которыми, по словам самого закона, принадлежит сильнейшему. Так, мы теперь имеем Персию, составленную из многих областей, когда-то бывших независимыми: ею управляют победители туркменского происхождения. Через год они могут быть побеждены турками, англичанами, курдами или русскими, и политическое отечество наше пропало. Но, и без того, пусть шах умрёт сегодня, то аллах ведает, что завтра будет с Персиею! Сыновья его разнесут её по всем концам свету, и опять не будет Персии. Умру я, шах похитит моё наследство; умрёт мой сын, имение его перейдет в казну того, кто низвергнет шаха или его сына. Какое ж тут отечество? О каком общем благе можно помышлять в государстве, где большая часть жителей с нетерпением выжидает нового покорителя, полагая, что при нем будет лучше, потому что хуже уж быть нельзя? Поэтому когда мы спорим с франками о позволении им посещать наши гавани или разъезжать по нашим областям, то мы только торгуемся с ними о подарках. Мы не делаем им никаких уступок, потому что без уверенности, сохраним ли до завтра политическое наше существование, нам и уступать нечего. Выторговав у нас за безделицу важную для себя выгоду, они радуются и приписывают это своему искусству или нашему невежеству. Пусть себе радуются: я знаю только то, что шах и я, и мы все, надуваем их порядком, предоставляя им права и преимущества, в исполнении которых никто из нас не может ручаться сроком до сегодняшнего вечера. Советую и тебе следовать нашему примеру.

Яркий луч света внезапно озарил моё понятие, когда я выслушал эту глубокомысленную речь первого слуги наместника пророка. Участник сокровеннейших тайн отечественной нашей дипломации, я увидел перед собою обширное поле для своих подвигов и, при первом случае, решился доказать высокому моему наставнику, что зерна его учения пали не на бесплодную почву.

Страсть франков делать всем добро. Коровья оспа. Мёртвые тела. Переговоры везира о картофеле править

В городе персам старался я дать уразуметь, что имею честь быть доверенным слугою верховного везира и могу считаться хорошею протекцией для их носов и ушей; франкам, что без меня везир ничего не делает. Последствия этой предварительной меры увенчались полным успехом. Мои единоверцы кланялись мне с большим почтением, и посол стал чаще прибегать к моему содействию. Услуги, оказанные мною этому последнему, были чрезвычайно полезны для нас обоих.

К числу разительнейших черт характера западных гостей наших принадлежала необузданная страсть их делать нам добро, вопреки нашему желанию. Чтоб удовлетворить ей, они готовы были не щадить ни трудов, ни издержек. Поистине, эти гяуры принимали в нас участие гораздо живейшее, нежели мы сами! Правда, что, в сравнении с нами, они казались тварями гнусными, нечистыми, созданными единственно на щепу для адского пламени, и, вероятно, завидовали нашему перед ними превосходству; но менее того, мы никак не могли постигнуть, что усмотрели они в нас такое достойное любви и обожания! Они всячески набивались к нам с своими услугами. Мне дела не было до их прихоти. Я имел поручение извлекать из них для себя всю возможную пользу и думал только об удачном его выполнении.

Читатели помнят, что в молодости своей был я знаком с одним франкским доктором, у которого выманил волшебную пилюлю для главного врача. Этот доктор усильно старался о водворении в Персии нового способа лечения оспы; но по его отъезде из Тегерана он сам и его способ пошли в забвение, и наши врачи продолжали лечить и убивать детей по-прежнему. Нынешний посол привез с собою доктора, который, подобно «отцу пилюль», страдал жаждою оказывать нам благодеяния. Распространение коровьего лекарства было предметом ревностнейших его усилий, и он привлекал к себе множество матерей с детьми.

Идя неуклонно стезею, указанною мне великим наставником, я первый поднял крик на соблазн, производимый стечением правоверных женщин в жилище молодого гяура, и убедил верховного везира поставить караул у дверей доктора. Эта мера прекратила дальнейшие его успехи. Доктор приходил в отчаяние.

