Поскотник (Наумов)

Поскотник
автор Николай Иванович Наумов
Опубл.: 1881. Источник: az.lib.ru

Н. И. Наумов
Поскотник [*]

править

Н. И. Наумов (1838—1901) родился в Тобольске в семье судебного чиновника, служил в Омском, а затем — в Томском пехотных батальонах, во время службы всерьез увлекся литературой. В 1860 г. поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. В начале 1860-х арестовывался за участие в студенческих волнениях и по подозрению в связях с «Народной волей». Сотрудничал в «Искре», «Деле» и «Отечественных записках». Самый известный сборник рассказов Наумова «Сила солому ломит» вышел в 1874 г. Примыкал к народническим литературным кругам, но, очевидно, разделял не все взгляды народников. В середине 1880-х гг. покинул Петербург и занялся чиновной карьерой, однако совсем литературу не оставил. Рассказ «Поскотник» напечатан впервые в журнале «Слово» (1881, № 1).

[*] — В Сибири выгон для скота окружает обыкновенно село или деревню и обносится изгородью (выгон называется там поскотиной), при въезде и выезде из села иди деревни у ворот поскотины летом живет какой-нибудь бездомный старик, нанимаемый обществом за незначительную плату. Обязанность этих стариков заключается в том, чтобы отворять проезжим и запирать за ними ворота поскотины и чтобы скот, пасущийся в выгоне, не мог попадать на пашни. Для этих стариков обществом крестьян всегда устраивается у ворот поскотины избушка или землянка для жилья, и старики эти называются обыкновенно «поскотниками». — Примеч. авт.

В жизни нередко случаются такие встречи, которые, несмотря на всю свою мимолетность, производят до того глубокое впечатление, что спустя десятки лет сохраняются в памяти с поразительною яркостью и полнотой в самых мельчайших подробностях, как будто еще недавно, не далее как вчера, ты видел эти лица и беседовал с ними. Такое впечатление оставила по себе и встреча моя со стариком Ларионом…

В июле месяце 186* года я ехал по делам службы в село Бунгур. Дорога вилась, как лента, среди полей, засеянных хлебом. Солнце только что закатилось, и окрестности слегка подергивались прозрачной синевой, придающей летнему пейзажу мягкий, нежащий зрение колорит. Вдали на горизонте виднелись скучившиеся строения села и темной массой обрисовывались на безоблачном небе высокая колокольня сельской церкви и в беспорядке разбросанные вокруг села ветряные мельницы. Ямщик мой, молодой словоохотливый парень, в продолжение всего пути сообщавший мне длинную повесть о том, как медведь разорил целовальника, открывшего питейный дом в лесу на перекрестке трех дорог, — когда мы стали подъезжать к изгороди поскотины, крикнул: «Эй… Ларивон, отворяй проезжающим!» Скоро кони остановились уже перед широкими воротами поскотины, а Ларион и не думал показываться из своей низенькой землянки, походившей скорее на муравейник, чем на жилье человека. Ямщик соскочил с облучка, сбросил сплетенную из ветвей петлю с ворот, растворил ворота, издавшие при этом пронзительный стон, провел в них лошадей и снова крикнул: «Эй, Ларивон Маркыч… Здоров ли?..».

— Кто тут? — послышалось из землянки.

— Проезжающие!.. — смеясь, ответил ямщик, выгребая из дымившегося костра, разложенного перед землянкой, уголек, чтоб раскурить трубку. — Здоров ли, говорю? — снова крикнул он.

— А коли хвор скажу, так нешто ты поможешь мне? — спросил Ларион, просунув в узенькую дверь землянки голову, украшенную седыми, реденькими волосами.

— Никак ты сердит ноне?.. — смеясь, спросил ямщик.

— Сердит, аль милостив — тебе опять-таки дела нет!.. — ответил Ларион, вылезая из землянки и вытягиваясь во весь рост.

Это был высокий, худощавый старик, державшийся прямо по привычке, привитой к нему, по-видимому, дисциплиной. Голова его была покрыта седыми, спереди крайне реденькими волосами, завивавшимися в кольца на висках и затылке. Коротенькая, слегка окладистая борода и щетинистые усы скрывали нижнюю часть лица его, которое вообще было крайне бледно и изрезано морщинами. Сначала я не обратил внимания на Лариона и только случайно, пристально взглянув в лицо его, неожиданно увидел легкую, едва почти заметную синеву на щеках его и на лбу, обозначавшую роковые буквы: на правой щеке К, на лбу А и на левой щеке Т. Это был поселенец из каторжных, отбывший определенный срок работ. Заметив, что я пристально смотрю на него, старик нисколько не смутился и, в свою очередь, не сводил с меня своих серых, прищуренных глаз. Он был в одной рубахе грубого холста, довольно уже заношенной, в портах, спускавшихся немного ниже колен, и босой.

— Ну што ж ты стал… што ты не едешь-то?.. — крикнул он, обратившись к ямщику. — Вишь, ведь молоко исшо на губах не обсохло, а уж табак сосет… Трогай… чего без пути торчать-то! — крикнул он и, поглядев, плотно ли заперты ворота поскотины, почесал себе поясницу и полез в землянку.

— Осерчал старина-то! Видать, кто ни на есть разбередил его за день-то, — произнес ямщик, усаживаясь на облучок и трогая лошадей. — Уж поворчать это любит, — говорил он, поворачиваясь ко мне. — А душа, слышь, старик-то… не гляди, што бранливый….

— Он поселенец? — спросил я.

— Посельщик… из каторжных, слышь… Годов уж пять будет время-то, как живет здесь… За убивство в каторге-то был…

Мужики-то, слышь, здешние сказывали, што поглядели раз в бане на спину-то его, так ужасти, говорят, подобно… Такая эта страсть взяла их, не доведи Господи, сказывают! — горячо жестикулируя правой рукой, пояснил он. — Спервоначалу-то как глянули, говорят, и не в примету было — тело как тело… А в пару-то это, слышь, в теплом-то духе — оно, видать, отошло што ли, так словно, говорят, спина-то вся кровью полита. Ну как не возьмет ужасть — по себе посуди.

— Отчего же это?.. — прервал я.

— От плетей, сказывает… Плетями ведь его бучили… — пояснил парень. — Не легкое же, видать, брат, дело… О-ох… Не доведи Господи! — с глубоким вздохом произнес он, покачав головой. — В ину пору теперь сказывает… едва, говорит, ноги волочу… вот оно сколь легко, видать, а!..

— Чем же он занимается, живя здесь?

— Стар уж… чем заниматься-то?.. Силенки-то тоже, брат, поубыло; в каторге-то, поди, не миловали!.. Лето вот в поскотниках бьется — десять рублев ему за лето обчество-то платит — на готовом харче… А зимой-то кое у кого по хозяйству подсобить, аль-бо што… ну и кормят… Тавлинки делает теперя…

— Какие тавлинки?..

— Под табак… вот что нюхают… Табатерки, штоль — сказать-то тебе!.. Мы-то их тавлинками зовем… И столь-то он это, братец, навострился делать их… а-ах… ты шут его… На иную, слышь, любо глядеть…

— Из чего же он делает их?..

— Из бересты… да так-то приузорит, слышь, што любо-два!.. Ноне, сказывают, отцу Миките, попу здешнему, так церковь, слышь, на тавлинке-то вырезал и дом его, попа-то, как есть вот в яве обнатурил. Мало ль дивились… и-искусник! Теперича у него этих тавлинок сколь торговцы-то покупают да в город возят на продажу.

— И хорошо платят ему?

— Уж где, поди, не платят!.. Она вот и малая вещь, а тоже ведь за ней посидеть надоть, покорпеть… пла-атят!.. — протянул он.

— А не боятся его, а?.. Худого за ним ничего не примечают?.. — полюбопытствовал я.

— Спервоначалу-то оно, што греха таить, оглядывались за ним… Узор-то на лице тоже всякому глаз колол… остерегались!.. Ведь Бог его знает, каков он… В каторгу-то, поди, недаром шлют. Но только, братец, все это занапрасно сумнение на человека клали… ду-у-шевный старик, ворчливый — это поискать таких, а смиренный, погожий старик. Мужики-то здешние, слышь, не нахвалятся им…

В это время мы подъехали к селу, и ямщик, по общей страсти всех ямщиков, с гиком пустил лошадей вскачь по широкой улице села, устланной сплошною гатью, и не без усилия осадил их перед воротами земской квартиры.

