Порядочный человек (Авдеев)

I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X

Порядочный человек, по-французски «un homme comme il faut».
Из фельетона Ф. Б.

В исходе мая тысяча восемьсот некоторого, и даже очень недавнего года, довольно высокая, хоть и не старая коляска, с почтовым четвериком в дышле, мирно стояла на дороге. Но много нынче дорог больших и малых, почтовых и коммерческих, шоссированных и железных — словом, проложенных более или менее искусною рукою человека, или просто кованным колесом, по воле невзнузданной лошади, пестрят и нашу дорожную карту. Есть и такие, которые и не пестрят её, но тем не менее существуют. На какой же мы дороге?

Посмотрите назад.

Солнце стоит высоко и прямо, жгучими лучами бьет в голую пыльную гору. По подошве горы, на крутых и ровных скатах, грудно стоит большой и своеобразный город. Дома все каменные, все с балконами и галереями, многие с плоскими крышами, то теснятся узкими переулками, по которым едва можно проехать, то разбегаются широкими улицами и площадями, и тогда уже принимают европейский характер. На вершине горы стоят угрюмо развалины какой-то старинной крепости, или замка с башнями такого же пыльного, желтоватого цвета, и безжизненно смотрят на расстилающийся у подножия город: и их беспощадно жжет солнце. Внизу, перерезывая город и проходя под самыми домами, с нависшими над нею балконами, шумно и бешено катится река. На противоположном берегу опять гора, но пониже; по ней тоже грудию теснятся плоскокрышие и многобалконные домики, но мельче и труднее. На улицах почти пусто; изредка женщина, в черном платье и белой чадре, лениво проходит по отененной стороне домов; проскачет парный извозчик; оборванный, но красивый, смуглый имеретин-тулукчи (водовоз) плетется в гору за серой лошадью, навьюченной кожаными мехами с водой; на базарах, в открытых лавках лениво работают, пекут, варят, куют и дремлют армяне и грузины. И на всем городе, улицах, горе и как глаз окинет окружной местности лежит какой-то знойный, желто-пыльный цвет; точно все выжжено жарким солнцем, точно все гнется, тоскует, замирает под его жгучими лучами.

Узнаете вы этот город? Если нет, я могу сказать вам, что это Тифлис. Не таков он в тихий осенний вечер, весь покрытый прозрачной синевой и отливами зари, с женщинами на балконах и кровлях, с садами, переплетенными созревшим виноградом, с пронзительными звуками зурны и песнью сазандара, долетающими издали — живой, страстный, полный прелести и неги. Не таков он ночью, когда с голубого, с чуть видными и едва мерцающпми звездами неба, полный месяц словно льет на него желтоватый, дребезжащий свет, а он стоит, тихо и таинственно покоясь; балконы и террасы его то выступают на свет, то уходят в заманчивую глубь, и только сердитая Кура и серные ключи шумят по каменистым ложам, и вам кажется, что вы обстановлены какой-то чудной декорацией, что на всех этих балкончиках, крышах, террасах происходят какие-то таинственные романы, слышится страстный, сдержанный шёпот, и вы ждете, что вот-вот выступят из тени, в своих живописных национальных костюмах, действующие лица и начнется чудная музыкальная драма.

Но до этого Тифлиса нам нет дела. В исходе мая в Тифлисе жарко, душно. Все, кто могут, уезжают из него в деревни, на дачи, на воды; потому и мы отправимся из него по большой дороге к Ставрополю, или, как там говорят, в Россию.

Не очень далеко от городской заставы, когда уж реже и реже, точно отставая одно от другого, попадаются строения, почти последним одиноко стоит каменный домик, с лицевой стороны весь покрытый навесом. Под навесом видны прилавок, стена, покрытая изображениями каких-то зеленых лошадей и всадников, и дверь. Это один из многих духанов — не то трактир, лавка, или кабачок, которые часто, встречаются по дороге. Но здесь обыкновенно прощаются уезжающие из Тифлиса, и духан этот носит грустное и поэтическое, как и все в том чудном крае, название Духана-Слез.

Возле этого духана стояла знакомая нам коляска. Костлявые лошади, понурив головы и расставив передние ноги во вторую позицию, как обыкновенно стоят разбитые лошади и ученики в танцклассе, были погружены в безвыходную апатию. Русский ямщик, избоченясь на козлах, почти лежал и, для развлечения, легонько похлестывал кончиком кнута иногда по воздуху, иногда по лошади. У самого Духана-Слез под навесом стояла группа людей, совершенно негармонировавших с его печальным названием.

Большею частью это были молодые люди, статские и военные, иные в черкесках, а иные в сюртуках с аксельбантами. Все они окружали одного господина и группировались около него. Господин этот был среднего роста, плотен и даже немного тучен, в военном сюртуке, но без эполет. Лет ему было поменьше пятидесяти, но далеко за сорок; из-под нависшей черной папахи выглядывали черные волосы и красное лицо. Лицо было не казисто, но, что называется, и непротивно — обыкновенное, простое лицо; года и жизненные тревоги сильно помяли его; загар положил на него сплошную красную краску. От загара же, полагать надобно, а может, и с помощью кахетинского, нос принял более густой оттенок.

Около группы суетились духанщик-армянин, черный, с большим, как водится, носом, поросшим на кончике не то мхом, не то волосами; русский лакей, в жакетке, плотный, несколько мрачный, но проворно делавший свое дело, и высокий детина в казакине, малоросс, рябой, нелепый и непробудно глупый, не то деньщик, не то сторож, с рукой, на ладони которой аккуратный немец мог бы завести образцовую ферму. Можно было почти безошибочно сказать, что его звали Иваном.

Иван носил поднос со стаканами; другой человек и духанщик наливали шампанское.

— Ну, господа, сказал пожилой господин: — отъезжающим на воды надобно пожелать многие годы.

— Ха, ха, ха! Князь вечно с экспромтом, говорила, смеясь, молодежь; а один жиденький господин заискивающего свойства, нежно обеими руками потрепав князя за бока, поспешно схватил бокал и начал с князем цаловаться.

Все начали чокаться и обращались с своими стаканами к князю и другому молодому человеку, который стоял против него, прислонясь спиной к прилавку.

Молодой человек был довольно высокого роста, хорошо сложен, белокур и, судя по его продолговатому, но не худому и здорового, даже излишне нежного цвета лицу, не имел особенной нужды в целебных водах. Лицо его, с голубыми глазами, было несколько безжизненно и холодно, но правильно и красиво. Одет был он по-дорожному, в коротенькой жакетке, с желтой английской сумкой через плечо, в беловатой летней фуражке. Судя по его платью, белью и перчаткам, он был по-видимому, порядочно воспитанный человек, и молодые люди, обращаясь к нему, принимали, как с полузнакомым, особенно вежливые позы, а иные почему-то считали обязанностью говорить не иначе, как на французском диалекте.

— Князь, смотрите же, привезите к нам сюда мсьё Чолокова, сказал один господин в статском сюртуке.

— Непременно, непременно, подхватили другие.

— Мне так нравится здешний край и здешнее общество, господа, сказал молодой человек, которого называли Чолоковым: — что я почти наверное могу обещать вам воротиться сюда.

— И отлично! подхватил хор, допивая свои стаканы.

— Уж я его привезу — будьте покойны, сказал князь легким горловым басом: — от меня не отвертится. Ну, а теперь нам придется пожелать здоровья тем, кто остается, прибавил он, с особенно серьёзным видом, обращаясь к Чолокову.

Опять все засмеялись. Вино было налито и снова начали чокаться.

В это время из-за поворота дороги показался запыленный тарантас и приближался к духану. Пятерик потных и усталых лошадей, ленивой рысью, медленно влачил его к городу. Разумеется, на него обратилось внимание молодёжи.

— Кто это? спросил, прищуриваясь, господин с аксельбантом, таким тоном, как будто он был крайне удивлен, что кто-нибудь из неизвестных ему лиц может ехать мимо.

— Кажется, дама сидит, заметил молодой человек в сюртучке.

— Да еще и хорошенькая! прибавил другой, в черкеске, брюнет, с большим носом, с черными, как смоль, волосами — непременно грузин.

— Ну, уж у тебя и глаза разгорелись! У тебя все хорошенькая, возразил тоненький господин заискивающего свойства.

— А вот увидишь, что хорошенькая, отвечал грузин.

— Да что тут спорить: остановим их! сказал князь.

— Остановить! разумеется, остановить! закричали все. — Эй, вина, духанщик, и еще стаканов! Стой! стой! кричала толпа, приближаясь к тарантасу.

У духана оставался только Чолоков и господин с аксельбантом. На лице первого легла маленькая презрительная усмешка, которая хотела, кажется, сказать: «А! уж подкутили молодцы и начали проказничать!» Он глядел на толпу и думал: «выпить можно, но терять благоразумие и забываться — неприлично порядочным людям».

Господин с аксельбантом, кажется, понял мысль его и сказал:

— Вас это удивляет? Надобно вам объяснить, что у грузин есть обычай останавливать проезжающих, которые встречаются во время проводов, и просить их пожелать доброго пути отъезжающему. По их мнению, это приносит счастье, и отказать им — значит обидеть.

Сказав это, господин с аксельбантом привалился спиной к духану и посмотрел с таким видом, который говорил: «видите, это извинительно; но я нахожу это неприличным». Однако ж Чолоков был другого мнения: в его глазах происшествие приняло занимательность местного колорита, и он тотчас же нашел его прекрасным и любопытным.

— А! я не знал! В таком случае пойдемте к ним: мне этот обычай чрезвычайно нравится.

Чолоков пошел, и господин с аксельбантом поспешно за ним последовал.

Между тем, заслышав крики «стой, стой!», ямщики немедленно остановили лошадей: точно только и ждали они, чтоб их кто-нибудь остановил, и самые лошади повиновались им, кажется, не без удовольствия, но скрыли это под таким апатичным видом, как будто им было совершенно все равно бежать или стоять на месте.

— Извините, господа, начал князь, подходя к тарантасу: — извините, что мы, по здешнему обычаю...

Но в это время высунувшийся из экипажа, с озабоченным и заспанным лицом, толстенький господин испустил такое протяжное «а-а!» как будто он тащил его с последней станции.

— А-а, князь! воскликнул он: — здравствуйте! Куда это вы?

— Ба! ба! ба! Василий Семеныч!

И князь с Васильем Семеновичем трижды звучно чмокнули друг друга в мягкие щеки.

— Давно ли из Георгиевска? спросил князь.

— Да вот к вам, в Тифлис, дельцо есть; неделю уж тащимся...

— Здравствуйте, князь! сказал звонкий голос из тарантаса, покрывая ответ Василья Семеновича.

И, высунувшись из-за спины путника, показалась здоровая, раскрасневшаяся от жара и довольно приятная лицом барыня.

— Ах, матушка, Анна Петровна! простите, я вас за этим толстяком и не видал! сказал князь, торопливо перебегая на другую сторону экипажа.

— Где уж меня заметить! торжественно, не веря себе в душе, сказала дама и протянула пухленькую и влажную руку без перчатки.

Князь схватил руку и несколько раз с апетитом поцаловал.

— Куда это вы, князь? продолжала дама.

— На воды, Анна Петровна, в Пятигорск.

— Знаю я, зачем вы на воды едете! тилутовски заметила дама:

— Как зачем? сказал князь, коварно улыбаясь: — известно зачем! минеральная вода — се бон пур л’эстома!

И он, в подтверждение слов, щелкнул себя пальцем но брюху.

— Полноте! полноте! ведь мы кой-кого встретили!

— А где вы их встретили? торопливо спросил князь, несколько смешавшись.

— В Найсанауре лошадей ждали.

«Эге! вон уж они где!» подумал князь и, чтобы переменить или замять разговор, воспользовался приближением духанщика с подносом и, налив стакан, подал его даме.

— Пожелайте ж нам счастливого пути, Анна Петровна! сказал он, подавая стакан.

— Желаю! сказала дама, взяв стакан и чокаясь.

Она отпила немного.

— Матушка! нет, нельзя; пейте все!

— Ну, разве пожелать вам еще кой-чего? Воротиться к нам с молоденькой, хорошенькой женой, лукаво заметила дама и отпила.

Князь ухмыльнулся.

— Нет, еще, еще, матушка!

— Нет, князь, не могу.

— Ну, родная, пожалуйста!

— Право, не могу.

— На колени стану!

— Ах, какой вы, право, князь!

Пока продолжались эти переговоры, Василий Семенович здоровался, разговаривал и чокался с мужчинами, которые ему, кажется, большею частью были знакомы. Выпил он за здоровье князя. Подруга его, краснея и как будто с неудовольствием, подала князю пустой стакан. Князь, приняв его, сказал: «Вот так!» и еще раз бросился цаловать ручку, и они наконец простились.

