По тем стихотворениям Гейне, которые издал в нынешнем году Штейнман, нельзя составить себе сколько-нибудь удовлетворительного понятия о поэтической личности Гейне, о силе и разнообразии его дарования. В этом посмертном издании собраны стишки и песенки, оставшиеся в неотделанном виде, забытые самим поэтом, набросанные кое-как на клочке бумаги, между делом, в минуту дружеского разговора, и сохранившиеся от совершенного уничтожения и забвения благодаря заботливости друзей покойного поэта. Личность Гейне, его миросозерцание, его капризная и шаловливая муза знакомы и милы всем истинно развитым людям нашего времени. Этим людям будет приятно видеть проблески гейневского юмора, создания его обаятельной фантазии, выражения его мимолетных чувств, хотя бы эти создания находились в виде эскизов, хотя бы эти чувства выразились в неотделанной и даже не совсем ясной форме. Нам дорог Гейне весь, как он есть; мы интересуемся его человеческими чувствами, слабостями и страданиями; мы видим в нем мученика нашего века, не признанного своими соотечественниками, принужденного бежать из родного края от умственной робости и рутинных понятий филистеров, — разбитого болезнью и медленно умирающего вдали от друзей, в чужом городе, среди нерадостных впечатлений. Нам дороги страдания великого поэта, как Марку Антонию была дорога окровавленная рубашка Цезаря; нам дороги эти страдания, как укор нашему веку, гордящемуся терпимостью и свободой мысли, как приговор осуждения над идеями и бытовыми формами, измучившими своей уродливостью честного и гениального человека. В посмертных стихотворениях Гейне мы не будем искать тех великолепных и широких идей, тех обаятельно оригинальных образов, которые бросаются в глаза на каждой странице в его «Buch der Lieder», в «Romanzero», в «Deutschland», в «Atta Troll» и т. п. Надо принять в соображение, что посмертные стихотворения не что иное, как крошки, упавшие со стола поэта и подобранные почтительными друзьями.
Потому, говоря об этих стихотворениях, достаточно будет отметить некоторые отдельные пьесы, отличающиеся от массы остальных изящной формой или выражающие совершенно безыскусственно то настроение, которому они обязаны своим происхождением.
Многие из вновь изданных стихотворений навеяны событиями, совершившимися на политическом горизонте. Вот, например, баллада «Монтезума», написанная, очевидно, в то время, когда страдания Испании обращали на себя внимание образованной и сочувствующей Европы:
«Монтезума, царь Мексики, жарился на медленном огне; его принуждали сознаться, где его казна; от костра распространялся запах, не похожий на запах паштета или поджаривающейся колбасы. В это время благоухание костров можно было встретить и в Европе. Замашку жарить людей на медленном огне терпели законы и обычаи.
Вокруг костра стояли испанские кавалеры, искатели приключений из Ла-Манчи, монахи, вооруженные крестом, — всякая испанская сволочь, жадная к деньгам.
Кто проиграл все до последней рубашки в азартной игре и в спекуляциях, тот и присоединился к этим экспедициям.
„В Америку!“ — кричат негодяи в темных трущобах Мадрида; и в приморских городах раздаются возгласы мошенников и бездельников.
Подонки испанского населения поступают под начальство Кортеса и Пизарро; их привлекает блеск мексиканского золота; им не надо лавровых венков.
Ступивши ногою на американский берег, они тотчас начинают грабить и разбойничать; их дерзкие руки крушат без разбора детей и женщин.
Опираясь на меч, на огонь и на пытки, опустошение разливается по несчастной стране; видимой целью и предлогом должно служить обращение язычников.
И храмы, и кумиры падают и разрушаются; пресвятая, пречистая Дева, Тебе воздвигается алтарь.
Держа в руках распятие, прикрывая этим символом безверие и злодеяние, монахи и попы идут вперед и осеняют себя крестным знамением во имя Бога.
Мексиканского императора запирают в келью, устроенную по пенсильванской системе; злодеи издеваются над ним, играя с ним, как кошка с мышью.
Его сокровища поглощаются корыстолюбивыми зверями; мексиканский народ страдает и гибнет; страна превращается в печальную пустыню.
Но за преступлениями последовало воздаяние, мщение неба: на твоей земле, Испания, полилась реками кровь твоих граждан.
Мифический ящик Пандоры, наполненный бедствиями, опрокинулся над тобою, пролился до последней капли, и ты, Испания, была жестоко поражена.
В пестрой смене мировых событий ты дошла до последней степени слабости и унижения, — ты, могучая держава, в которой не заходило солнце».
