Последние дни Лафатеровой жизни (Лафатер)

Последние дни Лафатеровой жизни
автор Иоганн Каспар Лафатер, пер. Николай Михайлович Карамзин
Оригинал: язык неизвестен, опубл.: 1802. — Источник: az.lib.ru

Последние дни Лафатеровой жизни (*)

править

(*) Может быть эта пьеса и не тронет столько читателей журнала, сколько она издателя тронула. Он вспомнил три недели, проведенные им в Цирихе и, можно сказать, в доме Лафатера, у которого он бывал ежедневно, обедая с его семейством, и гуляя с ним за городом. Почтение к добродетелям человека, уважение к талантам автора, благодарность к гостеприимному хозяину были основанием искренней любви его к Лафатеру, который за несколько недель до смерти своей еще помнил о нем.

Имена людей, которые авторской деятельностью своей имели большое влияние на современников, должны оставаться в памяти друзей человечества. Пусть легкомысленная толпа гоняется только за новостью, думает только о настоящем и все прошедшее забывает! Пусть впечатления видимого составляют всю моральную жизнь ее! Быстрая река времени уносит с собою и мнения и любопытство народа; но мы не должны быть ему подобными, если когда-нибудь размышляем о важной судьбе человечества. Явление исчезает, но действия его остаются и переживут нас. Человек сошел с театра, но тень и дух его, так сказать, носятся в мире и беседуют с наблюдателем.

На самом рассвете нового века умер человек, который во многих отношениях был достоин примечания, и действовал не в мертвом царстве наук, но в живом мире людей; человек, которого многие ненавидели и судили жестоко, несправедливо; которого многие боготворили и ставили выше всего, также несправедливо; который имел великие таланты, но не воспользовался ими; мог быть светилом истинного просвещения, но был только летучим огнем и вел людей то по верным стезям истины, то по дебрям мечтания: ибо не правил воображением, а слепо ему повиновался; человек, который, будучи до небес превозносим толпою, оказывался слабым и малодушным; но, разимый ударами всемогущего тиранства, восстал во всем величии духа, и терзаемый ужасными телесными болезнями, умел быть выше мира и страдания; человек имевший великое влияние на современников, а может быть и на самый характер прошедшего века. Я говорю об Иоанне Каспаре Лафатере.

Сочинения его всем известны: смесь добродетельных и набожных чувств с непонятными заблуждениями; зеркало пылающей души; помрачаемой каким-то дымом; единообразие мыслей в удивительном разнообразии оборотов и выражений. Их все читали, когда автор писал; а теперь едва ли не все забыто. Критическое рассмотрение бесчисленных Лафатеровых книг может быть занимательно для любопытного разума; но теперь опишу только последние дни жизни его, которым я был свидетелем.


Несчастная революция в Швейцарии произошла как от внешних неприятелей, под именем свободы угнетавших народ свободный, так и от внутренних раздоров, которые способствовали гибельным успехам первых. Малое число истинных швейцарских патриотов не могло явно противиться силе их; но могло бы стараться о примирении умов, соглашать, соединять сердца людей, действовать по одному чувству, стремиться к одной цели, приводить в стыд наглость гнусных лицемеров. Напротив того эти патриоты следовали вдохновению личных страстей, особенным своим правилам, и забывали общую пользу. Только некоторые дерзали говорить смело и мужественно; только некоторые действовали сообразно с истинною любовью к отечеству.

Лафатер был в числе их. Не следуя никакой особенной политической системе тогдашнего времени, он в народных речах своих проповедовал одну истину и миролюбие. Между теми как другие, впрочем достойные люди, на священных кафедрах изъявляли ненависть к своим противникам, Лафатер без всякого пристрастия говорил о любви братской, о справедливости, о крепости христианской.

В рассуждении внешних неприятелей чувство утесненной невинности, вероломно нарушенного мира, оскорбленных прав народа вольного и благородного, могло найти некоторое утешение в том, чтобы твердо и мужественно сказать тиранам Франции: вы тираны! Губите, терзайте нас; но мы живем и умрем свободными; никакая власть в мире не запретит нам говорить истину! Нельзя было ожидать успеха от такой героической смелости; но моральное чувство требовало удовлетворения, а справедливость жертвы. Никто из патриотов не дерзал восстать против свирепости директоров; никто не хотел пожертвовать свободой. Лафатер на то решился, и написал свое известное письмо к французской директории, в котором он, красноречиво и мужественно, изображает все злодеяния тиранов в его несчастном отечестве; говорит гласом их раздраженной совести, если они только могли иметь ее; предсказывает суд веков; заклинает сильных быть справедливыми! Это трогательное письмо останется в летописях; оно, может быть, есть лучшим из Лафатеровых сочинений.