— Пошел! сказал Василий Семенович.

— Смотрите же, князь, исполните мое желание! звонко кричала дама, высунувшись из экипажа и грозя князю пальцем.

Князь самодовольно улыбался и махал папахой.

— Однако ж, господа, сказал он, обращаясь к молодёжи: — сколько нам ни возиться, а надобно проститься.

— Ну, еще по прощальному — живее!

Стаканы снова налились. Князь видимо начал торопиться. Опять чоканье и наконец прощанье. С князем все лобызались в три темпа. Чолокову жали руки до излома костей и желали разных приятных вещей, большею частью по-французски.

Князь расплатился, духанщик подсадил его под руку в коляску, за что и получил абаз на водку. Рядом с князем сел Чолоков, и дверцы захлопнулись.

Ямщик подобрал вожжи и кончиком кнута вывел лошадей из мечтательной задумчивости. Неуклюжий Иван, отличавшийся особенною неповоротливостью во всех случаях жизни, на этот раз как-то изловчился и, Бог весть когда, успел, должно полагать, поднести себе порядочную чарку, потому что, держась рукой за рессору, несколько раз бесплодно старался поставить ногу на ступицу колеса, чтоб усесться на запятках, где была предусмотрительно постлана бурка.

— А, ты опять никак!.. мрачно сказал князь, заметив его манёвры.

— Что я! Я ничего! отвечал Иван, тыкая ногой в ступицу,

— Но...о...о...о!

Голос князя принял такую интонацию, что Иван, молча, собрал силы, шагнул в спицы и громко хлопнулся на запятки, усевшись лицом к дороге. Другой слуга, Чолокова, тоже, как кажется, хлебнувший, нисколько от того не распустился, а напротив, сосредоточился в себе, проворно сел на облучок и сурово крикнул: «пошел!»

— Прощайте! до свиданья! прокричали с обеих сторон, самые искренние и растроганные голоса; на лицах у всех изображалось трогательное участие; фуражки и папахи замотались в воздухе; коляска поскакала.

Отъезжающие смотрели ей вслед и некоторое время имели удовольствие сквозь клубы пыли видеть зад экипажа и обращенного к ним лицом Ивана, который, держась руками за стоячия рессоры и, свесив ноги, болтался на запятках. Пыль поднялась гуще. Один из толпы чихнул, и все поворотили к своим экипажам.

— А жаль князя: добрый он малый! сказал кто-то: — глуп только больно!

— А по-моему, господа, так этот Чолоков должен быть дрянь, решил другой, садясь в пролётку, и экипажи провожавших тоже тронулись обратно.

Пыль задымилась справа и слева и, постояв в душном воздухе, медленно и тяжело стала опускаться. Армянин залез в свою каморку, и Духан-Слез одиноко смотрел на горячую опустевшую дорогу. Солнце жгло беспощадно, и цветущая Грузия томительно задыхалась в полуденном зное.

Между тем, как знакомая нам дорожная коляска более или менее успешно подвигается вперед, скажем несколько слов о положении в свете её путников.

О князе говорить много нечего. Фамилия его Мухрубакаев; род — происхождения смешанного. Князь был одинок, холост и занимал хорошее место. Кроме того, он имел состояние и на Кавказе считался прекрасным женихом. В молодости князь любил кутнуть; не прочь был от этого и в позднейшем возрасте: к женскому полу был слаб, но вообще чувствовал робость к нему. Давно заброшенный судьбою на Кавказ, в его тревожной бивачной жизни, в одиноких станицах, он не имел возможности часто бывать в хорошем обществе, а впоследствии тяготился в нём и облегчал эту тяжесть игрою в карты по крупной. Таков был князь Мухрубакаев. Совсем не таков был его спутник.

Алексей Николаевич Чолоков принадлежал к старинной и довольно богатой дворянской фамилии Н-ской Губернии. Дома он воспитывался, как обыкновенно воспитываются дети хороших семейств, то есть постепенно переходил от русской кормилице к няньке-англичанке, потом замененной дядькой-немцем, пока не поступил окончательно в ведение гувернёра-француза. Ознакомясь таким практическим способом с различными национальностями, он поступил в одно из высших учебных заведений Петербурга, где и окончил полный курс. Затем Чолоков поступил на службу, в Петербурге же.

Надобно перебрать, одно за другим, все впечатления детства и юности, проследить тщательнейшим образом всю обстановку и происшествия этих возрастов, чтоб определить и сказать положительно, отчего молодой человек приобретает те или другие наклонности, становится таким, каким мы его видим. Отчего, например Иван А* помешан на приличиях в то время, как папенька его не выходит из засаленного сюртука, за исключением приезда Б*, которого имением управляет он, и отчего сын этого Б* только и счастлив в той компании, где строгия приличия оставляются в прихожей? Отчего Сережа В*, сын мирного чиновника, не может без душевного трепета видеть какого-нибудь рысистого жеребца Сарданапала, а Коля Г* не возьмет в руки разряженного ружья, и, кутаясь в шубу, с уважением обходит разбитую клячу Ваньки, когда в жилах его течет кровь незнакомого со страхом и фуфайкой ветерана? Отчего Алёша Д*, честно проживая благоприобретенное на службе имение родителя, не может без благородного негодования говорить о лихоимстве, а сын ученого Ж* чувствует пристрастие только к одного рода картам, издаваемым в пользу Воспитательного Дома. Отчего также З*, имевший родителем откупщика, а дедушки неимевший вовсе, находит, что в жилах его течет аристократическая кровь, и не пьет ничего, кроме шампанского? Отчего это? отчего все эти несообразности? отчего?

Можно бы с помощью тончайшего анализа разъяснить эти по-видимому мало естественные вещи самым ясным образом и доказать, как дважды-два, что оно иначе и быть не могло, точно также, как доктор после смерти больного всегда легко находит очень хорошую причину его смерти; но чтоб избежать многословия и психологических тонкостей, допустим просто, что есть в человеке нечто, которое развивает и делает человека таким, как он есть, отклоняясь или нет от вероятностей.

В силу этого нечто, мы находим Алексея Николаевича Молокова совершенно порядочным молодым человеком, лет, этак, тридцати, как и все молодые люди. Правда, фамильные связи Молокова и субсидии, присылаемые родителем, давали ему возможность бывать в лучших домах столицы; но один, на свободе, в Петербурге, он весьма легко мог бы себе приобресть совершенно другие наклонности... Мог — однако ж не приобрел. Бывал он и на веселых холостых пирушках, и в обществе дам, небывающих в обществе, но всегда только с молодыми людьми порядочными, неизменно держал себя с тем тактом, который составляет непременную принадлежность порядочных людей, и никогда двусмысленная история не коснулась его репутации. Не знаем, был ли Молоков в строгом смысле честный человек, но можно смело сказать, что честь его была незапятнана; историй за ним, как мы сказали, не водилось; должишки были, но он платил их по мере возможности. Касательно этого пункта, то есть возможности, надобно сделать некоторые объяснения. Воспитывался Молоков и получал, говоря иносказательно, родительское благословенье от тысячи с небольшим душ; но когда, по закону неизменного порядка, родитель его умер (матери он лишился в детстве), то ему на его долю пришлась только седьмая часть наследства, потому что следовало делиться с семью братьями. Средства его значительно убавились оттого, что прежде Чолоков получал более других братьев, которые, будучи старше его, менее нуждались в пособии. Имением управлять, при всем своем такте, Чолоков не умел, и потому серьёзнее занялся своей службой, строже глядел на свою будущность, и таким образом дошел до тех тридцатых годов, около которых колеблется еще грань молодости. Тут Чолокову дали поручение в Тифлис.

В Тифлис он приехал зимою, пробыл в нём около четырех месяцев, и Тифлис ему понравился. Он стал подумывать перейти на службу в этот чудный край, который так богат и просторен для служебной деятельности; но прежде, нежели решиться на этот шаг, он испросил себе отпуск, чтобы на минеральных водах отдохнуть и освежить силы, и между тем сделать окончательный выбор. Незадолго перед отъездом, он познакомился с князем Мухрубакаевым, который также ехал на воды, и они решились ехать вместе: князю было это приятно, Чолокову удобно.

Таково было нравственное положение наших героев; физическое было тоже довольно сносно. Покачиваясь в коляске, они спустились в долину Куры и поехали крутым её берегом. Вот на повороте показалась еще серебристая река, а за ней, на выдавшейся вершине горы, развалины какого-то монастыря.

Чолоков, жадно осматривавшийся кругом, вдруг встрепенулся:

— Князь! какая это река? спрашивал он.

Князь начинал ужё дремать.

— Где? А! это Арагва!

— Она тут впадает в Куру?

— Впадает.

— Так вон там на горе должен быть тот самый монастырь, в котором томился Мцыри.

— Какой Мцыри?

— А у Лермонтова, помните:

Там, где, сливаяся, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь...

— Ну коли там, так здесь должно быть, весьма основательно заключил князь.

Молоков пришел в поэтическое настроение и попробовал декламировать далее; но, сказав еще стиха два, заметил, что эти стихи, кажется, принадлежат уж ему, Молокову, а не Лермонтову. Он оставил свою импровизацию и опять обратился к князю:

— А вы знали Лермонтова?

— Знавал! на правом фланге, лениво отвечал князь, сильно томившийся от внутреннего и наружного жара.

— Каков он был?

— Кто?.. правый фланг?

— Нет, Лермонтов?

— Хороший был офицер.

Дальнейшие расспросы Молоков счел излишними, и князь скоро погрузился в томительную дремоту. Между тем они поворотили влево по Куре, и на противоположном берегу перед ними открылась живописная группа Мцхета, когда-то резиденция грузинских царей, а теперь церковь с полуразвалившимся строением вокруг, несколько грузинских домиков и гробовые плиты,

Которых надпись говорит
О славе прошлой — и о том,
Как удручен своим венцом
Такой-то царь, в такой-то год,
Вручал России свой народ,

между тем, как серные ванны этих царей — Тифлис, разрослись в многолюдный город.

Молоков по этому случаю помечтал о суете мира; князь дремал. По каменному мосту, изогнувшемуся и упирающемуся со скалы на скалу, переехали они через Куру, повернули почти назад, миновали Мцхет и его растреснувшуюся сторожевую башню, которая сердито грозит бросить часть своей стены в любопытно приподнятую голову проезжающего по ущелью. Любопытно приподнятая голова была на этот раз Молокова, а княжья, пасмурно опущенная, болталась, погруженная в дремоту.

Вскоре путники наши приехали на Арцискарскую Станцию, замечательную тем, что в ней не только люди, но и куры страдают от лихорадок: тут князь проснулся.

— Живее лошадей! проворчал он наспанным басом, выходя из коляски.

Избитый до костей лихорадкою смотритель, закутанный сверх сюртука в тулуп, стоял на крылечке и, лениво развертывая подорожную, отвечал:

— Нет лошадей.

— Лошадей! крикнул князь, и в голосе его послышалась хрипота.

— Лошади, ваше сиятельство, только что воротились, попробовал было ответить смотритель, успевший в подорожной прочитать чин и звание князя.

— Лошадей! закричал князь с таким переливающимся в горле гневом, что смятенный смотритель юркнул в коридор и там, встреченный требованиями другого проезжающего, который уже давно посвистывал на станции итальянские арии, только развел руками, приподнял плечи в виде «что прикажете делать?» и указав на князя, скрылся.

Чолоков несколько смутился гневом князя и, в качестве порядочного человека, недоумевал, как можно выходить из себя; но каково же было его удивление, когда, подойдя к князю, он нашел его совершенно равнодушным и спокойным! Видимый гнев был не что иное, как привычка в известном случае возвышать голос до самых грозных нот.

Чрез несколько минут они поехали, правда, на лошадях едва живых, но все-таки поехали, сопровождаемые поклонами смотрителя, получившего несколько абазов, и сердитым взглядом проезжающего, который снова принялся насвистывать арии.

То погружаясь в отрадную тень скал, чинар или орешника, то снова выезжая под утомительный зной, то по горам, то по нависшему берегу Куры или Арагвы, ехали наши путники по цветущей Грузии. Они миновали Душет — первый от перевала и последний на выезде, грузинский городок, в третий раз переменили лошадей в Анануре с его бесподобным монастырем и поздно вечером приехали в Найсанаур. Чолоков всю дорогу жадно любовался беспрерывно сменяющимися один прелестнее другого видами. Князь, давно знакомый с этою дорогою, мирно дремал и сквозь сон лениво удовлетворял любопытству своего спутника.

— Когда здесь были Лысковы, больной старик с семейством, в двух экипажах? спросил князь у сторожа дома и вместе ресторатора.