Недостаток отделки в этом стихотворении бросается в глаза, но достоинство основной идеи говорит само за себя. Поэт видит явную связь между упадком Испании и теми жестокостями, с которыми было сопряжено завоевание отдельных государств Америки. Он выражает эту связь словами: «воздаяние, мщение неба»; Гейне понимает очень ясно и очень просто, что народ, увлекающийся духом завоеваний и решающийся угнетать чужую национальность, развращается теми проделками, в которых он видит великие и блестящие подвиги, украшающие собой страницы истории. Очень понятно, что испанец XVI века, мечтая о том, как легко обогатиться за морем, как весело пожить под тропическим небом и дать простор звериным инстинктам в чужой земле, где для победителя не существует уголовных законов, очень понятно, повторяю я, что испанец мало думал о честных и мирных средствах зарабатывать себе деньги. Его манило в Америку, в страну чудес, в родину золота и алмазов; его поощряло общественное мнение, его благословляло католическое духовенство, с ним вместе шли монахи с крестом в руке, и молодой мечтатель уезжал за море, а на родину возвращался бандитом, не годным ни на какое дело, способным только пьянствовать в тавернах, играть в кости, убивать людей по частным заказам или поступать на службу к тому, кто хорошо платит. Можно себе представить, как плохо шла промышленность и торговля. Если бы Гейне захотел представить гибельное влияние угнетаемой Америки на мучительницу ее Испанию в нескольких ярких картинках, то, конечно, эта прекрасная мысль могла бы послужить основой для великолепной поэмы. Но Гейне, кажется, был не из тех художников, которые долго вынашивают и медленно вырабатывают в себе занимающую их идею; мысль Гейне так быстро перебегает от одного предмета к другому, что почти ни одна идея его не оказывается вполне доработанной и совершенно обставленной внешними подробностями. Он говорит намеками, рисует широкими, беглыми штрихами и представляет обильное поле для деятельности комментатора и критика.
Из баллад, напечатанных в собрании Штейнмана, приведу еще довольно большое стихотворение под заглавием «Гренадер Рику».
1
править"Папа сидел под арестом в Савонском замке, и французские гренадеры караулили его, следя за малейшим его движением.
Каждый день, чтобы служить обедню, папа приходил в маленькую капеллу через галереи рыцарского зала.
В зале стояли на часах гренадеры; папа каждое утро давал свое благословение седым усачам, которые, увидев святого отца, становились на колени.
Вдруг караульным солдатам было отдано строжайшее приказание: не пропускать папу через двери рыцарского зала.
Перед папскими покоями стоял на часах гренадер Рику, когда папа пошел в капеллу в первый раз после нового приказания.
Седой усач подошел к папе и доложил ему о новом распоряжении. Папская свита заговорила о смертном грехе и вечном осуждении.
И требовала, чтобы Рику пропустил святого отца для совершения святого дела, но Рику отказал наотрез, несмотря на все увещания.
Когда папа все-таки хотел пройти, Рику воскликнул: «Именем императора!»
Седой усач прогнал папу назад, опустив штык.
«Пусть меня Бог простит! — сказал он. — Если бы мне приказал император, я бы штыком распорол живот самому Господу Богу!
Я за императора шестнадцать раз ходил в огонь, в самых жарких сражениях; за него я готов идти в ад, в наказание за смертный грех».
2
править«Прошло сорок лет с тех пор, как он не позволил святому отцу совершить святое дело. Сколько перемен, сколько новых событий!
Трон Бонапарта разбит в прах; престол Бурбонов разрушен; Людовик Филипп бежал из Парижа. „Vive la république!“ — кричит народ.
По улицам на берегах Сены, на башнях Notre Dame развевается трехцветное знамя, а под ним завывают колокола.
По тротуару идет живой скелет, опираясь слабою рукой на палку и придерживаясь боком к стенам домов.
На нем надет, словно футляр, старый капот, изношенный и вытертый до последней степени. Ноги его заплетаются одна о другую.
Фуражка, потерявшая форму и цвет, покрывает лысую голову; на груди болтается на полинялой ленточке крест Почетного легиона.
Нижняя часть лица покрыта серебристою бородой. Глаза, в которых было прежде так много огня, погасли и потускнели.
На согнутой спине лежит бремя восьмидесятилетней жизни. Кто этот бедный старик? — Этот инвалид Рику.
Каждый день он без отдыха таскает по улицам свое бедное тело. Его, как Вечного Жида, гонит и преследует какая-то сила.
На нем лежит проклятие и осуждение за то, что он не нарушил клятвы, данной императору.
Теперь не у всех такая чуткая совесть, как у инвалида Рику. Теперь уже не то время.
Утомившись до смерти, он свалился на мостовую. „Не могу ни жить, ни умереть“, — простонал он, когда пришли к нему на помощь.
А между тем, — продолжал он, — умереть так легко и так удобно. Я, право, и сам не знаю, жив ли я или умер.
И как дешево! Стоит только взять в аптеке несколько капель хлороформа, чтобы отправиться на тот свет.
Друзья, принесите мне несколько капель! Скажите аптекарю: у Рику нет ничего, нет денег, нет покоя. Нельзя ни жить, ни умирать.
Сорвите у меня с груди этот крест на полинялой ленте! Отнесите его к аптекарю и скажите: „Вот Рику посылает ему за несколько капель!“
Как только он проговорил последнее слово, так голова его склонилась.
Желанный покой достался ему на долю без хлороформа. На носилки положили тело старого инвалида, который при жизни воздавал кесарю кесареви, а Божие Богови».
