Последняя встреча с Есениным (Тарасов-Родионов)

Последняя встреча с Есениным
автор Александр Игнатьевич Тарасов-Родионов
Опубл.: 1926. Источник: az.lib.ru

Минувшее: Исторический альманах. 11.

М.; СПб.: Atheneum: Феникс. 1992.

А. И. Тарасов-Родионов править

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ЕСЕНИНЫМ править

Публикация С. В. Шумихина

Публикуемый текст из фонда С. А. Есенина в ЦГАЛИ до последнего времени оставался неизвестным исследователям, поскольку находился в спецхране. Рукопись представляет собой два двойных листа большого формата и еще половину листа текста, с густой авторской правкой, вложенные в конверт. На конверте надпись, сделанная зелеными чернилами рукой писателя и издательского работника И. В. Евдокимова:

Автограф Тарасова-Родионова. Воспоминания о последней встрече с С.Есениным Тарасов-Родионов подарил мне, взял слово никому никогда не показывать, пока не встретится (через много лет) надобность в этом.

20           янв. 1926 г.

Я прочел сегодня же, 20 янв. 1926. Тарасов никогда не вызывал во мне доверия, но тут есть зерна правды, только зерна.

Автор записи — писатель Александр Игнатьевич Тарасов-Родионов (1885—1938). Широкую литературную известность принесла ему повесть «Шоколад», впервые опубликованная в журнале «Молодая гвардия» в № 6-7 за 1922 год. Журнальный вариант этой «фантастической повести», как обозначил в подзаголовке жанр своего произведения Тарасов-Родионов, перепечатан в составе сборника «Трудные повести» (М.: Молодая гвардия, 1990).

В своей повести Тарасову-Родионову удалось предсказать некоторые аспекты психологии будущих жертв «большого террора» («ортодоксов», как их назвал Солженицын), — и наметить совершенно новую для 1922 года проблему жертвенности невиновного «ортодокса», приветствующего собственный расстрел и с нетерпением его ожидающего, ибо казнь должна послужить укреплению партии и устрашению потенциальных и реальных врагов.

В 1937 Тарасов-Родионов был арестован. Дата его смерти в Краткой литературной энциклопедии — 3 сентября 1938 года. Встретил ли он свой расстрел так же, как герой его повести, нам знать не дано. Имя Тарасова-Родионова упомянуто Ф. Ф. Раскольниковым в «Открытом письме Сталину». Несмотря на реабилитацию, состоявшуюся после XX съезда КПСС, в вышедшем в 1972 году 7-м томе КЛЭ вновь повторялся тезис о «серьезных идейных недостатках» произведений автора, в частности, незавершенной трилогии его беллетризированных мемуаров «Тяжелые шаги» («Февраль», 1927 и «Июль», 1930), в которых-де «писатель не сумел раскрыть организаторскую работу партии по подготовке Великого Октября»[1].

*  *  *

Это были очень разные люди. Тарасов-Родионов, десятью годами старше Есенина, имел солидный опыт политической борьбы и революционной деятельности (хотя до командарма в гражданскую войну, как сообщает словарь В.Казака «Русская литература с 1917 года», не дослужился)[2]. В 1920-е он входил в литературную группу «Кузница», был одним из организаторов группы «Октябрь» в РАПП. Воинствующий догматизм этих литературных группировок не мог быть близок Есенину, однако в узком литературном кругу тогдашней Москвы он неизбежно встречался с их участниками.

Запись Тарасова-Родионова посвящена его беседе с Есениным во время визита поэта в Госиздат с целью получить гонорар за выходящее в этом издательстве трехтомное «Собрание стихотворений» Есенина. Пришел в ГИЗ Есенин около 11 часов дня 23 декабря 1925 года, визит этот зафиксирован в биографической хронике жизни Есенина и в воспоминаниях современников. Вечером Есенин уезжал в Ленинград. Ему оставалось еще пять дней жизни.

Насколько безопасно доверять записи Тарасова-Родионова, какой оценки заслуживает она в качестве исторического источника? И.Евдокимов, бывший свидетелем их встречи, в приведенной выше надписи на конверте, с одной стороны, сообщает, что «Тарасов никогда не вызывал во мне доверия», с другой — что в записи «есть зерна правды», хотя, опять же — «только зерна».

Анализируя текст, надо отметить, что от разговора с Есениным автора отделяли три недели; в конце записи проставлена дата: 10 января 1926 года. Разумеется, буквально воспроизвести все нюансы и оттенки разговора, передавая слова Есенина как прямую речь, подразумевающую адекватное воспроизведение произнесенного, было бы невозможно. Стилистическая правка на рукописи указывает на то, что Тарасов-Родионов, по профессиональной писательской привычке, литературно «шлифовал» свои записи; таким образом, о протокольной аутентичности текста говорить не приходится.

Что касается фактической достоверности, то в той ее части, где запись Тарасова-Родионова возможно проверить другими источниками, она не содержит противоречий и выглядит достаточно надежной. О добросовестности автора косвенно может свидетельствовать и то, что запись не предназначалась для опубликования и вообще для посторонних глаз: ведь смысл фальсификации или мистификации как раз в обратном, то есть во внедрении ложных сведений в литературный, научный и т. п. обиход.

