Посмертный том «Жизни и трудов Погодина» Н.П. Барсукова (Розанов)

Посмертный том "Жизни и трудов Погодина" Н.П. Барсукова
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов

править

Посмертный том «Жизни и трудов Погодина» Н. П. Барсукова

править

Брат покойного Николая П. Барсукова, Александр Пл. Барсуков, автор монографии: «Род Шереметевых», издал к Пасхе этого года 22-ю книгу «Жизни и трудов Погодина» — с приложением подробного Указателя ко всем двадцати двум книгам громадного труда своего брата. Без «Указателя» трудно пользоваться книгою для справок; между тем на «Жизнь и труды Погодина», как обширнейшее фактическое и биографическое изложение истории русской словесности за три четверти XIX века, невольно будут ссылаться все ученые, которые станут писать о том же предмете; вынуждены будут справляться о подробностях в ней все, кто только возьмет перо, чтобы что-нибудь написать о ком-нибудь из духовных вождей русского общества за этот век. «Указатель» был совершенно необходим. С появлением же его работа покойного «историографа русской словесности», так сказать, получает себе надмогильный правильный «крест», т. е. конец, завершение и указание «идущим на могилу». И как хорошо, и соответствует делу и духу почившего, что том этот появился «к Светлому празднику», «все по-православному», как и всегда было у Барсуковых…

«Указатель» занимает 385 страниц. По обширности его следовало бы разделить на указатель личный и указатель предметный, так как в него кроме указания имен авторов всевозможных книг входит и указание на все сколько-нибудь важные политические события во внутренней и внешней жизни России. Так, под словом «Комитеты» делаются ссылки на всевозможные комитеты, действовавшие в России за XIX век: Главный комитет по крестьянскому делу, губернские комитеты по тому же делу — московский, нижегородский, рязанский и пр. и пр.; комитет лондонский революционный; комитет негласный (наблюдавший, сверх цензуры, за книгами). Указатель очень подробен, в чем и заключается главное качество подобных работ; напр., ссылки на страницы, где упоминаются «res gestae» [«подвиги» (лат.)] гр. Серг. Сем. Уварова (бывший министр просвещения и вместе ученый-эллинист), занимают четыре столбца довольно мелкой печати. Есть ссылки и… на Тмутараканское княжество (по поводу похождения тмутараканского камня с древнею надписью), и на Грузию, равно на маленькие княжества и города Германии. Погодин, — живой человек, — всюду заглядывал, всюду ездил, со всяческими людьми знакомился, хлопотал о всех вещах «мира сего»: и его биографу невольно пришлось тащиться за ним всюду же…

Однако 22-й том состоит не из одного «Указателя»: литературное содержание его составляют шесть глав собственно рассказа о Погодине, о лицах, имевших к нему прямое или косвенное отношение, и о выдающихся событиях, ему современных. Все это — в рамках 1862 года. Центральным лицом здесь является цесаревич Николай Александрович, его путешествие за границу, образование, впечатления, чтение разных книг, с отметками о всем, что из читаемого на него производило впечатление; его неясная и тяжелая болезнь и, наконец, преждевременная и неожиданная кончина, так всех поразившая. Покойный Н. П. Барсуков воспользовался для этих глав материалом исключительно высокой цены. Преподавателем к наследнику-цесаревичу был приглашен графом С. Г. Строгановым, его воспитателем, наш известный ученый, Б. Н. Чичерин. Оказывается, под конец жизни он писал «Воспоминания», и часть их, относящуюся до этого времени, вдова покойного, Александра Алексеевна Чичерина, предоставила в распоряжение Н. Пл. Барсукова. Следуя своему методу и плану, он в этих шести главах делает обширные извлечения из этих рукописных «Воспоминаний», и каждому понятно, до какой степени все это интересно.