— Не понимаю, о чём вы печалитесь! — сказал я ему. — За свой труд вы не получаете никакой награды, а те, для кого трудитесь, в душе не питают к вам благодарности.

— Ах, вы не знаете, что говорите! — отвечал он. — Этот бесценный дар небес должен быть распространен по всему миру. Препятствуя водворению его в своих владениях, ваше правительство становится виновным в смертоубийстве тех, которые могли бы быть спасены посредством этого лекарства.

— А нам какое до них дело? — возразил я. — Пусть умирают. Мы не получим никакой особенной пользы от того, что они останутся в живых.

— Если вы того требуете, — промолвил он, — то я скорее готов заплатить вам сколько угодно, чем потерять свою прививальную материю. Она у меня засохнет и не будет годна к употреблению.

Мы стали торговаться. После бесконечных трудностей и намеков на опасение подвергнуться гневу верховного везира я заключил с доктором очень выгодную сделку и тотчас снял караул. Женщины опять притолпились к дверям доктора ещё в большем количестве, и никто не говорил ни слова о соблазне. Я сам сделался первым поборником коров и чудесного их влияния на благополучие роду человеческого.

Другая странная прихоть неверного доктора заключалась в удовольствии резать мертвецов на части. Он так и дрожал от жадности при виде всякого трупа, который несли хоронить на кладбище. Не понимаю, как народ не забросал его камнями за эту нечистую склонность!

— Что пользы для человечества, — как-то раз я сказал ему, — если вы и разрежете мертвого мусульманина?

— Напротив! — сказал он, — того и определить нельзя, сколько может быть потеряно, если его не разрежу. Я могу сделать важное открытие, которого в другом месте никак не сделаю. Я должен упражнять свою руку, чтобы не потерять навыку, и не был бы доктором, если бы не вскрывал трупов.

Узнав из дальнейшего разговору, что он не имеет никакого предпочтительного вожделения к мусульманским трупам и что для него всё равно, кого бы то ни резать, правоверного, жида или христианина, я условился с ним о плате за всякое мертвое тело, предаваемое на жертву его омерзительной страсти, и наслал к нему такое множество покойников, что мой плоторез наконец закричал:

— Стой! довольно!

Споспешествуя таким образом разным причудам неверных, я набивал свои карманы золотом и после нескольких подобных сделок мог уже считать себя богатым.

Наконец и сам посол озаботился нашим благоденствием. Он объявил, что подарит нам какой-то земной плод, вовсе неизвестный на Востоке, но весьма употребительный в западных государствах, который принесёт неисчислимые выгоды всему персидскому народу, улучшит его благосостояние, обеспечит его от ужасов голоду и будет истинным благодеянием для беднейших классов общества. Посол убедительно просил верховного везира содействовать великому его намерению и обещал не щадить с своей стороны никаких усилий, чтобы только видеть это предприятие увенчанным желаемым успехом.

Везир, которого нос мгновенно поднимался вверх, когда чуял где-нибудь поживу, по целым часам рассуждал со мною об этом необыкновенном предложении посла и не постигал, что оно значит и откуда у гяура взялась такая ревность к пользам Мухаммедова народу. Действительно, эта аллегория была для нас обоих неудобопонятнее самой «любви к отечеству». Но везир узнал через меня, что посол привез с собою большой запас тонкого, широкого сукна. Это известие озабочивало его до крайности: он пламенно желал видеть хотя часть этого сукна в своей кладовой; только не знал, как бы до него добраться. Для этого он решился воспользоваться сказанным выше предлогом, позвал меня к себе и сказал:

— Ради имени Али, кому они хотят делать благодеяние? У нас есть всё: хлеб, мясо, соль, рис, ячмень, плоды такие, каких они и во сне не видали: словом, по благословению аллаха, мы изобилуем всем, что только может усладить жизнь и удовольствовать душу. На что нам быть благодарными неверным за то, в чем мы не имеем ни малейшей надобности? Правда, у нас есть множество бедных; но, по настоящее время, никто из них не умер с голоду: аллах создал их персами и наделил таким умом, что только любуйся да берегись: они, бедняжки, суетятся, плутуют и добывают себе пропитание — что ж им надобно более? Мне пришла в голову прекрасная мысль. Если посол согласится на моё предложение, то и он и мы выиграем от этого гораздо более. Поди к нему и скажи, что я искренне благодарен за его лестное к нам расположение, но что он сам, видно, хорошо не обдумал, какой ужасный труд принимает на себя, вызываясь быть благодетелем целого государства. Сделать все то, что он обещает, предохранить навсегда Персию от голоду, миллионам бедных доставить средства к пропитанию — это не шутка! Если он того хочет, я готов помогать ему; но он сам увидит, каких это будет стоить ему хлопот и издержек! Притом же у нас нет обыкновения делать благодеяние целому народу. По-нашему, правительство обязано только сохранять в народе тишину и порядок и за то вправе брать с него что и сколько понадобится. Но если бы пришлось благодетельствовать народу, то ни шах не захотел бы быть шахом, ни я везиром. Итак, скажи послу, что я освобождаю его от того огромного труда и ещё большего расходу, которым желает он подвергнуться единственно в угождение нам, и прошу предполагаемое исполинское его благодеяние заменить другим, поменьше и полегче. Мы будем довольны, когда он сделает добро, вместо целого народу, одному человеку. Пусть он даст мне две половинки своего тонкого сукна: они будут приняты мною с такою же признательностью, как будто бы он облагодетельствовал всю Персию. Слава аллаху, ты человек быстровидный и в состоянии сладить это дело. Ступай и приходи ко мне с сукном.

Я пошёл и в немногих словах изложил послу существо государственных соображений моего начальника. В них, кажется, не было ничего смешного: однако посол и его безбородые чиновники все вдруг захохотали так громко, как будто я и везир были прямые «отцы нелепости».

— Мы хотели дать вам картофелю, а вы просите сукна! — сказал один из этих отверженных.

— Мы предлагали доставить бедному классу жителей вкусную и дешевую пищу, — промолвил другой.

— Ваш везир, — присовокупил третий, — выгоды всех желудков хочет обратить на свою спину. Хороши вы, ребята!

Посол, однако ж, показал себя умнее всей своей неверной стаи. Он велел тотчас же принесть две половинки лучшего сукна и весьма вежливо вручил их мне, прося представить везиру этот маленький подарок и доложить, что это нисколько не уменьшит любви его к персидскому народу и что, во всяком случае, он даст нам картофелю и спасёт Персию от голоду.

Я возвратился к везиру в необыкновенном восторге. Удачное исполнение нескольких подобного рода поручений доставило мне совершенную его милость. Я преодолел всех моих соперников и сделался главным его наперсником.

Хаджи-Баба назначен секретарём посольства, отправляемого в Лондон. Заключение править

Переговоры с неверными приходили к окончанию. Для утверждения взаимной дружбы между обоими государствами, определено было отправить в Англию блистательное посольство.

На другой день по подписании трактату везир позвал меня к себе в хельвет и сказал:

— Хаджи, повесь ухо! Сообщу тебе важное обстоятельство, и как ты исключительно мой, то надеюсь на твою верность и содействие.

Я только что принялся за пламенные клятвы в своей беспредельной преданности, ревности, как он перервал меня следующими словами:

— Хорошо или худо, дела наши с английским послом кончены совершенно, и шах склонился на его просьбу отправить в Англию посольство. Ты знаешь, как наши персы не любят оставлять свою родину. Я, право, не могу приискать человека, который охотно принял бы на себя это поручение.

Я хотел перебить речь везира и сказать, что для него я готов пожертвовать собою и сам ехать послом к неверным, но он промолвил:

— Есть у меня в виду один человек, которого желал бы я послать туда; но не знаю, как его поймать за бороду. Для меня чрезвычайно важно удалить его на известное время из Персии и от Средоточия вселенной. Не можешь ли ты убедить его принять на себя посольство?