Наиболее важными для биографии Есенина в записи Тарасова-Родионова представляются не только и не столько оценки поэтом современников-литераторов, не отдельные черточки психологического портрета Есенина (насколько можно судить по другим воспоминаниям, переданные Тарасовым-Родионовым достаточно верно — свое жизненное «кредо» об отношении к искусству, поэзии, городу, деревне, женщинам, Есенин излагал собеседникам неоднократно и в уже отработанных «исповедальных» формах), хотя все это, безусловно, должно представлять интерес для т. н. «есениноведов». Самая важная, на наш взгляд, информация к биографии Есенина, содержится в нескольких строчках, тщательно зачеркнутых автором после того, как был написан основной текст[3] (вероятно, перед тем, как подарить запись Евдокимову). Поскольку не было возможности применить специальную технологию, при которой зачеркнутые строки, безусловно, будут легко прочитаны, пришлось ограничиться расшифровкой при помощи обыкновенной лупы и света яркой лампы. По счастью, ключевые слова, позволяющие восстановить смысл зачеркнутого, оказалось возможным прочитать.

Текст публикуется с исправлением явных описок и орфографических ошибок. Зачеркнутые строчки воспроизводятся в квадратных скобках, части предложения, которые не удалось прочитать, заменены точками. Предположительное чтение дается в косых скобках со знаком вопроса, редакторские конъектуры — в квадратных скобках.

Это было за два дня до праздников. В среду, 23 декабря, стоял серый пасмурный день оттепели. Я сидел, занимаясь своей редакционной работой, в отделе художественной литературы Госиздата. Была половина одиннадцатого, когда из соседней комнаты я услышал хрипловатый голос Есенина, разговаривавшего с нашим Евдокимовым о получении из кассы тысячи рублей в счет гонорара за издаваемое Госиздатом полное собрание его сочинений. Этот день у нас был платежный и Есенин уже получил на руки ордер в кассу, но выплаты денег приходилось ему ждать до 1-2 часов дня. Слышно было, как Есенин досадовал на это вынужденное ожидание, упирая на то, что ему надо очень спешить: он едет сегодня в Ленинград. Эта новость меня заинтересовала и я стал прислушиваться внимательней. Да, Есенин давал Евдокимову некоторые указания редакционного характера, в частности относительно печатаемой биографии, и давал это таким тоном, каким говорят обычно люди, спешно и надолго уезжающие. В заключение он стал убедительно просить Евдокимова, чтобы тот обязательно написал, ему в Ленинград письмо. Он несколько раз настойчиво повторил ему эту просьбу, как бы не веря в чересчур спокойный басок Евдокимова: «Напишу, Сережа, непременно напишу».

Заинтересованный его отъездом, я вышел и увидел Есенина уже выходящим в коридор. Его шуба была расстегнута, а темная бобровая шапка мягко оттеняла белую и сухую, как бы напудренную слегка худобу его лица. Его розовые, наивно мигающие глаза смотрели по-прежнему, с каким-то хитровато-ласковым изумлением. На шее его был повязан красивый шелковый шарфик, весь кубовый, с белыми крапинами и малиновой подкладкой. Во всяком случае, он выглядел франтовато, но был слегка выпивши. Мы поздоровались очень приветливо и, как обычно, расцеловались и присели на диванчик в коридоре. Есенин сразу же стал жаловаться на вынужденное ожидание денег, тогда как ему надо поскорее спешить на поезд, раз он сегодня же уезжает в Ленинград, после того, как он окончательно разошелся с женой своей, Софьей Андреевной. Я вернулся к Евдокимову и спросил, нельзя ли ускорить выплату денег, но уверившись, что это невозможно, вернулся обратно в коридор и сообщил об этом Есенину1. Его окружали некоторые из моих сослуживцев по отделу.

— Ну, что ж, придется, стало быть, ждать, — сказал Есенин тоскливо, но примирительно. — Пойдем, кацо, посидим где-нибудь пока, — сказал он, обращаясь ко мне. — Мне так хочется о многом с тобою поговорить.

Уходить со службы в неурочное время было неудобным, и я предложил ему посидеть со мной в той комнате, где я работаю.

— Нет, нет, здесь неудобно, — протянул он, болезненно скривившись и отмахнув рукой, — пойдем, кацо, вниз, на угол, в пивнушку, там и посидим. Это здесь рядом.

Я любил Есенина и он это знал. Его необычная настойчивость, да еще такие новости, как уход от жены и отъезд в Ленинград, пересилили мои колебания и я, предупредив в отделе, что скоро вернусь, пошел за Есениным. Он подождал, пока я оделся, и мы вышли на улицу. Было мокро. Напротив Госиздата ожидал извозчик, которому Есенин велел еще подождать. И, перейдя с угла на угол, мы спустились в полуподвал пивной на углу Софийки и Рождественки, наискось от Госиздата. В пивной было сумрачно и пусто. Возле стен были отделенные друг от друга перегородками и елками ниши со столиками, напоминающие театральные ложи. Крайняя из них справа была занята. На столе стояло полдюжины пивных бутылок, а на стуле справа сидел довольно высокий молодой парень. Еще на улице Есенин сказал мне, что в пивной его ожидает двоюродный брат, и что он его сейчас отошьет, чтобы не было помехи нашим задушевным разговорам. Поэтому, подходя к столику, Есенин довольно бесцеремонно велел брату идти в Госиздат и сидеть там, дожидаясь денег.

— Разве уже выдают? — спросил тот.

— Нет, еще не выдают, но ты подождешь и посидишь там, раз я так сказал, — обрезал его Есенин властно. И парень покорно встал и удалился. Я сел на его стул. Есенин велел официанту-кавказцу принести чистый стакан и налил пива мне и себе. Недопитые были две бутылки.

— Пей! — сказал мне Есенин, когда мы остались одни. — Ты хороший парень, кацо, и я тебя люблю. Ты не подумай, что я говорю тебе так, к слову, от нечего делать, или спьяну. Нет, кацо. Еще когда я был у тебя, помнишь, я уже тогда почувствовал, что ты хороший парень, с нутром, что надо. А теперь еще больше в том убедился.