Здесь я мог бы положить перо в качестве библиографа (и библиофила), но читатель не посетует, может быть, если я перейду дальше и скажу несколько слов о покойном Барсукове, как человек, лично его немного знавший, а также и о замечательном его труде «Жизнь и труды Погодина». Дело в том, что с первого же моего знакомства с первым томом его «Thesaurus’а» русской литературы я почувствовал к автору приблизительно то же, что он испытывал к памяти Погодина, кн. П. А. Вяземского и других лиц, о коих говорит в предисловии к I тому… А как он говорит о них, — этого невозможно не цитировать уже ради языка, изумительного в великолепии, теплоте и точности определений:

«От дней моей юности три мужа, достопамятные в летописях Русской Истории, наполняли мою душу и вызывали в моем сердце неудержимое желание начертать их жизнеописания, в поучение и разум грядущим поколениям.

Митрополит московский Филарет — это более чем за полвека руководитель церковной жизни и мысли России и всего Православного Востока, величавому слову которого внимали и благочестивые цари, и вселенские патриархи, и государственные сановники, и бояре, и простолюдины.

Князь Петр Андреевич Вяземский — это носитель исторических и литературных преданий почти за целое столетие, переживший много эпох в мире политическом и в литературном. Много видел он колебаний в том и другом: политические и литературные светила перед ним восходили и заходили; но на все это смотрел он как мудрец, поучающийся в делах Божьего мира. Это поэт, дышащий глубиною чувства и блистающий красотою слова, тонкий мыслитель, прозорливый политик, освещавший события в их неотразимом значении для будущего и, по признанию Гоголя, обладавший всеми качествами, которые должен заключать в себе глубокий историк в значении высшем. Знатный боярин, проникнутый преданиями своего древнего рода и в то же время с братской любовью и христианским смирением относившийся к своим со-братиям по литературе, не обращая внимания, к какому званию и состоянию принадлежал каждый из них, и к нуждающемуся брату дружелюбно простиравший руку помощи, — он умел привлекать к себе возвышенным умом, простодушием и, по меткому выражению другого поэта, добрейшим взглядом под строгою бровью. Одним словом, князь Петр Андреевич был средоточием всего возвышенного целой эпохи, и сочинения его, издаваемые графом Сергеем Димитриевичем Шереметевым, послужат, по счастливому выражению Плетнева, „в назидание тем, которые некогда полюбят размышление и истину“.

Павел Михайлович Строев — это человек, принесший в жертву вся красная мира сего смиренной области Русской Археографии и ради ее проведший лучшие годы свои в монастырских и соборных хранилищах нашей Древней Письменности, в кладовых и подвалах, недоступных лучам солнца, куда, по его же словам, „груды древних книг и свитков снесены были как будто для того, чтобы грызущие животные, черви, ржа и тля могли истребить их удобнее и скорее“, и таким образом посвятивший свои дарования и жизнь сохранению и обнародованию источников нашей Древней Письменности. Но не жалейте о том, — сказал, славный в историках, Леопольд Ранке, — кто занимается этим, по-видимому, сухим трудом и через то лишает себя житейских наслаждений… Правда, эти бумаги мертвы, но в них тлеет остаток жизни. Смотрите пристальнее: в них возрождается жизнь столетий…

Заветная мечта моя осуществилась только отчасти: мне удалось представить очерк жизни и трудов П. М. Строева в книге, вышедшей в свет в 1878 г.; митрополит же Филарет и князь Вяземский остались для меня неприступными идеалами».

