Потемки души (Измайлов)

Потемки души
автор Александр Алексеевич Измайлов
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru • (Литературный портрет А. Н. Будищева).

Александр Измайлов

править

Потемки души

править
(Литературный портрет А. Н. Будищева).


Есть раздутые и есть пониженные репутации в литературе. В сущности, далеко не один талант определяет карьеру писателя. Для пропуска в чертоги Аполлона иногда много значит рекомендательная карточка от литературного туза, а иногда ею предопределяется вся будущность начинающего. Фортуна, раздающая венки, иногда украшает плешивые и облыселые черепа, в уверенности, что возлагает лавры на пышные молодые кудри.

Есть писатели, которых много читают и о которых немного пишут. О Лескове, Чехове, Альбове при жизни, о здравствующем Амфитеатрове не написано и десятой доли тех критических статей, какие написаны были в свое время о Скитальце, Зайцеве или Кузмине.

Для сильного писателя это молчание критики не имеет понижающего значения. В один день он берет свое. Библиотечная статистика ставит его на одно из самых выигрышных мест. Его книги идут пятым, шестым изданием. Он признан. Но период прохождения первых шагов без одобрений, без поддержки, без аплодисментов, — это кой-чего стоит.

К именам, не захватывающим критику, следует причислить имя Будищева, как человека, тяжело преодолевавшего равнодушие зоилов. И, как бывает часто, читательский суд поправил эту несправедливость судьбы. Младшего по возрасту, его давно причислили к известностям более зрелого возраста.

Его имя несравнимо чаще связывается с именами стариков, чем молодежи. Как опять бывает очень часто в литературе, здесь не играют роли никакие психологические основания. Это чисто внешняя случайность. По своему существу он ближе, чем кто-либо, к новой литературной школе. Содержательно он вышел целиком из Достоевского. По формам он чистый «чеховец», настолько яркий, что его можно было бы назвать самым типичным учеником этой школы, если бы не было типично-родственных Чехову — Бунина, Грузинского, и дарований столь решительно впадавших в Чехова, как Лазаревский первой фазы.

Будищев начинал только несколькими годами позднее Чехова, и начинал почти так же и почти там же, где и Чехов. С 1886 г. он деятельно поставлял юмористику в «Будильник» и «Осколки» и лишь много лет спустя прошел в «Вестник Европы» и другие журналы.

Будищев не мог подражать Чехову, который в дни его начинаний сам был еще незаметным и нуждающимся в поощрении новеллистом. Но тогда вся полоса талантливой молодежи увлекалась новыми приемами. Певучим и лирическим становился стиль, сами собой напрашивались мягкие акварельные краски, наступала пора наивно красивых олицетворений природы. Импрессионистская манера восприятия жизненных впечатлений протискивалась в литературу. Независимо от Чехова, может быть, тогда еще не читавший Чехова, Будищев давал те же олицетворения явлений, что и Чехов.

«… Можно подумать, что бахмутовский дворик простужен осенними ветрами и дождем и тяжко бредит»…

«…Всю ночь воет в трубе ветер. Голос его звонок и могуч, но к утру он устает и начинает старчески хныкать и присюсюкивать».

«… Одна из веток вяза, очень толстая, но совершенно сухая, выдвигалась далеко в сторону, точно вяз пытался уцепиться ею за противоположный берег, чтобы перетащить свое громоздкое тело туда»…

Природа живет перед Будищевым, как живет в понятии типично-деревенского или степного человека, младенца или старика одинаково, как живет она в представление садовника Еремеича из его же рассказа «Молодой друг».