— В полдень уехали, васе сиятельство, отвечал жидок: — только цай Арагва вряд ли перепустила.

— А что Арагва?

— Играет, васе сиятельство: мост снесла!

— А есть что есть?

— Суп з курицы, катлетки, заркое.

— Давай всего.

Они поужинали, запили привезенным с собою кахетинским, и Чолоков уже начал с любовью посматривать на деревянные диваны, думая, чего бы помягче подостлать на один из них, как его вывел из задумчивости Иван, доложивший, что лошади готовы.

— Разве мы не ночуем здесь? спросил Чолоков.

— Нет, знаете, днем жарко ехать. Мы лучше по холодку, отвечал князь.

Чолоков попробовал сделать замечание насчет темноты ночи, дурной дороги и тому подобного, но получил на все ясное опровержение; он ехал в чужом экипаже, еще не коротко ознакомился с князем: спорить ему, как порядочному человеку, не приходилось; он постарался примириться с обстоятельствами и они поехали.

«...Ночь была — тюрьмы черней...»

Узкая дорога под нависшими скалами вилась над самою рекою: князь погонял. Арагву они, перекрестившись, переплыли в брод, и хорошо сделали, что перекрестились, потому что чуть-чуть их не опрокинуло водою. Часа два с помощью десятка осетин поднимались они по усыпанному камнями квишетскому подъему первой ступени на горы, и Чолоков имел удовольствие видеть с него густой предутренний туман, сплошь застилавший самый цветущий вид по всей дороге: Кайшаурскую Долину. Уже совсем белело, когда они въехали на Кайшаурскую Станцию. Кругом близились и надвигались голые горы. Было холодно не на шутку. Князь, едва открыв глаза, крикнул опять: «лошадей!», но потом, увидев на дворе два знакомые ему тарантаса, сказал Чолокову:

— А, впрочем, здесь и вздремнуть можно.

Чолоков только того и ждал.

— Есть свободная комната? спросил он.

— Пожалуйте налево: там незаняты.

Чолоков бросился на диван, не мечтая уже, чего бы помягче подостлать на него.

Мы оставим наших путников делать перевал — трудный и утомительный переезд через горы, и догоним их в узкой долине или, правильнее, в ущелье, по которому падает Терек, именно в Ларсе.

Ларс — небольшое местечко, приютившееся у подножия гор на каменистой площадке. Все оно состоит из казармы и казенных домиков, в которых помещается команда, да пяти или шести избушек и почтового дома, составляющих единственную улицу, спускающуюся от казарм к Тереку. На этой-то улице вечером того дня, который Чолоков радостно встретил сном, стояли виденные нами в Кайшауре два тарантаса и коляска. Экипажи были забрызганы грязью, запылены, покривлены; они были целы, но на них легла печать разрушения, как на лицо человека, пережившего тяжелые минуты: переезд через горы, в жизни экипажей, должен играть роль разрушительных и бурных страстей человеческой жизни.

Вечер был ясный, тихий. Бесплодные горы, обступившие местечко с трех сторон, и скалы, высившиеся по ту сторону реки, стояли точно мертвые; последние лучи заката грустно, как чахоточный румянец, играли на их верхушках, и весь маленький Ларс засыпал в мертвенном спокойствии, среди которого шумел однообразный, неумолкаемый рев Терека. Но деревянный, немного сбоченившийся пятиоконный домик для приезжающих кипел жизнью и резко отделялся от окружающего усыпления. Люди бегали взад и вперед через улицу от него к противоположному духану, нося подносы, чашки, самовар и прочее; в духане сквозь растворенную дверь виден был разведенный в печи огонь; в домике были проезжие.

У открытого окна, в кресле, обложенный подушками, сидел старик, седой как лунь, с всклоченными волосами. Лицо его правильное, красивое, с длинными седыми усами, было бледно и изнурено; взглянув на него, сейчас можно было узнать старого служаку, сбитого с военного поля болезнью. В самом деле, бедный старик сидел неподвижно по необходимости: он не мог ходить.

В углублении выбеленной комнаты, на кожаном диване, сидела маленькая старушка в чепце, худенькая, живая, с приятным меленьким лицом, которое, лет тридцать назад, должно быть, было очень мило. Она часто и торопливо нюхала табак, иногда вскакивала, суетилась и хлопотала.

Старушка — Катерина Степановна Лыскова; старик — Семен Гаврилович, муж её. Между ними, на стуле, помещался князь Мухрабакаев.

На столе, покрытом красной ярославской скатертью, стоял самовар и чайный прибор. За ним хлопотала довольно высокая, полная женщина, лет сорока, в чепце, капоте и платке, веселая, бойкая, по манерам среднее между горничной и дальней родственницей, называвшаяся Матрёной Тихоновной — должно полагать, нечто в роде экономки или компаньйонки из русских.

На другом диване сидела девушка лет 18-ти, блондинка, с золотистыми, густыми, вьющимися волосами, которые пышно лежали по обеим сторонам пробора; рост она имела средний, стан перехваченный низко, хорошо округленный, гибкий и мягкий, точно без костей, очень грациозный стан, но который современем, при распущенности, мог пополнеть. Продолговатое лицо, с голубыми, переходящими в синие и подернутыми влагой глазами, было довольно полно, бело и горело румянцем. Цвет его был даже резок, если б не смягчался особенною нежностью кожи, какая бывает только у сильных блондинок. Вообще, лицо и волосы готовы были перейти в тот оттенок, которым римские поэты восхищались, величая его золотистым, а мы без метафор называем рыжим; но он остановился именно на той счастливой грани, где сохраняется вся нежность и теплота красок этого оттенка, и нет ничего резкого, несчастнокоричневого. Прибавьте к этому маленький с малиновыми выдающимися губками рот, продолговатый, не совсем правильмый, с седельцем, но небольшой и хорошенький нос и — вы будете иметь понятие о дочери Лысковых, Ольге Семеновне. Ее нельзя было назвать красавицей, но, при встрече, не выдержишь, чтоб не сказать: какая хорошенькая!

На другом конце дивана сидел Чолоков. Наружность его нисколько не потерпела от дороги; он как-то умел хорошо сохраниться, как будто и не выходил из комнаты. Князь, напротив, был сильно помят; волосы его в беспорядке, галстук растрепан, и черная щетина невыбритой в узаконенный срок бороды резко проступала на щетках.

— Что это, Матрена Тихоновна, кажется, от самовара чадом пахнет? спросила Ольга.

— Ну, матушка, у вас уж вечно самовар чадит! Отчего ему чадить? А вы бы, чем здесь в духоте-то сидеть, пошли бы на крылечко: я бы вам туда и чай принесла.

— В самом деле, пойдемте, сказала Ольга.

Чолоков встал и пошел за нею. На широкие скамьи, под навесом крыльца, постлали персидский ковер, и они уселись. Князем овладело некоторое беспокойство; ему тоже видимо хотелось отправиться за Ольгой, по он не посмел и остался со старушками.

Во время длинного перевала, где, то поднимаясь на горы, то спускаясь с них, спутники часто должны были выходить из экипажей, Чолоков сделал странное открытие: по его наблюдениям оказалось, что бойкий и беззастенчивый говорун в холостом кругу, или с бесцеремонными дамами, князь был труслив и робок с Ольгой Лысковой. Было ли это вообще следствием непривычки его к женскому обществу, или затронута тут была другая, более нежная струна, которая многих, и половче князя, делает неловкими, только он вел большею частью под руку старушку, да иногда отпускал шуточки Матрене Тихоновне, так что Ольга предоставлена была исключительно внимательности Чолокова. Как молодёжь, они часто опережали стариков; князь порывался к ним, иногда пытался вступить в их разговор, но робость одолевала его, он видимо казнился и ретировался к старичкам.

Зато Чолоков вполне воспользовался своим положением. Как человек светский, он вообще не чувствовал в каком бы то ни было обществе того затруднительного положения, когда на душу находит какое-то невидимое смущение, и телу кажется, что его жмет платье.

Душа и тело Чолокова чувствовали себя всегда очень просторно; но, при встрече с Ольгой Лысковой, он сейчас нашел, что он выше её, выше не каким-либо духовным развитием или нравственными качествами, а просто своей привычкой, к свету, знакомствами и связями — словом, что он доселе принадлежал и вращался в более высшем кругу, нежели она, недавно выпущенная институтка. Должно с горестью заметить, что превосходство последнего рода в обыденных отношениях нашей жизни имеет перед первым, то есть нравственным, большое преимущество. Если б Чолоков был фат, он бы сейчас начал немножко ломаться; но, как человек порядочный, он, не теряя собственного достоинства, очень снисходительно и ловко стал в уровень с положением Ольги и, удержав за собою то нравственное влияние, которое давала ему его светскость, очень скоро сошелся с нею.

Во всяком человеке, не исключая и прекрасный пол, есть маленькая врожденная слабость, которая бессознательно заставляет нас охотнее сближаться с высшими, нежели с равными, или низшими. Ее можно, пожалуй, тоже назвать благородным стремлением к высокому в обширном смысле слова, и мы именно приймем эту слабость в значении достоинства, потому что она была и в хорошенькой Ольге. В силу его, Ольга очень скоро сблизилась с Чолоковым и чувствовала себя с ним, как с давно знакомым. Они вместе восхищались цветущей красотой Грузии и диким величием Кавказа; опираясь на руку Чолокова, Ольга с крутого обрыва старалась заглянуть в глубокую пропасть, и Чолоков, бережно поддерживая ее, останавливал и упрашивал отойти подальше, что ему доставляло двойное удовольствие и за себя и за Ольгу.

В разговоре узнал Чолоков, между прочим, что Ольга полгода как вышла из института и приехала в Ш*, где служил отец её, что в Ш* очень много фруктов, но еще более скуки; что отец Ольги по болезни должен был выйти в отставку и после вод намерень ехать на житье в свою тамбовскую деревеньку; что Ольга этому очень рада; что князь бывал у Лысковых раза два в Ш* и видался иногда в Тифлисе, и что он кажется Ольге очень забавным; наконец, что сама Ольга очень умненькая, живая и милая девушка.

Ольга и Чолоков, усевшись под навесом крыльца, сначала очень усердно занялись чаем. Несмотря на всю заботливость, с которой молодые женщины вообще, а девицы в особенности скрывают досадную требовательность желудка и посильно желают уподобляться некоторым эфирным существам, неимеющим надобности в пище, дорожный апетит взял свое, и, поощряемая примером Чолокова, который очень усердно занялся ближайшим знакомством с сдобными печеньями Лысковых, Ольга также сделала им честь. Как ни досадно сознаться, но справедливость требует заметить, что натощак самые нежные и тонкие потребности сердца умаляются самым предательским образом, на некоторое время, при виде хорошо приготовленных вещей, удовлетворяющих более грубым требованиям нашего бренного тела. Но зато, когда успокоены сии последние, как тихо и мирно вступают в свои права наши благороднейшие чувства! какой примирительный и любящий взгляд раждается после легкой закуски! Вообще, вопрос о влиянии пищи на человеческие страсти остается до сих пор еще неблагодарно неразработанным.

Наши молодые люди были именно в таком приятном и располагающем к нежным ощущениям положении при второй смене чая. Хорошенькая Ольга, с видом веселого и счастливого довольства, лениво мешала в чашке тончайшим и до болезненности высушенным обломком сахарного колечка, и откусывала от него кончиками белых зубов такие маленькие крошки и так игриво, как будто имела привычку есть только для шутки: она чувствовала себя почти эфирным существом и была довольна.

Чолоков вынул добрую гаванскую сигару и, спросив дозволения Ольги закурить ее, пустил струйки две её благовонного дыма, и прихлебнув чаю, хотя и не почувствовал себя эфирным существом, но был тоже доволен своим положением.

Занявшись своими особами, они нашли, что можно заняться друг другом и окружающими их предметами.

А окружавшие их предметы были такого рода, что невольно заставляли заниматься собою, и, пренося непривычного человека в совершенно новую и чуждую ему обстановку, возбуждали новые, доселе чуждые ему мысли. Справа в пене и брызгах шумел Терек, дробясь и прыгая по камням; над ним отвесной стеной стояли и громоздились голые, дикие скалы. Прямо пред крыльцом, по ту сторону улицы, крутым гребнем шла гора и на выдавшемся свесе её, над самым Тереком, темной вырезкой рисовался замок. Замок этот весь состоял из каменного, двухэтажного, обнесенного галереями дома, примыкавшего к круглой башне; около дома трудно теснились, сложенные тоже из плитняка, плоскокрышие жилья.

В вечернем свете, среди дикой и пустынной природы, замок был угрюм и живописен.

— Чей этот замок? спросила Ольга.