Когда, будучи в 1890 г. учителем в Вельской прогимназии, я выписал эту книгу, только что тогда появившуюся, для ученической библиотеки и, едва раскрыв ее, наткнулся на приведенные слова предисловия, — то вдруг почувствовал, будто встали из гроба Шафиров, Посошков и Татищев, эти сотрудники Петра Великого и основоположники русского образования, встали митроп. Евгений, автор «Словаря русских писателей, — светских и духовного чина», и сам Погодин, и заговорили все передо мною «в духе и доблести русского слова», коего, увы, уже и тени не осталось в литературе текущей, в литературе журнальной и газетной… Теперь вот пошла «стилизация», т. е. восстановление словесного стиля давно исчезнувших эпох. Это — нравится… Но это явно искусственно и, как все искусственное, нездорово и притворно. Читатель моментально оценит весь мой восторг, когда я ему скажу, что за 20 лет до теперешней «стилизации» я встретил в лице Барсукова «стилизацию» же, но совершенно здоровую, нормальную, ни в тени не притворную и состоящую просто в том, что, оказывается, не вся старая Русь умерла, а живут среди нее и теперь люди как бы петровского времени, екатерининского или «дней Александровых благословенного начала»… И как «стилизуются», совершенно невольно, не только почерки и слог, но и люди: то под впечатлением том за томом потом прочитываемой «Жизни и трудов Погодина» я наконец «стилизовался» сам под цвет Барсукова и, как он описывает неоднократно о Погодине, однажды издали с четверть часа простоял на Николаевском вокзале, не отрывая глаз от «достопамятного творца Жизни и трудов Погодина», который в обществе двух господ что-то ел и пил, должно быть бифштекс и пиво. Видеть его, осязать его и, разумеется, в особенности «поговорить бы» с ним для меня сделалось мечтою, по приезде в Петербург. На вокзале, где он был мне показан, — я видел его издали, и хотя он мне нравился явною «русскою складкою», — но подробностей я рассмотреть не мог.

В ближайшие же 2-3 года жизни в Петербурге я, однако, с ним познакомился… Раз — на его чтении новых глав книги о Погодине и другой раз случайно утром.

Едва я переступил порог его квартиры, Морская, д. 21, как я моментально забыл и «гостей» в ней, и не слушал самое чтение «новой главы», а все разглядывал своего любимца и его обстановку… живой — необыкновенно; небольшого роста; борода клинышком, или вроде этого; рус с проседью, тип чего-то московского или подмосковного, например, я мог бы думать, что он из Ярославля, Нижнего или Калуги. Петербургского «чиновного» или «литературного» в нем ничего не было, он весь был «от земли» и полз по земле, вечно к ней принюхиваясь. К лицам, с которыми он разговаривал, он несколько «приноровлялся», но тем умным, вместе и «сочувствующим» и «насмешливым» приноровлением, которое, я думаю, еще от Калиты водилось на Москве и оттуда с тех пор расползлось на всю Русь и есть свойство только русских. «Я умнее тебя, но черт с тобой — думай, что ты умнее меня». Но нужно взять все это мягче и деликатнее, чем я говорю. Барсуков мне понравился: я именно ожидал, что он такой. Ожидал не «столпообразного», подобного «столпообразным руинам Грузии», о которых упоминает Лермонтов, — а живого, деятельного, умного и уклончивого русского человека, страшно упорного в труде и который горит «про себя» сжигающим энтузиазмом. Такого и нашел.

Вся обстановка археографа вытекала из его сущности. В комнатах, и не тесных и не обширных, не было ничего, что не относилось бы до литературы и памяти о ней. Не только кабинет, гостиная и зал, но и какие-то комнатки «в стороне», как равно и «проходные» комнатки, наконец, — коридорчики, были все увешаны в каком-либо отношении замечательными портретами разных ученых, «сюда относившихся», литераторов, журналистов, профессоров и вообще достопамятных деятелей духовной жизни России в два последние века. Никогда я не видел квартиры с таким умным светом в себе. Вся она была точно пропитана жизнью и трудом Н. П. Барсукова: а жизнь эта была лампадою с чистым маслом до краев, горевшею неугасимо перед «образами» русской истории и словесности… Все было в величайшем порядке: ни пыли, ни дезорганизации… Точно здесь жили тихие монахини, но давшие обет нового послушания: не выпускать пера из рук и писать, писать… Все — славя, все — сохраняя от забвения.

«Теперь пойдемте в патриаршую», — сказал он гостям, когда чтение «новых глав» было окончено и все достаточно поговорили.

Гости прошли в столовую.

— Я ее называю «патриаршей», потому что вот видите…

И он обвел рукою, указывая на стены.