Героический патриот отвергнул щит, обнажил грудь свою: о стыд человечества! Самые сограждане его, употребляя во зло минутную власть свою, полученную ими от французов, начали гнать искреннего, добродушного Лафатера. Он не устрашился, и все еще говорил истину. Скоро удалось злодеям его выходить повеление от французской директории, чтобы Лафатера выслать из Цириха и заключить в Базеле. 16 мая 1799 году разлучили его с семейством и с детьми духовными, сердечно к нему привязанными. Через три месяца он возвратился свободным, обнял домашних и стремился излить свое сердце на кафедре… минута торжества для мужественной добродетели, любви к отечеству, чувствительности и красноречия! Священный оратор проливал слезы благодарности, приветствуя радостных учеников и друзей своих! С какой любезною кротостью говорит он в этой проповеди о личных врагах своих! Не укоряет никого, но благодарит Бога за претерплённое, за новые сладкие чувства, за новую веру!… Чрезвычайные, великие случаи, действуя на душу твердую, развивают в ней чудесные силы, ей самой неизвестные во времена спокойные. Эта речь служит доказательством его христианского миролюбия. Надобно вспомнить, что австрийцы и русские занимали тогда Цирих; казалось, что вся Швейцария скоро долженствовала освободиться от французского ига. Неприятели Лафатеровы трепещали: он мог греметь против их гибельной системы, но вместо того простирает к ним руку братской любви, и скромно говорит о новой перемене, заклиная всех оставить распри, соединиться душою, забыть все личности, обиды, вражду.

Известно, как скоро все опять переменилось, и как Массена снова занял Цирих. 26 сентября 1799 вошли туда французы — и с этого дня начинается ужасная эпоха телесных лафатеровых страданий.

Кто бывал в городе, в который входит разъяренный сражением победитель, преследуя бегущего неприятеля, тот вообразит себе ужас, мучительное ожидание граждан. Цирихские жители имели причину бояться французов, оказав несомнительным образом свое дружелюбное расположение к австрийцам и россиянам. Они заперли все лавки и скрылись в домах. На улицах раздавался только стук оружия; солдаты рассеялись, бегали, искали незапертых дверей, чтобы грабить или требовать денег от жителей. Лафатер видит, что два гранадера стучатся в ворота соседнего дома, где жила старая больная женщина; они требуют вина, и хотят прикладами отбить ворота. Он воображает страх этой бедной женщины, если они вломятся в дом; забывает осторожность, не слушает детей своих, спешит на улицу, выносит солдатам бутылку вина, наливает для них, говорит с ними ласково, и еще находит способ прекратить их ссору с другими солдатами. Они кажутся совершенно довольными, так что один гранадер изъявил ему ласковыми словами благодарность свою, ударил тихонько по плечу и сказал: "спасибо, добрый человек! Прости: ты «одолжил нас!» Лафатер остановился у дверей своего дома. Приходит еще солдат, и требует у него денег; получает — не доволен, требует больше, и грозит ему саблей. Лафатер видит гранадера, который в десяти шагах от него говорил с товарищами; он подходит к нему, и жалуется на свирепого солдата. Но самый этот гранадер, может быть от действия вина, в бешенстве оборачивает ружье, упирает его в грудь Лафатеру и кричит: денег! Денег! Лафатер и другой цирихский житель хотят отвести рукою штык: вдруг раздается выстрел, и первый, смертельно раненный, падает на руки к верному согражданину, который уже обнимал его: жертва своего нежного человеколюбия!

С этого времени не смотря на все усердные старания медиков, он не мог выздороветь совершенно; истощение и слабость менялись с обманчивыми знаками исцеления. Весною и летом в 1800 году, живя в деревне, он чувствовал некоторое облегчение.

Телесные страдания не мешали его духу с обыкновенной ревностью заниматься благом своего отечества: что доказывается между прочим его письмом к гельветической директории от 29 ноября 1799, заключенным следующими словами:

«Надеюсь, граждане директоры, что вы уважите мои предложения для блага отечества, и не захотите быть тиранами, думающими только о личных выгодах. Qui monet, amat. Примите изъявление моего почтения, если вы не обращаете власти своей в право, а только основываете ее на праве.»