Мне вспомнилось о том, как однажды я затащил к себе домой Есенина с большою компанией и мы, мужчины, спали ту ночь на сеновале. В то время я имел большое влияние на политику ВАПП и, что называется, охаживал Есенина, стараясь свернуть его творчество на отчетливо советские рельсы. Тогда же я купил"у него для «Октября» и «Песнь о великом походе»2. Правда, помимо рационально-политических соображений, я искренне симпатизировал Есенину, быть может, за больную и вывернутую, но честнейшую сердечную искренность его творчества, что я всегда ставлю выше всего. Но мне казалось, что Есенин тогда не особенно доверял этой эмоциональной стороне моего к нему отношения, будучи предубежден против «напостовцев». А я, по свойственному мне скверному гордому характеру, никогда не разуверяю кого бы то ни было, если он думает обо мне незаслуженно плохо. Поэтому я удивился, почему Есенин именно теперь убедился в моей искренности к нему.

— Не особенно давно, — ответил Есенин, — мы как-то много и долго разговаривали о тебе с одним человеком. Я не скажу только тебе, кто он. Но он всячески ругал тебя. При этом он приводил одно за другим доказательства, по которым я, наоборот, все более и более убеждался, как он гадок и пошл, и какой искренний и хороший парень ты. Знаешь, кацо, я люблю тебя и хочу твоей дружбы. Я серьезно это тебе говорю. Да, я прошу твоей дружбы.

Услышав комплименты я, как обычно, хитро и недоверчиво настораживаюсь. Но ведь Есенина я знал, Есенина я любил, Есенина я ценил и поэтому сказал ему просто и резко:

— Дружба, милый друг, обязывает ко многому. Во-первых, она требует абсолютной взаимной искренности, а во-вторых, полнейшего взаимного уважения. Я рад дружить с тобой, но мне кажется, Сережа, что у тебя есть кое-какие поступки, за которые ты сам себя не уважаешь… и мне хотелось бы выяснить, почему ты их делаешь[4].

— Я себя не уважаю?! — весь вспыхнул он и растерянно уставился на меня. — Нет, кацо, — и он ударил себя в грудь кулаком. — Нет, кацо, клянусь тебе: твои упреки — ерунда, этого нет и не было. Говори прямо, на что ты намекаешь.

— Видишь ли, Сережа, я скажу тебе все откровенно. Когда я тебя не знал, или, вернее, знал только издали, я относился к тебе очень недоверчиво. Я считал, на основании характеристики о тебе твоих «друзей», что ты хитрый рязанский мужичонка, во все тяжкие крикливо спекулирующий своим врожденным художественным талантом. И это брезгливо отталкивало меня от тебя. А потом, когда познакомился с тобой и с твоим творчеством, я увидел, что это, конечно, правда, что ты хитрый мужичонка и себе на уме, но ты не спекулянт и есть у тебя душа, огромная и нежная, которую ты сам ломаешь до боли и заставляешь кричать на весь народ. И вот тебе и больно от этого и сладко от этой самой боли, как у Альфреда Мюссе… «Эти горькие мгновенья не дороже ль жизни всей?»

Есенин лукаво ухмыльнулся.

— Да, хитрость у меня есть. Это верно: хитрости у меня хватит! — и Есенин еще раз шаловливо и самодовольно улыбнулся, как улыбаются дети, когда у них кто-либо с покорною завистью обнаруживает какую-нибудь тщательно от всех скрываемую дорогую и любимую игрушку.

— Да, хитрость есть и это не плохо, а насчет сердца это ты тоже верно сказал. Оно у меня очень болит и очень кричит. Только не по Альфреду Мюссе. Я его не терзаю, — и он болезненно замотал головой. — Оно само терзается. — Он жалобно поник: — Скучно… — и замолчал.

— Но я уважаю себя, кацо, слышишь ты: уважаю, — бросил он, вдруг встрепенувшись. — Почему же ты говоришь мне, что у меня есть поступки, за которые ты меня не уважаешь?

— Ты прости мне, Сережа, я имел в виду твои отношения к некоторым женщинам. В частности, к твоей последней жене, Софье Андреевне, с которой ты, как говоришь, теперь разошелся, а во-вторых, если хочешь, к Дункан. Конечно, сердцу в любви не прикажешь, но я помню, когда ты пришел и сообщил мне о своей женитьбе, то ты сказал тогда этак искренне и восторженно: «Знаешь, я женюсь! Женюсь на Софье Андреевне Сухотиной, внучке Толстого!» Не скажи ты последнего, я бы ничего плохого не подумал бы. А тут я подумал: Есенин продает себя, и за что продает?! А второе — это Дункан.

— Нет, друг, это неверно! — схватился Есенин с болезненной и горячей порывистостью. — Нет, Дункан я любил. И сейчас еще искренне люблю ее. Вот этот шарф, — и он любовно растянул свой красивый шелковый шарфик, — ведь это ее подарок. А как она меня любила! И любит! Ведь стоит мне только поманить ее, и она прилетит ко мне сюда, где бы она ни была, и сделает для меня все, что бы я ни захотел. А Софью Андреевну… Нет, ее я не любил. И сейчас с ней окончательно разошелся. Она жалкая и убогая женщина. Она набитая дура. Она хотела выдвинуться через меня! Подумаешь, внучка! Да и Толстого, кацо, ты знаешь, я никогда не любил и не люблю. А происхождение кружило ее тупую голову. Как же остаться вне литературы? И она охотилась за литераторами. Как-то затащил меня к себе Пильняк, она с ним тогда жила. Тут же я с ней и сошелся. А потом… женился. Опутали они меня. Но она несчастная женщина, глупая и жадная. Ведь у нее ничего не было. Каждую тряпку пришлось ей заводить. Я думал было… но я ошибся и теперь разошелся с ней окончательно. Но я себя не продавал… А Дункан я любил, горячо любил. Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаида Райх и Дункан. А остальные… Ну, что ж, нужно было удовлетворить потребность, и удовлетворял… Ты наверное сидишь и думаешь, если любил, то почему же разошелся с теми, любимыми?..