— Этот замок принадлежит известной осетинской фамилии Д*, отвечал Чолоков. — Когда я в первый раз проезжал здесь, в нём жила молоденькая, образованная и хорошенькая хозяйка; не знаю, тут ли она теперь. Если б Терек не шумел так несносно, может быть, мы бы услыхали звуки фортепьяно.

— Кто она? Вы ее знаете? Она здешняя уроженка? спрашивала Ольга, лицо которой оживилось искренним любопытством.

— Нет, я её не знаю, но она родилась и жила до замужства в столице.

Ольга задумалась.

— Не правда ли, надобно очень любить человека, чтоб решиться схоронить свою молодость в этом ужасном месте? продолжал Чолоков, предаваясь легкой мечтательности.

— Я только что об этом думала, сказала Ольга. — Да! это огромная жертва, и сильно должно быть чувство, которое в состоянии оживить и сделать сносными эти вечные, голые скалы.

— А впрочем, дело, может быть, было гораздо проще, заметил Чолоков, снова уходя в себя: — и любовь не играла тут никакой роли: девице представился хороший человек; она вышла за него замуж и живет в его имении, очень мирно занимаясь хозяйством, не думая, что это имение называется замком, и что эти скалы представляют убийственно грустный вид.

— Боже мой! к чему так... (Ольга хотела сказать «пошло», но пропустила это слово)... к чему так объяснять положение женщины в подобной обстановке? Будь это в другом месте, я бы поверила, может быть; но здесь... взгляните кругом: неуже ли можно забыть эту природу?

Во взгляде Ольги был упрек, и она с любопытством смотрела на своего собеседника, желая разгадать, до какой степени он способен к чувствительности.

Чолоков хотел было продолжать в прежнем тоне, но посмотрел вокруг и инстинктивно по своей порядочности заметил, что здесь, в этом месте, в самом деле неприлично говорить так, как он говорил обыкновенно в Петербурге. Он был еще живой человек, и новые струны пробудились в нём в этой новой для него атмосфере.

— Да, сказал он, задумываясь: — вы правы: здесь нельзя исключительно погрузиться в мелочи жизни; все так велико, так сурово, что непременно заставит подчиниться себе и стать несколько под лад к природе. Здесь можно переносить много, можно решиться на великие жертвы, можно всего скорее безвыходно грустить и страдать, но, воля ваша, счастливо любить здесь нельзя: здесь ничего нет веселого, улыбающегося, допускающего счастье, как, например, в Грузии. О, Грузия! это чудный край! продолжал Чолоков, одушевляясь, и на лице его отразилась приятность еще свежего воспоминания: — от Грузии я в восторге. Вот край! весь в солнце, в садах, в зеленеющих горах, край, созданный для любви. В нём, мне кажется, нельзя не любить — не правда ли?

— А если некого? плутовски улыбаясь и подняв глаза на Чолокова, сказала хорошенькая Ольга.

— А если б было кого? сказал Чолоков, тоже улыбаясь и глядя в её глаза.

В воздухе была такая тишина, что рев Терека стал еще. слышнее и решительно заглушал слова.

Для продолжения разговора Чолоков и Ольга должны были ближе сесть друг к другу.

Южные сумерки спустились так скоро и внезапно, что, под прикрытием их прозрачной темноты, не боясь быть нескромным, можно было вглядываться друг в друга.

Есть слова, которые не могут быть переданы на бумаге; они имеют какой-то музыкальный, затрагивающий и раздражающий звук. Есть взгляд, отуманивающий голову; он вырывается невольно; но, обменявшись им, можно разом высказать более, нежели многими словами.

За шумом Терека неслышно было слов разговаривающих; за темнотою сумерек невидно было их взглядов; но раз только этот взгляд, как электрический ток, пробежал между ними, румянец ярко вспыхнул на лице Ольги; она потупила глаза, но вскоре тихо подняла их и с улыбкой остановила на Чолокове.

Вскоре позвали их ужинать. За столом зашел разговор об опасности военно-грузинской дороги от Ларса до Екатеринограда.

— Мы будем провожать вас, если позволите, сказал князь, взглянув на Ольгу и обращаясь к старушке Лысковой.

— Ах, батюшка, сделайте милость! отвечала она: — с вами, чай, и ружья есть.

— Кто же здесь без ружья ездит? возразил князь, принимаясь за котлетку.

— И с вами есть? спросила Ольга Чолокова.

— Да, и я придерживаюсь здешнего обычая, отвечал он и крайне пожалел, что не имеет репутации Немврода, хотя, сколько нам известно, Немврод из ружья не стреливал.

— О, с таким прикрытием бояться нечего! полушутя, полусерьёзно сказала Ольга.

Когда, на другой день, ранним утром путники наши выехали на дорогу к Владикавказу, прозрачный туман висел на вершинах гор; лучи солнца, просвечивая сквозь него, придавали суровому виду какой-то мягкий и влажный оттенок. Может быть, благодаря этому освещению, Ольга и Чолоков много примирились с дикою и бесплодною местностью, и им показалось, что и на ней может взойти и расцвесть пышный цветок.

В перегибе между высокой, изломанной Бештау и лесистой, конусообразной Железной, у подножия последней стоит, протянувшись одной грязной улицей в гору, небольшая казачья станица, известная своими целебными водами.

На кавказских водах, как и во многих вещах мира сего, бывают иногда трудно объяснимые случайности.

В один год, например, большинство больных лечится на серных водах, в другой их шлют на щелочные, в третий — на кислые, и т. д. Съезжаются ли уж такие больные, что их надобно лечмть именно этими, а не другими водами, или вдруг кредит тех или других вод в известный курс возвышается, или понижается в мнении докторов, только факт существует.

В год нашего рассказа, особенно посчастливилось железным водам. У большинства больных оказалось нервное расстройство; паралитикам стали помогать железные воды, и съезд на железных водах был огромный. Все домики или, лучше сказать, казачьи мазанки, были заняты; два-три частные дома, единственные во всей станице, и номера гостиницы тоже были полны; цены квартир полнились втрое; посетители негодовали, обыватели радовались; поэтому нет ничего мудреного, что около половины июня мы найдем в Железноводске всех действующих и многих еще недействовавших лиц нашего повествования. Старик Лысков лечился строго, в ванну его возили в колясочке на ослах, но на питье воды он не показывался. В Ольге найдено, было маленькое нервическое раздражение, и ей предписаны были легкие калмыцкия ванны и много движения; у Чолокова маленькое нервическое расслабление, и ему предписаны были ванны посильнее и два стакана чистой воды с прогулкой. Князь Мухрубакаев приехал позже; его против воли продержали несколько времени в Есентуках, на щелочной воде, но наконец перевели на железные. Бог знает чем был болен он, но брал самые сильные и холодные ванны осьмого номера, пил по четыре рюмки горькой водки перед обедом — неизвестно, с ведома или без ведома доктора, и чувствовал себя лучше. Еще была толстая барыня из Петербурга, по фамилии Терская, с худенькой и зеленой дочерью; обеим воды были равно необходимы. Дама считала себя первой дамой и тонко намекала на свои связи и состояние; дочка обращалась со всеми весьма приветливо и развязно и, независимо от вод, не прочь была и от замужства — тоже, говорят, весьма хорошего лекарства в некоторых болезнях. Затем было еще много более или менее хромых, безногих и расслабленных; были наконец и такие, которые более обращали внимание на вино и карты, нежели на воды; эти последние, пили ли они вино оттого, что были здоровы, или были здоровы оттого, что пили вино (есть на сем свете и такие счастливые комплекции), чувствовали себя лучше всех.

Раз, часу в седьмом утра, когда солнце начало уже немножко греть, туман, до половины закрывавший Бештау, стал подниматься, и огромные, но довольно безвредные змеи, известные под названием «желтопузов», убрались с дорожек, на которых любят ночевать, а самые ленивые из них были прогнаны бдительною метлою сторожей — на длинной нижней аллее парка, прорубленного в густом лесу по горе, с боковых тропинок начали показываться больные, торопливо шедшие к ключам, отстоящим за версту и более от станицы. Вскоре между посетителями показался и Чолоков.

Алексей Николаевич наш был одет с глубоко обдуманной, так сказать художественной простотой порядочного человека. В отношении этой наружной порядочности, он был первым на водах, сознавал свое положение, и, надо отдать ему справедливость, скромно и с тактом им пользовался. Никого он не унижал, никого не стеснял своим превосходством, а, напротив, был очень мил, вежлив и услужлив со всеми, чувствуя, что стоит такой твердой ногой на своей, для многих смертных скользкой и недоступной стезе, что его не может поколебать или низвести короткость обращения с какими-нибудь хромающими в этом отношении личностями. Такое обхождение Чолокова неоспоримо обнаруживало глубину пропитавшей его порядочности и ясность взгляда и тонкость анализа, с которыми он обдумывал в свободные минуты жизни свои малейшие поступки.

Алексей Николаевич, освеженный недавним сном, бодро и скоро по утреннему холодку прошел длинную аллею, кланяясь, кивая головой и пожимая руки (со многими незаметными, но только чувствуемыми оттенками) своим знакомым и подошел к галерее, где сторож у ключа, с получающею на водку услужливостью, поднес ему стакан воды. Алексей Николаевич выпил стакан и рассеянно окинул взглядом внутренность галереи.

— Ольги Семеновны нет еще, как бы желая предупредить его вопрос, сказал Молокову маленький одноногий господин, ловко подскочив на клюках и пожимая Молокову руку.

— А, здравствуйте! отвечал Молоков, повернув в другую аллею. — Ну, что, как вы?

— Доктора переменил, продолжал Крапулинский, подскакивая на клюках за Молоковым: — тот ничего не смыслит. Буду лечиться по другой системе: утром теплую ванну, вечером холодный душ; кровь дистиллируется и приходит...

Но Молоков не дослушал, во что приходит кровь, потому что пришла другая особа, гораздо для него интереснейшая, нежели кровь Крапулинского: прямо на встречу ему с пригорка спускалась Ольга Семеновна с Матреной Тихоновной.

Матрена Тихоновна, женщина на все угодья, исполняла во время прогулок Ольги роль её дуэньи. Бойкая хлопотунья на кухне или за самоваром, теперь она имела степенный вид: носила тафтяной капот, чепчик с оборками и клетчатый платок, вечно перекосившийся набок. Ольга шла закутавшись в свой тифлисский бурнус из козьего пуха; густые, курчавые волосы её были в маленьком раздражающем беспорядке. Живой румянец от холода проступал пятнами и играл сквозь нежную кожу лица; влажные, темно-голубоватые глаза еще хранили истому недавнего сна. Завидя Чолокова, она улыбнулась и была хороша, как розовое, смеющееся весеннее утро.

— А я сегодня чуть не проспала, сказала Ольга, протянув из-под бурнуса теплую кисть руки и подавая ее Чолокову с провинциальной короткостью.

— Да уж нечего сказать, матушка, проспит, да потом и начнет торопиться: «Матрена Тихоновна, поскорее; да скоро ли вы, Матрена Тихоновна?» Так, кажется, будет света преставленье, коль опоздаешь; а куда спешить — вода не уйдет. Ну, вот и пришли к ней! говорила Матрена Тихоновна, как будто в самом деле сердясь, хотя до встречи с Чолоковым и ни слова не упоминала про торопливость Ольги. — Эй, голубчик, дай-ка водицы, продолжала она, обратясь к сторожу. — Ух, умаялась!

— Подождите пить, Матрена Тихоновна: вода холодная, сказал Чолоков.

— Нет, оно лучше прохладит; да вот присяду на скамеечку; а вы гуляйте, за вами ведь не угоняешься.

Матрена Тихоновна выпила залпом стакан железной воды, которой пользовалась по собственному произволу, без всякой методы, да и без надобности, и подсела к какой-то больной. Ольга и Чолоков стали ходить сначала по галерее, а потом под руку спустились в парк.

Не знаем, о чём они говорили, но говорили весело и громко, так, однако ж, что разобрать, о чём речь была — трудно. На них не обращали особенного внимания, как на пару, которую все привыкли уже встречать, хотя иные из молодёжи, пройдя мимо, и улыбались весьма насмешливо. Встречались им и приехавшие из Петербурга Терские — толстая мать, с худенькой, зелёненькой дочерью, и только раскланялись. С Лысковыми Терские, приехавшие после, не знакомились домами, считая их ниже себя, и обращались с приветливой снисходительностью. Чолоков у Терских не бывал, потому что не любил их, хотя они и были к нему, особенно сначала, очень благосклонны. Чолокову не нравились Терские, вопервых, за свой покровительствующий с Лысковыми тон, который отзывался высоким о себе мнением; вовторых, Терские, дамы второго круга с аристократическими претензиями, надоели ему и в Петербурге. Но в Петербурге он сжился с этим кругом, более: этот круг был ему потребен, как тамошний сырой и туманный, но все-таки необходимый для дыхания воздух. Здесь он позволил себе вольность пошалить и понежиться в несколько низшем, но более балующем его кругу, как вечно затянутая барышня любит ходить в деревне в блузе и без корсета. Вероятно, вследствие взаимности, и Терские стали к Чолокову холоднее.