Довольно большая и высокая столовая от потолка до полу была завешана портретами значительной величины — духовных лиц, почти исключительно монашеского чина. Сейчас я не могу вспомнить, были ли это «все русские духовные писатели», или это были «все русские иерархи»; может быть, даже «все русские архиереи»… Николай Платонович только объяснил, что «тут все собраны, до одного», что в коллекции или галерее нет пропусков, ни недостатка. Однообразие темных колеров, торжественные позы фигур — как всегда у духовных; множество бледных, худых лиц и, конечно, очень много выразительности и мысли — все обдавало вас чем-то новым и поразительным. И поднимало в какой-то «торжественности», но и вместе несколько угнетало вас.

Ни пошутить, ни очень громко рассмеяться, ни — уж особенно — рассказать какой-нибудь «анекдотец» с солью здесь не могло и прийти на ум.

Но все было и могло быть, конечно, весело. Все оживленно говорили и болтали по поводу только что выслушанного и разных дел житейских.

*  *  *

По какой-то житейской или практической надобности мне непременно нужно было спешно увидеть Ник. Плат. Барсукова; и, чтобы не упустить застать его дома, я пришел к нему в начале 11-го часа утра. У него, однако, был уже гость — старый-старый член совета по делам печати, лет шесть назад умерший и коего я тоже несколько знал. Как и Барсуков, он был тоже русского и тоже исторического настроения, современник и сотрудник по учебному делу еще Муравьева-Виленского. Оба вышли ко мне навстречу. Я так и ахнул… Около грузной, квадратной фигуры члена совета быстро двигалась почти тщедушная фигура моего любимца, вся заливаясь улыбкой, радостью и смехом. Никогда я его не видал таким оживленным и так «в таланте». На нем была ермолка, бесспорно татарского происхождения, и бухарский халат пунцового-зеленого-голубого цветов, из легчайшей шелковой материи.

— Не могу здороваться. Отойдите. Хочу видеть фигуру. Он отошел и также весь рассыпался в смехе.

— Отчего же вы не сниметесь в этом халате и не приложите портрета к «Жизни и трудам Погодина». Без него издание не полно и даже не понятно. «Жизнь и труды Погодина» мог написать только академик в халате, вышитом красавицами из «Тысячи и одной ночи»…

— Я не академик, — продолжал он смеяться.

— Как, неужели вы не член Академии наук по отделу словесности?

Я был изумлен, смущен и уже заранее негодовал: пятнадцать томов «Истории русской литературы за XIX век», — и неужели энтузиаст, их написавший, не введен в состав членов нашей тощей Академии, в сонм этих Сухомлиновых, Пекарских и др. библиографов и копунов.

— Нет… Даже и не просился и не надеялся: члены Академии наук ставят ни во что мой труд, говоря, что он «ненаучен» и «не по методу» исполнен. Но я стар и уже теперь никак не могу научиться ни их «методу», ни «научности». Да и некогда: для окончания «Жизни Погодина» нужно по крайней мере еще 15 лет без передышки проработать.

Я вспомнил диплом на звание «почетного члена Академии наук», поднесенный академиками государственному контролеру Тертию Ивановичу Филиппову: и никак не мог понять, какая есть или может быть разница в «методе», по коему работали оба, Барсуков и Филиппов? Но почему же один не только «академик», но даже «почетный», — а другой… возбуждает лишь улыбки тех же академиков…

Я был неопытен; в Петербурге — новичок; и не понимал, что в Академии тянется та же «служба», и даже с прилагательными вроде «подслуживаться», как и в других петербургских «ведомствах», «учреждениях» и «департаментах». «Нас Гельмгольцами не удивишь, Либих нам не к лицу; а вот если его высокопревосходительству NN захочется сразу сидеть на двух креслах, министерском и академическом, — то мы можем подвинуть ему второе».

