Святая ночь надвигалась. Уже потемнело небо. Потянуло в вечернем воздухе прелым листом, мокрой землей и той особой острой свежестью, которая ощущается только ранней весной. Закутались в прозрачный сумрак еще голые кусты и деревья, замолкли накричавшиеся за день птицы и настала тишина.
Посреди усадьбы темной массой высился заколоченный нежилой барский дом, кое-где пятнами темнели службы, а кругом обступала кайма сада, неподвижного, безмолвного, с редеющими на фоне неба тонкими прутьями ветвей.
Только в одном флигеле светились два окошка, и неподвижно глядели косыми лучами на землю, освещая на ней старую, бурую траву, клочки соломы и большую лужу воды. Около освещенных окон виднелось крытое крылечко, обнесенное перилами и в нем ясно выделялась новая белая доска одной из нижних ступеней.
Во флигеле готовились идти к заутрене.
Первую одели Катьку, и чтобы она не мешала, выгнали ее на крыльцо. Она выскочила из темных сеней, споткнулась об высокий порог, чуть не упала и рассердилась.
— Вот дуpа, мамка! — звонко крикнула она. — Право, дура! Такую нарядную одела и толкает. То-то дура, ума нет!
— А кабы я смяла платье-то? Что тогда? — продолжала она ворчливо, но уже тише и умиротвореннее, успокоенная сознанием, что страшная опасность миновала. — За вихры таскать — это ее дело, а рассудить не может.
Она забралась на скамейку, поставленную вдоль перил, села так глубоко, что ее ноги вытянулись вперед, не сгибаясь в коленках и озабоченно поправила шубку и платок, потеребив их пальчиками, глубоко запрятанными в длинные рукава. Было очевидно, что она приготовилась ждать долго и терпеливо.
— А Катьку бы не брать. Оставить бы Катьку-то, — сказал старик кучер, выходя из сеней на крыльцо и размышляя вслух, как бы не замечая девочку.
— Чего ее брать? Дорога тяжелая, лошадь зарежешь.
Катька вздрогнула, выпрямилась и первую минуту не могла произнести ни одного слова.
— Да чего ты? Аль ошалел? — грозно спросила она, но в ее голосе не слышно было уверенности, он как-то сорвался и дрогнул.
— Да ты никак тут? — притворно удивился кучер. — Куда это собралась? Аль провожать вышла?
— Ты, дядя Егор, не говори чего не нужно… Мамка сама меня обрядила и ленту на голову повязала.
— Ну, дура твоя мать! Обрядила на крыльце сидеть. Запрягу сейчас телегу, посажу, кого хочу, a уж ты, сделай милость, не суйся.
— Дяденька! — заволновалась девочка и сползла со скамейки. — Ты меня послушай, что я тебе скажу-то… Тятька-то ведь остается. Ноги у него так разнесло, что куда ему? Знай сидит — носом клюет. Бабка Марья едет, да мамка, да я…
— Не возьму тебя, не возьму! Лошадь зарежем. Лошадь господская…
— Дяденька! Дорога-то подсохла; аль ты не видал?
— Да и чего тебя брать? Ты, как молиться, так шалить.
— Шалить! — удивленно повторила Катька. — Когда ты видал?
— Ну, вот! Когда! Намедни ты как молитву читала?
— Что же? Читала! Я уже как молитву прочла, Богу про котенка сказала. Чего у нас котенка нет? Мамка говорит, не говори. А я, все-таки, сказала. Чего ему не сказать? Разве он на это обижается?
— Ну, вот и нельзя тебя брать.
— Ан, шутишь! Ан, поеду! — закричала девочка и неестественно громко расхохоталась. — Что же в избе-то не говорил?
В ее голосе все еще звучала тревога, но она опять приняла развязный вид и запрыгала на обеих ногах сразу, как воробей, тяжело плюхаясь в своей длинной шубе и новых толстых башмаках.
— Ступай, ступай! Скажи мамке, чтобы разбирала тебя, да укладывала спать, — посоветовал старик и, позванивая ключами, пошел на конюшню.
— Ан, шутишь! Ан, поеду! — звонко кричала Катька.
Бабка Марья прошла по сеням в чулан с жестяной лампой в руке.
— Бабка! Ты в сундук? За шалью? — сообразила Катька и бросилась к ней.
Было уже совсем темно, когда к крылечку подъехала телега, и две женщины с Катькой вскарабкались на нее.
— Не поехала? Не поехала? — дразнилась Катька и беспокойно вертелась на месте. — Глупый ты, дяденька! Ума нет. Болтаешь языком зря…
— Сиди, шалая! — крикнула на нее мать. — Яйца подавишь.