Но внимание нашей пары обратил на себя один господин. Это был человек очень высокого роста с сильно выдающимися и крупными чертами лица, в военном сюртуке и надвинутой на брови папахе, из-под которой выбивались густые черные волосы. Он беспрестанно попадался им на встречу и бросал то огненный и пожирающий взгляд на Ольгу, то мрачный на Чолокова. Чолоков, в свою очередь, тоже попробовал ответить пристальным и холодно удивленным взглядом; но как это не произвело решительно никакого усмиряющего влияния, а, напротив, господин в папахе начал смотреть на Чолокова еще свирепее, то Алексей Николаевич и принял вид, как будто не замечает его. Ольгу, однако ж, смущала несколько эта встреча. Она и прежде часто замечала за собой длинную тень незнакомца, но никогда он не принимал такого мрачного характера.

— Кто этот господин? спросила Ольга.

— Право не знаю, отвечал Чолоков: — здесь так их много.

— Но отчего он так неприятно и пристально смотрит?

— Очень просто: он в вас влюблен.

— Какой вздор!

— Отчего же вздор?

— Зачем предполагать у него такой дурной вкус...

— Как у меня, тихо прибавил Чолоков, смеясь, и слегка прижал локоть руки, на котором доверчиво лежала рука его дамы.

Ольга не отвечала, но румянец ярче заиграл на её развеселившемся личике.

Больные и прогуливающиеся стали возвращаться к квартирам: пара наша зашла за снисходительной Матреной Тихоновной, и все пошли обратно.

Весело разговаривая, они лениво спускались и поднимались по волнующейся аллее, как вдруг на повороте им попался запыхавшийся и торопливо поднимающийся в гору князь Мухрубакаев. Волосы у него пристали ко лбу, лицо, и без того довольно красное, раскраснелось еще более; он устал и задыхался.

— Князь! куда это вы? спросил Чолоков.

— Как куда? на воды! отвечал князь, несколько смутившись и кланяясь Ольге.

— Опоздали немного! продолжал Чолоков, подсмеиваясь.

— Что прикажете делать! Разбойник Ванька вечно проспит я не разбудит вовремя.

— Надо бы самим позаботиться, князь, сказала Ольга: — иначе вы рискуете всегда опаздывать.

Мухрубакаев смутился еще более, но на его счастье, или несчастье, подошли Терские, шедшие сзади. Терская мать, переваливаясь, опиралась на руку худенького, седого старичка, носившего в сем воинственном крае название штатского полковника. Дочь шла одна.

— Князь! в наказанье за то, что вы опаздываете, дайте мне руку, сказала она: — я устала.

— С величайшим удовольствием, сказал князь, благодаря своей тучности, уставший не менее девицы Терской.

И он подставил свой локоть, употребив с своей стороны все зависящие средства, чтобы приятно улыбнуться.

Пары разрознились и пошли далее. Незнакомец в папахе продолжал свои преследования. Он обгонял несколько раз Ольгу и Чолокова, зайдя вперед, садился на скамейку, выжидал их прохода и снова перегонял.

— Придете читать сегодня после обеда? спросил пофранцузски Чолоков Ольгу, когда довел ее до дома.

— Нет, я поеду верхом.

— Полноте, что за езда! жарко! сказал Чолоков, небольшой охотник до казачьих лошадей.

— Ну, вы оставайтесь, смеясь отвечала Ольга.

— Приходите лучше читать.

— А вам хочется?

— Очень! придете?

Ольга немножко пококетничала, улыбнулась и кивнула головкой. Чолоков пожал ей руку на прощанье, дружески поклонился ничего непонимавшей, но много смекавшей Матрене Тихоновне, и они расстались.

——————

Время до обеда идет на водах скоро. После прогулки маренковый кофе и маленькое отдохновение, потом ванна, а там, часу в первом или во втором и обед.

Около полудня описываемого нами дня, Алексей Николаевич, освеженный недавней ванной, под палящим зноем лучей, лениво переходил, играя тросточкой, песчаную площадку, отделяющую номера от гостиницы.

Несмотря на полный костюм из летней материи, который устроен был так артистически — легко и свободно, что представлял, как итальянская вилла, все удобства для вентиляции, несмотря на откинутые воротнички и галстук в виде ленточки, повязанный так, что не знаешь, зачем он повязан, несмотря на то, что все платье Чолокова сидело так, как будто оно совсем не сидело, Алексей Николаевич с удовольствием вошел под галерею гостиницы и потом в общие комнаты.

В небольшой зале за большим столом собралось уже много посетителей; на первом месте, в виде председателя, сидел князь Мухрубакаев. Надобно заметить, что с некоторого времени между князем и Чолоковым было маленькое разъединение. Жили они порознь, но, сходясь, хотя и сохраняли наружную короткость, но внутренне князь чувствовал смутно какую-то неприязнь к Чолокову, которая выражалась довольно странно: князю было неловко; он чувствовал себя связанным в присутствии Чолокова и вместе подчиненным ему. Чолоков ясно видел и очень хорошо понимал причину: князю не нравились отношения его к Ольге, а между тем он, не будучи сначала откровенен с Чолоковым, не имел права обвинять его. Чолоков, с своей стороны, напротив, был очень мил и спокоен с князем, и по-видимому действовал совершенно чисто в отношении к нему, хотя сознавал легко выгоды своего положения, отдавал должную справедливость макиавелизму своей тактики и язвительно в глубине души подсмеивался над князем.

Князь был обставлен бутылками и апетитно ел. Увидя Чолокова, он торопливо поздоровался с ним и еще глубже сосредоточился на обеде.

На другом конце стола сидел один из мелких кавказских львов, по фамилии Терепентеев, который, пристрастившись к черкесскому костюму, дошел по этой части до некоторого рода дендизма: носил черкеску верблюжьего сукна красноватого отлива, очень живописную на смуглом джигите, а не в гостиной на худеньком блондине; ходил постоянно в чевяках, которые, за неимением подошвы, ловки для стремени, но нестерпимы на камнях, и даже в летний зной держал голову в папахе, несмотря на то, что она не обладает азиатским преимуществом быть выбритой, как наш подбородок.

Впрочем, Терепентеев был добрый малый, но не без тонкости, что и любил при случае выказать; имел вежливые и деликатные манеры, зло ухаживал за барынями средней руки и пользовался репутацией маленького Ловласа. Он встречался с Чолоковым в Пятигорске и, заметив, что это человек порядочный и, по его выражению, носу не вздергивает, питал к нему расположение и даже с своей стороны заискивал.

Чолоков был встречен восклицаниями, доказывавшими некоторое к нему расположение общества.

— Алексей Николаич! А, Алексей Николаич! Вот и Алексей Николаич! послышалось с разных сторон.

— Здравствуйте, Алексей Николаич, сказал в свою очередь вкрадчивым голосом Терепентеев, привстав и протягивая Чолокову руку.

— А мсьё Терепентеев! воскликнул в свою очередь Чолоков. — Вы к нам в гости?

— Нет, не совсем! Возьму здесь маленький курс вод. Садитесь-ка сюда.

Окружающие собеседники, зная похвальную привычку Чолокова пить хорошее вино и еще более похвальную — подчивать им соседей, с удовольствием раздвинулись.

Чолоков уселся, посмотрел карту обеда, сделал основательные, но снисходительные замечания на состав её, и спросил обедать.

— Что, много у вас здесь хорошеньких? спросил Терепентеев.

— Немного, а есть.

— Ольга Лыскова, например? Ведь не дурна-с.

— Очень, сказал Чолоков самым равнодушным голосом.

— Как очень? Просто прелесть! Ну, а что князь с ней? По-прежнему тает и не может решиться на предложение?

— Разве он намерен сделать его?

— Как же! Вы не знаете? Вот уж с год, как только и бредит Ольгой Лысковой; и жениться бы не прочь, да робость напала. Не может сделать предложение — да и баста!

— Я в первый раз слышу, сказал Чолоков.

— А! так вы еще ничего не знаете! Хотите шампанского?

— Благодарю вас; мне оно запрещено теперь.

— Ну, это доктора пустяки говорят: шампанское никогда невредно. Да дело не в том. Я вам покажу фокус, который мы с князем часто в Тифлисе делаем.

Обед приближался к концу. Многие из участвовавших уже кончили свой и вышли из-за стола. Места редели, и только на конце остался еще князь Мухрубакаев.

— Ваше сиятельство, сказал Терепентеев с фамильярностью, незабывающею, однако ж, ранга: — ваше сиятельство, мы с Алексеем Николаичем пьем здоровье её.

И Терепентеев поднял пустой стакан.

— Ну! ну! полно! сказал князь, несколько смущенный вмешательством Чолокова.

— Нет, ваше сиятельство, как хотите, мы пьем здоровье её. Вам не угодно с нами участвовать?

В душе Мухрубакаева произошла, кажется, маленькая борьба, которой он не выдержал.

— Что ж, не водой же пить, сказал он, прикрывая свое падение наружной суровостью. — Человек! дай шампанского!

— Ну вот я узнаю ваше сиятельство, продолжал Терепентеев: — а уж я думал, что вы изменили!

Вскоре вино было подано. Терепентеев встал с своим стаканом и, подмигнув, сказал вполголоса Чолокову:

— Пойдемте к нему!

Чолокова начинала интересовать эта проделка. Они подошли к князю, чокнулись стаканами и уселись около него. Близко их никого не было; беседа принимала дружеский характер.

— Послушайте, ваше сиятельство, сказал Терепентеев, осушив свой стакан: — что ж, в самом деле, зачем дело стало? Отчего вы не женитесь?

— Да отвяжись пожалуйста; вот пристав! Ну, женись сам, коли нравится! сказал князь сурово. — Эй! дай еще вина!

— Где нам жениться, ваше сиятельство, на таких красавицах! На нас и не посмотрят; а вот вы так другое дело: вам, ваше сиятельство, отказа уж не будет. Вам только слово сказать, так за вас, ваше сиятельство, не только молодая, да сама старуха от живого мужа пойдет.

— Слышите, что напевает! сказал князь Чолокову, кивнув на Теренентеева головой.

— Что ж, мсьё Терепентеев прав! отвечал Чолоков: — было бы только желание, а вам, конечно, отказа бояться нёчего.

— Вы думаете? спросил князь, исподлобья и недоверчиво поглядывая на Чолокова: — родители, положим, так, а молодая-то особа что скажет — а?

— Что ж молодая особа! Я не так коротко знаком с ней, чтоб знать её расположение к вам, сказал Чолоков, стараясь казаться серьёзным: — и судить о её вкусе; но не думаю, чтоб он у неё был дурен, и вам, князь, сомневаться, по моему, нечего.

Князь еще посмотрел на Чолокова, но тот отвечал ему таким светлым и невинным взглядом, что Мухрубакаев вдруг ухмыльнулся и просиял, как будто какая-то тревожная мысль отлетела от него.

— Хорошо вам толковать! сказал князь, развеселившись. — Гы! Человек, дай вина! Се бон пур л’эстома́!

— Оно так! Се бон, ваше сиятельство, возразил Терепентеев: — да вот это не бон, что нерешительны вы очень. А ведь Лысковы-то отсюда в деревню уедут: смотрите, не пропустите случая.

— Ну! ну! хорошо! Об этом после потолкуем, сказал князь, нежелавший расстроивать своего счастливого расположения. — А теперь выпьем еще здоровье её! Человек, вина! Терепентеев, а ведь хороша?..

— Как хороша! Этак про нее выражаться нельзя, ваше сиятельство. Это значит обижать ее; по-моему, так это прелестнейшее создание. Это... это просто Калифорния, ваше сиятельство!

— Ха! ха! ха! Калифорния! а ведь действительно Калифорния. Ну, здоровье Калифорнии. Выпьем, Алексей Николаич!

— Не могу, князь, и так голова кружится! сказал он вставая: — я пойду отдохнуть.

— А не можете, как хотите; я никогда не подчую насильно. Крапулинский, хочешь выпить с нами? сказал он подвернувшемуся на костылях Крапулинскому.

— С величайшим удовольствием, ваше сиятельство, отвечал тот.

Чолоков, между тем, взял фуражку и вышел. Князь Мухрубакаев проводил его глазами и потом сморщил нос и левую щеку так выразительно, что это означало весьма ясно и несколько презрительно, «что-де не нашего ты поля ягода; хитришь ты, братец мой».

Терепентеев и Крапулинский молча кивнули головой в ответ на мину князя.