Дело, вызвавшее приезд мой в Бунгур, задержало меня в нем на несколько дней. После разговора с ямщиком, описавшим мне в таких привлекательных чертах личность Бунгурского поскотника, я совершенно забыл о нем… да и мало ли доводилось мне на своем веку, при постоянных разъездах из села в село на расстояние нескольких тысяч верст, слышать самые разнообразные рассказы о личностях, выдававшихся в глазах крестьян какими-нибудь особенностями. Но случай совершенно неожиданно столкнул меня со стариком Ларионом. Спустя два дня после приезда моего в Бунгур, прождав часов до двух крестьян, вызванных мной для спроса из ближайшей к Бунгуру деревни и убедившись, что они не прибудут ранее следующего дня, я пошел побродить от скуки по окрестностям Бунгура. День был жаркий. Выйдя за черту села в поскотину, я пошел полем вправо к опушке березовой рощи, часть которой захватывалась изгородью поскотины, и, войдя в рощу, направился тропинкой, вившейся среди густых частых берез, листва которых, переплетаясь в воздухе, образовывала над головою свод, дававший тень и прохладу. Дойдя по тропинке до крутого берега речки Бунгур, я пошел берегом, любуясь бурливым течением ее, мчавшимся почти водопадами среди груды камней, заграждавших ей путь. Крутые, глинистые берега, ежегодно подмываемые и осыпавшиеся, были очень живописны. Они спускались к речке иногда отвесной стеной, обнажая то синеватые, то желтые и розовые пласты глины, и сочетание этих красок с густой и сочной зеленью травы и росших на вершине деревьев придавали им чрезвычайно оригинальный вид. Иногда берега были изрыты уступами, висевшими наклонно над потоком, и росшие на вершине их деревья, казалось, едва держались, так что обнаженные корни их висели на воздухе, точно гнезда какой-нибудь гигантской птицы. По-видимому, достаточно было промчаться более порывистому вихрю, чтобы весь уступ с росшими на нем деревьями рухнул в поток. Порой река круто заворачивала вправо или влево и совершенно скрывалась из глаз в густой заросли молодых берез, лепившихся внизу по берегам ее, и затем вновь выскакивала, как шальная, и пенистые струи ее, казалось, катились с удвоенною яростью. Увлеченный разнообразием этого дикого ландшафта, я не заметил, как зашел слишком далеко, и глухой удар грома, неожиданно раздавшийся вдали, заставил меня остановиться. С востока медленно плыла совершенно черная, грозовая туча, и глухие, частые раскаты грома предвещали одну из тех гроз, какие редко проходят без несчастий. Надо было спешить укрыться от дождя и грозы, которая всего опаснее в лесу. Я спустился вниз к реке, с трудом придерживаясь за сучья деревьев, росших по склону. Перейдя Бунгур вброд по камням, я с трудом поднялся на кручу противоположного берега, предпочитая идти прямым путем, который скорее привел бы меня к селу, чем тот, которым я шел. В это время солнце скрылось уже за тучей, в воздухе наступила удушливая тишина, обыкновенно, предшествующая грозе… Я бежал по незнакомому мне лесу, поминутно спотыкаясь о валежник и толстые корни деревьев, выступившие наружу и заросшие густой травой, доходившей иногда до колен. Назойливое карканье ворон, с шумом ютившихся в листве берез, также предвещало наступающую бурю. Меня скоро охватила мгла… Раскаты грома становились все резче и резче… Молния, прорезывая лесную чащу, ослепляла глаза… Крупные, хотя и редкие еще капли дождя стали похлопывать по листве, начинавшей уже трепетать от повеявшего теплого ветра. В это время я выбрался из леса на поляну; весь небосклон был сплошь охвачен тучей… Вдали, за видневшимся селом, шел уже проливной дождь, спускаясь сплошной темной синевой. Не более как саженях во ста оттого места, где вышел я, виднелась изгородь поскотины и землянка старика Лариона. Я побежал к ней, и только что успел войти в ворота поскотины и постучаться в низенькую дверь землянки, как хлынул дождь с градом величиною почти в горошину.

— Ой, погодка… ну бе-е-еда, кого захватит в поле! — произнес старик, пропуская меня в свое душное, низенькое жилье.

Войдя в землянку, я ничего не мог видеть крутом себя, так как крошечное оконце или, вернее, отдушина, вероятно, и в ясную-то погоду пропускала очень мало света, при наступившей же почти ночной мгле, в землянке было темно, как в могиле.

— Ну, счастлив ты, барин, што вовремя добег! — с худо скрытой иронией в голосе произнес старик. — Постой, ужо я засвечу для твоей милости жировичок, вишь, палаты-то у меня не шибко штобы светлые! — говорил он, шаря в углу землянки и бормоча про себя: «Вишь, куда запало… Штоб тебя Бог любил!»

Затем он стал вырубать огнивом огонь и, приложив к труту длинную серную спичку, зажег фитиль в небольшой глиняной плошке, наполненной жиром. Все время, пока он вырубал огонь и зажигал жировик, я стоял на одном месте, не смея пошевелиться в темноте из боязни споткнуться на что-нибудь. Засветив жировик, старик поднес его к самому лицу моему, как бы желая лучше рассмотреть меня.

— Милости просим, батюшка… Погости ужо, присядь, авось погодка-то и скоро перейдет на твое счастье… Не шибко, штобы красно у меня было здеся!.. — с иронией продолжал он, ставя жировик на доску, заменявшую стол. — Ну да все лучше, чем в поле-то под капелью быть!..

Землянка, жилье Лариона, была действительно не красна на вид и могла удовлетворять только человека с самыми неприхотливыми требованиями. Это просто был четырехугольный сруб, не более двух с половиною аршин вышине… Стоя с Ларионом друг против друга, мы занимали почти все свободное пространство в ней. У стены на правой стороне лежали две доски, а на них — свеженакошенная трава вместо перины; в изголовье лежал полушубок и узел грязного тряпья, вероятно, заменявший подушку. Доска, на которой стоял жировик, освещавший тускло-багровым светом только ближайшие предметы, распространяя вместе с тем удушливый, сальный запах, заменяла, по-видимому, стол.

На этой доске валялись клочки бересты, лоскутья синей, розовой и белой фольги, осколки от простого стекла, нож, шило, — и тут же в кусок грубого серого сукна было воткнуто несколько швейных игол различных величин. У стола стоял, вместо стула, деревянный обрубок. В углу — небольшая кадушка с водой, над ней полочка, на которой виднелся берестяный туяс, деревянная чашка и на ней краюха черного хлеба. Сырой, затхлый воздух в землянке от плотно припертой двери, в которую хлестал теперь дождь, сделался невыносимо удушлив. Но бревнам сруба, слегка покрытым зеленоватой плесенью и небольшими гнездами мелких, белых грибков, местами уже просачивалась вода от дождевого ливня. Вода капала местами и с потолка, протекая чрез дерн, которым была выкрыта землянка. Я сел по приглашению старика на обрубок, стоявший у доски, на которой были разложены его инструменты по выделке тавлинок. Сам Ларион прислонился к стене в углу, и сел на кровать, уступая только моей просьбе.

— По делу ходил… аль так погулял, батюшка… што непогодь-то захватил? — полюбопытствовал старик, пристально смотря на меня своими щурившимися глазами.

— Гулял, Ларион Маркыч!.. — ответил я.

— Откуда же ты, батюшка, узнал это мое-то имя-отечество?.. — удивленным тоном спросил он.

— Ямщик сказал прошлый раз…

— Памятлив же ты, погляжу… памятлив!.. — повторил он, покачав головой. — Ларивон Маркыч, — снова повторил он и усмехнулся. — Д-и-иковина! — протянул наконец он.

— Какая диковина, в чем? — спросил я.

— Я так… это, батюшка, про себя промолвил!.. — уклончиво ответил он. — Вишь, погодка-то как расходилась, а?.. — начал он, как бы желая избегнуть дальнейших расспросов. — Ну, кому чего, а нашим мужичкам все — горе… Экой полой… да град о-о-о… Не одного из них без хлеба оставит… Гляди, как хлеб-то выбьет али повалит… Ну — да Божья воля… Я, признаться-таки, с утра чуял, што быть погодке… Моя-то уже примета не обманет!

— Какая же у тебя примета?..

— А так скажу, милостивец, што коли к непогоде когда, так всего-то тебя разломит, каждая ровно косточка в тебе скрыпит да ноет… Измучаешься весь…

— Стар уж ты, Ларион Маркыч, а-а?..

— Не стар бы еще… Какие года!.. Другой в мои-то годы исшо женится да робят плодит… успевай только, баба, поворачиваться… Какие мои годы… полвека, не боле отмерял-то!.. Муки-то немало принял… вот и сказывается под старость-то!

— Какой же муки!

— Аль не знаешь ты меня?.. — пытливо посмотрев на меня, спросил он.

— Не знаю!..

— Ишь вот… Ямщик-то твой имя и отечество сказал небось тебе, а кто я, и не поведал… Ну, я ужо увижу его, соловую голову… погоди-и! — не то с иронией, не то шутливо произнес он. — Ну, коли не знаешь, так и я не скажу…

— Отчего?