По задушевности тона, по простоте изложения и яркости образов это стихотворение не уступит лучшим балладам «Romanzero». Идея также вполне достойна нашего поэта. Гренадер Рику, человек простой и честный, поставлен в жизни своей между двумя огнями; он — верующий католик и в то же время ревностный солдат; религиозный деспотизм тащит его в одну сторону, военный деспотизм — в другую, но со стороны религиозного деспотизма он имеет перед собою только отвлеченный догмат; личных отношений к папе и к церковной власти у него нет; военный деспотизм, напротив того, представляется его воображению в обаятельном образе любимого императора, по приказанию которого он, не задумываясь, готов идти на смерть и на мучение, в огонь и в воду. Поэтому, когда происходит столкновение между религиозным элементом и военным, последний одерживает решительную победу, и мы видим, как личные симпатии, индивидуальные влечения французского воина торжествуют над голосом отвлеченного долга. Но между тем время проходит, лета берут свое, и тот поступок, который он сделал из любви к императору, бывши молодцом-гренадером, начинает серьезно пугать его воображение. Он воображает себя проклятым, отверженным существом, от которого сторонится даже самая смерть. Наконец, утомление жизнью доходит до такой степени, что даже любимый образ Наполеона отодвигается на задний план: Рику готов продать крест Почетного легиона за несколько капель хлороформа. И вот приходит смерть. А зачем жил этот человек? За что он любил Наполеона? Зачем в последние годы жизни, считал себя проклятым? Зачем, зачем?..
В настоящее время, когда внимание образованного мира обращено на последнюю борьбу между защитниками рабства и его врагами, когда в самой демократической стране нашей планеты совершается последняя попытка удержать за одним человеком право смотреть на другого человека как на вьючное животное, — следующий стихотворный рассказ Гейне окажется не лишенным современного интереса:
«Колокола звонят к обедне и призывают на молитву; толпа стремится в церкви; прекрасное воскресное утро!
Молодые матери убаюкивают на коленях своих новорожденных детей; девушки и матроны сидят в прохладной тени веранд.
А в это время бедная невольница-негритянка, молодая, цветущая красотой, лежит и стонет на жесткой соломе, одна, всеми оставленная, в тюрьме.
Закон благочестивого штата Луизианы определяет смертную казнь тому рабу, который поднимет руку на своего господина.
Дина — так зовут эту девушку, которая, по словам закона, принадлежит к человеческому скоту и отдается в полное распоряжение владельца, Дина ударила свою госпожу, чтобы защитить себя от побоев; она совершила дело дозволенной обороны.
Но буква закона решает дело: ее тотчас же осудили на смерть, и поэтому она томится в мрачной тюрьме.
День ее казни тогда был еще далек, потому что у нее была страшная надежда сделаться матерью.
Отец этого ребенка, которого рождения она ожидала, как приближения своей смерти, был супруг ее строгой госпожи.
Дина сделалась жертвой его похотливости, и через два месяца родила мальчика, без всякой помощи, в стенах тюрьмы.
Из ее рук вырвали ребенка; не помогли ни просьбы, ни слезы; напрасно беснуется львица, у которой отняли детенышей.
Вслед затем заскрипели запоры тюрьмы, ее ожидал эшафот; палач ведет ее под руку на последнюю прогулку.
Вокруг эшафота собирается любопытная толпа, желающая посмотреть на бедную преступницу и присутствовать при последних минутах ее жизни».
Впечатление, производимое на читателя этим стихотворением, приготовляется с самого начала его заглавием. Оно называется «Ein Stück Menschen-Vieh» («Штука человеческого скота»), и, следовательно, самым этим названием дает нам возможность бросить взгляд на отношения между американскими плантаторами и их рабами. По внешней форме это стихотворение совершенно не обработано; видно, что поэт написал только канву, набросал основные черты, из которых могло возникнуть со временем замечательное художественное произведение; положение взято очень характерное; в коротком рассказе сгруппированы самые замечательные моменты в отношениях между рабом и господином; мы видим, во-первых, что молодая негритянка ни в чем не смеет отказать своему владельцу; ни чувство женской стыдливости, ни желание сохранить в полной неприкосновенности то, что женщины называют своею добродетелью, ни любовь к другому человеку, — словом, ничто не может избавить молодую и красивую невольницу от преследований похотливого плантатора; ему дозволены законом все средства; побои, жестокие телесные наказания, насилование — все это такого рода домашние распоряжения, на которые некуда пожаловаться и в которых никто не станет требовать у хозяина отчета. К общественному мнению обратиться невозможно; оно составляется голосами таких же рабовладельцев, которые у себя дома распоряжаются так же бесцеремонно с человеческим скотом, составляющим неотъемлемую собственность. Молодая невольница, как безответная жертва, отдается своему господину, а между тем для нее готовится новое испытание; она возбуждает ревность своей госпожи, и гнев обманываемой супруги обрушивается не на обманщика-мужа, а на его несчастную жертву, на беззащитную невольницу; бедной девушке ее несчастье вменяется в преступление; начинается глухое домашнее преследование, мелкое тиранство, к которому так способны страстные и ревнивые женщины. Между тем молодая невольница чувствует себя беременною и вследствие этого становится раздражительнее; ее характер изменяется