Чолоков, однако ж, не пошел домой; он сел на краю площадки, под навесом ветвистого карагача, прислонясь к нему спиною и вытянув ноги по скамейке. Прямо перед ним высилась конусообразная Железная, покрытая сплошным лесом, сквозь который местами проглядывали нависшие камни, а на них иногда, на заре, дикая коза встанет недвижным изваянием, рисуясь на тонких ногах своей стройной фигурой. Сзади Чолокова был склон к оврагу, покрытый лесом. Полевее между деревьев проглядывали белые домики, из которых один был занят семейством Лысковых.

Чолоков отдался приятной лени и мечтам; глаза его оказывали сильное поползновение сомкнуться, но закуренная сигара отгоняла сон и оставляла место только легкой неге. Вдруг внизу, на скате, послышались голоса.

— Куда это вы, Прасковья Ивановна? спросил мужской голос.

— А для барышни воды зачерпнуть. Здравствуйте, Федор Васильич! отвечал женский.

— А можно маленечко повременить?

— Нет, теперь некогда.

— А отчего же некогда?

— Пусти, Федя! барышня ждет.

— А пусть ее подождет!

— Ну, убирайся, говорят тебе.

— Да что ты расфуфырилась больно и дотронуться нельзя? Коль я тепереча тебе, дуре, вниманье делаю...

— Пусти, Федька! Женитесь прежде с барином-то на нас, да тогда уж и распоряжайтесь.

— А зачем жениться, коль нас и так любят?

В ответ на это самодовольное замечание послышался плеск воды.

— Пашка, сумасшедшая! что ты...

— А вот тебе, больно расхвастался! а ты орехи-то грызи, да скорлупки прячь.

— Паша, да подожди... а ужо?.. Пашка!.. Ушла! Ах ты вертихвостка этакая! Ну, попадешься же ты мне...

Вдали послышался только шелест платья между деревьями, и мужской голос перешел в неясную ворчливость.

Алексей Николаевич узнал в разговаривающих своего камердинера и горничную Ольги, и остался очень доволен слышанным разговором, а в особенности замечанием своего слуги. Он чувствовал себя немножко дон Хуаном, которого понимает его Лепорелло.

Чолоков несколько времени еще понежился, потом зашел домой, взял какую-то книгу и отправился в парк. Шел он довольно медленно для человека, идущего на трепетное свиданье; но если б ему помешал кто-нибудь, он остался бы очень недоволен. Он был в положении недавно позавтракавшего господина, который, однако, подумывает, чего бы поесть за обедом. Я знаю, что в настоящую минуту герой мой начинает навлекать на себя гнев многих добродетельных читателей, а особенно читательниц, и они готовы уже видеть в нём или коварного обольстителя, готового воспользоваться чувствами неопытной девочки, или — что менее ужасно, но не менее возмущает их — еще какого-нибудь нового Печорина, сбирающегося от нечего делать поиграть невинным сердцем и даже съесть его (в переносном смысле), не утолив, второй вампир, своего ненасытного апетита.

Такое мнение, смею уверить моих читателей и читательниц, будет весьма преждевременным и, если позволят мне так выразиться, отзовется незрелостью суждений. Нет! Алексей Николаевич мой не был ни Ловелас, ни Печорин; он был просто Алексей Николаевич; он даже отнюдь не был герой в смысле этого слова, и я только по необходимости называю его моим героем: он был самый простой и обыкновенный смертный, не герой, а человек, как вы и я и все, и еще, вдобавок, очень порядочный человек.

Чолокову очень нравилась Ольга, даже более: он любил ее. Но Алексей Николаевич был не идеалист, хотя и не совсем положительный человек; он не был фразёр и боялся смешной стороны увлечений. С этой точки зрения он был отчасти прав, потому что нет ничего смешнее для холодного взгляда, как разнежившаяся от теплых ощущений физиономия, а мрачные или горячие чувства даются немногим и, еще менее в наше время черного фрака и длинного пальто, к немногим идут. Можно было бы сказать, что Чолоков страдал общей болезнью больных организмов нашего времени: желанием примирить тонкие требования идеализма с положительными удобствами материализма, или, пожалуй, просто комфорта; но дело в том, что Чолоков, к счастью своему, или несчастью, вовсе не страдал и не расположен был страдать ни нервами, ни анализом, ни какими бы то ни было требованиями. Он был очень здоров и чувствовал себя прекрасно со всей грубостью и пошлостью здорового, как молодой здоровой бычок, человека. Он увидел свеженькую, хорошенькую, с горячим отливом щек и волос Ольгу, и она понравилась его глазам. Он заговорил с ней, и её веселый, игривый, еще неиспорченный ни провинциальностью, ни столичностью ум и манеры понравились его уму и взгляду. Нежная и тонкая поэзия семнадцати лет, которая, как атмосфера, окружает до поры некоторые создания, коснулась его среди поэзии вечно угрюмых и голых скал, в течение тысячелетий погруженных в какую-то холодную безвыходную печаль, и сердце Чолокова зашевелилось, и в нём затлелся тот огонёк, который Прометей, прикованный за воровство, как говорит предание, тут же, неподалеку от Ларса, к одной из кавказских скал, украл для нас грешных — доказательство, что у Чолокова еще было сердце. Правда, за малым ли количеством удобовозгараемых материалов, или по случаю сырости отчасти лимфатического темперамента Чолокова, огонь не разгорался до громадных размеров пожара, и, смею думать, хорошо сделал, но могу уверить, этот огонь был сильнее тлеющего фитиля благовонной курильницы или огнивки для зажигания сигар: он как раз доходил до прекрасных размеров тихого огонька в камине, поддерживающего приятную теплоту и разливающего вокруг розовый свет, хотя, как говорят, и располагающего к простуде и ревматизмам.

Да, Алексей Николаевич любил и, в качестве человека, несвязывающего себя узкими предрассудками, не видал причины, почему бы и не любить ему. Он отдался влекущему его чувству и без тревог и препятствия мирно плыл с ним, как по тихому течению. Все шло легко и удобно в его безгрешной любви, и ему даже было немножко скучно, что все так гладко идет. Но, с смирением мудреца, он терпеливо нес бремя счастья и имел воздержность даже не роптать на него.

Таким образом шел Алексей Николаевич на условное место встречи и совершенно невинно навлек на себя, как полагаю, осуждение многих читателей и читательниц.

Я отчасти согласен с ними, что крайне досадно, как в повести, так ещё более в жизни, встречать господина, очень довольного судьбой и идущего на свидание, если мы имеем причины быть недовольными судьбой и не идти на свиданье. Я согласен также с ними, что весьма приятно и даже отрадно назвать такого господина пошляком, незаслуживающим своего счастья, или дать ему другое, неменее лестное прилагательное, или, наконец, презрительно отозваться и о самом его счастье: после этого как-то легче переваривается чужой успех. Мне бы ничего не стоило немедленно же, для собственного и читателей моих удовольствия, выставить Алексея Николаевича безнравственным человеком, фатом, пошляком, одним словом, уязвить его всей тонкостью моего пера, на сколько она ему свойственна, и предать его общему посмеянию, говоря светским языком, наиперфиднейшим манером; но добросовестность выше всего, и я должен отказаться от этого удовольствия. Надобно признаться, что Алексей Николаевич вел себя до сих пор довольно порядочно. Гордился он своим успехом только во глубине души; и если самодовольство проглядывало несколько в его физиономии, то это только потому, что свыше человеческих сил совладеть с самодовольствием физиономии. Глумился он над соперником-князем весьма умеренно и, может быть, за отсутствием приятелей, но никому по секрету не сообщал о своих успехах. Итак иди с миром, Алексей Николаевич, на условное место встречи: я не мешаю тебе, простираю даже свое великодушие до того, что позволяю тебе тихо насладиться им и только из чистой любознательности и склонности к невинным наслаждениям подобного рода позволяю себе посмотреть, как вы там с Ольгой Семеновной занимаетесь литературой.

На вершине уединенного пригорка, возвышающегося в самой глубине парка и густо обросшего лесом, есть площадка; на этой площадке, укрывшись под тень древес на скамейку, сидит уважаемая и в свое время тоже, должно полагать, большая любительница чтения вдвоем Матрена Тихоновна с каким-то вязаньем в руках. Она и вяжет и не вяжет, а более всего, говоря вульгарно, удит рыбу, или клюет носом, то есть дремлет. Подалее, над самым обрывом и вне пытливых, хотя и дремлющих глаз, Чолоков и Ольга поместились рядом. Огромная долина, вся покрытая густой и цветущей растительностью, стелется далеко внизу перед ними и замыкается возвышенностью, над которой приподнимается голая Лысая и серноводный Машук. Солнце жжет ее немилосердо, и вся она изнывает и замирает под его лучами. Влево чуть виден аул, белеется шотландская колония, обсаженная стройными раинами; местами соленое озеро тускло светится мертвой водой; иногда всадник, в черкесской одежде — может, казак, может, кабардинец — или скрипучая арба лениво двигаются по извивающейся дороге, до половины закрытые травой, или кустами; омнибус шестериком с пестрыми седоками проскачет из Железной в Пятигорск. Ольга и Чолоков сидят близко под густою тенью, на каменистом обрыве; возле них мирно лежит какая-то закрытая книжечка: они давно уже не читают более...

Звуки музыки, долетевшие до слуха Ольги и Чолокова, прервали их интересное чтение, чтение вечно новой, занимательной и никогда неисчитываемой книги, под заглавием Любовь. Наша чета встала; но вдруг шорох в кустах пониже площадки привлек их внимание; они осмотрелись, но никого не было; не обратив на него внимание, они мирно разошлись, чтоб сойтись вновь на прогулке.

В начале парка, перед клетчатой деревянной галереей, играл, по обыкновению, полковой оркестр. Пестрая толпа посетителей рассыпалась по аллеям и между групп высоких деревьев, составляя сама живые, разнохарактерные группы; солнце начинало садиться, обливая розовым светом и Бештау, и скалистый край Железной, и ложбину между ними, на которой белелся маленький Железноводск. Вскоре к гуляющим присоединился и Чолоков, а немного погодя, и семейство Лысковых, за исключением больного старика.

Чолоков по-прежнему переносил свое приятное положение весьма прилично и с тою воздержною скромностью, сквозь которую умеренно просвечивает маленькое самодовольство.

С Лысковыми он ходил не более чем с другими, и старался не подавать повода к толкам и сплетням; но толки и сплетни, то есть тонкие и подчас очень верные замечания, которые мы клеймим этим именем, когда они нам неприятны, следили уже за ним неотвязчивым оком, точь-в-точь, как утренний незнакомец в папахе, продолжавший и вечером с беззастенчивою откровенностью свое прежнее занятие. Князь Мухрубакаев вертелся около Лысковых с настойчивостью и сомнением бабочки вкруг огонька, но как-то случалось, что все попадался в общество Терских, как муха в искусно развешанную паутину. Один только Крапулинский, всегда суетливый, был суетливее и озабоченнее обыкновенного; он таинственно говорил о чём-то с Терепентеевым, имел совещание даже с мрачным незнакомцем в папахе, и увивался, ловко подпрыгивая на костылях, около Чолокова, но не успел ничего сообщить ему, потому что тот не обращал никакого внимания на его эволюции. Когда южные сумерки начали быстро темнеть, музыка смолкла, и гуляющие стали расходиться.

— Князь, приходите к нам чай пить, сказала девица Терская.

— С величайшим удовольствием, поспешно отвечал князь, хотя его кинуло даже в жар от этого приглашения.

— А вы, мсьё Чолоков, сделаете нам удовольствие? продолжала девица Терская, обратившись к близьстоявшему Алексею Николаевичу, на французском диалекте.

— Очень вам благодарен; но я уж дал слово Лысковым, сказал Чолоков, и бедного князя кинуло в озноб.

Девица Терская отвернулась, сделала какую-то весьма едкую и даже презрительную гримасу, взяла под руку князя Мухрубакаева и увлекла его.

Чолоков улыбнулся и направил стопы к дому Лысковых, но его догнал Терепентеев.

— Куда вы теперь? сказал Терепентеев с дружеской почтительностью Чолокову.

— К Лысковым, отвечал Чолоков, стараясь как можно проще и безвыразительнее произнести эту фамилию.

— Мне нужно сказать вам несколько слов, Алексей Николаич, продолжал Терепентеев и очень ловко и мягко пропупустил свою руку под локоть Чолокова.

— Сделайте одолжение, я к вашим услугам, отвечал Молоков.