— А не ровен час… еще испужаешься.

— Чего же пугаться-то мне…

— Чего-о-о?.. — насмешливо протянул он, и серые глаза его сверкнули каким-то лучистым огоньком. — Энто ныне, батюшка, скажу тебе… — начал он после непродолжительного молчания… — Ехал мимо не то купец, не то што… а полагать боле надоть, што купец… Тарантас это отменный… такой… ну и все прочее при нем по-хорошому… видать, што богате-ей! Ладно!.. Подъехал это к поскотине-то и кричит: о-отворяй! А я-то, сказать тебе, позамешкался чего-то в ту пору… Хорошо! Выхожу это, отпер ворота, — отпер это я их, а он и напустись на меня: я тебя, говорит, такой-сякой разэтакой… разве ты смеешь задерживать проезжих, а?.. На то рази приставлен тут, штоб спать, а?.. Да я те, говорит, так и так… А я стою супротив его, слушаю… Выкричался он, утих. Ну, думаю, не велик ты кобелек, да лай-то звонок!.. Глянул ему это в самое, почесть, лицо — да и молви: а ты, говорю, добрый молодец, погляди-ка наперво: какое тавро-то на мне стоит, а?.. Эх, ты, говорю, кудельная смычка! Да ведь у меня, говорю, в спине-то восемьдесят плетей лежит, а што кнута меж ребер напрятано и не сочтешь… И ты это меня испужать задумал, а?.. Ведь мне, говорю, такую-то ворону, как ты, пришибить-то легче, чем в горсть воды зачерпнуть… знаешь ты это, а?.. Помертвел ведь, батюшка, он, как глянул это на меня-то… верь не верь!.. Словно лист вот на осине — задрожал весь… лепечет, лепечет чего-то, а слово-то ровно не выходит у него…

И разбери же меня смех… А-а-ах ты, думаю, аршинный воевода! Глотка-то шире котла, а сердце-то уже лапы заячей… Так вот ты, батюшка, у какого богатыря в гостях-то сидишь, да еще Ларивоном Маркычем величаешь, а к лицу-то мне одна только кличка — варнак… [Варнаками называют в Сибири каторжных. Слово «варнак» — самое позорное, ругательное слово на языке сибирских крестьян. — Примеч. авт.] — не то с иронией, не то с горечью закончил старик.

В это время, казалось, над самою землянкой раздался оглушительный удар грома… Я невольно вздрогнул. Старик трижды перекрестился, произнося полушепотом: «Свят… Свят… Свят…»

— Ну и пого-о-одка! — протянул он, выдвигая из угла кадушку с водой, так как у двери, по бревнам землянки, уже текла дождевая вода, мерно капавшая на земляной пол.

— Ты давно живешь здесь, Ларион Маркыч?.. — спросил я, когда он снова сел.

— В Бунгуре-то, аль в Сибирь-то давно ли пришел, спрашивашь ты? — переспросил он, скрестив на груди руки.

— В Бунгуре?

— Давненько уж, батюшка, народ-то здесь порчу, а особливо баб да девок… никак годков пять, аль и все шесть будет время-то!.. Обжился уж! — ответил он. — Старожил!

— Как это, баб да девок портишь? Чем?

— Колдую!..

— Ты колдуешь! Да разве ты знахарь?..

— А ты как бы, батюшка, полагал, а?.. — смеясь, ответил он. — За мной, брат, ремеслов-то много водится… промышленный человек! — с едкой иронией заметил он. — Всякий наговор знаем, от какой хошь болезни ослобоним, и напустить сможем… Всякий грех водится…

— Я думал, ты только одни тавлинки делаешь?

— Забавляемся и тавлинками… одно другому не препятствует, батюшка…

— Покажи-ка мне твою работу, — попросил я.

— Изволь, изволь, кормилец… погляди… одобришь ли!.. — сказал он, вставая, и, взяв в руки жировик, нагнулся и выдвинул из-за досок, служивших ему кроватью, небольшой деревянный ящик и раскрыл его.

Я заглянул в ящик: в нем хранилось свернутое в трубку бересто, тщательно очищенное и приготовленное для работы; в ящике, как и на столе, валялись стекла, клочки бумажек, по-видимому, с рисунками, фольга, кисет, сшитый из ситцевых лоскутков, в котором, может быть, хранился и весь необширный капитал старика, и несколько готовых уже тавлинок различных величин.

— На-ка, погляди, кормилец!.. — произнес он, поднимаясь и подавая мне две выбранные им тавлинки совершенно одинаковой величины и, закрыв ящик, снова поставил жировик на доску, заменявшую стол. Обе тавлинки были не более полутора вершка каждая в диаметре; крышки их были сделаны из гладко очищенного дерева. Более всего, конечно, привлекли мое внимание замысел и выполнение рисунка на таком неблагодарном материале, как бересто. Глядя на эту работу, на обстановку, в какой производилась она, и на лицо художника, отмеченное роковыми буквами К. А. Т., — мне невольно пришла мысль: как много талантов гибнет в нашем народе, не находя никакого исхода для развития и проявления себя, и кто знает, может быть, самый талант, скрытый в человеке, брошенном судьбой в темную среду, служит и роковой причиной его гибели.

На одной из тавлинок не было никакого рисунка, но она казалась сплошь покрытою тонко плетенным кружевом. Узор кружева, тонкость работы в выполнении ткани, которая казалась прозрачной, выделяясь на фоне подложенной под бересту белой фольги, — сделали бы честь первоклассному художнику. На другой тавлинке была изображена крестьянская изба с резным коником и двумя окнами, в которые были вставлены кусочки голубой фольги; пошатнувшийся несколько дощатый забор сделан был до того отчетливо, что каждое бревно в избе, тесина в заборе и столбы носили на себе оригинальную особенность… Я залюбовался на эти вещи, не зная, которой из них отдать предпочтение.

— Где ты учился этому мастерству, Ларион Маркыч? — спросил я.

— Где?.. — усмехнувшись, спросил он в свою очередь. — Побывай, батюшка, в каторге-то, так всему научишься… Всякое художество спознаешь — и худое, и доброе!.. — со вздохом ответил он…

— Ты долго был в каторге-то?

— Пятнадцать годочков, как один денек выжил… Было время-то поучиться… бы-ы-ыло!.. — протянул он…

— Какими же инструментами, Ларион Маркыч, ты работаешь… Например, вот это кружево ты чем делал?.. — спросил я, показав на тавлинку.

— Иголочкой…

— Неужели… одной только иглой, и более ничем?

— Да чем боле-то?.. Боле-то ничего у меня и нету. Ну вот ножичком поковыряешь в ино место, где погрубей-то требуется, стеклом, подпилочек в дело тоже идет, а боле-то ничего, батюшка, у меня нету… никаких инструментов! Да ведь я… так балую только этим, а не то, штобы взаболь мастерил!.. Глаза-то уж вот плохи становятся, кормилец… — с грустью в голосе пожаловался он. — А прежде и-и-и… мастер я был… чего сказать, не потаюсь…

— Ты и теперь мастер…

— Ну-у… уж… где мне в мастера… Ты мастеров-то еще не видал, кормилец… Э… э… такие ли мастера-то живут на свете! Вот у нас мастер был, скажу тебе, в одной со мной казарме жил… ну так мастер… вот это ма-а-астер!.. — воодушевленно произнес он. — Из глины тебе патрет твой, бывало, слепит, так диву дашься… ровно живой, только вот не говоришь… Шибко его начальство-то баловало за это… А бумажки, брат, это делал он — ассигнации, так словно выльет… што его бумажку возьми… што настоящую… не отличишь, хошь в сто глаз гляди… вот это ма-а-астер! — снова протянул старик, — стоющий человек!.. Он вот тебе на бумажке-то, в коем месте письмо полагалось, што ись рукой-то не писал… знаешь ли эта, а?..

— А чем же, машинкой какой-нибудь?..

— Ногой!.. [Подобный же факт был обнаружен в военно-судной комиссии, учрежденной в Томске над подделывателями фальшивых кредитных билетов, кажется, в 1856 или 1857 году. Один из виновников, бегло-каторжный, на вопрос следователя, чем он писал текст на ассигнации, «по предъявлении сего билета», рукою или каким-нибудь инструментом, каторжный отвечал: «Ногою!» Сначала этот ответ был принят за насмешку, но он вызвался доказать на деле правоту его. Сам очинил гусиное перо и положил поданный ему лист бумаги на пол, прижал его левой ногой… Затем, разув правую ногу, сел на стул — и, вложив перо между большим пальцем ноги, написал по нескольку строк крупным, средним и мелким почерком. Члены комиссии были поражены и сознавались, что они в жизни своей никогда не видали более тонкого, правильного и изощренного письма. — Примеч. авт.]