"… Еремеич стоял перед молодою кудрявою яблонькою, обильно залитою лучами заходящего солнца. Он как будто улыбался яблоньке и бормотал себе под нос: «Из этой ветки прок выйдет. Эта девка бабой доброй будет, яблоки хорошие рожать станет». Мужик щиплет тощенькую бороденку, добавляет: «расти Анютка!» и, повернувшись к другой яблоньке, тощей и сухой, шепчет: «А это — дрянь девка, вертопрах девка, сбусырь девка! Эта рожать долго не будет! Эту я Глашкой звать буду…»

В чутких литературных кругах по этой черте ярко своеобразного восприятия жизни Будищева заметили сразу. Те самые люди, которые первые поняли Чехова, первые же оценили и Будищева. Амфитеатров писал об его рассказах, сравнивал их с вещами Киплинга и находил среди них перлы. То, что Будищев не встретил сразу большой известности, Амфитеатров объяснял тем, что он, с одной стороны, слишком разбрасывает свои рассказы по разным газетам так, что почти нет возможности уследить за ним даже желающему этого, с другой — тем, что у него не нашлось такого издателя, каким явился для Чехова Суворин, и который сумел бы ввести его в хороший спрос в многоголовую публику.

Будищевский рассказ и до сих пор остается наиболее совершенными образчиком чеховского рассказа в благородном, не подражательном, смысле слова. Чеховский лиризм, чеховская манера органически свойственны Будищеву. Если Бунин и Лазаревский всецело ушли в романтику в тонах Чехова, Грузинский, начавший прелестными, грустными, женственными новеллами, передвинулся в юмористику, — Будищев шире всех их использовал наследство этого большого писателя.

Но большая часть написанного Будищевым носит на себе влияние другого, уже поистине великого, русского писателя. С психологической стороны Будищев родствен Достоевскому.

Это не подделка под настроение и жанр творца Карамазовых: Достоевский, правда, пленил Будищева, захватил его, закружил, как кружит вихрь все, что попадает ему на пути, но такие явления в творчестве возвышаются над уровнем посредственности только тогда, когда сильный талант падает на известную психическую предрасположенность другого таланта.

Так было с Альбовым, который и был для старшего поколения у нас ближайшим и родственнейшим Достоевскому. Так параллельны, прирожденно-родственны Авдеев — Тургеневу, Лесков — Писемскому (хотя он и сочнее и несравнимо тоньше и красивее Писемского), Баранцевич — Левитову.

В таком смысле есть много общего в Будищеве и Достоевском, само собою разумеется, toutes proportions gardees. Помимо уже общего тяготения к психологии, Будищев также любит иметь дело с не вполне здоровою, сумрачною, надломленною или смятенною душою.

Он вводит читателя в тяжелую и всегда трагическую атмосферу мрачно и таинственно созревающих в глубоком омуте человеческой души замыслов, только шевелящихся, как просыпающийся змей, подавляемых и перехватываемых мыслей, приоткрывающих сокровенный план, не смеющий прорваться наружу. Он вводит в мир людей мучительно ревнующих, тяжело ненавидящих, вечных сыщиков над чужой совестью, способных на добрый порыв, но рядом и на отвратительную гнусность и низость, и молчаливо носящих в душе тоску сознания своих безграничных падений.

Это психология Трусоцких из «Вечного мужа», Смердяковых, Свидригайловых, Карамазовых, с двойственной жизнью, чрезмерно развитою склонностью к философствованию, стремлением к теоретическому оправданию своей низости, искусственным приближением к ницшеанству и, наряду с этим, часто растерянных перед жизнью, хранящих в душе искру благородства, склонных на пламенную исповедь вслед за минутами адского коварства и на экстаз любви за несколько минут до преступления.

Разве нет таких людей в жизни, и в особенности в русской жизни, которая давно уже стала нездоровой, нервозной и истеричной? Разве эта психология не проходит красной нитью в нашей истории, где перед нами целая галерея вельмож и властителей, прижимающих к сердцам сотрудников и соратников той самой рукой, которая за полчаса перед этим подписала ссылку, разжалование или опалу?

Эти переливы добра и зла, эта борьба Ормузда и Аримана в человеке, это наблюдение за ходом мыслей, который часто предоставляется читателю угадать самому по намекам, подсказам, аллегориям и недомолвкам, — создают свое-образную и жуткую стихию рассказа. В этом была захватывающая прелесть Достоевского. В этом сила Будищева, и из нынешних — у него здесь немного соперников.