Слабость здоровья не дозволяла ему самому проповедовать; но чтобы не разорвать душевной связи своей с прихожанами, то он писал для них увещания и наставления, которые читал им на кафедре товарищ его, г. Гесс. Однако же в день причащения, 14 сентября 1800, Лафатер непременно захотел сам быть в храме и беседовать с ними изустно. В церкви собралось множество людей. Его принесли на креслах; все смотрели на него с душевным умилением. Он с трудом мог встать, и томным голосом начал говорить:

«Едва могу сказать вам несколько слабых, тихих слов, в сей торжественный и святой день, о друзья мои и братья! Сердце мое желало еще беседовать с вами в последние часы жизни. Я исчезаю ежедневно. Уже смерть обитает в сей груди растерзанной! В последний раз стою перед вами; голос мой несется к вам из пределов могилы, из врат вечности. Любите друг друга, успевайте в христианских добродетелях, надейтесь на Бога единого! Тогда, тогда возвратится мир, тишина, порядок и благоденствие в наше отечество. Уже ничто земное не может обольщать меня; уже все призраки мира оставили жертву смерти. О друзья мои! В сей день, который может навеки разлучить меня с вами, подтверждаю, что всегда говорил вам: та душа единственно может быть спокойна, которая живет надеждою на провидение!» …

Глубокая тишина царствовала. Все проливали слезы, и всем казалось, что он проповедует уже из гроба.

Я сам в это время приехал в Цирих, и желал видеть Лафатера; но друзья мои не думали, чтобы он мог принять меня. Однако же я требовал дозволения — и получил его; пришел в назначенный час, и был введен к нему его приветливою дочерью[1].

Никогда не забуду впечатления, произведенного в моем сердце первым взором на страдающего; изнуренного, бледного Лафатера. На лице его, некогда оживляемом игрою пылкой души, изображались слабость, изнеможение, тоска болезни. Прежде всего оно выражало кротость, искреннюю любовь: тут в углубленных и, так сказать, расстроенных чертах его видна была страшная свирепость телесных мук и терзаний. Казалось, будто душа уже совершенно отделилась от физического состава, но еще не удалилась от него, и своим близким присутствием изливала некоторую живость на сии некогда ей любезные черты. Он страдал ужасно. Рана с одной стороны не закрывалась, и ребро, мимо которого прошла пуля, начинало гнить. Он мучился еще сильным кашлем, умножавшим боль внутреннюю, которая иногда так усиливалась, что он кричал и долго не мог сказать ни слова.

Несмотря на то, как скоро страдание хотя несколько облегчалось, мы должны были удивляться его спокойствию, даже самой веселости. Мысли и чувства были в нем совершенно независимы от телесной боли. Он говорил о причине ее как ревностный, пламенный христианин, не знающий злобы и любящий врагов своих. «Я не желаю, сказал Лафатер, знать человека, который ранил меня смертельно; но мне хотелось бы его уведомить, что искренно прощаю ему, искренно благодарю его! Ах! Он не знает, каким великим добром я обязан этой ране и теперешним моим неизъяснимым страданиям!»

Любопытно мнение его о пользе сего страдания, и служит доказательством всегдашней Лафатеровой мечтательности. Он думал, что тело его чрез то укрепляется, и что великая боль развивает в нем новые, тайные силы; а как тонкое эфирное тело, которое, по его воображению, ожидает нас в будущей жизни, должно ответствовать нынешнему, то он может надеяться, что его эфирное тело будет превосходнее; и что он в здешней жизни, посредством чрезвычайных мук, приобретает уже то совершенно, которое другим, мало страдавшим, дано будет за гробом! Такое мнение, по крайней мере ново[2]. Другое едва ли еще не страннее; а именно, ему казалось, что небо, посылая горесть и страдания одному человеку, избавляет за то других от мучения; и что он следственно делается избавителем своих ближних.

Но в других случаях Лафатер показывал всю, так сказать, ясность ума своего. С особенным удовольствием я слушал его, когда он говорил о своей физиогномике, на которую однажды обратил разговор французский генерал-коммиссар, бывший у него вместе со мною. Лафатер сам называл ее слабым опытом, имеющим единственно то достоинство, что она возбудила общее внимание к сему предмету, которым могут заняться люди с превосходнейшими талантами. Он до последней минуты жизни своей верил истине и важности физиогномических наблюдений[3].