— Не может быть…

— Ногой!.. верь мне… врать не стану… Возьмет это, бывало, разует правую ногу, вложит перо-то промеж большого пальца, положит бумажку-то на пол и пишет… вот и подиви!.. Так самонастоящие-то мастера, глядя на него, бывало, с диву ахали!.. Вот они, брат, мастера каковы бывают… Ну, средь экого-то народа как поживешь, так всякую науку твердо выучишь…

— Где же теперь этот мастер, в каторге остался?

— Сгорел!

— Как сгорел… отчего?

— Живьем спалили!.. В Сибири-то, батюшка, шибко любят эких-то мастеров приголубливать… только спасибо-то не всегда говорят им…

— Да кто же спалил его?

— Нашелся добрый молодец, што очистил от греха огнем его душу… Теперь уж он — купец, слыхал я, почетный купец, со званием человек стал!.. Через эстаго самого мастера и в купцы-то вышел, потому он ему капитал-то саморучно начеканил… Дело-то, сказывали, так было, милостивец: мастер-то этот, настоящего-то прозванья его не скажу тебе, потому и сам-то он путался в нем… В ино время скажется Перфильевым, в другое Васьковым… а Васьков или Перфильев и сам, пожалуй, не ведал… есть, брат, там и экие молодцы! — говорил старик, снова присаживаясь на кровать и скрещивая на груди руки. — Житье-то ему в каторге было бы не худое… Чего сказать напрасно!.. Начальство-то баловало его… Вот энтими патретиками да подделками всякими угождал он им… иконостасы в церкви писывал… мастер-то на все руки был, — и денежки водились у него… допущало ему начальство энту льготу… Житье-б… Ну, сманил лукавый в побег… Ладно! Ушел — и так тебе, как камень в воду, ни слуху, ни духу… Опосля уж только… стали это поговаривать: спалили его… Пробрался он, слышь, сказывали, в город Т., уездный городишко-то… и с компанией, говорили, человека три их артели-то было… Ну и снюхались они там с мещанином… Щелваков его прозвище-то… Из худеньких это был он, из бедноты — скотом маклачил… Сколотится как-никак деньгой-то, скупит хлеба, да в степь киргизцам и сбудет; наменяет на скот — продаст, да сызнова хлеба закупит… Одно слово, маклачил… Ну, как с этой-то артелью спознался он, и не будь плох — подговори: иди-де жить ко мне… вы деньги мне куйте, а я-де сбывать стану, барыш пополам… Нуте… уж народ прожженный… плеч-то зря под сыромятную набойку не хотелось подставлять… да видят: парень он верткой, и глаз и ухо вострей шила, — стало быть, дело вести с ним можно, и ударили по рукам. Он и помести их, братец, на заимку, куда, стало быть, летом и по осени скупленный скот на пастьбу сгонял… Бумагу, краски и все, што, значить, для энтаго мастерства требуется, он доставлял им, а они чеканили да чеканили. Ладно! Купить это Щелваков хлеба, ситцев, того-сего на настоящие деньги, свезет в степь, наменяет у киргизов скота, да прикупит еще вдвое, втрое на деньги своего завода, пригонит и распродаст… Да годочка-то, может, за два, за три, батюшка, так расторговался на эту комерцию-то, што и добрым тысячникам невмочь с ним тягаться стало. Ну, видит он, што пока Бог пронес — на грех не наткнулись, так надо дело улаживать… Приезжает однова это на заимку, будто с угощеньем… Угостил… их так, милый человек, што кто где сидел — тут и свалился… Как угостилися они, он припер дверь-то у избы колом, ставешки-то у окон призаклепал, обложил избу-то соломкой, пустил петушка, да и пропел всем вечную память. Тем и порешил дело! Вот какие шутки с мастерами из нашего брата шутят по Сибири-то!.. — закончил он…

— От кого же ты узнал эту историю, если все сгорели?..

— Слухом-то, батюшка, сказывают, земля полна!.. Экие-то дела тоже подолгу в мешке не залеживаются. Своя же братья… лесные лыцари дознались, да весть-то принесли… И начальство опосля распознало все это, да уж прискрестись-то не могло… А ездили: слых-то был… и под пожарищем-то копались: не осталось ли где следов каких! Нет… все прикрыть сумел… л-лов-кой… А теперь, слышь, сказывают, в ордене ходит… да-а… Много по Сибири, батюшка, народу с капиталом стало от нашего-то брата — вольных мастеров… мно-о-ого!..

— Ты за что судился-то, Ларион Маркыч? — спросил я.

— Э… о… батюшка, што уж старое перетряхивать! О покойниках, сказывают, не к ночи, а ко дню вспоминать-то надоть… За убийство!.. — ответил старик, но тон, каким произнес он последнее слово, звучал такою болью, что я из понятного чувства деликатности не стал более расспрашивать. По всему было видно, что я дотронулся до тяжелой душевной раны, которой и время не успело еще залечить.

Разговор невольно смолк между нами. Снаружи долетали до нас учащенные раскаты грома и шум ливня. Внутри же нарушал тишину только однообразный звук капель, падавших с потолка и стен в лужицы, образовавшиеся на полу землянки.

— Вот уж шестой годочек, батюшка, на спокое-то живу… на вольной-то воле… — неожиданно начал он, качая головою. — А все ровно воли-то не вижу… все, слышь, муки-то не избавился…

— Теперь-то какая же у тебя мука, Ларион Маркыч?..

— А хворь-то, кормилец, нешто легкое, думаешь, дело, а?.. В ину пору ведь так изнимет, особливо к погодке-то, што жизни не рад… ноги едва волочишь…

— Простужены… верно?

— Отбиты!.. Ременная это простуда-то сказывается, верь!.. Сколь этой ломки — битвы кости-то приняли… дивую, как это исшо Господь Бог живым-то вынес… Умри я теперь, да уж коли небесный Творец судил и на том свете муку терпеть, так уж энта мука-то будет ровно и не в муку. О-обтерпелся!.. О-ох, каторга-то энта, родимый, шибко увечит нашего брата!..

— Тяжелые работы там, а?

— Што работа!.. — произнес он. — Рабочему человеку к работе-то не навыкать, милостивец… и на воле-то мужику работа не всласть… не работой мучит каторга, не-е-ет!..

— А чем же?..

— Тиранством… битвой… вот чем каторга-то губит.

Утро-то, бывало, встанешь — да только и думать: не в последний ли Божий-то свет видишь… Прошел коли день, не стеган, не бит ты — ну и слава те Господи, да ведь таких-то деньков немного выпадало кому, сердешный. Уж не тебе говорить, знашь, поди, — сколь народу из каторги-то бежит да зверствует по Сибири. Не вини их, батюшка, — люди из них зверей-то сделали, люди!.. Возьми ты собаку, к примеру, да учни ее бить да бить… разве не станет она бросаться да кусать встречного и поперечного!..

— Ну конечно!

— И не вини человека, коли он зверю стал подобен… не принимай энтого греха на душу!.. Вот к слову скажу тебе, батюшка, не погневи, коли оно не под стать будет. Гляжу я теперь на тебя да и дивую… Какие ноне чиновники-то пошли… ровно, слышь, и не чиновники…

— Почему так?

— Сурбодинацеи-то нету в них надлежащей…

— Как так? — произнес я, невольно улыбнувшись.

— Да так… энтобы прежний чиновник стал тебе с варнаком разговаривать… да еще Ларивоном Маркычем величать его. У-упаси Господи! На прежнего-то чиновника, батюшка, взглянешь, бывало, так оторопь возьмет… Мужику, ровно, и мать-то Бог на то только давал, штоб у чиновников на конце языка без пути мотаться… Не знашь ли вот ты, не слыхал ли: жив, аль помер теперь Федор Семеныч Р-еев? Смотрителем он был у нас на Карийском золотом промысле…

— Не знаю, не слыхал!..

— Вот чиновник был, так чино-о-овник…

— Хороший?

— Сыра-то земля, поди, дрогнет… да не приметь в себя, коли умрет он. О-ох, батюшка, как только уродятся экие люди на свете — подивить бы! Уж каторжник — последний человек на свете, ну и в нем, милый, сердце есть… есть!.. А экий человек, как Федор Семеныч, Господь его знает — кто: тигра не тигра, змей не змей, а только не человек…

Сколько на его душеньке животов лежит, и-и-и счету нет… Лютый убивец был… Ни за што, ни про что в гроб людей вбивал. Р-ие розги, батюшка, по всей Сибири в славу вошли; кнут легче на спину ложился, чем лоза его… Битый и перебитый ведь народ был под началом-то у него… У иного в спине-то по двенадцати тысяч палочек лежало; кажись, оттерпелся человек… ну, а с его лозы горькими плакивали!.. Невмоготу были!.. У него порядок-то был, штоб лоза-то ворохами парилась день и ночь в горячем соляном рассоле; так — как нож в тело-то врезывалась… Ну и дра-а-ал! — протянул старик вздохнув. — Уж кого кликнут, бывало: иди в сборную к смотрителю, — так могутной человек, што мал малоденец, из лица-то помертвеет, да идучи-то у всякого прощенья попросить… не поминать злом… На смерть шли…

— Неужели насмерть задирал!..