Я молча кивнул глазами, а он гримасливо склонил голову набок, долил стакан пивом и продолжал:

— В этом-то вся моя трагедия с бабами. Как бы ни клялся я кому-либо в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, — все это, по существу, огромнейшая и роковая ошибка. Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни за какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство. Ты, кацо, хорошо понимаешь это. Давай поэтому выпьем.

Желтая прозрачная жидкость жадно ушла в его осипшее белесое горло, увлажнив на мгновенье его тонкие, посиневшие губы.

— Да, кацо, искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь это — трагедия. А другая сделает вид, что поймет, а сама норовит по-своему. А ведь искусство-то я ни на что и ни на кого не променяю… Вся моя жизнь, кацо, — это борьба за искусство. И в этой борьбе я швыряюсь всем, что обычно другие, а не мы с тобой, считают за самое ценное в жизни3. Но никто этого не понимает кроме нас, и никто не хочет этого признавать. Все хотят, чтобы мы были прилизанными, причесанными паиньками. Заставили меня написать свою автобиографию4. Но разве в ней можно было написать эту правду. Нет, в ней пришлось мне врать, отвратительно врать. К черту эту автобиографию. Давай лучше уничтожим ее. Скажи Евдокимову, чтобы он ее уничтожил. Ведь в ней все ложь, все ложь. Когда я читал твой «Шоколад»…

— А ты-таки в самом деле читал его? Когда же? Теперь?

— Нет, я прочел его еще тогда, как он вышел впервые в журнале.

— Стало быть, в новой редакции и с новой главой в отдельном издании ты не читал? Жаль. Мне бы хотелось услышать твое мнение.

— А разве в новом издании есть дополнения? Я не читал, потому что не знал об этом. Ну, а вот когда прочел тогда, я почувствовал, кацо, что ты настоящий художник. Я почувствовал, что много придется тебе испытать через все это мук. Ну, а что, разве было не так?.. Я ведь все знаю… ты не смотри, что я беспартийный. Я все знаю и все понимаю. И я скажу тебе, не в лесть и не в комплимент: ты дашь русской литературе, ты не пройдешь в ней бесследно, потому что когда ты пишешь, ты водишь по сердцу. А если б ты знал, какая сволочь другие писатели.

Я не любил и не люблю перемывать косточки другим, потому что люблю людей и умею ценить муки творчества, но Есенин схватил меня за рукав.

— Нет, ты не кривись. Спросил я как-то Пильняка, какого мнения он о твоем «Шоколаде»? — «Разве это литература?» — ответил он брезгливо. И ты понимаешь, кацо, кто это ответил, это ответил Пильняк, халтурщик, каких не видывал свет. И ты думаешь, он искренне это сказал? Ничего подобного. Его злость взяла, как это появляется какой-то там Тарасов-Родионов, о вещи которого спорят, шумят, говорят, перед которым он, Пильняк, уходит в тень. И он тебя возненавидел.

— Ты преувеличиваешь, Сережа. Мы встречаемся с Пильняком и всегда мирно толкуем. И, кроме того, он, во всяком случае, художник.].

— Кто художник? Это Пильняк-то?! — и Есенин надвинул шапку на глаза. — Да у него искусство и не ночевало! Он чистейшей воды спекулянт. Ты знаешь, как-то в пьяной компании зашла речь об его творчестве. Это было, когда он еще бряцал славой. И он встал, понимаешь ли ты, в этакую позу, задрал ногу на стул и заявил: искусство у меня вот где, в кулаке зажато. Все дам, что нужно и что угодно. Лишь гоните монеты. Хотите, полфунта Кремля отпущу. Ты понимаешь, кацо, ты вдумайся только: «полфунта Кремля»! Ах, г…о, с..чье, «полфунта Кремля»! — и Есенин с ненавистью ударил о стол дном пивной бутылки.

Я никогда не слыхал до этого от Есенина его отзыва о беллетристах и поэтому воспользовался случаем спросить о том, чье творчество мне очень понравилось, особенно в «Барсуках» часть Зарядья. Я спросил о Леонове.

— Компилятор. Талантливый и жадный, но компилятор. Такой отзыв меня не убедил и мне не понравился.

— Но если так отзываться, то выйдет, — сказал я насмешливо, — что кроме твоего собутыльника вообще нет беллетристов.

— Э, брось, — отмахнулся Есенин невозмутимо и сдвинул шапку на затылок. — Нет, кацо, есть хорошие беллетристы и кроме тебя, большие художники, пишущие с сердцем. Возьми ты Всеволода Иванова.

— Всеволода Иванова? — протянул я с насмешливым изумлением. — Уж вот действительно. Его «Бронепоезд» прекраснейшая вещь, но я был иного мнения о сердечности его других вещей.

— Нет, кацо, ты опять ошибаешься. Иванов искреннейший парень. Уж как его жизнь не мытарила, как не ломала, — он всегда был и остался настоящим художником. Он редкий человек, который понимает и любит искусство. Остальные все сволочь, торгаши Кремлем в розницу и злостные лицемерные подсиживатели.

О, если бы ты понял, как они все мне надоели. Как я рад избавиться от всех них поскорее.