Разговор коснулся до Руссо. Лафатер сказал, что он уважает в нем остроумного и привлекательного автора, но человека — Руссо не любит; что при самом первом взоре он почувствовал отвращение от его лица, и не мог вступить с ним в разговор; что у него никогда не лежало к нему сердце; что в Руссовой физиогномии изображалась явная наклонность ко злу, и что он показал ее на самом деле, отдав детей своих в воспитательный дом[4].

С почтением говорил он о герое французской революции, Бонапарте, как о великом человеке. «Всякий великий человек (сказал Лафатер) имеет предел славы своей, за которым начинает он сходить ниже и ниже. Бонапарте достиг до вышней ее степени на равнинах Маренгских и возвращаясь победителем во Францию. Теперь он уже несколько сошел вниз.»[5]

Он не был доволен ни которым из Бонапартовых портретов, и показал нам очень хороший в табакерке, подаренный ему одним французским офицером; но и в сем не находил он великого человека. Здесь считаю нужным заметить, что все французские офицеры имели к Лафатеру отменное уважение, и часто ходили к нему.

О генерале Моро говорил он не только с почтением, но и с любовью; хвалил чрезвычайные воинские таланты его, различные сведенья и великодушную скромность. «Но и теперь, сказал Лафатер, я повторил бы ему прежние слова свои: mongeneral, vous n’avez aucune raison raisonable de continuer la guerre.» Он ревностно желал мира, как для блага человечества, так и для блага угнетенной Швейцарии.

Часто он начинал говорить о бессмертии, милой надежде своей. Утомленный дух его, после жестокого страдания, находил в сей мысли отраду и успокоение. Тогда казалось, что яркий луч будущего озарял его: на бледном лице показывалась краска, глаза блистали, голос имел в себе нечто торжественное, выражения были трогательны и величественны.

Всякое свидание умножало мое почтение к нему, и минуты, проведенные мною с умирающим Лафатером, останутся драгоценнейшим моим воспоминанием. Никогда не находил я его праздным; страдая на одре болезни, он всегда диктовал или письма или памятки для друзей своих, которые надлежало доставить им после его смерти, и в которых он, сообразно с их характером и состоянием, давал полезные советы, утешал, ободрял их быть всегда добродетельными. «Я люблю, сказал он, говорить при разлуке с друзьями; всякому можно напомнить что-нибудь полезное, сообщить желание, надежду; всякой из них, вблизи и вдали, получит свою долю. Это со временем может произвести хорошее действие — когда умолкнут на земле уста мои — когда рука моя уже писать не будет. Надобно делать всякое возможное добро; надобно продлить на земле краткое бытие наше. Ах! Кто уважает в себе человечество, тот найдет способ дать бессмертие жизни своей, по крайней мере в сердце друзей!»

Последним сочинением, им изданным и занимавшим его во время болезни, были письма о ссылке, посвященные друзьям и недругам свободы. Как человек, не видя, но слушая его говорящего с жаром, с ясностью, не мог бы никак вообразить в нем умирающего: так, читая сии письма, весьма важные для истории гельветической революции и самого автора; никто не сочтет их произведением человека, растерзанного болезнью: столько в них жара, красноречия и живости!

И в сие время он все еще с жаром любил искусства, и охотно говорил о художниках. Хотя мнения его о произведениях художества показывали живое чувство к красотам; однако же видно было в Лафатере действие какого-то особенного вкуса, совсем не основанного в общих правилах, и малое сведение в рассуждении теории искусства. Он любил показывать картины свои, между которыми заметил я несколько прекрасных списков и оригиналов; самая лучшая из них была Вестова, с надписью: of such is the Kingdom of God[6]. Лицо младенца, стоящего у ног Спасителя, отменно мило; небесная невинность и чистота души сияют на нем как в зеркале; в мыслях моих навсегда остался этот прелестный образ. — Множество переплетов было у него наполнено прекрасными рисунками лиц, под которыми он подписывал в стихах свои физиономические наблюдения[7].

Прощаясь с ним, я был уверен, что ему не долго оставалось жить. Он сам это знал, и отвечал при мне одному иностранцу, которой надеялся увидеть его через несколько месяцев в лучшем здоровье: нет, нет! Мы расстаемся до вечности! Все были до слез тронуты. Французский аббат, мой знакомый, сказал при сем случае весьма трогательно: mon cher Lafater, je ne vous verrai jamais la derniere fois(я не увижу вас никогда в последний раз), давая чувствовать, что образ его навеки останется в его сердце.