— Задирал…

— Правда ли это, Ларион Маркыч?..

— Э… Эх, не спрашивал бы ты — правда ли, а спросил бы лучше: то ли еще бывало!.. Суди: человек ли был али тигра: дере-е-ет, дерет, бывало — видит уж, голосу не дает человек, из памяти вышибло. «Стой, — скомандует, — всыпь ему соли, очнется…» Ну и очнется… как по живому-то мясу солью посыплют… завоет… «А-а-а, говорит, запе-е-ел… ну-ко, вспрысни еще лозьем-то…» Ну и начнут сызнова прыскать… Мясо ведь, батюшка, лоскутьями летело — вот как вспрыскивали! Ну, после экой-то вспрыски и зачнет тебе человек чахнуть… чахнет — чахнет, да и Богу душу отдаст… Перекрестишься только, бывало, за помин души да и ждешь своей очереди. Вот она, бессудная-то каторга, какова!..

— За какие же проступки он наказывал так?

— Проступки!.. — произнес старик, улыбнувшись с какою-то грустью. — Жил со мной, батюшка, в одной казарме арестант, Антон Дрожкин… Стар уж был человек и до скончанья-то срока недолго уж оставалось ему… человек был — так тебе скажу — воды не замутит… и за што он только судился, Бог его ведает. Одно только все почесть примечали за ним, не в своем он ровно уме был — все, бывало, бормочет чего-то, а чего человек бормочет, никому невдомек. Киластый он был… грыжей, слышь, маялся. Изнимет энта грыжа-то его, бывало, так, верь мне, дерево зубами грыз… сдавит это кулаками живот, а сам-то словно вот уголь из лица-то выглядит. В ину пору по земле это катается… мученик был!.. — набожно перекрестившись, произнес Ларион. — Ну вот однова поскажу тебе… дело-то на работе привелось… воду из шахты откачивали… А был у нас в те поры приставом дозорным за нами Мозжухин Митька… Головней мы звали его боле… Сколько это от него утягченья народ-то терпел… и-и язык не вымолвит… Последний-то грош у кого бывало подметит, и тот из тебя вытянет… Аспид был, по его наветам боле и от Федора-то Семеныча страждили мы… Што ведь, батюшка, делывал этот Митька, послухай: уж знашь, поди, нелегко кандалы-то таскать, — трет ногу-то… ну так обручь-то у ноги и обматывать тряпками… подкандальники, кабы сказать тебе… Так энтот Митька-то чего выдумал — как на работу идти и скомандует: разувайся!.. Подкандальники, говорит, долой, жи-иво!.. «Батюшка!» — взмолимся… «Снизойди! Чего они тебе доспели… не утягчай…» A-а, говорит, такие-сякие… вы думаете, каторга на утеху вам дана… Долой!.. А то перековать велю, штоб в тело обручь-то врос… Ну и сбросят ведь… власть!.. Так ведь обручами… кожу-то на ноге до живого мяса сотрет тебе… Свет-то из глаз у тебя выкатывается, а ты робь, коль лозы не отведал. Вот чего делывали, батюшка!.. Ну так вот, бишь, начал-то я обсказывать тебе… толи уж Митька-то не в духе был, аль уж зуб точил на Антона што ли — не могу тебе доказать… только как увидал он в те поры, што Антон-то от боли упал на землю и подскочи к нему и ну его палкой встряхивать. Знаю я, говорит, так и так тебя… энту болезнь твою я те, говорит, вылечу! Поднялся Антон, да, видать, его из памяти вышибло, аль уж Бог ему так судил — только ухвати он камень с земли, да и свисни Митьку-то… да так-то, брат, засветил, што у того голова только затрещала…

— Убил?.. — прервал я.

— Отдо-о-ох… Убьешь экаго сразу… Ну, только мы и видели Антона, скажу тебе, братец мой… так его на наших глазах и заполыхали…

— Без суда?

— Суда захотел!., да разве над нашим братом есть суд?.. О-о-о, батюшка, кабы тебе все-то рассказать, чего глаза видели, да плечи вынесли, так ты бы подивил: как исшо живы люди-то выходят!.. И суди теперь, суди ты по-божьи — какого добра от человека ждать, коли он вырвется из эстакой-то жизни на волю, да знает, што не сегодня-завтра сызнова туды же угодит… Иной ведь так на смерть-то и лезет… Себя ли ему убить, другого ли кого — все единственно. Был у нас, скажу тебе, вот этакий-то козырь… из солдат званьем-то!.. На двадцать пять годов сроку сужден был… Так на него иной раз находила болезть… Так уж, бывало, как начнет он скучать — заприметят это — так и стерегутся его, как зверя… у-убьет…

— Какая же болезнь-то находила на него?

— Крови, стало быть, человеку хочется… убить кого ни на есть надоть ему… тоску отвести…

— Неужели ты думаешь, что есть такая болезнь, а?..

— Есть, батюшка, верь не верь, твое это дело!.. А я те доподлинно говорю: есть этакая болезть… Не дай-то, Господи, никому ее. За родительские грехи, может, Господь наказывает иного, а есть — помни мое слово. Скажу я тебе, батюшка, послушай: какова эта болезть-то, чего она с человеком-то делает! В мое энто время бежало у нас двое молодцов — Золотов Максим, из мещан он сказывался, и Антропов Василий… опосля уж Золотов-то на вечную был осужден и к тачке прикован… Дружили это они промеж себя все время, ну и бежали… Хорошо! Идут это лесом, идут не день, не два и напади вот эта смертная-то тоска на Золотова. Чует он беду, сам опосля сознавался. Ну, идут. Вот Максим-то и говорит Василью: уйди, говорит, ты от меня, уйди с глаз моих, а то быть, говорит, беде — убью я тебя! А тот, слышь, возьми да подними его с дуру-то на смех. Максим, слышь, об одном молит его: уйди!.. Не послушал он его… ну и сложил свою голову… Зарезал его Золотов-то, испил его крови и словно, говорит, в себя пришел… словно рукой, говорит, тоску-то сняло [Истинное происшествие. — Примеч. авт.].

Много лет прошло со времени встречи моей со стариком Ларионом, передававшим мне таким спокойным голосом возмущающие душу сцены из жизни отверженников… Я никогда не забуду этих рассказов. Мне было больно в ту минуту, так же больно, как и теперь, когда я пишу эти строки, больно за участь этих душевнобольных людей, подвергаемых вместо лечения — мукам, людей, которые сами сознают, что они больны и не имеют сил преодолеть в себе болезненных симптомов, проходящих, по их понятиям, от глотка свежей крови, выпитой из раны убитого ими брата. Кроме рассказанного я приведу еще следующий факт.

В 1865 году в Тобольске ходил по домам, продавая булки и крендели, крестьянин Сметанин. Наружность этого человека была весьма степенная и даже симпатичная; он был сдержан в речах и заметно не любил даром тратить слов. Принося мне ежедневно к утреннему чаю булки, Сметанин не раз пил по моему приглашению чай со мной и иногда, разговорившись, выказывал обильный запас юмора. Однажды утром Сметанин не явился с булками, и в тот же день я узнал, что он задержан ночью полицией вместе со своими единомышленниками, намеревавшимися ограбить чиновника А-ва. При производстве следствия по этому делу обнаружилось, что Сметанин в короткое время убил девять человек и, между прочим, показал следующее: по дороге в г. Тобольск он убил крестьянина, который вел в город лошадь. Убив несчастного, он никак не мог отойти от него, так как ему постоянно слышалось, что убитый гонится за ним с криком: «Добей меня!» Как ни добивал его Сметанин, возвращаясь к трупу, крик этот все-таки преследовал его. Тогда Сметанин, напившись крови убитого, положил на грудь ему копеечку за помин души и после этого, с успокоенной совестью, отошел от трупа, не преследуемый более галлюцинациею. Преданный военно-полевому суду, Сметанин был расстрелян.