— Вот видите ли: давеча я позволил себе пошутить над князем, начал Терепентеев: — мы это с ним часто делали, у нас не секрет его склонность к Ольге Семеновне. Бывало, в отряде, или где там случится, коли кто захочет выпить, только скажет: «князь! здоровье её!» Князь уж непременно велит подать шампанского. Так я и давеча хотел показать вам эту штуку, чтоб посмеяться. Но я, как вы знаете, сегодня только приехал, и право ничего не знал о ваших отношениях к Ольге Семеновне, иначе никак бы не позволил себе вмешивать её имя... и если это вам было неприятно, то, ради Бога, извините меня...

— Помилуйте, я решительно не понимаю, чем ваша шутка могла быть мне неприятна, сказал удивленный Молоков: — и о каких отношениях вы говорите. Имя Лысковой, кажется, не было и произнесено, а если и было, то в таких выражениях, что я, как их хороший знакомый, ничего не мог тут видеть для неё обидного; а других отношений к ней у меня нет, и я право не знаю, что вы подразумеваете под ними...

— Послушайте, Алексей Николаич, я очень хорошо понимаю вашу деликатность, мягко возразил Терепентеев: — и знаю, что вы другого ответа мне не дадите. Я не смею напрашиваться на вашу доверенность, хотя очень бы ценил ее; но знаю, что еще не заслужил на нее никакого права; но с другой стороны, я так дорожу вашим добрым расположением, что боялся потерять его но недоразумению, и потому счел нужным объяснить вам его.

— Да скажите Бога ради, про какие отношения и деликатность вы говорите?

— Ну, ну, полноте, любезнейший Алексей Николаич! Я действительно ничего не знаю и не хочу знать, а только желал, чтоб вы не сердились на меня. Вы не сердитесь — ну и прекрасно! весело сказал Терепентеев.

— Нет, послушайте, мсье Терепентеев, тут верно есть какой-нибудь глупый слух, какая-нибудь сплетня, которые дошли до вас, и я прошу вас сказать мне их, отвечал Молоков довольно настойчиво, в самом деле живо затронутый любопытством узнать, до какой степени верно и неприятно угадана истина.

— Да нет, право ж, я ничего не знаю. Вы говорите, что ничего нет — и прекрасно, я и убежден теперь, что точно нет; и если кто мне скажет противное, или самому что померещится, скажу, что вздор! с улыбочкой, уклончиво продолжал Терепентеев.

— Нет, послушайте, Терепентеев, я вас прошу сказать мне правду. От кого же мне и узнать ее, как не от вас? Что за секреты между нашей братьей? (О, как смиренен ты, Алексей Николаич! А что, если б этот твой брат, в своем шапсугском наряде... протянул тебе руку в гостиной графини Б*?). Ну, говорите прямо, что ж меня женят на Лысковой, чтоли, или говорят, что я волочусь за ней?

— Да, говорят, что вы пока ухаживаете, а, может, и женитесь; но я здесь так недавно, что, право, ничего больше не слыхал и не видал.

— Это верно Крапулинский вам наврал, с досадой сказал Чолоков: — охота вам слушать этого пустомелю. Я вам скажу откровенно, мне Лыскова нравится; но что ж из этого? Мало ли кто нравится! я этого и скрывать не хочу; а остальное, не верьте, все вздор.

— О, верю! верю! отвечал Терепентеев с тонкой улыбкой, которой ирония, по его справедливому предположению, не могла быть неприятна Чолокову.

— Нет, право так, верьте! равнодушно заметил Чолоков: — а этот долгоязычный Крапулинский вечно сплетничает и мешается, куда его не спрашивают. До свиданья!

— До свиданья. А вы куда?

— Я вам говорил, что к Лысковым.

— Ах да! виноват, я и забыл! сказал Терепентеев, пожимая Чолокову руку и неочень сдерживая хитрую улыбку.

Не совсем довольный слышанным и даже несколько обеспокоенный этим объяснением, Чолоков пошел к Лысковым, и как провел там время — нам неизвестно. Должно полагать, однако, что неприятное впечатление сгладилось другими приятными вещами, потому что часу в одиннадцатом вечера, при ярком лунном освещении, Алексей Николаевич возвращался домой по-видимому в совершенно приятном и спокойном состоянии духа. Тихая улыбка довольства, которую он не считал нужным скрывать во тме светлой ночи, лежала на лице его и даже переходила в какое-то пресыщенное выражение, как у человека, хорошо пообедавшего, которому уж несколько и тяжело, что он очень хорошо пообедал. Подходя к дому и вспоминая проведенный день, Чолоков даже зевнул от некоторого избытка счастья, как вдруг (видно уж такой день объяснений задался ему) пред ним, быстро выскочив из кустов, явился на своих костылях Крапулинский.

— Здравствуйте, Алексей Николаич! Я, признаться, поджидал вас здесь, сказал он.

— А, Крапулинский! я рад, что встретил вас. Что вы там сплетничаете про меня и про мои отношения к Лысковым?

— Я!.. Клянусь вам, Алексей Николаич, я ничего не говорил; это вам Терегиентеев что-нибудь выдумал на меня, а я, дай Бог с места не сойти, если я...

— Ну, полноте, не божитесь! Вы сами проговорились про Терепентеева, а он мне и не называл вас, да я сам догадался.

— Клянусь же вам, я ничего не сказал; я только так, для вас же, чтоб не было вам неприятно, предупредил его. Я вот и теперь поджидал вас...

— Зачем? спросил Чолоков сухо.

— А вот видите ли, Сушкин... вы знаете Сушкина? вот чёрный, высокий в папахе, влюблен страстно в Ольгу Семеновну.

— Не так ли же, как я, по вашему мнению?

— Ну, не знаю, как вы, сказал Крапулинский, заметив неблагодарный тон слов Чолокова: — не знаю, как вы, а он не на шутку, до зарезу влюблен — уж он такой человек. Надо вам сказать, продолжал Крапулинский уж добродушно, снова увлекаемый болтовней и желаньем подслужиться: — я с Сушкиным давно знаком, там еще на правом фланге знавал, и табаку иной раз давал ему, так он от меня и здесь ничего не скрывает. Он мне давно говорил, что влюблен в Ольгу Семеновну, «как увидал, говорит, в первый раз, так меня что-то точно в сердце кольнуло — так и запылал» говорит. Он уж такой бедовый человек, мы его и звали бедовым, это уж у него так сразу и делается, а после удержу нет...

— Да какое ж мне дело, что ваш какой-нибудь Сушкин влюблен в Ольгу Семеновну? сказал Чолоков сердито: — пусть его любит на здоровье... мне-то что?..

— Ну вам, коль Сушкин правду говорит, может и есть что. Видите ли, он давно вас ревнует и следит за вами, и сегодня... говорил мне, видел...

— Что ж он видел? вспыхнув, спросил Чолоков.

— То есть... он ничего особенного не видал, но говорит, что у вас бывают свиданья, и что сегодня он подсмотрел, где вы видаетесь...

— Послушайте! скажите вашему Сушкину, что он лжет и что ему мерещатся вещи небывалые, которых он не понимает, горячо сказал Чолоков. — Мы с Ольгой Семеновной сходимся иногда читать вместе — вещь, надеюсь, очень позволительная; сходимся не тайком, а среди белого дня — и из этого секрета не делаем; притом же Ольга Семеновна ходит не одна, а всегда с Матрёной Тихоновной.

— Ну, насчет Матрёны-то Тихоновны Сушкин говорит, эта, говорит, старая им потворствует; я бы, говорит, ей ноги обломал да и...

— Что?..

— Нет! он только говорил, что ей бы, говорит, с удовольствием ноги обломал.

— Так скажите Сушкину, чтоб он не в свое дело не мешался. Он может любить Лыскову, сколько ему угодно, никто ему не запрещает; но если он будет распускать про нее нелепые слухи и они дойдут до меня...

— Нет, он никому; он только мне это, по дружбе. «Я, говорит, Ольгу (он ее Ольгой зовет) — я, говорит, ее наподобие богини чту».

— Ну и пусть его чтит; а вы, пожалуйста, никому этих сплетней не рассказывайте. Если Сушкин, как обещает, будет молчать, а сплетни разгласятся, так я буду знать, что это вы...

— Помилуйте, Алексей Николаич, за кого вы меня принимаете? обиженно прервал Крапулинский: — я только вам желал услужить; поверьте, из чистой привязанности, а чтоб я кому-нибудь... да дай мне Бог...

— Ну хорошо! очень вам благодарен. Так, пожалуйста, предупредите Сушкина и посоветуйте ему вздору не болтать.

Чолоков поклонился и ушел, а Крапулинский остался на месте, несколько сконфуженный и недовольный окончанием разговора, от которого он, кажется, ожидал сближения с Чолоковым и участия в его тайнах.

Чолоков пришел домой, разделся, сел у растворенного окна, закурил сигару, велел унести свечи и таким образом при лунном свете предался размышлениям — да, именно размышлениям, а не мечтам, потому что ему приходилось о многом подумать.

Алексей Николаевич сознался, что он исчерпал до дна все маленькое содержание так называемой чистой любви, и далее по этому пути идти было некуда, а стоять на нём скучно. Он не был идеалист, чтоб пуститься в безвыходное море отвлеченной любви и наслаждаться всеми её психическими тонкостями и ощущениями; да такие идеалисты, которые бы, как говорится, не зарапортовавшись, прошли насквозь этот путь и пристали в тихую пристань, сколько мне известно, вряд ли в наше время и существуют. Да! Алексей Николаевич не был рыцарем Тогенбургом и не чувствовал к его занятию никакого призвания; но вместе с тем он был достаточно порядочный человек, чтоб не допустить даже мысли о возможности воспользоваться неопытностью и увлечением девочки в положении Ольги.

Можно было бы еще, пожалуй, остаться некоторое время на настоящем положении и хоть искусственным образом поддержать его, но Чолоков чувствовал, что ему самому будет скучно это положение. Начинающиеся слухи — хотя Чолоков и был доволен пока, что их утишил, казалось, довольно удачно — начинали его беспокоить и обещали в будущем неприятные мелочи; к тому же неумолимая потребность нового, потребность, но которой мы не можем остановиться даже на самой, по нашему мнению, блаженной точке, и все хотим идти далее и далее, как хлыст подгоняла его, и он должен был двинуться вперед или назад. Вперед — значит жениться. Назад — отказаться от Ольги, отступить с честью и утешать себя этим — плохое утешение!

Жениться! гм! жениться, прекрасно, это бесспорно, но женитьба, господа, в наше время вещь великая, и надо много, глубоко и с тысячи сторон обсудить этот шаг прежде, нежели решиться на него. Чолоков, как человек современный, хорошо понимал это. Пожалуй, можно также жениться вовсе не обсуживая, а так окунуться, очертя голову — да и баста! а там, что будет. Но жениться, очертя голову, хотя иным счастливцам и удается более или менее, было не в духе Чолокова. Его голова была не так устроена, и он так заботился об этом полезном члене, что не мог рисковать им на авось. С другей стороны оставить Ольгу... Но как же оставить? Ведь он ее любил; как и на сколько любил, мы этого не знаем, но он любил ее. Легко это сделать, если любовь находится в степени игрушки: ну поиграл, да и бросил; а с иной и игрушкой, которая тешит и занимает нас, не легко расстаться; пожалуй, ведь и самое счастье, не глубоко взятое — игрушка, нас потешающая... Но если любовь, начатая, положим, необдуманно, бесцельно и легкомысленно, развилась до искреннего чувства, и приходится самому наложить руки на это задушевное, еще полное жизни чувство, чтоб оно умерло, как бесплодный звук, как капля дождя, упавшая в воду, или, задавленное, жило в вас и червяком ело и гомозилось в сердце... Разве это легко, господа?..

Чолоков сидел в сильном раздумье, и, сказать правду, было о чём ему подумать. До сих пор он шел той общей тропкой, которою начинаются многие вещи не совсем дурные и не совсем хорошие, с которой еще можно повернуть направо и повернуть налево. Но теперь он стоял на раздорожье. Еще шаг — а шаг надо сделать — и совершен поступок. Нравственный суд начинается над ним, и поступок, как неумолимый факт, как нож, должен взрезать грудь его и показать нам, что там внутри этого человека, металл ли, из которого выковываются более или менее полезные и благородные вещи, или только пыль, которая иногда мимоходом бросается вам в нос и глаза, когда мчитесь вы на коне по густому, заросшему лугу, и вдруг кованая нога скакуна ударит в белый, раздувшийся дождевик...

Да еще полно и чувствовал ли Алексей Николаевич лезвие этого ножа-поступка на груди своей?.. Многие ли чувствуют и боятся его?