— Скажите мне, кто он таков, — отвечал я, — а раб ваш в состоянии купить своею кровью согласие его на ваше желание.

— Хорошо! Вот люблю таких служителей! — воскликнул везир, потрепав меня по плечу. — Слушай же. Мне хочется послать в Англию мирзу Фируза. Я заметил, что с некоторого времени благоволение шаха к этому пустодому чрезвычайно усилилось. Он владеет языком так быстро и искусно, льстит так грубо, лжёт так безбожно, что Убежище мира его только и слушает. Как далеко зайдет он своим болтанием, того знать нельзя; но благоразумие требует принять наперёд свои меры. Притом же он мне тайный враг, хотя явно выдает себя за вернейшего моего слугу. По теперешнее время я не боялся ничьих козней, а с ним должен быть осторожным! Послав его к неверным, в Дом вражды и нечестия, надеюсь не увидеть его более. Куда ему возвратиться оттуда! Неверные, вероятно, или убьют его, или отравят ядом; если же и отпустят назад живого, то, если угодно аллаху, в его отсутствие я устрою все так, что не бывать ему более в милости у шаха!

Полагая, что поручение кончено, я хотел уже удалиться, когда везир удержал меня, сказав:

— Постой, это не всё: в то же время я думал и о тебе. Ты, Хаджи, человек удивительный, я люблю тебя, как родного сына; поезжай, ради моей дружбы, вместе с послом к этим сумасшедшим неверным! Я назначу тебя первым мирзою, или секретарём посольства. Ты мой доверенный приятель; знаешь всё, что у нас происходило с франками, и создан для этого места. Я буду крайне одолжен тобою и надеюсь, что ты привезешь мне из Англии подарочек.

Я думал, что гром разразил меня на месте. Как? Мирзу Фируза он посылает туда на погибель, как своего злодея, а меня вместе с ним за подарочком, как лучшего своего приятеля! Как бы благие его ожидания и не сбылись в рассуждении первого, то, отлучаясь из Тегерана на край свету, я все-таки лишался надежды на своё повышение, и блистательные мои виды опять были расстроены. Сверх того, я был напитан предрассудками моих соотчичей — боялся плавания по морю, лютых чудовищ океана, поглощающих корабли с людьми и товарами, козней и кровожадности неверных. Я ужаснулся, вспомнив, что случилось с известным Синдбадом, который с судном своим причалил к прекрасному, зеленому острову, вышел с товарищами на берег и развел огонь; вдруг весь остров потрясся, и оказалось, что это была не земля, а огромная зеленая рыба, которая грелась на солнце и, почувствовав на спине жжение огня, проснулась, оборотилась на другой бок и опрокинула несчастных мореплавателей в воду. Тысяча подобных приключений могло так же легко случиться со мною, как случилось со многими правоверными. Но положим, что моя звезда спасёт меня от морских опасностей: каково же будет мне, мусульманину, жить среди отверженного племени гяуров, в стране, где, говорят, нет и солнца? Этот окаянный доктор режет здесь трупы, а там, в потемках, он, или его сообщники, готовы поймать меня живого на улице и изрезать на мелкие куски, для вящей пользы человечества. Признаюсь, я был в отчаянии и отвечал везиру рядом приветливых, но холодных выражений готовности, которые у перса всегда вьются на языке, что бы ни происходило в его сердце. Я сказал:

— На мой глаз! На мою голову! Кладу своё ухо в ваши руки! Я ваш раб! Приказывать ваше дело! Раб обязан повиноваться! — и онемел камнем.

Но старый плут понимал меня насквозь.

— Если предложение моё тебе не нравится, то воля твоя, братец: найдутся другие, которые охотно поедут на твоё место. Но ты не знаешь собственной своей пользы. Франков бояться нечего: они те же люди, и мы видим, что в Индии наши мусульмане уживаются с ними прекрасно и блаженствуют, обманывая их на всяком шагу. Что бы ни приключилось с послом, ты, как лицо подчинённое, всегда будешь вне опасности. Я надеялся иметь случай наградить тебя по возвращении и сперва хотел послать в Исфаган в качестве шахского доверенного чиновника. У нас решено наложить на этот город поставку подарков для английского шаха. При сборе подарков ты мог бы обогатиться удивительным образом.