Живя в Сибири и слыша чуть не каждый день рассказы о преступлениях, совершаемых бегло-каторжными, мне невольно приходили на память слова старика Лариона: «Не вини человека, что он стал подобен зверю!» И действительно: можно ли ждать сострадания от людей, к которым никто в свою очередь не имеет сострадания, которые стоят вне законов, ограждающих жизнь и права других, с которыми обращаются самым варварским образом за ничтожное слово, сказанное пред начальником, сказанное иногда не с целью нагрубить ему, а по невежественной наивности, или за поступок, вызванный злоупотреблениями самой же надзирающей за ними власти. Послушайте рассказов бегло-каторжных, содержащихся в сибирских тюрьмах, о причинах, вызывающих побеги их, — и у вас волосы станут дыбом на голове от этих простых, незатейливых рассказов, в которых кнут, палки, розги представляют самое обыкновенное явление. Должно быть, мало же привлекательного имеет жизнь для человека, если он для избежания всех этих пыток нарочно совершает преступление, зная, что погибнет страшной, мучительной смертью под кнутом или палками, но, по крайней мере, погибнет сразу Это лучше, нежели изо дня в день постепенно, в течение, может быть, долгих лет испытывать эти муки…

Я знаю, найдутся такие знатоки русской жизни и порядков, которые прямо заявят, что все сказанное мною — ложь, но таких любителей казовых сторон нашей жизни не прошибешь никаким фактом. Для них и письмо бывшего прокурора Павлова-Сильванского, и «Записки из мертвого дома» г. Достоевского представляются, может быть, плодом расстроенного воображения, хотя г. Достоевский, по всей вероятности, по независящим от него причинам, умолчал о многих подвигах такого деятеля, как бывший в Омске плац-майор Кривцов, которого вернее всего можно характеризовать выражением старика Лариона: «тигра не тигра, змей не змей, а только не человек!» И таким-то личностям, как Р-еев, Кривцов и т. п. вверялась почти бесконтрольная власть над несчастными отверженниками.

Лет тридцать тому назад в г. Омске существовала суконная фабрика, устроенная по инициативе бывшего генерал-губернатора Западной Сибири, князя Горчакова для снабжения местных войск сукнами. Фабрика находилась в черте города и работы на ней производились каторжными. Бывший в то время смотрителем этой фабрики капитан Кобылянский до того бесчеловечно обращался с несчастными, что однажды днем несколько человек каторжных, выскочив из здания фабрики на улицу, закричали: «Суди нас Бог и Государь, но у нас нет больше силы терпеть!» Они бросились на платформу, схватили лежавшие в сошках ружья караула и кинулись на Кобылянского с целью убить его. Но караул успел удержать и обезоружить каторжных. Весь город ходил потом смотреть, как этих несчастных гоняли сквозь строй насмерть. Все это совершалось в виду главного начальства края, и Кобылянский все-таки был оставлен смотрителем этой фабрики. А между тем большинство преступников, осужденных влачить подобную жизнь, несомненно, люди душевнобольные, совершающие преступления в каком-то болезненном состоянии. Неужели найдется человек, который признает душевноздоровым каторжника Золотова, умолявшего своего товарища уйти от него, предупреждая, что иначе, он убьет его? Неужели здоровым человеком назовут Сметанина, который, убив человека без всякой побудительной причины, не руководясь даже целью грабежа, под влиянием преследующей его галлюцинации, — пьет кровь убитого и кладет ему на грудь копеечку за успокоение души. Не каторга, но больница должна бы быть уделом этих, действительно, «несчастных» людей, как и называет их народ наш; здесь я приведу пример, слышанный мной в детстве от человека, производившего следствие по очень странному делу. В селе Боготол Томской губернии лет пять-десять тому назад жил поселенец, отбывший срок каторжной работы. Выйдя на поселение, он женился, занялся хлебопашеством, торговлей — и дела его пошли так удачно, что под старость он нажил крупное состояние, прекрасный дом и хозяйство. Дочь его была выдана замуж за богатого купца. Старший сын также вышел в купцы и торговал в городе, младший заведовал по дряхлости отца делами его. Старик пользовался общим почетом и уважением, отличался добротой и набожностью. В течение нескольких лет он был церковным старостой и сделал крупные пожертвования на церковь — и вдруг этот дряхлый старик убивает ночью двух церковных сторожей и крадет из церковной кружки несколько копеек, крадет, имея тысячи и сделав крупные пожертвования на ту же церковь… Неужели это не больной человек, нуждающийся в глубоком психическом анализе вместо кары?

В Сибири не редкость встретить людей, отбывших двенадцать, пятнадцать лет каторжной работы и водворенных на поселение. Многие из них отличаются примерным трудолюбием, трезвой жизнью и пользуются хорошим благосостоянием и отличной репутацией в обществе. Значит, не все же из этих несчастных — неисправимые злодеи, достойные только мук, совершаемых над ними людьми, по-видимому, утратившими, в свою очередь, все лучшие человеческие чувства.

Гроза постепенно стихала, хотя время от времени до нас доносились еще глухие раскаты грома; но проливной дождь не переставал лить как из ведра. Старик не раз уже, свертывая из береста трубки, втыкал их в землю в углы, в которых сквозь пазы сруба и сквозь дерн на потолке образовалась течь.

— Э… эх, хоромина-то совсем сквозная стала! — произнес он. — Того и гляди — размоет ее.

— А не холодно тебе в ней по ночам-то? — спросил я.

— Привышны!.. Я ведь в ведро-то на улице боле сплю… блоха выживает; блохи этой страсть сколь здесь… А в ведро-то на улочке хорошо… Просто-ор кругом тебя… тихо все… а под зорьку-то птахи тебе стрекот поднимут… ровно и развеешься…

— Как это развеешься…

— От тоски-то, батюшка… тоска сосет в иную пору… Есть тоже о чем подумать-то!.. Уж какая теперь моя жизнь… на што она мне… Посуди… Ни силы-то во мне нету, ни кола, ни двора… Всем-то я чужой на свете! — говорил он слегка дрожащим голосом. — Спасибо хоть добрые-то люди исшо не сторонятся да кормят меня…

— Ты откуда же родом-то, из какой губернии? — спросил я…

— Костромич, батюшка… Костромской…

— Есть родные на родине?..

— Надо бы быть-то… брат есть — жив, аль помер теперь, не знаю… сестры… племянники…

— Переписываешься с ними?

— Нет!.. — отрывисто ответил он.

— Отчего?..

— Не пишется чего-то, батюшка. Сначала-то, как на волю-то вышел, оповестил их о себе… два письма посылал… да ни ответу, ни привету не дождался… — и старик, не докончив, махнул рукой. — Ведь только богатых сродственников любят да памятуют… а бедный-то и-и-и хошь век его не будь… — с болью в голосе произнес он.

— Худо же ты думаешь об людях, Ларион Маркыч!

— Не повелось как-то подумать-то лучше, не суди!

— А на родину тебя не тянет?..

— В ину пору, чего таить, берет, слышь, скука-то, так бы вот хоша бы глазком глянул на родимые-то места. Што кто ни говори, а своя сторона завсегда мила. Ну да, подумаешь, подумаешь — и махнешь рукой… Не долог уж век-то мой — скоротаю, как ни на есть… Знать, уж судьба такая, предел!.. Одному уж оно так и от Бога написано: живи в спокое, будь талантлив и удачлив во всем; а иному одно только заповедано: терпи! Уж за родительский грех, што ли, Бог наводит на человека экую заповедь — не мне судить, батюшка… темей!.. Не долог мой век-то, да горем избыточен… всячины я насмотрелся — о-о-ох, всячины!.. Суди меня Бог, а вчастую сумленьем задаюсь… Пошло это невинным-то Бог страждить попускает, — с грустью в голосе спросил он.

— Как это так?..

— Да как… Вот у нас в каторге-то на наших глазах извелся человек, неповинно всю жизнь свою, страждивший… совсем неповинно…

— Кто же это? — прервал я его.

— Старик один быль… крестьянин, как сказывался… Онуфрием его звали! Я уж, придя-то, застал его почесть на последах, двадцать один годочек он, милостивец, тиранство-то безвинно нес, да так и в землю ушел, не дождавшись суда правого. А все знали, што невинно гиб человек. Вот и помышляй!..

— За что же он был сослан-то?

— За убивство судился-то, а тут же вместе с ним робил и настоящий-то убивец, за кого он грех нес, и все это знали…

— И начальство знало?

— Знало; и просьбу он подавал… и убивец-то винился; искупить его хотел…

— И неужели ничего этого не приняли во внимание?