Может быть, лучший из романов этого типа у Будищева — «Солнечные дни». Весь он — трагедия жестокой, испепеляющей, сокрушительной ревности, тем более язвящей и жгучей, что собственно юридического, признанного людьми, права на эту ревность у этого измученного человека нет. Он не муж, каков, например, Недыхляев в хорошей драме Шпажинского, — даже не случайный любовник.

В великолепном и проклятом водовороте жизни судьба столкнула его с женщиной, которую он полюбил тем смертным на вечные веки влюблением, которое сходит на людей, как Божье наказание, и приводит в девяти случаях из десятка к катастрофе.

Такую любовь, сильную, как смерть, живописали нам писатели тех стран, где горячее солнце и кровь в человеческих жилах. Но она ведома и нам, северянам.

Страшный образчик ее со всеми осложнениями в причудливой русской душе дал Достоевский в Рогожине. Во всем ее болезненном изломе показывает нам ее и Будищев.

Полуинтеллигентный, но чуткий и живущий повышенною духовною жизнью, конторщик Жмуркин любит болезненною и мучительною любовью чужую жену. С тоской и мукой он выслеживает ее любовь не к мужу, но к своему, принципалу, молодому помещику Загорелову. Весь интерес романа — в сложности переливов чувств и дум этого человека, помеси Смердякова, Свидригайлова и Трусоцкого. С какой пыткой он убеждается в безнадежности своей любви, в измене женщины, считаемой им за «святую», своему мyжy, с каким адским злорадством собирает нужные ему, выдающие любовников данные, чтобы потом поставить бедной женщине гнусный, чисто смердяковский, ультиматум — или осведомления мужа об ее измене, или введения в их любовный союз его, третьего.

Жмуркин достигает своего. В отсутствие и мужа и счастливого любовника, искусно подделанным письмом он вызывает несчастную, сраженную любовью женщину, на место ее обычных свиданий. Опутавший ее, как паук паутиною шпионства, забравший ее с головой в свои руки, Жмуркин, как истинный Свидригайлов, садически наслаждается ужасом и смятением прекрасной женщины, почуявшей западню, впадая даже в самый стиль героев Достоевского:

— Максим Сергеич, — змеиным шепотом говорит он, — в оренбургские степи катит, и это самое письмецо я собственной рукою вам написал… Примите к совершенному руководству, что не лгу-с. А не верить, конечно, этому совершенно даже возможно, ибо и я долго не верил, что вы вот сюда к Максиму Сергеичу на свидание бегаете! Долго не верил! И когда гребеночку вашу вот тут у подушечки вот этой: самой: нашел, — так тоже все еще не верил. И все думал: с такими глазами не лгут-с, никогда не лгут, никогда-с!.. Вот как я о вас думал. Я так высоко вознес вас, что почитал себя недостойным даже к юбке вашей прикоснуться, извините за выражение… И тут вдруг, с этакой высоты — да такое падение. Из богинь да в лужу-с! Из феи-с да в змеи-с… Так вот сами посудите-с, что со мною произойти должно было, когда я вас обстоятельным образом выследил… Я подумал: если уж она такая в некотором роде по-га-ная (выговорил он членораздельно и точно давясь этим словом), если она уж такая в некотором роде по-га-ная, и если она в некотором роде одной рукой Елисея Аркадьева обнимает, а другою Максима Сергеева, так почему бы ей, думаю, в таком смысле, и третьего не взять, когда так…

В безумной ревности Жмуркин молотком убивает Быстрякову. Но Будищеву мало этой жестокости. Как палач Жмуркин терзает потом своего счастливого соперника. Как недавно он шантажировал несчастную женщину, так сейчас он шантажирует ее любовника угрозою обвинить его в соучастии в своем преступлении.

И на последней странице романа вы видите обоих несчастных уже на пути к полному психическому распаду. Два сильных человека, мнившие себя сверхчеловеками, вернулись в состояние жалких слизняков.

Психологические вещи всего менее поддаются пересказу. Но положительно с интересом и иногда почти с жуткостью читается это сказание о жалкой дyше, «провозгласившей живоглотство религией и поклонившейся ему, как истине». Призрак неизбежного преступления, неизбежного трагического конца все время витает над романом. И такой красивый, мучительный контраст этим душевным бурям являет вся атмосфера «солнечных дней», строго прекрасной и спокойной природы, сияющей вечною красою, в какой разрешается драма Жмуркина, Загорелова и Быстряковой.