под влиянием ее нового положения; госпожа преследует ее сильнее прежнего; в людской на ее счет делаются обидные намеки; над нею смеются, ее оскорбляют невольницы, забывая, что с ними случалось или может случиться то же несчастье, которое постигло бедную Дину. Наконец, всякому терпению есть же пределы; когда везде испытываешь оскорбления, когда на спине чувствуешь следы недавних побоев, когда впереди видишь горе, бесконечный труд и невыносимые лишения, тогда поневоле забудешь всякую осторожность и хоть раз в жизни попробуешь сорвать зло на своих утеснителях. Так случается с нашей Диной. Госпожа подвертывается ей под руку с бранью и побоями в ту минуту, когда у нее накипело на душе много желчи и горечи; на побои она отвечает побоями, и судьба ее решена. Посмотрите на какую хотите породу животных, вы увидите, что самец всегда станет защищать свою самку; но плантатор южных штатов составляет исключение из этого общего правила: он смотрит на свою бывшую любовницу, как на домашнее животное или как на мебель, которою он пользовался в продолжение нескольких недель или месяцев; прошла потребность в этой мебели, и ее можно сломать на дрова без малейшего сожаления; владелец Дины даже не пробует защитить ее против гнева своей супруги; ему даже приятно пожертвовать ей свою любовницу и этой ничтожною уступкою восстановить нарушенный мир домашнего очага. К тому же заступиться перед судом за невольницу, ударившую свою госпожу, значило бы поднять против себя все общественное мнение штата; и вот Дину сажают в тюрьму, а впереди — публичная казнь; ей прочитывают смертный приговор; но казнить беременную женщину значит нанести хозяину денежный убыток; приплод по всем правам принадлежит хозяину, и законы Луизианы не имеют права посягать на частную собственность; казнь Дины отсрочивается до ее разрешения от бремени; она в тюрьме рождает своему хозяину сына; у нее отнимают новорожденного ребенка, который, конечно, никогда не будет знать родительской ласки и не найдет себе облегчения в кровной связи своей с плантатором. Этого бедного ребенка воспитают в рабстве; он останется на всю жизнь рабом и, вероятно, не раз будет переносить побои от родного отца, от родных братьев и в особенности от мачехи. А мать этого ребенка, едва оправившись от родин, слабая, истомленная страданиями и душным тюремным воздухом, идет на эшафот и умирает от руки палача; вокруг эшафота собирается толпа зевак, и в этой толпе можно узнать те же лица, которые вам встретились прошлое воскресение в церкви и которые, со слезами умиления, слушали поучительные проповеди пастора. В судьбе молодой невольницы, изображенной в стихотворении Гейне, заключается, как видите, целая драма или, вернее, целая страшная трагедия с кровавой развязкой. Идея до такой степени преобладает над формой, что стихотворение это необходимо надо считать простым наброском, легким эскизом, хотя Гейне, может быть, и не имел в виду когда-нибудь обстоятельнее разработать выраженную в нем идею.
От души ненавидя физическое рабство со всеми его ужасными последствиями, Гейне точно так же ненавидел умственное рабство. В собрании его посмертных стихотворений отличается преобладанием этого чувства пьеса под заглавием: «Она все-таки движется!» («Und sie bewegt sich doch»).
Вот это стихотворение, изображающее в немногих штрихах отречение Галилея от своего астрономического учения:
«Не угасай на небосклоне, солнце, яркое светило! Пусть узнает весь мир то несчастное суждение, которое возникло в воспаленном мозгу!
Галилео Галилей, муж науки, чистый и безгрешный, как ангел, томится в тюремном заключении.
И отчего прогневались на почтенного, добродушного старика? Оттого, что он учил, будто земля вращается вокруг солнца!
Его потащили в судилище „священной инквизиции“, его обвинили в таком преступлении, за которое он, как сын церкви, был достоин смертной казни.
Зал наполнен монахами; монахи сидят вокруг судейского стола; они громко признали его учение ложным и еретическим.
Лучи солнца, светите ярче! Шар земной, вращайся быстрее! Мир, внемли преступному приговору, произнесенному верховным судилищем!
Взгляните! Покрытый серебристыми сединами, почтенный, величавый старик встает с места, чтобы отречься от своих исследований, от своего учения и чтобы проклясть свои мысли.
По приказанию судей, он становится на колени, протягивает правую руку над Евангелием, отрекается от своих идей, но потом встает и, ударив ногою об пол, говорит смело, потому что наука не покоряется никакому игу: „Земля, ты все-таки движешься!“».
В этом стихотворении Гейне выбрал величественный момент. Галилей перед судом инквизиции воплощает в себе тот дух критики и исследования, который, после долговременной и тяжелой борьбы, объявил человеческий разум полноправным и совершеннолетним. В тот момент, который изображает Гейне, физическая сила очевидно находится на стороне гасильников; поддерживать свои идеи аргументами эти люди не могут и не хотят; но горе тому, кто вздумает их вызвать на диспут и кто посмеет разойтись с ними во мнениях; в распоряжении монахов, произносящих суд над достоинством специальных научных исследований, находятся страшные средства, способные привести в ужас самого решительного подвижника истины; за монахов стоит слепо верующая толпа; по одному слову этих монахов смелый поборник истины отправляется в тюрьму, в инквизиционный застенок, на разнообразные утонченные пытки и, наконец, на костер; вокруг костра собирается многочисленная толпа, и в этой толпе