Лафатер по отъезде моем из Цириха жил еще несколько месяцев; все также мучился и также был спокоен духом, так же деятелен. Но в последние три недели боль еще усилилась, и минуты облегчения стали реже; смерть приближалась ежедневно. Прежде он говорил свободно, и сам уверял, что в разговоре забывал болезнь: тут несносная боль в груди уже не позволяла ему сказать ни десяти слов сряду. Остальные силы его исчезали. Несмотря на то, он сохранял в сердце жаркую любовь к благодеяниям и утешению страдающих, и в тоже самое время, когда уже почти боролся со смертью, велел нести себя к больной невестке своей. Сие напряжение ускорило его кончину. Он умер ввечеру 2 января 1801 года, на шестидесятом году от рождения.

Едва ли можно сказать, что Лафатер дожил до нового века: столь мало было в нем жизни в сии последние дни! Однако же он вспомнил его, и сам диктовал приветствие новому веку, в стихах, трогательных для всякого чувствительного сердца. Это молитва изнуренного странника жизни, который уже стоит ногою в гробу. Вот перевод их:

«Настал и сей год, и сей век новый, о милосердный Отец человека! Да хвалит Тебя каждый еще имеющий дыхание! Да не оставит нас рука Твоей благости! Будь нашею радостью, утешением и помощью! Да ежедневно ищем и находим Тебя! Всякая новая горесть да соединяет нас с Тобою новым союзом, и каждый вечер да обретает сердце наше счастливее Твоею любовью и бытием!»

Сим последним излиянием Лафатеровой души заключаю мое описание.

С нем.

[Небе И. А.] Последние дни Лафатеровой жизни: С нем. / [Сокр. пер. Н. М. Карамзина] // Вестн. Европы. — 1802. — Ч. 2, N 6. — С. 95-115.



  1. Ей было лет 12 от роду, когда я видел ее в Цирихе. Она казалась отменно умною по своим летам, и отец радовался ею.
  2. В Боннетовой Палингенезии есть нечто подобное. Он также думал, что мы по смерти будем иметь тонкое, эфирное тело, которого семя или зародыш в нас скрывается. Лафатер некогда восхищался Боннетом. — К.
  3. Всякий из нас в некотором смысле физиогномист. Все мы говорим: умное, глупое, доброе лицо! Но физиогномика никогда не будет верной наукой, основанной на правилах. Лафатер тысячу раз сам обманывался. При мне были в Цирихе два человека, которых он хвалил чрезмерно: после открылось, что они лицемеры и шалуны. Останемся при темном чувстве! Будем физиогномистами для себя, но всегда готовыми признавать ошибки свои! — К.
  4. Лафатер не любил Руссо из-за того, что в характере их разума и авторства не была никакого сходства; а это всегда имеет влияние и на суд о человеке. Лафатер любил добродетель, Руссо также: тот и другой достоин любви и почтения; но тот и другой ошибался во многом. Хороший человек может иногда сделать дурное: так, в примере, Руссо отдал детей своих в воспитательный дом, быв душою добродетелен, но имев несчастное, меланхолическое воображение, которое обманывало иногда разум и сердце его — К.
  5. Лафатер, как известно, ошибся: Бонапарте после того еще возвысился несколькими ступенями; но мысль его вообще справедлива. Беспрестанно возвышаться невозможно; а как скоро человек остановится, то в глазах наших он уже падает: столь мы неблагодарны в рассуждении великих людей и талантов! Великому человеку для сохранения славы своей остается как можно скорее умереть!! — Лафатер был сначала энтузиастом французской революции, вместе со всеми швейцарами; но скоро переменил свое мнение. Когда я был еще в Женеве, он писал к одному из тамошних моих знакомцев, что революция есть дело людей, а не провиденья, как ему прежде казалось. В последнем письме своем ко мне он говорит: великие дела делаются, но готовят еще важнейшие; вы меня не разумеете, но со временем поймете. Добродушный Лафарет видел во всем таинственность. — К.
  6. Т. е. им принадлежит царство Небесное — Я помню эту прекрасную картину в его кабинете. — К.
  7. Он называл их физиогномическим кабинетом своим.