Будищев любит эффектные сюжеты, жутко кровавые концы. Покойный Е. Соловьев говорил о «бенгальских огнях» его освещения. Упрек в склонности к «уголовщине» не раз ставился ему, и этот упрек далеко не безоснователен. Чувство меры, в большинстве случаев, спасает его от ошибок, но эта погоня за эффектами, действительно, часто выступает выразительно, в особенности при чтении книг не вразброс, а подряд. К счастью, душевное, психологическое всегда остается для Будищева первым и главным.

В «Пробужденной совести» Будищев следит такую же изломанную, искривленную, больную психологию нескольких человек, капризом жизни запутанных в один клубок.

Сильный, весь стальной, весь практический человек почти с тою же «религией живоглотства», что и Жмуркин, берет в свои руки слабого, уже сломанного жизнью, мягкого человека и делает из него покорное орудие преступного замысла.

Управляющий имением, Беркутов, впоследствии оказавшийся беглым каторжником, «натаскивает» разоряющегося помещика Пересветова на убийство богача Трегубова. Вы угадываете это по намекам, по аллегорическим шуткам Беркутова о натаскивании какого-то несуществующего щенка, по рассказам его о каком-нибудь преступлении в Оренбурге, которое должно раздразнить Пересветова, — но сам автор не открывает перед вами беркутовских карт.

Вы видите дальше самого Пересветова уже в пожаре его замысла, видите, как он высматривает запоры и щеколды, расположение комнат, положение будущей жертвы у стола в его кабинете и т. д., но автор опять нигде не ставит лишних точек над i.

Слабый человек сдался на соблазн преступления. С помощью своей жены, в которую влюблен Трегубов, он легко совершает грабеж, но одно рассчитанное преступление осложняется другим, не входившим в программу. Пересветов убивает Трегубова, случайно вошедшего в кабинете в моменте взлома.

И вот перед вами опять трагедия преступника, истерзавшегося в муке всяческих страхов. Слабому человеку всюду видится кошмарный призрак убитого. Он галлюцинирует, и эти галлюцинации описаны Будищевым с мастерством.

Надломленная совесть не выдерживаете пытки. В финале Пересветов сдается правосудию.

«Пробужденная совесть» исполнена психологического интереса, но и в ней Будищев не устоял перед соблазном анекдотического эффекта. Так, Беркутов вырывает зарытые убийцей деньги из потаенного места в лесу. Вор у вора крадет дубинку.

Суровая правда жизни, чуждающаяся таких анекдотов, вдруг нарушается такой страницей, и жуткий рассказ переходит в привычную беллетристику.

Из всех романов Будищева «Я и Он» всего более ударяет в Достоевского, хотя по времени написания он принадлежит вовсе не к ранним его работам. Как-то фатально Будищев не сумел здесь уйти не только от знакомых образов Достоевского, но и от его фона, и от многочисленных частностей, излюбленных им, даже от особенностей его монолога, от этого языка и стиля, с торопливым интимным складом, с задушевным полушепотом сдерживаемого экстаза.

Здесь вы найдете и знакомую улицу большого города с ветром «проносящимся мимо одиноких прохожих как стая птиц», и невинных, но несчастных девушек, останавливающих голодного прохожего робким и честным предложением: «Нет ли у вас какой-нибудь работы», и милую Наденьку, идущую на содержание, а потом и на улицу ради спасения своей маленькой сестры, и благородного молодого человека, принимающего, по-братски, в свой скудный угол бедную девушку, и все, наконец, экстазы болезненно порывистых натур, от сожжения на свече последней сторублевки до идеалистической женитьбы на несчастной девушке, прижившей ребенка от негодяя.

Нигде, как в этом романе, Будищев не дает такого богатого материала для уязвления себя подражанием Достоевскому. Разве это не язык героя «Записок из подполья», каким его герой дразнит соблазненную девушку?