нет ни одного человека, в груди которого шевельнулось бы искреннее сострадание, — ни одного человека, на лице которого отразилось бы сознательное сочувствие к страданиям праведника; мужчины и женщины, старики и дети смотрят на возмутительную казнь как на выражение воли Всевышнего, как на праведный суд раздраженного Неба, как на справедливое воздаяние за страшное, непростительное проявление человеческой дерзости; они смотрят на несчастного мученика как на отверженное создание, обреченное на вечное истязание в неугасимом пламени. И не понимают эти люди, что мученик этот трудился для них и для их детей, что он умирает на костре не за убийство, не за воровство, а за то, что думает о разных предметах не совсем так или совсем не так, как думает большая часть его современников; не предвидят они того, что их же потомство, в прямой нисходящей линии, возвеличит и прославит проклятого еретика, а на благочестивые подвиги отцов и предков посмотрит с укоризной, с отвращением и с ужасом; и, что всего удивительнее, та же история повторяется постоянно; в каждом веке есть свои Галилеи, свои инквизиторы; в каждом веке есть такие софизмы, которыми можно одурачить толпу и натравить ее именно на того человека, который горячо любит ее и с дон-кихотским самоотвержением отстаивает ее права и интересы. Что толпа ловится на эти софизмы, это еще не слишком удивительно; толпа долго еще останется слепой стихийной силой; средний уровень знаний и умственного развития возвышается в толпе так медленно, что, право, со времен Галилея ума и терпимости в ней прибавилось очень немного; но странно то, что до сих пор находятся в высших слоях умственной аристократии такие дон-кихотски честные натуры, которые за эту слепую и неподвижную толпу готовы идти на казнь или на изгнание. Удивительно, каким это образом те люди, которым знакомы факты исторического прошедшего, которым известны имена и личности Сократа, Галилея, Гуса, Савонаролы, решаются брать на свои плечи и пытаются повернуть к лучшему участь своих младших братьев, участь той толпы, которая привыкла побивать камнями своих пророков и потом ронять на их могилы бесполезные слезы и бросать лавровые венки. Если целые тысячелетия горького и постоянно повторяющегося исторического опыта не могут вылечить человека от дурной привычки или от хронической болезни жертвовать собой для пользы других, и притом таких других, которые не поймут и не оценят его жертвы, то надо предположить, что эта привычка или болезнь пустила глубокие корни в натуре человека. В издании Штейнмана есть несколько стихотворений Гейне, обращенных к Германии; здесь, как и везде, Гейне относится к политической и умственной деятельности Германии с самой едкой иронией, его возмущает нерешительность и глубокомыслие немцев, тратящих драгоценное время на схоластические споры, не имеющие ни малейшего отношения к действительным, практическим нуждам родины. В области умственной деятельности Германии Гейне осмеивает академическую рутину, бесплодную эрудицию, мертвенность мысли, скрывающуюся под обилием выписок, ссылок и цитат. Ясный, конкретный ум Гейне не терпит отвлеченностей и враждует против всего туманного, неопределенного и мистического. Доктринерство в области политической жизни, гегелевская диалектика в области философии, мертвенность в области практической нравственности совершенно антипатичны нашему гениальному поэту. Все эти качества, составляющие неотъемлемую принадлежность официальных представителей германской жизни и науки, жестоко осмеяны как в прежних стихотворениях Гейне, так и в тех произведениях, которые теперь собраны и изданы Штейнманом. Некоторые ученые и литераторы в продолжение нескольких десятков лет служили мишенями для самых злых сарказмов со стороны Гейне. Эти господа не забыты и здесь; Масман, Венедей, Луиза Мюльбах, Мендель. Генгстенберг, все критики-пиетисты, вся школа швабских поэтов, постоянно воспевающих весну, луну и т. п., осмеяны без всякого сострадания; Гейне, как чрезвычайно умный и крайне раздражительный человек, не мог ужиться среди той атмосферы тупоумия, скучной серьезности, бездарности и узкого тщеславия, которая душила его в Германии; его ненавидели и боялись все эти дюжинные писаки, и это, конечно, делает ему большую честь. Большая часть чисто полемических стихотворений Гейне состоит из сплошных намеков на мелкие события германской прессы и пересыпана такими откровенными выражениями, к которым не привыкло ухо русского читателя. На этом основании я передам здесь в переводе только те стихотворения Гейне о Германии, в которых развивается какая-нибудь общая идея, удобопонятная для нашей публики. Вот, например, стихотворение «Вы и я»:
«Вы поносите меня, когда во мне закипает молодость, и когда я, человек с горячей кровью, следую ее внушениям.
„Измена!“, — кричали вы, когда я окрестил Иудою того, кто за сребреники продал Бога, говорившего его устами.
Вы обвиняли меня в наглой клевете, когда я говорил правду и срывал зрелые плоды с дерева знания.
Вы бранили меня за легкомыслие, когда я смеялся и шутил; если бы вы могли это сделать, вы бы вычеркнули мое имя.
Вписанное огненными буквами в книгу времен, вы бы охотно выскоблили его и вытравили его ядом.
Но оно будет сиять, не померкая, до тех пор, пока земной шар будет обращаться вокруг солнца, и пока стрелка компаса будет указывать на север.
Несмотря на вашу зависть и ваши преследования, ни один Герострат не разрушит того памятника, который я построил себе собственной рукой».