— Милый друг, что ты говоришь? Твои друзья…

— У меня нет друзей. Ты мне должен верить, когда я говорю это тебе, кацо. Этих друзей я ненавижу. Особенно я ненавижу Анну Абрамовну5. Набитая дура, подлица и попросту п…а. Конечно, у меня с ней ничего не было и быть ничего не могло. Но, если бы ты знал, сколько зла она мне сделала, потому что она — дура. — И замолчал, очевидно, не желая что-то договаривать.

Я передернул плечами. Я не был поклонником добродетелей А.А., но мне казалось определенно, что А.А. его очень любила, как мать, и самоотверженно всегда нянчилась с его пьяными и хулиганскими причудами. Поэтому мне было неприятно поддерживать этот разговор, полный неблагодарности, но Есенин упрямо повторил по ее адресу циничное ругательство, настойчиво и злобно.

— Да, конечно, — продолжал он, как бы читая мои мысли, — она принесла мне и кое-какую пользу, собственно не она, а ее Вардин6. Она-то тут не при чем. Она только кружила меня и путала. А Вардин принес пользу, но он дурак, кацо, набитый дурак, скучный, и мне дольше нечего было с ним делить. Ведь ты понимаешь, он бегал, как обезьяна, за юбкой этой Абрамовны, пока она… — но только дай мне слово, что никому об этом не скажешь. Даешь слово? Дурак В. попал. Она заразила его тр[иппером], которым ее заразил Элиава7.

И он снова сочно и цинично выругался по ее адресу. Я налил стаканы пивом и мы выпили. От холодного пива, мрачного подвала и струившейся с улицы изморози по спине продернула дрожь.

— Скучно, кацо, — сказал он уныло и его глаза лениво потускнели, а рот безвольно застыл.

— Скучно? — ухмыльнулся я. — А как же искусство? Значит и оно тебя не удовлетворяет?

— Нет! — рванулся он и мотнул своей прозрачной шеей, как индюшонок. — Не-ет! — прохрипел он с какою-то вымученной злобой. — Не-е-ет. Я работаю и буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу и еще много надо писать. Да, надо много писать, и я умею писать. Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин — с кулацкими настроениями, что Есенин чуть ли не эмигрант. Это я-то эмигрант, кацо, который швырнул в рожу всем этим белогвардейцам:

Они, как отрубь в решете,

Средь непонятных им событий…

Кто бросит камень в этот пруд?..

Они в самих себе умрут,

Истлеют падью листопада8.

Должно быть, меня считают за пустого дурака, который не осознает своего таланта и не понимает, что только благодаря Советской власти он расцвел. Я за Советскую власть, без Советов я ничего. Ну, скажи на милость, что бы представлял я из себя, если бы не случилось Октябрьской революции? Поэта блядей и сутенеров, бардачного подпевалу? Не усмехайся, кацо, я знаю, что ты думаешь. Но чем же я виноват, что живу в какой-то псрепалке? Эх, если бы мне немножко попозже родиться б.

— Сережка. Не тужи этим вопросом. Неужели в тебе нет волевого упрямства осознать все по-новому и дать новые по своему содержанию песни. Как это ни трудно, но ведь ты же — Есенин!

— Ах, кацо! ты не понимаешь!.. должно быть я опоздал родиться9. Но только… Только иногда бывает, ты понимаешь, — и он болезненно скривился, — когда нет настроения писать. Напишешь четыре строчки, и вдруг остановишься… Я устал… я сильно устал, — сознался он каким-то упавшим и задушевным голосом. — Я сильно устал. Кругом — одна сволочь. Ты понимаешь — одна сволочь. Вот ты знаешь, друг, ведь у меня никого нет близких. Ты скажешь: сестра Катька. К черту! Ты слышишь: к черту! Плевать я хочу на эту дрянь. Сквалыга, каких свет не рожал. Вышла, понимаешь, сейчас замуж за какого-то там поэтика Наседкина и приходит ко мне, так и так де, м-ста, да ты-ста. А я говорю: к черту! Знать тебя не знаю и никаких Наседкиных знать не хочу. Пусть сам пробивает себе дорогу, если поэт, а если дребедень, я ему своим горбом проколачивать дороги не буду. Я прогнал ее с глаз долой и больше и знать о ней не хочу. Такая же она, как и все остальные, такая же, как и мать с отцом. Ты думаешь, они меня любят? Они меня понимают? Ценят мои стихи? О, да, они ценят и жадно ценят, почем мне платят за строчку. Я для них неожиданная радость: дойная коровенка, которая и себя сама кормит, и ухода не требует, и которую можно доить вовсю. О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость — крестьяне. Вот видишь: поддержки в семье я не встречу. Друзья — свора завистников, или куча вредного дурачья. Я не могу здесь работать. Меня все раз-дра-жает… — сказал он, весь искривившись мучительной гримасой, как будто проглотив что-то кислое и отвратительное. — Нет, кацо, я не могу здесь работать. Вот получу сейчас деньги, тысячу рублей, и уеду в Ленинград навсегда. И там вот начну работать. Ты понимаешь, я хочу работать. Я буду работать, — почти прокричал он с упрямым раздражением.

— Когда ты едешь?

— Сегодня, с вечерним поездом.

— Во-первых, ты не достанешь на сегодня билеты. Сейчас, перед праздниками, билеты на все поезда в Ленинград давно уже проданы. Мне приходилось встречать людей, выезжавших пригородными поездами верст за 50 от Москвы, чтобы оттуда достать сейчас билет на Ленинград. Иначе, говорят они, достать невозможно.

— Не беспокойся, кацо, — и Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, — уже все устроено. Билеты уже оставлены в кассе, остается только их взять. Пусть для других это и невозможно, для меня это ровно ничего не стоит. Меня жизнь избаловала и балует: для меня — все легко.