— Знать, не приняли, коли по гроб своей жизни муку нес… Он тутошний был сибиряк… Жил-то, сказывал, не бедно — жена, дети большие на месте-то остались… Хозяйство, говорит, в большой исправности было. Да, вишь, грех-то как подкатил, — произнес Ларион, глубоко вздохнув. — В деревне-то, где жил он, был, слышь, крестьянин, — помнится, Бурановым звал он его, — тоже не бедный был мужик, но верткой, говорит, этакой разбитной — на все руки. Жили-то они промеж себя — это, стало быть, Онуфрий-то и Буранов — не то, штобы в ссоре, сказать тебе… ну, и дружбы-то не было, а все боле усобицы да перекор шел меж ними… и все из того, будто б, што Буранов за все, почесть, поперек дороги Онуфрию-то становился… Оба, видать, богатенькие были, стяжанием заимствовались, ну, и вестимо — завидовали друг дружке. Старик-то Онуфрий не раз плакался, што, может, Господь за то на него и участь такую надел, што он завидовал Буранову, што всякое-то дело у него в трижды спорилось, а у тебя, говорит, чего ты не деешь, все ровно клин кто вобьет! Возьмет, говорит, это в ину пору зло, особливо как Буранов-то зачнет, бывало, подскрынивать, и не раз это в сердцах-то при всем обчестве говаривал ему:

— Уж я те, пса, доеду когда-нибудь… жди!..

— Эх, ты, соломенная голова, тебе ли меня доехать, — смехом огрызался Буранов, — ты исшо и колес-то у телеги не успешь смазать, а уж я те пыли в нос пушу, штоб чихал да не прочихался.

— Ну, кто допреж чихнет, поглядим ужо, дай время.

А обчественники, известно, глядя на эту усобицу да перебранки, только гоготали. Уж не скажу тебе, батюшка, долго ль, коротко ль время шли эти перекоры меж ними и из-за чего сыр бор загорелся, только Буранов-то шибко подъел, слышь, Онуфрия в каком-то деле… Уж так-то мне, говорит, было обидно в те поры, — сказывал старик-то, покойная головушка, дай ему Господи царство небесное, светлое место, — такое-то, говорит, горе взяло меня, што хоть хлеба лишись, так в ту же пору… и не стерпел это я однова и скажи ему при народе: «Ну… Ирод, помни ты меня… уж заткну я те глотку, отучу тебя из чужого рта кусок вырывать!». С этих-то слов, говорит, я и на страду пошел. Вот оно, слово-то, батюшка, сколь его с оглядкой выпущать-то надоть изо рта!.. Потому, говорит, обчество-то опосля под присягой энти похвальные слова мои и вывело… Ну и жили они так-то до поры до время, ни в ладу, ни в ссоре. Подошел, говорит, Успеньев день — праздник на селе-то, съезжий по-здешнему-то зовется, у всякого, говорит, гости, гульба… хорошо! И встреться где-то Онуфрий-то с Бурановым за чарочкой, как обсказывал старик, и пойди у них похвальба… Речь-то, вишь, о том, быдто, зашла, што есть-де на свете экие молодцы, што вот разболокут тебя до ниточки и ты не услышишь, потому-де «слово» экое знают усыпляющее…

— Э-э… все, говорит, энто пустое, бабья брехня одна… — Буранов-то говорит. — Энто штоб меня раздели, да я не слыхать бы, а-а… Да я сплю-то, так слышу как муха летит… Раздень-ка вот поди… сунься…

— Раздену!.. — Онуфрий-то говорит ему внезапу это…

— Ты, говорит, это разденешь меня!

— Я… Уж коли раздеть, говорит, не раздену, так уж подушку из-под головы наверняка унесу и ты не услышишь, не тряхнешься — аж потому, говорит, я энто слово-то знаю…

— А-ах, ты, говорит, вяленый язык… ты бы, говорит, это унес у меня из-под головы подушку и я бы не слыхал, а!.. Н-ну, — говорит это ему Буранов-то, — коли ты взаболь энто слово знаешь и унесешь у меня подушку из-под головы и я не услышу, то вот тебе обчество в поруку — проси тогды, чего хошь… все твое будет, все отдам…

— И солового жеребчика отдашь? — спрашивает Онуфрий.

— Не постою… твой!.. Только унеси подушку из-под головы! — говорит Буранов. — Но смотри, говорит, парень, коли ты да прохваснешь, то, говорит, при энтом же обчестве дегтем уж я тебя вымажу… знай!

— Мажь!.. — говорит Онуфрий.

Ну, ударили это по рукам, посмеялся над ними народ-то и разошлись. Уж знал ли точно Онуфрий этакое слово, аль уж так сдуру сбрехнул — грех-то его путал!.. — не скажу тебе… и сам-то он опосля спознавался, што, может, Бог-то и отвел бы, говорит, меня от энтой участи, кабы Буранов-то словно на зло не подскрынивал. Ровно, слышь, кто толкал его на беду-то мою: где бы ни встрелись мы с ним, сичас это на смех вздымет меня: «Уж я, говорит, запас лагушку, што ни есть само лучшаго дехтю… уж моего дехтю, говорит, не смо-о-оешь, Онуфрий… не-е-ет!.. де-еготь — первый сорт… сам его, говорит, на твою милость курил!» Ну, ладно!.. Осень уж это подошла. Однова — сказать, дело-то, говорит, это под хмельком было — и взбреди мне… подшутить-то над ним… Сем-ка, думаю, будет ужо смеху-то на миру!.. Ходы-то и выходы в избе-то его знал, говорит, как в своей. Сам-то он, Буранов, завсе спал в избе… вповалку на полу, на войлоке… Ночь-то выпала темная… Я и говорю Федюшке, старшему сыну: дай-ка ужо топор мне!

— На што, — говорит, — тебе топор-то в экую пору занадобился?

— Не твое, — говорю, — это дело знать!

А топор-то, говорит, взял я на тот случай, што в ино время Буранов-то свычку имел окна то с улицы ставешками припирать, так, может, думаю, не занадобилось бы ставешек-то отодрать…

Хорошо! Разулся, говорит, это — взял топор, подошел к избе, а изба-то его, сказать, стояла почесть посередь деревни и задворками-то выходила в поле… а за полем-то, неподалечку и лесок шел. Ну, ладно!.. Подошел, говорит, к избе-то… вижу, не приперты окна ставешками. Послухал… тихо все в избе, спят, только одно, говорит, мне маненько чудно показалось в те поры… собака на дворе-то жила у него злющая… и-и, бедовая собака… одно слово… не чует — не дает это голосу… Ну, да ладно, думаю, мне же лучше… Потрогал это створки у окна-то: вижу, веревочкой одной приперты… просунул, говорит, это, топор под них… натянул одну-то створку, перерезал топором веревочку и растворил окно… спят, слышу, спят и не чухают… «Вот те и чуткой, — думаю, — а!» Влез это тихо — тихо… пошарил его, Буранова-то, у лавки спит!.. В головах-то полушубок… вынул я энтот полушубок и назад… назад… лезу это опрометью… Не спустился исшо из окна-то на землю… слышу: «Стой, — говорят, — што за человек!..» А староста это ездил за чем-то в волость, да как раз на энтот случай и подкати на вершной с крестьянином одним из ихней же деревни. Увидел это, што он из окна-то лезет — спрыгнул с вершной-то и крикнул: «Стой!»

— Пусти-и!.. — говорит Онуфрий-то. — О-о, штоб те, неуж не узнал меня, Онуфрия-то?

— Да што ты, говорит, парень, в уме ль… по ночам-то задумал в чужие избы в окна лазить?.. — спрашивает его староста. — Молчи…

Онуфрий-то говорит ему:

— Выпивка-то ужо будет здо-о-оровая!.. Теперь уж, говорит, соловой-то жеребчик мой, хошь не хошь, а будь слову верен!..

Ну, обсказывает старосте, што про заклад-то бились… Ну и староста-то знал про энтот спор их. Смеются… И не пошевельнулся, говорит, как я у него из-под головы полушубок-то вынул… вот сколь чутко дрыхнет!.. Не токма разболоки, а хошь за ноги-то выволоки, так не услышит!

Ну, сызнова, говорит, это посмеялись и пошли было. Только староста-то остановись, да и говорит:

— Вернемся-ка, говорит, парень, да побудим его… ладно ли так-то уйти?

— Пойде-е-ем, — говорит Онуфрий. — Ужо завтра полушубка-то хватится… будет смеху-то…

— Не взъелся бы, слышь…

— А и взъестся, так што ж — неуж укусит… иди-и!