« — И вы станете пить! И вот, когда вы, первый раз: пьяная, к ребенку вашему подойдете, он испугается и не узнает вас и на ваших же глазах, понимаете ли, в ваших же глазах, другую маму, непорочную и чистую, позовет! И этот зов его, испуганный, ножом в ваше сердце вонзится, и вы за это рукой вашей, пьяной и гнусной, по невинному личику его со всего размаха шлепнете. А там пьянство, разврат, скверная болезнь и больница. И вышвырнут вашего ребенка на мокрую улицу, как котенка» и т. д.

Таких и подобных отражений «жестокого таланта» Достоевского вы найдете немало в романе Будищева, — и в этой сцене сожжения сторублевки, и в неожиданных исповедях Полудворянчикова, так напоминающих подобные же внезапные излияния Свидригайлова.

Разумеется, сотни подобных сцен, встреч и столкновений в самом деле совершаются и будут совершаться на проспектах Петербурга, где носится косой ветер, и в низких меблировках, где «пахнет лампой» и табаком. Это жуткое царство не закрылось с уходом Достоевского. Но такова судьба всякого последующего писателя, — коснувшись этих сюжетов, он впадает в Достоевского, как маленький ручеек впадает в могучую реку.

И опять Будищева спасает здесь его идея, его стремление разобраться в вечной и страшной борьбе двух начал в человеке, где Я благороден, идеален, добр, а Он темен, как демон, подсказывает хулу за молитвой и гнусное и жестокое в мгновение светлого порыва.

— Что общего между этим сердцем и тем, полным ужаса, разврата и тьмы! Стало быть, все существо мое иногда перерождается под чьим-то волшебным дыханием! Стало быть, нас двое в одном теле! Кто же я? Кто же он!

«Я и Он», как всегда у Будищева, — трагедия любви. В идеальном порыве человек взял себе в жены обесчещенную девушку. Он счастлив с нею и с этим чужим ребенком до тех пор, пока на него не налетает новое чувство. Когда жена не хочет дать ему свободы, он решается отравить ее цианистым кали. И он всыпает яд в стакан воды на ее столике.

Увы, — яд выпила не она, а любимый ребенок. Смятый несчастием, потрясенный, почувствовавший, что он потерял право в этом мире любить женщин, радоваться, улыбаться, — несчастный Янычаров уходит из родных мест, в одежде простеца замаливать грех, а следом за этим отдает себя в руки правосудия.

Постоянное и вкрадчивое углубление в человеческую душу, в ее извивы и изломы, создает Будищеву свою физиономию среди современных писателей.

Но есть еще одна идейная черта, по которой всегда можно узнать его. Как для Розанова — идея пола, как для Короленко или Горького — идея свободы, — для Будищева вечным огнем горит проблема совести. Естественник по образованию, он подходит к этому вопросу совсем не с той стороны, с какой, например, подходил Достоевский. Будищев уязвлен мыслью о постепенном переходе зоологических видов в другие. Зоологическому закону он дает широкое идейное распространение. У змеевидных ящериц есть отростки, пока совершенно ненужные, но позволяющее зоологу предсказать следующий вид. В теле человека ничего подобного нет, но в его духе Будищев устами своего героя из «Я и Он» хочет увидеть торжество прогрессирующего начала.

— Если мы будем внимательнее, то мы найдем в этой области и зачатки нового органа, — зачатки, которые кажутся нам порою ненужными и лишь мешающими жить. Зачатки этого психического органа — наша совесть. Я, по крайней мере, свято верю, что зачатки эти окрепнут, сформируются, возмужают, разовьются в будущем человеке в самый настоящий орган, — психический орган, требованиям которого он будет подчиняться так же легко, как мы подчиняемся требованиям желудка. Господа! За совесть человеческую! За ее красоту! За ее скорейший рост!..

В «Пробужденной совести» Будищев дает почти вдохновенную, догматическую мотивировку этой своей теории о совести, к сожалению, не совсем удачно влагая ее в уста человека такой сожженной совести, как Беркутов.