— К кому же ты едешь в Ленинград?

— Ни к кому.

— Где же ты остановишься?

— Сам не знаю. Возьму номер в гостинице и буду жить. Буду жить, ты понимаешь, спокойно, там нет рядом дрязг и склок. И буду писать.

— Ну, милый мой, это, конечно, правда, Питер — красивый и тихий город, но город большой. Этой шатии и там сколько угодно. Она облепит тебя и завертит, лишь только узнает о твоем приезде.

— Нет. Я прикажу швейцару никого не пускать.

— Эх, друг, — усмехнулся я, — видно, плохо ты себя знаешь. От себя, милый друг, никуда не убежишь. Я на твоем бы месте и при твоем настроении махнул бы куда-нибудь в глухую деревушку, законопатился бы там в какую-нибудь избушку, как крот, и писал бы.

— В деревню?! О, нет, только не в деревню, — ив глазах его метнулись искорки страха. — В деревне, кацо, мне все бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы [ты] только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу10. О, как я же ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним.

— Ну, братец мой, Ленин не особенно-то был сторонником того, чтобы гнуть крестьян в бараний рог, и вообще, ты зря перегибаешь палку.

— Ну, коль не Ленин, то Троцкий. Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно11. Но я его, кацо, уверяю тебя, очень люблю. [А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. /Полу…?/… вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму /залепил?/ за это /самое?/ в из … Ты думаешь, что /если/ я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он …] она, друг милый, у меня.

— А ты мне ее покажешь?

— Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.

— Нет, бучи я поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть ее, и больше ничего.

— Даешь слово?

— Даю слово.

— Хорошо, тогда я тебе ее дам.

— Но когда же ты мне ее дашь, раз ты сегодня уезжаешь? Она с тобой или в твоих вещах?

— О, нет, я не так глуп, чтобы хранить ее у себя. Она спрятана у одного надежного моего друга и о ней никто не знает, только он да я. А теперь ты вот знаешь. А я возьму у него… Или нет, я скажу ему, и он передаст ее тебе.

— Даешь слово?

— Ну, честное слово, кацо. Я не обманываю тебя.

— Идет, жду12.

Пиво было выпито и он хотел позвать официанта, чтобы тот подал еще. Но я разубедил его.

— Пить я больше не буду, — сказал я, — потому что надо еще будет работать. А тебе пить совсем не советую. Вообще, губишь ты себя, Сереженька, оттого, что пьешь. Неужели нельзя совсем перестать? Неужели нельзя найти наслаждение жизнью в самом ходе жизненной борьбы? Смотри, до чего себя довел, до лечебницы, до «Черного человека».

— Ерунда, из лечебницы меня выпустили и сказали, что лечить меня не от чего. Так-таки прямо и сказали. А «Черного человека» я давно уже написал. Я после него еще много других вещей написал, и не в этом дело. А пить я не брошу. Почему? — и он опять лукаво улыбнулся с наивной хитрецой. — Скучно, кацо. Ты понимаешь, мне скучно, и я устал. Вон, Воронский, болван, орет, что я исписался. Врет он, ничего он не понимает в искусстве и не понимал никогда13. Ты не веришь? А я тебе говорю определенно. Это мы только нарочно тогда допустили, чтобы он разыгрывал из себя советского покровителя литературы. Он делал вид, что он нам покровительствует, подумаешь, покровитель какой.

— Но он же вам помогал, он же содержал всю вашу ораву. Он платил вам хорошие деньги.

— Неправда все это, кацо. Ничего подобного не было. Он всегда платил нам обычные гроши, как и везде. Одно только он делал хорошего для нас, это всегда у него можно было достать денег. Иной раз избегаешься, проживешься, изголодаешься. Новых вещей нет. Придешь к нему: так и так, мол. Он всегда выручит. Всегда даст аванс. Не всем, конечно. Но Иванову, Пильняку, мне, Бабелю и Сейфуллиной — он давал. Ну, разумеется, напишешь вещь, нести в другое место неудобно. К нему несешь, хоть и платит он за нее гроши. И не он нас, а мы его поддерживали. Знаешь ли ты, кто ему «Красную новь» делал, пока там Клычков секретарем сидел? Мы делали. Еще Воронский и не знает ничего, а уж разметку номера я напишу и наутро Клычков несет ее к нему на утверждение. Ну, а когда Клычкова он прогнал и заменил Васькой Казиным, теперь этого нет. Теперь он сам вдвоем с Казиным путаются. Хитрый он человек, этот Воронский, но до упрямства глупый и дурашливый. Тебя он не шибко любит.

— Еще бы любить! Он не может мне простить, что я напечатал свой «Шоколад» не у него, а в «Молодой гвардии», у его конкурента. — И я рассказал Есенину, как я понес сначала свою рукопись к Воронскому, как ее и Клычков и Воронский весьма одобрили, но Воронский предложил мне выкинуть из повести все места, где я давал описания внутренних переживаний тех или иных героев. «Мне этой психологической достоевщины не надо, — сказал он мне. — Учитесь описывать только внешнюю сторону явлений, как это делает Всеволод Иванов». Ну, я, конечно, поблагодарил его за совет и дерзко заявил, что совет его считаю безграмотным. Всеволод Иванов не знает нутра людей революции, которых он описывает, и потому вынужден, скрепя сердце, ограничиваться внешностью явлений. Белогвардейцев же своих он прекрасно умеет описывать и со стороны их внутренних переживаний, и делает это неплохо. Ну, Воронский, конечно, рассердился, а я понес повесть в «Молодую гвардию», где ее и приняли. Воронский, узнав об этом, несколько раз пытался через Клычкова вернуть ему рукопись, взяв ее от «Молодой гвардии», но я на это не пошел. А когда повесть появилась в печати, Воронский обрушился на нее с враждебной и сумбурной критикой со стороны идеологии. Этим он показал свое лицо.