Мертвая Минерва все «увенчает»…

Труд Барсукова, конечно, не «ученый» в смысле тех мертвых украшений, какие на себе несет наша мертвая наука, сплошь переводная, подражательная и копирующая. Это так называемый «criticus apparatus», «критический аппарат» или еще «ученый аппарат», коим в виде многоязычных «примечаний» снабжаются наши магистерские и докторские диссертации. Как-то проходил раз я по аудитории Московского университета. Ожидалась лекция профессора-юриста. Аудитория была почти пуста. Кое-где были группы разговаривающих студентов, да на партах лежали изредка книги, принесенные с собою слушателями, которые вышли покурить и «заняли места» книгою. Книги — конечно, только что взятые из университетской библиотеки: иначе как же они попали в аудиторию. И вот я вижу: лежит толстая книга, величиной с Библию или словарь Макарова, и на ней тоненькая. Я взял сверху лежавшую тоненькую и по интересному сюжету долго ее всю рассматривал. Это не был «Курс лекций» или общее изложение науки, а специальное сочинение на специальную интересную тему, — положим, «Налоги во Франции во вторую половину XVIII века» (т. е. перед революцией). Книга была известного и хорошего русского профессора, достаточно хорошего. Конечно, она сопровождалась отличным «ученым аппаратом», в виде всяких примечаний, ссылок на литературу предмета, на «предшественников» и проч., и проч. Окончив просмотр, я взял в руки следующую, лежавшую под нею книгу, — величиной с Библию. Едва я поднял крышку переплета, как увидал точь-в-точь то же специальное заглавие, — (положим) «Французские налоги во вторую половину XVIII века». Сверил года, и русская книга была лет на шесть моложе иностранной. Не составляя перевода, ни (конечно!) заимствования, она была как труд, как работа, как задача и тема повторением чьей-то немецкой работы; она была самостоятельна как «везение воза»: но куда его провезти и какою дорогою провезти — это все уже было повторением. «Какой-то немец раньше провез»… Провез «то самое» и «тою же дорогою». Русский ученый «ехал вторым возом» за ним… Вот вся русская наука и едет таким «вторым возом», — за немецкой, французской и английскою литературою, заключая оригинального в себе только русский язык и фамилию на «ов», «ев» и «ский» автора. Исключения из этого, конечно, встречаются, — но как они редки…

Книга же Барсукова не есть этот несчастный «научный труд» едущего десятым воза: она есть вполне русское произведение по духу, по замыслу, по вдохновению. Особенно — по вдохновению. Ведь что было замечательного в двух книгах, русской и немецкой, лежавших друг на друге: что у немца шевельнулось вдохновение, а у русского вдохновения не было; не было «веры, надежды и любви»… Суть книги и ученого, а наконец и суть всей науки, заключается в линии вдохновения, в вековой научной — с перерывами — вдохновенности, по коему один, и другой, и, наконец, десятый ум горячо и страстно поднимают вопрос за вопросом, обсуждают одну сторону за другою — в данном предмете; обсуждают, например, в революции XVIII века и «патологию страсти», и «финансы», и «нравы улицы» и «нравы двора», до подробностей, до мелочей, до анекдота и приключения включительно: чтобы потом кто-нибудь один и последний все связал в полную и поразительную и, наконец, вполне понятную «картину целого». Труд Барсукова, конечно, не заключает в себе никаких «теорий словесности», ни рассуждений — всегда проблематических — о том, «отчего помер Гоголь» или "что значила в культуре русского общества — его «Переписка с друзьями» и проч. и проч. Он не щеголяет ни философией, ни «блестящими страницами». Барсуков был монах, презревший «суету мира», в том числе и научное тщеславие. Он допустил в книгу только добродетельное. Это «добродетельное» заключалось в 22-летнем жаре, оригинальном русском жаре, с которым он, «былое воскрешая» (слова Хомякова), восстановил в одной книге, около одной личности, полную картину умственной, духовной, сердечной и частью бытовой жизни русского образованного общества за 3/4 девятнадцатого века, т. е. за время, когда русская литература проходила почти весь свой «золотой период»… Эта книга прекрасна и многозначительна уже единством духа, единством освещения; прекрасно, что в одной постройке все связалось…