Я не допустил везира продолжать. Искушенный лестною мыслию поблистать в родимом моем городе званием полномочного чиновника правительства, я поцеловал руку своего благодетеля и воскликнул с радостным восторгом:

— Клянусь солью вашего высокопорожия! Клянусь вашею смертью и бородою шаха! Я готов ехать. Не говорите мне более: бегу, куда ни пошлете меня, хотя бы вытащить отца франков с самого дна аду и представить его в ваш приказ.

— Да будет так! — промолвил везир. — Но прежде всего ступай к мирзе Фирузу: польсти его самолюбию, скажи, что, кроме его, в целой Персии нет ни одного человека, способного исполнить с честью, с белым лицом, подобного роду поручение; что богатства, благоволение шаха, моё покровительство ожидают его по возвращении из Фарангистана; что аллах ведает, каких через то не достигнет он почестей и отличий. Понимаешь ли меня?

— Понимаю. Нет бога, кроме аллаха! Ваше высокопорожие колодезь мудрости, море соображений.

— Но, чтобы поддеть его удобнее, скажи, что есть сильный соперник, который ищет для себя этого места и клевещет на него, будто он человек неспособный, пустой, болтать умеет много, а по делам осёл. Он тотчас вспылит и пожелает доказать свету, что только он достоин быть послом. Понимаешь ли?

— Машаллах! Машаллах!

— Не теряй же времени. Аллах твой покровитель!

Я вышел на улицу, исполненный неизъяснимой бодрости духу, и шагал уже не по мостовой, а по чистому воздуху. Думаю, что все проходящие приметили, как голова моя беспрестанно возвышалась более и более и наконец уперлась в самое созвездие Быка. «Слава аллаху, и опять слава, и опять слава! — воскликнул я про себя. — Сбылись искреннейшие мои желания; звезда моего счастья воссияла над самою моею макушкою — я ворочусь в Исфаган в халате славы, верхом на коне величия! Посмотрим, как запляшут те, которые прежде безнаказанно обижали бедного Хаджи-Бабу, когда увидят в нем доверенное лицо шаха! Я некогда брил их головы, теперь по их головам буду ходить, как по этому булыжнику».

Устраивая мысленно въезд мой в Исфаган: на каком явлюсь я коне, как украшу его золотою цепью кругом шеи и кистями под горлом, в каком порядке поведут передо мною заводных лошадей, как около меня будут бежать слуги и скороходы с моими туфлями, плащами и кальянами и что буду отвечать депутатам города, высланным мне навстречу, я очутился у дверей дому мирзы Фируза, с которым всегда жил дружно, несмотря на мою приязнь с везиром. Он уже знал о деле, потому что английский посол делал ему то же самое предложение, желая, чтоб не кто иной, как он, был назначен послом в Англию.

Мирза согласился на всё и был чрезвычайно доволен известием, что я поеду с ним вместе. Мы стали предначертывать план будущего образу жизни в земле неверных и кончили воспоминаниями о давно прошедших наших похождениях. Он спросил меня, смеясь, не захочу ли я теперь, в проезд через Стамбул, пожурить турок и принудить их к возврату любезной Шекерлеб; но я стряхнул свой ворот обеими руками и подул себе на плечи, как будто от нечистой силы.

На другой день шах объявил всенародно, во время поклону, что мирза Фируз назначается послом в Англию, и везир приказал мне заняться приготовлениями к путешествию в Исфаган, пока напишут нужный фирман о сборе подарков.

Описание этих приготовлений было бы слишком утомительно для меня и для читателя. Довольно сказать, что я отправился туда со всею пышностью значительного мирзы, любимца первого в государстве сановника и человека в полном случае. Счастье начинало мне благоприятствовать: меня ожидали новые успехи и, может быть, новые и горькие неудачи.