— Да где же кулич-то… Кулич? — растерянно спрашивала бабка Марья.
— Все ли взяли? — осведомился голос с крыльца.
— Ну, чего ты, Степаныч, вышел! — недовольным тоном протянула Катькина мать. — Застудишься.
— Нашли, что ли, кулич? — спросил кучер.
— Здесь он, здесь. Все теперь. Трогай!
— Иди, Степаныч, в горницу, иди!
— Иди, Степаныч, иди! — весело повторила вслед за матерью Катька и захохотала.
Степаныч стоял и держался за столбик навеса. Распухшие ноги в валенках с трудом держали его, весь горбился, дрожал и в темноте резко белелось его худощавое лицо с маленькой бородкой и с слишком большими и темными впадинами глаз.
Телега уже выехала за ворота, но еще долго слышались Катькины голос и смех. Придерживаясь за перила, Степаныч пробрался к скамейке и сел. От слабости и усталости он тяжело дышал, еще тяжелее, чем обыкновенно, и это дыхание вырывалось из груди со свистом и хрипом.
— Ударят в колокол — уйду, — бормотал он про себя. — Уйду тогда… Послушаю… В последний раз, может быть…
Он поднял голову и молитвенно, долгим взглядом глядел на небо и звезды.
— А может быть, поправлюсь, — сказал он вслух и вздохнул.
Неожиданно его одолела дремота, глаза медленно закрылись и голова стала склоняться на грудь.
— Десять лет держал сад… — сказал он.
И вдруг ему показалось, что он опять здоров и молод. В конце сада под старыми березами большой шалаш; кругом груды яблок; немного поодаль стоит телега с поднятыми оглоблями и под телегой лежит рыжий Дружок. Всюду солома и клочья сена, а трава примята и затоптана. По саду ребятишки собирают падальцы и тащат к шалашу полные корзины и решета. Он ходит и наблюдает.
— Не баловать там! Эй!.. — кричит он.
Солнце спускается и лучи лежат косыми рядами между стволами деревьев. Целая куртина уже в тени. У ручья громко заквакала лягушка и оттуда потянуло сыростью и запахом воды.
— Иди, Степаныч, чай пить! — говорит жена и идет к шалашу по тропинке, а за ней, цепляясь за ее юбку, ковыляет белыми ножками Катька, в запачканном платьишке, с полинялым платком на голове,
Пить чай будут около шалаша. Придут еще два сторожа и брат Сергей. Но все еще пока заняты. Он машет рукой жене и идет дальше. Мимо него поминутно проходят мальчишки и девчонки с корзинами и решетами, пустыми или полными.
— Живей, живей! — торопит он. — Скоро буду отпускать.
Яблок много, очень много, но поможет ли Бог довести их до дела? Ночью прошла буря и сбила такую силу!..
Солнце спускается быстро. Лучи уже не пронизывают стволов, и трава на куртинах стала влажной от росы. Теперь, вечером, она кажется еще гуще, мягче, сочнее. Горят еще от солнца верхушки деревьев. Скоро и они погаснут.
— Живей, братцы, живей!
А Катюшка убежала от матери и, он видит, катит к нему. Платок болтается на шее, босые ножонки мелькают… Он поднимает ее на руки и несет, а она лепечет что-то оживленно и деловито и прикладывает свою ладонь к его щеке.
Внезапно Степаныч проснулся. Нет лета, нет травы, яблок и Катюшки… Ночь показалась ему еще темней и холодней. В тишине тонула усадьба, в тишине светились звезды. Он закашлялся.
— Дождусь звона, — подумал он. — Еще в прошлом году сам в церкви был, а на будущий… на будущий…
Он опять закашлялся.
— Что ж? Может быть, и поправлюсь, — сказал он вслух, — доктор говорил — сердце у меня очень большое.
«От него и дух захватывает, — думал он дальше, — умереть можно… А теперь скоро садам цвести. Посмотреть бы цвет!.. Сливы в прошлом году хоть бы званье цвели! В этом году должна слива уродиться, а яблоки — как милость Господня. Два года подряд сильные яблоки были! Сильные…»
Опять его стала одолевать дремота. Распухшая бледная рука легла на темную ткань одежды и странно было думать, что эта пухлая рука и истомленное худое лицо составляют части одного и того же тела.