Ее не перестанут читать не только ученые; лучше и больше — ее не перестанет читать общество. Барсуков сделал гораздо больше, чем «написал ученую книгу», чего от него бессмысленно ожидала мертвая Академия наук. Он написал живую русскую книгу, вполне новую и оригинальную, вот именно по духу, вот именно по освещению. Он «продолжил» и «сделал вклад» в словесность русскую, как Плутарх «сделал вклад» в историографию древнюю своими безыскусственными и тоже «ненаучными» жизнеописаниями. Я не без намерения привел большую выдержку из его предисловия. Духом этого предисловия проникнута вся книга, все 22 тома. Нужно вполне удивляться силе, самостоятельности и крепости Барсукова, что, окруженный со всех сторон «взбаламученным морем» нигилизма, этого отрицания, всего коснувшегося, этой насмешки, всех пересмеявшей, — он ни на минуту не ослабил «Аполлоновых струн» и выдержал до конца и последнего своего издыхания тон торжественного, великолепного, серьезного изложения вещей действительно важных в русской истории, действительно прекрасных в самих себе… Нельзя забыть, что предметом его повествования служат действительно лучшие люди и самые высокие умы, какие были у нас и украсили нашу историю. Поэтому торжественный его тон, немного героический или «ироический» (по начертанию начала XIX века), вполне соответствует предмету. В то же время книга написана языком совершенно новым, нашим теперешним, и читается легко, приятно, безостановочно, без утомления ума читателя, без противоречия его теперешнему словесному вкусу. Собственно, археологична в Барсукове душа его, его образ мыслей, его способ чувствования всех предметов, как бы «от Рюрика пошедший» и застывший у подножия бронзового памятника Карамзину в Симбирске, рука же его — т. е. вся фактура слов, слога, стиля — вполне наши, теперешние, привычные и обыкновенные.

И если бы наше м-во просвещения не было тоже похоже на «тоненькую книжку, лежащую на толстой немецкой, того же заглавия», оно давно двинуло бы книгу Барсукова в читальни, в библиотеки, в «награду за успехи и прилежание» ученикам и ученицам школ всех разрядов и направления. Нет книги, более способной предупреждать в юных умах прививку всяческого отрицания, прививку насмешки, прививку издевательства, увы, столь распространенного у нас в литературе и обществе. Книга Барсукова в высшей степени культурна, т. е. образовательна и воспитательна, по обилию любящего чувства, редкого, наивного и чистого, в ней разлитого. Автор стал выше мелочных свар, мелочных дрязг времени и целого века; он презрел смотреть на дурное и мелочное в духовенстве, в иерархическом строе церкви; он не заглядывает и не ищет заглянуть в щели и ямы администрации, не вникает нервно в мотивы ссоры славянофилов и западников. Великолепно! Тоги историка он не запачкал в грязи анекдота и сплетни. Мимо мелочного он переступил крупным шагом крупного историка. Панорама русской истории пронеслась перед его духовным взором только в громаде своей, и он в этой громаде равно и бесстрастно рисует друзей и врагов, напр. отдавая все должное, безусловно все, «западникам», хотя явно сам более приближен к теням Карамзина, Жуковского, Киреевских, Аксаковых, Хомякова… Но Герцен, Грановский, Белинский не несут от него ни одного слова хотя бы косвенного порицания, как «славные сыны Русской Земли». Это — великая черта книги. Как бы ни была даже гениальна насмешка, все же она принадлежит к отвратительному роду человеческого создания. Если даже она убивает и микроба, то все-таки, однако, убивает. Никогда она не творит жизни. Великолепный и творческий характер книги Барсукова заключается в том, что она непрерывно одушевляет читателя, и одушевляет к лучшему… Всегда и везде зовет к созиданию и нигде к разрушению.

По этим качествам она должна бы давно стать и когда-нибудь непременно станет любимейшею читаемою книгою в России. Из нее как с живыми лицами познакомятся русские с безусловно всеми творцами русской умственной истории, — поэтами, беллетристами, критиками, учеными, философами, историками, публицистами, государственными деятелями. Познакомятся с основаниями государственных направлений, с мотивами этих направлений. Познакомятся, в общем, — с необозримым конкретным материалом русской истории, без знания коего ничего нельзя начать ни думать, ни делать на Руси… Без чего можно строить «воздушные замки», но по реальной русской земле нельзя шагу ступить вперед…

Впервые опубликовано: Новое время. 1910. 25 июня. № 12314.