« — Человечество, — говорит он, — пережило два периода. Первый — это когда люди совершали преступления и не мучились ими. Этот период можно назвать „царством Мертвой Совести или царством Зверя“. Второй период, начавшийся с галилейской проповеди и продолжающийся до сего времени, можно назвать „царством Пробужденной Совести или царством Человека“. Люди этого периода уже не могут безнаказанно для своей совести совершать преступления. Если же и теперь попадаются выродки с мертвой совестью, то это только конвульсии медленно издыхающего зверя. Следующий период должен быть „царством восторжествовавшей Совести или царством Богочеловека“. Люди этого грядущего царства будут уже не в состоянии совершать преступления… В грядущем царстве будет гармония, а теперь мы переживаем тяжелые дни распри пробужденной совести с притязаниями зверя, который все еще сидит в нас. Но если совесть, развиваясь и растя, способна из горчичного зерна превратиться в Монблан, то все помыслы человечества должны устремиться на воспитание этой совести, так как она есть та самая лестница, которая некогда грезилась пастуху Иакову».

С такой теорией можно жить, как можно было жить Достоевскому с его теорией, изложенной устами Зосимы в «Карамазовых».

Так страстно мыслить умели немногие, и М. Протопопов, вменяющий эту черту в великое достоинство Будищеву, говорил святую правду.

Читателю, вероятно, будет любопытно узнать, как смотрит сам автор на основные свойства своего таланта. Вот его собственный ответ из его частного письма к пишущему эти строки:

"Многие критики ставили мне в минус слишком очевидную подражательность Достоевскому. И в этих упреках доходили до явной несправедливости. Так, например, моего Прохора, мужика-старосту из «Я и Он», называли сколком с Зосимы Достоевского, между тем, как этот Прохор по роману является очевидным сектантом типа штундистов, желающим все проверить холодным разумом, своим деловым разумом Хоря. Как это похоже на Зосиму!

Может быть, гений Достоевского был так необъятен, что, исследуя глубины душевные, изломы ее, трещины и патологические нагноения, невозможно не пройти, хотя бы несколько шагов, вслед за великой тенью. Быть может, но все же в моих работах много своего собственного, кропотливо собранного, внимательно, в поте лица моего исследованного и иногда явно противоположного Достоевскому. Яркий и бурный гений его полагался только на свою огромную фантазию и провидел чудеса. Во мне же, как и в Прохоре из «Я и Он», — явен уклон к штундизму, к желанию все проверить умом, исчислить в сантиметрах.

Я поклонился со всею горячностью тому идеалу, которому вдохновенно молился и Достоевский, — барсу рыкающему, возлегшему рядом с трепетной ланью. Но я нащупываю пути к этому идеалу собственным умом и собственным зондом, кропотливо копошась в душе человеческой, с любовью извлекая каждый тончайший волосок, подтверждающий обещанное, — царство красоты и справедливости.

Кодря Охлопьев (в романе «Степь грезит») задумывается у меня: «Вот ученый садовод вывел же наконец породу кактуса, лишенную ненужных и досадных колючек. Когда же человек научится воспитывать поколения светлые и бесконечно гармоничные, все проникнутые любовью и справедливостью?»

Дальше он же думает:

«Элементы духовной сущности человека подлежат законам еще неизвестной кристаллизации. Откристаллизуются эти элементы так, — получается человеконенавистник. А откристаллизуются они же в иной форме, — является полагающий душу свою за други».

«И человек изучит эти неизвестные законы той кристаллизации, — горячо мечтает Кодря, — и заставит эле-менты кристаллизоваться так, как ему угодно».

"Так будет, — вдохновенно восклицает он и, стоя, как на молитве, принимает постриг во имя науки и шепчет:

«Обещаюсь! Обещаюсь и принимаю постриг во светлое имя науки! Единой, ведущей человека к бесконечно высокими целям, прекрасной и лучезарной! Девственно чистой, не увядающей».

Разве это не мое собственное?