— Да, гаденький человечишка, — ответил мне Есенин, но я видел по его лицу, что мысли его были о другом. — Давай лучше выпьем еще.

Но я отказался наотрез и напомнил, что касса, наверное, открылась. Ведь мы просидели около двух часов. Мы встали и вышли. Мне показалось интересным узнать, удастся ли Есенину уйти в отшельническое творчество в Ленинграде, или его вновь захлестнет волна богемных собутыльников. Я вспомнил также, что он усиленно навязывался со своей перепиской Евдокимову.

— А что, Сережа, может быть ты напишешь мне из Ленинграда, когда устроишься?..

— Непременно напишу, обязательно напишу, но с одним условием: дай слово, что ты во что бы то ни стало немедленно же ответишь.

— Даю.

— Идет. А то знаешь: пишешь, пишешь, а они не отвечают… — и он небрежно махнул рукой.

В Госиздате я спустился в гардеробную раздеться, а он пошел прямо к кассе. Больше мы с ним не встречались.

Тарасов-Родионов. 10/1-26 г.
[ЦГАЛИ, ф.190, оп.2, ед.хр.37]

ПРИМЕЧАНИЯ править

1 И. В. Евдокимов так вспоминал о приходе Есенина в Госиздат перед отъездом того в Ленинград:

В десять часов утра 23-го декабря я пришел на службу…

Скоро в глубине длинного госиздатского коридора показался Есенин. Пальто было нараспашку, бобровая шапка высоко сдвинута на лоб, на шее густой черного шелка шарф с красными маками на концах, веселые глаза, улыбка, качающаяся грациозная походка…

— Евдокимыч, я вышел из клиники. Еду в Ленинград. Совсем, совсем еду туда. Надоело мне тут. Мешают мне. Я развелся с Соней… с Софьей Андреевной. Поздно, поздно, Евдокимыч! Надо было раньше. А Катька вышла замуж за Наседкина. Ты как смотришь на это?

И Есенин близко наклонился ко мне.

— Что же, — ответил я, — это твое личное дело. Тебе лучше знать. Я не знаю…

— Да, да, — вдруг опять он заговорил, — ты получил письмо?

— Нет.

— Ах! Я же ей, Катьке, дал снести: там стихи в «Собрание». Что же она не несет! Я ей скажу… Она принесет. Евдокимыч, я еду в Ленинград: мне надо денег.

— Деньги выписаны, Сережа, — сказал я… Попытка оказалась неудачной: в кассе были гроши.

Поэт подождал меня на диванчике и нетерпеливо спросил:

— Ну, что, можно?

Я развел руками и сел рядом.

— Ты мои корректуры вышли в Ленинград, — погрустнев, сказал Есенин. — Ты говорил, стихи в наборе?

— Да. Сдали в ноябре. Уже идет набор: не сегодня-завтра будут гранки. А куда тебе высылать? Ты где там остановишься?

Есенин немного подумал.

— Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу. Я тебе буду писать часто… Ты мне поскорее высылай корректуры.

(Евдокимов. И. Сергей Александрович Есенин. //
Сергей Александрович Есенин. Сборник воспоминаний. М., 1926).

Не совсем ясно, удалось ли Есенину получить в этот день деньги в Госиздате. Уже 25 декабря в Ленинград на адрес В. И. Эрлиха для Есенина было переведено 640 руб., по-видимому, также в счет гонорара за «Собрание стихотворений».

2 «Песнь о великом походе» была опубликована первоначально в газ. «Заря Востока» (1924, 14 сентября), затем, почти одновременно, в журн. «Октябрь» (1924, № 3) и «Звезда» (1924, № 4). Прямолинейно-тенденциозная поэма была расценена некоторыми критиками как «халтура»; «напостовцы», напротив, поднимали ее на щит: "…стоит сравнить это произведение, помещенное в «Октябре», с прежними кабацкими стихами того же Есенина в «Красной нови*4, чтобы понять тот громадный идеологический сдвиг, который произошел в творчестве Есенина» («Октябрь», 1924, № 4). В собраниях сочинений Есенина «Песнь…» до настоящего времени печаталась с заменой точками строк, прославляющих Зиновьева, Троцкого и др.; полный текст воспроизведен: «Литературная Россия», 1989, № 3, 20 января. Публикация произведений одновременно в нескольких изданиях была обычной для 1920-х гг. практикой. По воспоминаниям В. Г. Шершеневича, «…Есенин считал личной обидой для себя, если он одно и то же стихотворение печатал меньше, чем в пяти-шести сборниках» (Мой век, мои друзья и подруги. М., 1990. С. 574).

3 Сравни в воспоминаниях А.Мариенгофа: «Да, он мог потерять и терял все. И деньги из кармана, и стыд из души, и последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в кабаке — только не стихи! Стихи были биением его сердца, его дыханием». (Мой век, мои друзья и подруги. С. 244).

4 Автобиография Есенина под заглавием «О себе», написанная специально для первого тома готовившегося «Собрания стихотворений», впервые опубликована после смерти поэта, 6.02.1926 в газ. «Вечерняя Москва».

5 А. А. Берзинь (1897—1961), писательница, издательский работник.

6 И. В. Вардин (псевд. Мгеладзе Иллариона Виссарионовича, 1890—1941) — литературный критик.