— Нет, парень, побудим!.. Ловчей, говорит, дело-то будет… — настаивает староста, — и вернись…

Ну, вестимо, и Онуфрий-то с ним же вернулся… подошли к окну, из которого Онуфрий-то вылез… староста и крикни Буранову-то смехом: «Эй, надень-ка, говорит, ужо полушубок-то да выдь-ка на улицу-то!» Ответа нет… «Ну и спи-и-ит же парень…» — говорит себе, смеясь, Онуфрий-то с мужиком. Вот староста и вдругорядь крикни и примись стучать, не в шутку уж кулаком-то зазыкал… но в избе слышь, хоть бы шелохнули тебе… Тут уж и из суседских изб на стук-то окна поотворялись… народ сталь показываться, а в избе Буранова не щелкнет што ись!.. «Што за диво! — говорит староста-то. — Разоспался-то как наш Буранов… уж ладно ли дело-то, братцы? Давай-ка ужо огоньку да буди народ-то!..». Ну, взбудили кое-кого, кто поближе… огню-то принесли, глянули… А полушубок-то, што в руках у Онуфрия, был весь в крови… «Так я, говорит, братцы, — сказывал Онуфрий-то, — как стоял это на месте-то, так и обомлел весь, так и похолодел… и куды это хмель из головы девался!» Ну, вошли, говорит, как в избу-то и примолкли. Буранов убит… Жену его под кроватью нашли уж без дыханья… Дочь была на возрасте тут же успокоена… Сынок, говорит, паренек лет десяти… и што ись собака-то на дворе и та пришиблена. Слыхал экое диво? — спросил Ларион, пристально посмотрев на меня.

— Кто же убил?..

— Кто?.. — переспросит он. — Кто убил, тот руки-ноги не оставил… Вот и посуди: куды его шуточка-то привела… Ну чего ж рассказывать дале-то! И пошло суд да дело — и клялся, и божился, покойник-то Онуфрий; сказывал, што не мой-де это грех, не повинен я в их крови… да рази дадут тебе веру, коли свид на лицо, а?.. Его у окна поймали, топор, как он положил на окно, отворив его, так и оставил, как впопыхах-то в обратний лез… и сам от полушубка-то в крови выпотрался… и обчество, говорит, под присягой доказало, што не однова Онуфрий-то похвалялся заткнуть рот Буранову. Так уж дадут ли веру твоей слезе в эфтом случае, по себе посуди, а?.. Ну и смазали его… только не дегтем, как сулил ему Буранов, а плетьми… да уж так-то, што вовек не смоешь… да на двадцать годков каторги осудили сердешного… Вот сколь легко пошутил-то!..

— А как же открылось, что не он виновник?

— Открылось-то?.. А случай, батюшка, подошел такой… С пустого разговора дело-то зашло. Лет за пять исшо до моего прихода, пришел на заводы-то молодец один… Он уж и ране был в каторге-то, да убег… и лет, никак, боле десяти в бегах-то по каторге скучал… Ефим Козлов прозывался… из дворян исшо выдавал себя… Ну и сызнова попал в то же гнездо… И выпади раз такое дело: отрядили, слышь, партию из наших-то верст за пятнадцать от завода дрова рубить и попади ж в эфту партию и Онуфрий-то старик, и Ефим. А партии-то энти иной раз по месяцу живут в лесу бессменно. Ну, ладно… Там-то однова и разговорись Ефим-то с Онуфрием. Откуда, да што, да как… На поверку-то и выйди, што Ефим-то все те места знает, из коих Онуфрий-то… и деревню-то знает… проживал, говорит, в ней, хоша и не в явь.

— У кого? — спрашивает тот.

— У Буранова, — говорит…

— Когда?

— В такое-то время… — да внезапу, кабы сказать тебе, и спроси Онуфрия-то: — Да ты говоришь, из тех мест, што ли?

— Из тех, — Онуфрий-то говорит, — из той самой деревни, где Буранов жил.

— За што судился?

— За убийство, — говорит, — будто бы самого энтого Буранова…

Посмотрел, говорят, на него Ефим-то… долго столь посмотрел, да и говорит:

— Ну, сердешный, никак ты тут беспричинно муку несешь… не твой энто грех… не твое бы здесь и место…

— Не мой, — говорит Онуфрий-то, — видит Бог, не мой!..

— Не твой, — говорит Ефим. — За наш, говорит, грех ты муку несешь… знай!.. Мы, говорит, Буранова-то уходили…

Иповедай он тут, што Буранов-то энтот стан имел у себя: стало быть, беглые тайно проживали у него… и занимались конокрадством… Ефим-то с двумя молодцами и проживали у Буранова в лесу на пасеке… да што-то и повздорили с ним однова… Буранов-то и пригрози выдать их… Как угрозу-то энту он вымолвил им, они, не запущая дела, и порешили уходить его, да ночью проберись это полем-то и войди в дом — задворками… и только, говорит, порешили с ним… стали деньги, было, да худобу искать в избе… слышим… с улицы-то стали створку у окна подергивать… и видим — человек в окно-то с улицы глядит. «Бе-еда!» — думаем… знать, мужики-то возню услыхали, спохватились, да избу окружили… И давай Бог ноги — в бег!.. Ну и ушли с эстих мест… Один-то из товарищей — отшатнулся, говорит, опосля… да без вести пропал… Другой-то уж в остроге помер, а Ефим-то и угоди сызнова в каторгу.

— Ну, что же, заявил Ефим о своем преступлении? — прервал я.

— Заявил!.. Повинился пред начальством… Обсказал все, как дело было… и што ране-де не винился в эфтом грехе единственно, штоб не утягчить своей участи… Ну, да не приняли, вишь, довинной-то его… оставили втуне… Полагали, может статься, што энто сказки все… потому вчастую это, батюшка, бывает, што наша братья за деньги принимает на себя чужие грехи… Бывали и такие случаи… А уж убивался же Онуфрий-то… и сказать тебе не могу, как убивался… инда вчуже жалость брала… — с грустью в голосе произнес Ларион Маркыч.

— Он так там и помер?…

— В скорости почесть после эфтого и конец принял… Стар уж был… ну и сокрушенья-то немало было ему… Все энто тосковал, все убивался — почесть до последнего часа деток все вспоминал, места свои… Вот и подумай, кормилец, — снова начал Ларион после минутного молчания. — Ну, грешен… уж кто… повинен… так поделом вору и мука, сказывают… А каково оно энти муки-то терпеть… неповинному-то человеку, а-а?..

— Ужасно…

— Ужасть… верно ты это сказал… — согласился он. — Э… эх… батюшка… не рад я, што и язык-то свой расчесал с тобой… право!.. — вдруг неожиданно заключил он, махнув рукою…

— Отчего?

— Молчать-то лучше бы… греха меньше… а то вот разболтаться как, так, ровно дрожжа в пиве, дума-то бурлить в тебе почнет… Сколько этого непотребства в голову полезет. А кто бы и говорил-то… хоша бы человек!.. — с нескрытым презрением в голосе произнес он.

— А разве же ты не человек, Ларион Маркыч?

— Челове-ек… Уж какой я человек… червь пресмыкающий…

— Ну, полно… для чего ты так унижаешь себя!

— Верно тебе говорю… верь!.. Уж униженным какое исшо униженье знать… Уж одну мне только думу надо думать теперь: «Прости, Господи, прегрешения раба твоего Ларивона». А я еще в помыслы пущаюсь, где не моего ума дело… и то бы-де не так надоть… и другое бы не этак… Ндравятся тебе, батюшка, тавлинки-то мои, што ли? — каким-то отрывистым, сердитым тоном спросил вдруг он…

— Нравятся… хороши…

— Ну и за то спасибо, што похвалил… все утеха…

— Продай-ка мне их, Ларион Маркыч? — спросил я.

— О-о-о!.. Неуж и взаболь они тебе любы?…

— Я не шутя тебе говорю…

— Продай! — усмехнувшись произнес он… — А што, сердешный барин, не почтешь ты моего слова за обиду?.. — ласково спросил он, и на лице его отразилось что-то беззаветно доброе…

— Не знаю… какое ведь слово…

— Прими ты их от меня, будто бы как в дар, не погнушайся… а-а?

— Да за что же ты даришь меня, Ларион Маркыч?..

— Прими… окажи эту милость!..

— Ежели ты этого хочешь… изволь…

— Прими… сердешный ты человек… прими… Дарю-то я их за привет… за привет твой, за доброе твое слово, што не погнушался вот ты варнаком, не презрил его.

Старик заплакал.

Я растерялся и, положительно, не нашелся, что сказать в ответ ему.

— Э… эх… батюшка! — снова начал он… — Для меня ласка-то, доброе-то слово — дороже горы золота. Мне вот в радость, што ты, вот, поговорил-то со мной, как с путным… по-божьи… не погнушался вот клеймом-то… — говорил старик.

Было около девяти часов вечера, когда я возвратился на занимаемую мной квартиру, и на другой же день уехал из Бунгура… Мне не довелось быть более в этом селе и встречаться со стариком Ларионом. Несмотря на все мои расспросы крестьян из той местности, о дальнейшей участи Лариона я ничего не слыхал. Вероятно, век его был недолог…


Источник текста: Серый мужик. Народная жизнь в рассказах забытых писателей XIX века. М.: Common Place, 2016.