Кондарев в «Лучшем друге», нащупывая пути к воплощению человеческих идеалов, в беседе, кричит:

«Работайте над собою, пересоздайте ваши школы, учите детей состраданию и живой деятельности любви к ближнему, точно так же, как вы учите их аналитической геометрии, укрепляйте их волю, и вы увидите, что за великолепное существо возродится из нашего гнилого тела!»

"Трудно будет идти этим путем? — спрашивает Кондратьев, и отвечает:

«И железную дорогу сочинить нелегко было, да ведь сочинили же! Вы стучались в том направлении, и вам открывалось. Стучитесь в этом направлении, и вам откроют».

Тот же Кондратьев, блуждая в тяжком сновидении вокруг тех же мыслей, говорит фантастическому заговорщику:

«Они вступят в борьбу с яростью людской. И, принимая ее удары, будут отвечать ей тем же, ибо они — черные слуги кротости».

Учитель Симон в романе «Бунт совести» говорит: «Высокие идеалы не высосаны людьми из пальца, а есть плоть и кровь их, бессознательно стремление зерна пшеницы стать стеблем и колосом».

Усомнившемуся под тяжкие удары жизни в исполнении на земле человеческих идеалов Леониду Бухареву — тот же учитель Симон восклицает:

«Я показываю тебе серьгу березы и говорю: через 50 лет — это великолепнейшее и громаднейшее дерево! А ты хохочешь и возражаешь: „Вздор, сон, мечта! Сейчас только пять таких деревьев проглотила лягушка“. Так возражают слепорожденные».

Янычаров, в романе «Я и Он», считает хилого и недужного современного человека лишь за переходную форму к грядущему на смену нам, — за жалкую полузмею-полуящерицу, медянку, не умеющую ползать, как змеи, и лишенную ног, лишь с зачатками будущих ног, в виде бугорков на ребрах. Думаю, что это — мое.

На моем веку мною зарисованы сотни лиц и сотни. положений. И все эти Кондаревы, Опалихины, Столбунцовы («Лучший друг»), Пересветовы, Беркутовы, Столешниковы («Пробужденная совесть»), Янычаровы, Полудворянчиковы, Прохоры («Я и Он»), Загореловы, Перевертьевы, Жмуркины («Солнечные дни»), Бухаревы, Симоны, Поярковы («Бунт совести»), Охлопьевы и Стуколкины («Степь грезит») вполне выношены в моей собственной лаборатории. И собственной рукой — плохо ли, хорошо ли нарисованы. «Я и Он» — моя любимая работа.

Титаны ворочают глыбами. Я с любовью несу мой кирпич на сооружение великого здания, гордо вздев на себя измазанный известкою фартук каменщика. И не стыжусь моих работ, ибо я ни у кого их не воровал"…

В таланте Будищева определенно звучит струна фантастического, экстазного, почти эпилептического начала. К сожалению, уже почти не приходится нам коснуться его новелл. Их у него более полуторы сотни. Они часто роднят его с Мопассаном, Киплингом и иногда с Эдгаром По. Он любит экзотику чувств, капризы страстей, тот пестрый вымысел бытия, за которым не всегда угоняется воображение художника.

Вы найдете здесь монахов, ради любви ко Христу готовых бросить в море своих младенцев («Искушение брата Саверия»), отца, готового пресечь жизнь ребенку, чтобы избавить его от грядущих загадочных ужасов жизни («Боязнь ужасов»), отца, узнавшего в комнатном воре своего родного сына («Белая ресница»), фантазера студента, дающего проститутке иллюзию счастья поддельными письмами («Королева Марго»), помешанного перса, воображающего себя тем разбойником, что был сораспят Христу на Голгофе («Разбойник Измерай»), или фанатика-священника, уверовавшего, что в годину голода и ему дано будет свыше совершить чудо умножения хлебов («Пять хлебов»).

Весь пестрый клубок жизни с ее смехом и весельем (юмористика Будищева могла бы занять не один том), с ее кошмарами и бредами, со всем благородным и гнусным проходит в книгах Будищева. Чуждый общего недуга современных беллетристов, — пессимистического нытья и оплакиваний серости и безвкусия жизни, он чужд и партийной узости, так часто заслоняющей достоинство иногда даже значительных художников.


Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.