7 Шалва Зурабович Элиава (1883—1937), партийный и советский деятель, наркомвоенмор Грузии, Наркомвоенмор Закавказья, пред. Совнаркома ЗСФСР. Знакомство с ним Есенина не документировано, но более чем вероятно; оно могло состояться во время поездки Есенина в Закавказье (напр., через Я. Г. Блюмкина, исполнявшего в 1924 какие-то задания ГПУ в Баку и, несомненно, входившего в окружение Элиавы. — См.: Белоусов В. Г. Сергей Есенин. Литературная хроника. 4.2. М., 1969. С. 141).

8 Из стихотворения Есенина «Русь уходящая»:

Но есть иные люди.

Те

Еще несчастней и забытей.

Они, как отрубь в решете

Средь непонятных им событий.

Я знаю их

И подсмотрел:

Глаза печальнее коровьих.

Средь человечьих мирных дел,

Как пруд, заплесневела кровь их.

Кто бросит камень в этот пруд?

Не троньте!

Будет запах смрада.

Они в самих себе умрут,

Истлеют падью листопада.

9 Так в рукописи; Тарасов-Родионов не замечает противоречия собственной записи в согласовании времен. Выше Есенин говорит, что лучше бы ему «попозже родиться».

10 Ср. у Мариенгофа в «Романе без вранья»:

К отцу, к матери, к сестрам (обретающимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади.

Денег в деревню посылал мало, скупо и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только — после настойчивых писем, жалоб и уговоров. /…/ Разводил философию по гамсуновскому «Пану» о счастии на природе и с землей /…/. Сам же бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкивая и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски.

("Мой век"... С.313).

11 Ср. в воспоминаниях Наседкина: «Идеальным, законченным типом человека Есенин считал Троцкого» (Наседкин В. Ф. Последний год жизни Есенина. М., 1926. С. 35). Высокая оценка Есениным личности Троцкого содержится и в первых абзацах очерка «Железный Миргород» (в собрании сочинений Есенина эти строки опущены).

12 Здесь запись Тарасова-Родионова требует подробного комментария, который станет возможен лишь после того, как будет восстановлен в лаборатории весь зачеркнутый текст. Пока приходится ограничиться лишь предварительным итинерарием дней начала марта 1917 г. в приложении к биографиям упомянутых лиц. Даты даются по старому стилю.

Момент Февральской революции в биографической хронике Есенина не отражен: известно, что около 23 февраля 1917 г. он, бывший тогда санитаром полевого Царскосельского военно-санитарного поезда императрицы Александры Федоровны, выехал в Могилев в распоряжение командира 2-го батальона сводного охранного полка царской фамилии. (Удостоверение на проезд было ему выдано 22 февраля, «экстренный отзыв» начальнику станции Царское Село датирован 23 февраля). В первые дни марта его видели в Петрограде; затем ненадолго он уезжает в Константинове и возвращается в Петроград (см.: Сергей Есенин. Литературная хроника. Т. 1. С. 107).

Николай II в 3 часа 2 марта 1917 г. объявил в Пскове о согласии отречься в пользу сына; в 22 часа, когда к нему прибыли представители Временного комитета Государственной Думы В. В. Шульгин и А. И. Гучков, он изменил манифест, отрекаясь и за себя и за наследника Алексея в пользу Михаила Александровича (о юридической незаконности такого акта писал В. Д. Набоков в воспоминаниях «Временное правительство»). В ночь со 2 на 3 марта Гучков и Шульгин выехали с манифестом в Петроград. На Николаевском вокзале утром 3 марта Шульгин провозгласил Михаила II императором, а около 12 часов дня 3 марта состоялось совещание членов Временного комитета и Временного правительства с Михаилом Александровичем, в результате которого последний объявил об отказе принять российский престол до созыва Учредительного собрания и его решения о форме правления в России. Манифест об отречении Михаила Александровича был опубликован 4 марта, одновременно с манифестом об отречении Николая II.

Л. Б. Каменев встретил известие об этих событиях в гор. Ачинске, где находился в ссылке (неподалеку отбывали ссылку Сталин и Муранов). Каменев, Сталин и Муранов немедленно выехали в Петроград, куда прибыли за несколько дней до возвращения из эмиграции Ленина, т. е. в последних числах марта.

Факт подачи Каменевым телеграммы Михаилу Александровичу, разумеется, может быть установлен только тогда, когда эта телеграмма обнаружится. Такая возможность, в принципе, не исключена, хотя и маловероятна. Строить же догадки о том, каким образом телеграмма, если она существовала, могла попасть в руки Есенину, из-за отсутствия пока достоверных данных не представляется возможным.

Обращает на себя внимание то, что Тарасов-Родионов, выслушав сенсационный (иначе его не определишь) для своего времени рассказ Есенина, не сообщает ничего о своей реакции, — не высказывает удивления, не пытается опровергнуть и т. п. В своей автобиографии (см. «Приложение») он писал о том, что в 1917 проверял содержание экс-императора под стражей; об этом же свидетельствует в своих воспоминаниях С. Д. Мстиславский. Отсюда следует, что к сюжетам, связанным с последней российской династией после Февраля 1917, Тарасов-Родионов имел непосредственное отношение и мог судить об услышанном от Есенина с точки зрения человека причастного и заинтересованного.

13 А. К. Воронский (1884—1943), литературный критик. Ему посвящена поэма Есенина «Анна Онегина».



  1. Статья о Тарасове-Родионове в КЛЭ написана В. Н. Чуваковым.
  2. См. автобиографию Тарасова-Родионова в «Приложении».
  3. Зачеркнуты строки черными чернилами, тогда как запись сделана фиолетовыми.
  4. На полях против этого абзаца черными чернилами написано: «а цель дружбы».