Первые четыре куплета приведенного стихотворения представляют сжатую, но полную характеристику тех нападок, которым талантливый и честный человек подвергается со стороны завистливых и подкупленных рутинеров. Рутинеры, как известно, ничего не любят, кроме того местечка, которое обеспечивает собою их бренное существование; не любя ни того предмета, которым они занимаются, ни той сладенькой идеи, которую они проводят в своей жизни или в своих литературных работах, эти господа очень любят облекать себя в красивую драпировку полного беспристрастия и обыкновенно смотрят на самые обыкновенные житейские вопросы с такой высшей точки зрения, с которой вполне познается суетность всего земного и ничтожество отдельного человека, его интересов, идей, горячих желаний и задушевных стремлений. Не желая высказывать какую-нибудь идею, приложимую к практической действительности, ученый рутинер обыкновенно останавливается на тщательной переборке голых фактов, сшивает эти факты между собою чисто внешним образом и издает более или менее увесистый том или даже жиденькую брошюру, которые немедленно расхваливаются рутинерами-критиками и с уважением упоминаются коллегами, или коммилитонами автора. «Рыбак рыбака видит издалека», «рука руку моет»; в силу этих премудрых пословиц, рутинеры тщательно поддерживают друг друга; если послушать их, то надо умилиться тому, сколько гениальных ученых и талантливых литераторов развелось на белом свете; рутинеры спорят иногда между собою, но так как спор обыкновенно касается какого-нибудь мельчайшего и ни на что ненужного факта, то спорящие стороны не роняют друг друга в общественном мнении, потому что ни одна из них не может довести своего противника ad absurdum; кроме того, как бы горячо ни спорили между собой два рутинера, они всегда готовы заключить между собою вечный мир и совокупными силами разгромить того дерзкого человека, который осмелится заявить в своей голове присутствие живой мысли и скептического отношения к их антикварным трудам; с рутинерами можно спорить, но только надо принадлежать к их цеху, надо в споре кружиться в известном кругу понятий и доказательств, надо руководствоваться не простым здравым смыслом, а здравым смыслом, положенным на известные ноты, подстриженным по известному образцу; если же вы вздумаете заговорить как самостоятельно мыслящий человек, то рутинеры восстанут на вас всем синклитом, раздерут ризы свои, посыпят пеплом главу, поднимут крик и вой и объявят всему читающему миру о том, что появилась новая ересь, достойная если не пытки и костра, то по крайней мере исправительного полицейского наказания. Рутинеры стоят обыкновенно к предмету своих занятий в отношениях чисто утилитарных; они смотрят на науку как на дойную корову, по весьма справедливому замечанию Шиллера; тот запас идей и сведений, который они сообщают своим слушателям или читателям с высоты занимаемых кафедр или на страницах своих журналов, составляет их капитал; с этого капитала они, смотря по степени своей практической ловкости, берут более или менее обильные проценты; чтобы доходы рутинеров не уменьшались, публика должна считать их идеи за непреложную истину; всякая попытка отнестись критически к этим идеям есть посягательство на собственность рутинера; очень понятно, что он, рутинер, восстанет против скептика не так, как представитель противоположного мнения, а просто как страждущий собственник. Он закричит: «караул! грабеж!», он готов будет обратиться к полиции, и в этом нет ничего удивительного. Представьте себе в самом деле положение какого-нибудь добродушного профессора второстепенного германского университета; лет 20 тому назад, бывши еще молодым человеком, подающим блестящие надежды, этот господин приобрел себе довольно значительные знания, составил себе взгляд на вещи и репутацию, добыл себе кафедру, отчасти через протекцию, и, конечно, как следует благоразумному немцу, задремал на рано приобретенных лаврах; по домовитости и аккуратности, свойственной немцу средних лет, господин профессор обзавелся семейством, сообразив предварительно объем своего жалованья и убедившись в том, что он может себе позволить эту роскошь, т. е. женитьбу по взаимной наклонности и счастье семейного очага. Чтобы содержать семейство, надо получать жалованье; чтобы получать жалованье, надо иметь слушателей; а чтобы иметь слушателей, надо считаться хорошим профессором, отворяющим дверь в храм науки, а не в какой-нибудь завалящий хлев; что же прикажете делать такому почтенному отцу семейства, если вдруг какой-нибудь Гейне пустит в свет такую ракету, к которой с невольным сочувствием обратятся любопытные взоры ветреной молодежи; ведь это убыток, ведь это разорение. Ведь каждая новая идея кладет охулку на тот залежавшийся товар, который господин доктор, профессор и член разных ученых обществ старается сбыть за хорошую плату в головы своих слушателей! Что же тут делать? Ведь не идти же в самом деле по миру с Frau Professorin и с чадами! Надо делать то, что делают в подобных случаях купцы, не могущие выдержать конкуренции с заграничными товарами. Надо оплевать и очернить разом и те идеи, которые подрывают источники профессорских доходов, и тех людей, которые высказывают эти идеи вследствие твердого и честного убеждения. Всякая новая идея врывается в мир с некоторой страстностью, которая постепенно усиливается