И опять он в саду у шалаша. Высоко над его головой, среди ярких крупных звезд, шатром разбились нежные, гибкие ветви плакучей березы. Он лежит на спине и смотрит в небо. Что-то шуршит рядом с ним на соломе: быть может мышь, быть может, лягушка или кузнечик. Он смотрит вверх, через ветви, видит звезды, видит кусочки темного бездонного неба и мечтает. В шалаше, при свете фонаря, играют в карты, громко говорят, хохочут, а ему кажется, что он один, далеко от всех. Мысли его не требуют слов, он только чувствует, что они красивы, необычайны и так приятны, что ему не хочется шевелиться, чтобы не спугнуть их. В эту минуту он любит сад, деревья, небо, всю жизнь, не за то, что в этом году много яблок и это ему выгодно, а за что-то, чего он не может понять и определить. Он любит их так каждый раз, как в его душе открывается что-то тайное и глубокое, точно ключ под камнем, и эта любовь дает ему чувство тихой, сосредоточенной радости, которая разливается в груди, чистая, прозрачная, как ключевая вода.
Пусть думают, что он спит! Когда он с людьми, хотя бы с женой, он никогда не испытывает этого чувства: тайное и глубокое закрывается в его душе, ключ иссякает… Тогда он думал о материальном, о выгодном, и ему кажется, что он что-то потерял, что ему о чем-то скучно. Пусть думают, что он спит! А ему уже кажется, что тонкие, нежные ветви и сияющие звезды становятся к нему все ближе и ближе, что они ласковы и веселы, что они говорят ему какую-то сказку и что этой сказкой уже полон весь сад, как полна душа. В книгах таких сказок нет. Он любит книги, он прочел их много, все, что мог достать, и многое оставило след и в уме, и в душе. Но у ночного сада и неба такая сказка, которую нельзя рассказать другим и, без слов, она сильнее слов и глубже, чем могут передать слова. В шалаше говорят и хохочут. Но он слышит только тишину. И в тишине далеко-далеко кричит коростель, и вот еще дальше, за речкой, на лугу, тонко заржала лошадь, а долго спустя на куртине тяжело упало яблоко.
Вдруг ему показалось, что его ноги лежат в ручье, в воде. Он испугался и проснулся.
— Дал бы Бог дождаться лета: летом мне легче будет, — подумал он, поправляя сбившийся на лоб картуз. — Летом опять в шалаш перейду. В горнице, на кровати душно, так и заливает, лечь боюсь; а ежели на воздухе, да на сене… А что-то долго не ударяют. Народу-то теперь в церкви и кругом! На могилках свечи… Светлые ризы… Пение такое радостное и торжественное…
Да никак яблони-то уж цветут? — вдруг спохватился он и с удивлением оглянулся.
Кругом, куда ни хватит взгляд, расстилается бело-розовое море цвета, все залитое солнцем, и цветы порхают в воздухе над цветами, крылатые, белые цветы, облитые солнцем. Шатром раскинулось голубое, лазурное небо. Вырвался ручей и запрыгал по камням с журчанием, и блеском. Никогда, никогда не видал он еще такой весны! Никогда еще не видал он таким своего сада! Сказка ожила и воплотилась, а он глядит и не верит своим глазам. К нему несутся птичий гам, жужжанье пчел, знакомый, милый запах, и он уже не может выдержать и спускается с крыльца и идет.
Не цветы порхают в воздухе, а бабочки. Но где же конец саду? Его нет! Нет конца яблоням, вишням, сливам, и все цветет одновременно, и все залито цветом, и все смеется, радуется, благоухает.
Где-то за кустами заливается-хохочет Катюшка.
— Катюшка? Дочка! — кричит он. — Где ты?
Но из-за поворота дорожки навстречу ему выходит кто-то незнакомый и странный и с кроткой, ласковой улыбкой, манит его к себе…
— Иди, — говорит он, — иди ко мне. Не бойся. Иди!..
Но он остановился и не может идти. Ноги точно вошли в землю и держат, и только глаза расширяются и глядят жадно, ненасытно. Какое лицо! Где он видал это лицо? Это лицо! Отвалился камень от души, и все тайное, глубокое, скрытое от людей забило ключом. О, это лицо!
— Ты хотел видеть твой сад в цвету, — сказал тот, — ты видел.
И он улыбнулся и поднял руку, и вдруг весь воздух содрогнулся кругом и цветы дождем посыпались на землю.
Степаныч вскрикнул, вздрогнул и поднял голову.
В темноте еще звучал и замирал первый удар колокола, а за ним уже спешил другой, третий.
Было темно, холодно. Ярко горели звезды.
Весь дрожа, мучительно задыхаясь, сгорбленный, испуганный, он поднялся с своего места, сдернул с головы картуз и склонился.
— Христос воскресе! — прошептал он и заплакал.
— Да будет, Господи, воля Твоя!