от встречающихся препятствий; эту страстность рутинеры рассматривают через микроскоп; из этой страстности они выкраивают страшное пугало, чтобы выхлопотать против самой идеи что-нибудь вроде lettre de cachet. Вот такие-то люди такими-то проделками выгнали Гейне из Германии; замолчать перед этими людьми и ответить презрением на их грязные и корыстные обвинения значило бы исполнить их величайшее желание. Им только и нужно было, чтобы их оставили в покое, чтобы никто не обличал их ограниченности и не смущал их доверчивых юных слушателей и читателей; но Гейне, как честный деятель, не положил оружия; он продолжал тревожить их своими сарказмами, долетавшими до их слуха с берегов Сены; больной, разбитый параличом, изнуренный борьбой жизни, поэт не умолкал и постоянно бросал им в глаза свою возрастающую популярность и их бессильную злобу. В выписанном выше стихотворении поэт, как вы видите, упрекает своих врагов в несправедливости и злонамеренности их нападок; враги Гейне, как он сам говорит, нападали на него за горячность, за резкость приговоров, за новизну идей и за насмешливость и легкость тона. Кто имел на своем веку дело с рутинной критикой, тот знает, что слова Гейне представляют собой полнейшее выражение истины. Рутинеры не терпят горячности, потому что сами они холодны и вялы; рутинеры не терпят резких выражений, потому что сами чувствуют за собой грехи и боятся правдивой и беспощадной оценки, не скрашенной даже мягкостью внешней формы; рутинеры не терпят новых идей, потому что новая идея есть смертный приговор над рутиной и над теми, кто покоится и пасется под ее широколиственной тенью; и, наконец, рутинеры не терпят шутливого тона, во-первых, потому, что им везде чудится злая ирония, а, во-вторых, потому, что, улыбаясь и шутя, можно легко и быстро объяснить мирянам такие вещи, которые люди рутины желают удержать для себя, как жреческую символистику; шутливый тон связан с популярностью изложения, а популярность, по мнению многих и многих ученых идиотов, унижает достоинство науки; мы же с своей точки зрения переведем эту последнюю фразу так: популярное изложение разливает элементарные сведения в массу общества и вследствие этого опять-таки убавляет доходы рутинеров. Если бы только два десятка профессоров могли объяснить удовлетворительно законы свободного падения тел, то, конечно, эти двадцать светил были бы провозглашены великими мудрецами; на их лекции стекались бы сотни слушателей и соразмерно с этим возрастали бы или по крайней мере упрочивались бы их доходы. Когда же наука выходит из университетов и академий и начинает ходить по улицам, тогда надо быть действительно замечательным деятелем, чтобы обратить на себя внимание, чтобы с почетом удержаться на кафедре и чтобы в продолжение нескольких десятков лет кормить жену и детей результатами своих ученых подвигов. Чем шире распространены грамотность и элементарное образование, тем сильнее становится конкуренция на места преподавателей; всякое молодое, свежее или зрелое и крепкое дарование найдет себе поле деятельности, но зато рутина и посредственность будут сбиты с пьедестала и затеряются в толпе. Стало быть, популяризирование знаний ни для кого не представляет таких серьезных опасностей, как для тех людей, которые держат в руках монополию знаний и выдают себя за ревностных подвижников просвещения.
Разбор двух стихотворений Гейне дал мне, таким образом, повод поставить рядом два типа людей: одни, подобно Галилею, работают по внутренней потребности, совершают чудеса в разрабатываемой ими области и в награду за свои подвиги попадают на костер или отправляются в изгнание; другие работают по расчету, перестают трудиться, как только им удастся составить себе репутацию и жить рентами с припасенного умственного капитала, морочат молодых людей фразами, забивают в них охоту мыслить сухостью своего изложения и в награду за свои подвиги попадают на академическое кресло или отправляются еще куда-нибудь повыше. Какое общее заключение можно вывести из этой неутешительной параллели? А то заключение, что человек сам по себе — предоброе, премилое, и преблагородное существо: в нем пропасть сил, пропасть желания применить эти силы так, чтобы и себе и другим было хорошо и удобно, пропасть мягкости, готовности уступить другому и, в свою очередь, с признательностью принять от другого радушно предложенную уступку. Но попробуйте этого же самого милейшего человека втолкнуть в тесную комнату с маленьким окошечком, битком набитую другими людьми и получающую со двора слабый приток свежего воздуха, — наш милейший человек задохнется или, что всего вернее, начнет драться со своими новыми сожителями, чтобы протесниться к окошечку. Если у милейшего здоровые локти и бока, он пробьется, начнет дышать свежим воздухом и наверное очень жестко будет отталкивать тех джентльменов, которые в свою очередь будут ловить глоток кислорода. Тут уж гуманность в сторону, когда уступить — значить умереть, и когда вся жизнь должна быть борьбой не с обстоятельствами, как риторически выражаются писатели и простые смертные, а с такими же живыми людьми, которых мы обязаны, видите ли, любить, как своих братьев и как самих себя. А почему же, спросит любознательный читатель, жизнь должна быть такой ожесточенной борьбой? — Почему да почему! — Ну, стало быть, так уж суждено; я, ей-богу, не знаю!
Да, жизнь была бы совершенно невыносима, если бы в ней не было ничего, кроме драки за кусок хлеба и право жить в свое удовольствие. К счастью для человека, в самой серой трудовой и задорной жизни бывают светлые, теплые, упоительные минуты, минуты сияющего счастья, минуты тихого благоухающего довольства, минуты безмятежного спокойствия. Человек, измученный тычками и пинками, получаемыми от разных соседей по жизни, человек, утомленный тем напряжением нервов и мускулов, которое необходимо для того, чтобы возвращать эти тычки и пинки по принадлежности, человек этот отдыхает и крепнет, когда ему удается в теплый летний вечер броситься в пахучую траву, надышаться чистым воздухом, насмотреться на голубую даль, на тихую зыбь спокойного, светлого озера, на зеленую листву здоровой растительности. Мы любим природу, мы любим жизнь, когда она нас не гнетет и не разрушает; мы рады хоть на несколько минут сложить оружие, оставить задорную позу, забыть железный век и его реальные, неотразимые требования; мы рады хоть несколько минут пожить одной жизнью с природой, смотреть, слушать, дышать, не резонерствуя, не умничая, не полемизируя. Такие минуты коротки: того и гляди, откуда-нибудь заслышится тревога; но чем короче подобные минуты, тем они дороже. Кроме внешней природы, у человека есть еще другое убежище — любовь женщины. Гейне великолепно понимает и то, и другое; он, ветеран мысли, стоявший на бреши слишком двадцать лет, оставил нам несколько сот мелких стихотворений, в которых уловлены самые разнообразные и тонкие оттенки человеческих наслаждений; для Гейне жил своей жизнью каждый вновь распускавшийся цветок; его радовало, как проявление жизни, щебетание каждого жаворонка, суетливая деятельность ласточки, бойкое чириканье воробья. Он наслаждался легкими, глазами, ушами; он ловил своими пятью чувствами все, что в окружающей нас природе нежит, ласкает, греет и освежает человека; это обилие наслаждений не требовавших никаких искусственных приготовлений, одинакого доступных богачу и пролетарию, было необходимо для Гейне; надо было много наслаждаться, всей грудью вдыхать в себя свежие впечатления, чтобы так долго бороться с ложью жизни и так едко и вместе с тем так обаятельно смеяться над людскими глупостями. Сарказм Гейне — не головной сарказм; он не выдуман, не подобран; он выливается так же свободно, так же образно, как самое свежее лирическое стихотворение; в нем так же много души и чувства, как в каком-нибудь страстном обращении поэта-юноши к цветущей природе или к любимой женщине. Чтобы владеть таким сарказмом, надо до последней минуты сохранить полную способность жить и наслаждаться, потому что только в наслаждении человек обновляет свои силы. Живучесть нашего поэта, его восприимчивость к звукам природы и к наслаждению, в какой бы форме оно ни представилось, превышает всякое вероятие. Как ни мучили его люди, как ни уродовала его болезнь, он все-таки любил жизнь и все-таки находил себе отраду.
В издании Штейнмана есть несколько обаятельно свежих произведений Гейне, в которых поэт выражает самые теплые, любовные отношения к наслаждениям жизни. К числу таких стихотворений относится, например, «Первый поцелуй под солнцем».
Воодушевление поэта доходит до таких размеров, что он даже отступает от своего обыкновенного трезвого миросозерцания; он представляет себе, что во всем мире разлита общая жизнь, что вся природа проникнута одной идеей, и что все отдельные лучи света, теплоты и жизни сосредоточиваются в одном фокусе. Диаметрально противоположно по проведенному взгляду на вещи следующее короткое стихотворение, также помещенное в издании Штейнмана:
«Мир, ты — молодая девушка, мир, ты — брокенская ведьма, смотря по тому, через какие очки смотреть на тебя: через выпуклые или через вогнутые.
Но если смотреть на тебя астрономически, через телескоп, — то у тебя не найдется половых частей, и ты окажешься гермафродитом».
Насчет миросозерцания Гейне я распространяться не буду. Поговорю лучше об отношениях его к женщине. Гейне смотрел на женщину как на источник величайших наслаждений, но дальше этого взгляда он не шел; женщина удовлетворяла самым утонченным требованиям его нервной системы, но она не шевелила его мозговых нервов: он любил в женщине пластическую красоту, грациозное сочетание линий, контуров и красок, женственную мягкость и кокетливое остроумие, но не становился с женщиной в равноправные отношения, не говорил с нею серьезно, не сообщал ей задушевных идей и убеждений, и сам решительно не заботился о том, как она смотрит на мир, на жизнь и на человека. Он шалил, играл с женщиной, находил, что эти шалости составляют лучшее украшение жизни, но, кажется, не считал возможным стоять с женщиной под одним знаменем и смотреть на нее как на честного и стойкого союзника. Его эротические стихотворения все до одного носят на себе печать этого воззрения; никогда он не говорит с женщиной или о женщине без какой-то снисходительной улыбки, которая даже в самых патетических местах не покидает его губ. Гейне не мог возвыситься до тех серьезных и глубоких отношений, в которых, по собственному своему признанию, Джон Стюарт Милль находился к своей покойной жене. Люди, ратующие теперь за полноправность женщины, имеют полное право упрекнуть Гейне в легкости его воззрений на женщину; этот упрек будет справедлив, но жесток. Для человека, работавшего и сражавшегося с рутиной в течение всей своей жизни, для скитальца, изгнанного из родины, для поэта с пылкими страстями и с впечатлительными нервами необходимо было иметь теплый уголок, отогреваться в объятиях женщины, отдыхать и обновляться ее страстными ласками. После труда необходим был отдых, а перевоспитывание любимой женщины — опять-таки деятельность, — деятельность обаятельная, но все-таки истощающая силы. Реформировать тех женщин, которыми он увлекался, у нашего поэта недоставало сил; измученный борьбой жизни, он входил к любимой женщине единственно для того, чтобы подышать другим воздухом, чтобы пошутить, подурачиться, приласкаться. Можно ли за это быть в претензии на Гейне? Можно ли требовать от человека, поднимающего на плечи десять пудов, чтоб он поднял еще пять, да еще чтобы он не осмеливался нигде присесть и перевести дух? Ведь это жестоко, ведь это значит прямо требовать, чтобы человек надорвался. А Гейне и без того был надорван жизнью. Страдания взяли свое — и великий поэт умер от мучительной нервной болезни, превратившись задолго до своей смерти в разлагающийся труп. Стоит прочесть в издании Штейнмана отдел стихотворений «Aus der Matrazzengruft» («Из постельной могилы»), чтоб составить себе понятие о том, что вынес этот великий страдалец.