Не знаю, чувствовал или не чувствовал Алексей Николаевич, и в какую сторону клонились его думы, но он думал немало, думал столько, что половина его сигары превратилась в дым и пепел. Вдруг лицо его прояснилось и приняло довольное выражение человека, очень счастливо разрешившего трудную задачу, даже более — математика, совершенно неожиданно открывшего третий корень в уравнении второй степени. Алексей Николаевич перестал тереть лоб, смотреть в одну точку и пускать густые и сильные пуфы дыма; он высунулся из окошка, осмотрелся кругом и, со вкусом наслаждаясь благовонным дымом сигары, пускал его расчётливой и тонкой струей.

А ночь была чудная! Месяц светил ярко; высокие липы и карагач прямо у окошек дремотно стояли под его ласкающим светом; изломанный гребень Бештау ясно рисовался в синем небе, и с горных высот веяло какой-то чистой, освежительной прохладой. Только что это дикая коза так несносно и жалобно кричит сегодня целую ночь на Железной?..

Утром, на другой день, все обычные посетители сошлись в свое время к своим ключам. В числе их пришли, но обыкновению, и Чолоков и Ольга с Матрёной Тихоновной. Обращение их тоже не изменилось, только Чолоков был как-то рассеяннее и Ольга как будто заметила это и была к нему добрее и любезнее. Перед тем, как расходиться, Ольга спросила Чолокова:

— Что ж, мы сегодня поедем верхом, или опять вы захотите читать? и на слове «читать» она, раскрасневшись, сделала легкое ударение.

— Нет, мне нужно серьёзно поговорить с вами; но за нами подсматривают. Будьте после обеда одни внизу, на скамейке, возле вашего дома. Там нам никто не помешает; если и увидят, то это не возбудит никаких толков. Будете?

— Хорошо! тихо сказала Ольга и, Бог весть, отчего смутилась.

Часу в четвертом после обеда, Ольга вышла из своего домика под горою и, повернув налево, села в нескольких шагах от него на скамейку. Место было действительно хорошо выбрано для свиданья; с горы не было его видно; рядом с Лысковыми, по ту сторону, никто не жил и, следовательно, никто почти не ходил; а между тем, дом был почти рядом; только высокие деревья, нагнувшись над скамьею, заслоняли ее и от окон и от солнца, да дикий виноград, опутав деревья, плелся и висел над ней зеленой сеткой.

Чолокова еще не было: видно, Ольга поторопилась выйти. Она развернула книгу, взятую, как предлог, и стала смотреть в нее: читать она не могла. Пока Ольга находится в этом ожидании, взглянем на её положение.

Что б ни говорили чувствительные души в пользу бескорыстного влечения сердца, но первая мысль девушки, при близкой встрече с молодым человеком, который начинает нравиться, заключается в вопросе: «партия он мне, или непартия», этом гамлетовском для девиц «быть или не быть».

Наша милая Ольга Семеновна не делала в этом случае исключения, да и не зачем было делать его. Когда она увидела Чолокова и заметила его желание нравиться, она с женской проницательностью разом оценила его физические и нравственные достоинства и совершенно удовлетворилась ими. В самом деле, для простой и умненькой, но без особенных требований девочки, Чолоков был жених весьма приятный во всех отношениях. Особенных требований у Ольги не было, и она доверчиво отдалась влечению, надеясь, что оно может привесть ее в желанную пристань; с тактом, свойственным только искренней наивности, она позволяла себе не более маленького кокетства, которое так идет хорошеньким — кокетства без требовательности и жеманства. Эта простота в обращении, особенно не в сложной общественной обстановке, избавляла Ольгу от тех ничтожных, но чрезвычайно неприятных для щепетильного взгляда промахов, которые иногда невольно налагает провинциальная жизнь, и еще более привязывало к Ольге Чолокова. Таким образом наша молоденькая героиня, рука в руку с милым порядочным человеком, мирно шла по пути нежных чувств, и пройдя беспрепятственно и очень весело некоторое пространство, имела полное право ожидать вожделенной для девиц вообще и для любящих в особенности развязки, и когда Чолоков сказал, что имеет что-то особенное сообщить Ольге, сердце её забилось сильнее: оно предчувствовало первый шаг к своему вечному союзу, и не ошибалось.

Ольга ждала, как ждет девушка предложения, как ждет влюбленная предложения милого. Густая зелень виноградника нависла над ней, и его крайние молодые листья просвечивались и как будто трепетали под жгучим лучом солнца. Сама Ольга, как молодой лист, трепетала от внутреннего волнения, и играющая кровь, вспыхивая и замирая, просвечивала сквозь нежную кожу лица её золотистой головки. Долго она прислушивалась и только слышала журчанье железного ключа, сбегающего невдалеке с горы, осматривалась, и южная природа под горячим лучом летнего полдня казалась ей как-то особенно полна красоты и жизни: так сама Ольга пышно расцвела и созрела для полного её понимания. Но вот хрустнула ветка, послышались шаги по песчаной дорожке, кровь сильнее прилила и отлила к лицу Ольги: Чолоков показался. Алексей Николаевич шел, как будто мимо, очень весело и развязно; на полном и красивом лице его лежала маленькое ловласовское самодовольство. Но, увидав Ольгу такую хорошенькую в своем смущении, он и сам несколько смутился и ощутил себя как-то не совсем ловко.

— Вы давно здесь? спросил он.

— Не помню! отвечала она, доверчиво взглянув на него с полу застенчивой улыбкой. Это было целое признанье, если б оно еще было нужно.

Чолоков сел возле Ольги и молча несколько мгновений смотрел на нее. Бог знает какие, но, казалось, весьма разнородные и борющиеся мысли пробегали в голове его. Он смутился еще более, но вдруг краска бросилась ему в лицо; красота, которая смутила его, казалось, дала ему новую твердость; он взял горячую руку Ольги и горячо поцаловал ее.

Ольга покраснела в свою очередь.

— Послушайте, Ольга, сказал Чолоков, не выпуская руки её из своей: — я вас люблю — вы это знаете, и уверять мне вас в этом нечего. Но, ради этой любви, мой друг, нам надобно расстаться... или...

— Или?.. спросила Ольга вдруг, побледнев.

— Или... принести тяжелую жертву,

Бледная Ольга смотрела на него с мучительным беспокойством.

— О нас начали ходить слухи, продолжал Чолоков: — теперь еще ничтожные, но которые могут повредить вам: они заставили меня подумать серьёзнее о наших отношениях, подумать о вас. Вчера я провел несколько мучительных часов и решился сегодня же переговорить обо всем с вами. Я буду откровенен. Как мне ни тяжело, но я должен сознаться вам, что есть обстоятельства... к несчастью, неизбежные, которые... не позволяют мне просить вашей руки...

Ольга вся вспыхнула, и слезы навернулись у неё на глазах, слезы стыдливости, оскорбления и горя. Чолоков несколько смутился, но продолжал.

— Я виноват перед вами... я бы должен был предупредить вас... но я сам не знал их прежде... Теперь, как мне ни больно, но я счел необходимым сказать вам об этом... Судите же, что остается нам делать?.. Расстаться — это невыносимо, но я, из любви к вам, должен дорожить вашим именем... и притом, что ж? если не теперь, то чрез несколько недель, через месяц, вы поедете в свою деревню, я на службу, опять разлука и Бог весть надолго, или навсегда, сказал Чолоков с непритворной грустью.

Чувство горя начало сменять у Ольги все другие. Прошла минута молчания.

— Правда, есть средство, начал опять Чолоков: — которое промелькнуло у меня в голове, но я не смею предложить его вам: оно оскорбительно, оно невыносимее для меня, чем для вас...

— Говорите, едва слышно сказала Ольга, глотая слезы.

Чолоков затруднился.

— Видите ли... сказал он: — если б вы могли не ехать?.. Я слышал... князь хочет искать вашей руки... Он служит в Тифлисе... Я мог бы переехать туда: я бы по крайней мере видал вас там...

— И вы мне советуете выйти?.. быстро сказала Ольга с негодованием.

— О, нет, Ольга!.. Но послушайте...

Но Ольга не слушала. Она вырвала у Чолокова руку, зарыдала и почти убежала.

Алексей Николаевич остался один, смущенный и расстроенный. Он посидел некоторое время, потом встал, привел себя в порядок, прошелся по аллеям и чрез полчаса с наружным, может быть, спокойствием завернул к князю Мухрубакаеву.

Чтоб яснее была читателю последующая сцена, мы должны обратиться за несколько часов назад и показать нашего приятеля с другой стороны.

Перед обедом этого дня, Чолоков как будто нечаянно встретился с Терепентеевым в парке. Оба они заняты были, казалось, одним делом: промаячить час времени, который оставался до обеда. Чолоков взял Терепентеева под руку, чем этот последний остался очень доволен, и лениво оба пошли по тенистой аллее.

— Ну, так я, по-вашему, волочусь за Лысковой? спросил Чолоков.

— Да, таки есть грешок, заметил, тонко улыбаясь, Терепентеев.

— И хочу на ней жениться?

— А кто вас знает! может, и жениться.

— Полноте! сказал Чолоков: — вы сами этому не верите. Лыскова — хорошенькая девочка, да ведь на всех хорошеньких не переженишься.

— На всех, конечно, нет; а отчего же не на этой, например? Чего ей недостает? продолжал осторожный Терепентеев, не совсем доверяя Чолокову и выпытывая его.

— Как чего? очень многого, по крайней мере для меня. Вопервых, состояния. Я не ищу собственно его, но у меня мало, у неё ничего: сложить да разделить надвое, выйдет еще меньше; а надо ведь и питаться чем-нибудь. Вовторых, она... как бы вам сказать, не того круга, в котором (Чолоков выражался деликатно) они жили и привыкли жить. Здесь она хороша, но попробуйте ее ввести в светский кружок: он ей чужд. Тысячи безделиц изменят ей; к ним не привыкнешь; надо вырасти в них! Может быть, я вам кажусь мелочным, как и самые причины; но по-моему, при всей кажущейся незначительности, они непреодолимы (вот те неизбежные обстоятельства, на которые после Чолоков неопределенно указал Ольге). Но я буду с вами откровенен. Лыскова добрая девушка, я ее очень люблю, и мне жаль ее... что с ней будет? Заедет в свою деревушку с больным отцом, где никто не увидит и не оценит её, и выйдет замуж за какого-нибудь мелкопоместного, или станового, и загрязнет в глуши, или состареется в девках... что это за будущность?

— Что ж делать, и как знать? Своей судьбы не минуешь: что-нибудь да будет! философски заметил Терепентеев, закуривая турецкую папиросу.

— Оно так! сказал Чолоков; но для неё не хотелось бы допустить этого. Судьбе иногда помочь можно. Я думал: что бы вот князю не жениться на ней? Ведь он ее любит?

— Да как еще! отвечал Терепентеев, оживляясь и попав на любимую тэму.

— Что бы... вот жениться ему! В сущности он малый добрый, любит кутнуть — да это пройдет! Имеет состояние, положение имеет: и ей хорошо, и ему прекрасно. Я не понимаю, что он думает!

— Да вот подите! Мало ли уж и мы ему говорили. В Тифлисе, бывало, коли Лысковы приедут, или мы у них столкнемся, так, бывало, с приятелями и сводишь их и тетатеты устроиваешь — нет, ничего не помогает! В деле или, где строгость понадобится, все боятся его как огня; а тут — разварная стерлядь! робость обуяла!

Чолоков рассмеялся.

— А это, должно быть, презабавно, сказал он.

— Потеха! потеха! говорил Терепентеев, одушевляясь. Вы не можете себе представить, что за сцены бывали: просто комедия, что ваш Шекспир! Иногда, глядя на него, чуть со смеха не надорвешься, а иногда так вчуже досада возьмет, родятся же, подумаешь, этакие люди, да и рукой махнешь!

Чолокову эта забава показалась по-видимому крайне смешна и интересна и он увлекся ей.

— Да это прелесть! сказал он, смеясь. — Послушайте, Терепентеев, доставьте мне это удовольствие, повторим попытку вместе. Делать же нам здесь нечего; удастся — хорошо, неудастся — беда невелика: посмеемся по крайней мере, а может, и устроим доброе дело. А вы мастерски умеете дурачить Мухрубакаева; я и вчера много смеялся.

— Что ж, пожалуй! отвечал он: — отчего же не попробовать? Только вряд ли удастся.

— Ну, что будет! Так по рукам? Когда же приняться?

— Когда хотите. Хоть сегодня за обедом.

— Нет, тут много будет. Надобно наступать решительнее и осторожнее. Заходите сегодня к князю после обеда и я прийду. Кстати же это разуверить его; а то он, кажется, думает, что я отбиваю у него Лыскову и дуется на меня, а я право люблю его — и это мне неприятно. Он добрый малый.

— Отличный! заключил Терепентеев, посмотрев на часы, и оба приятеля, ближе связанные общей целью, в веселом расположении духа, что, говорят, очень хорошо для пищеварения, отправились обедать в гостиницу.

——————

Человек нетвердых правил — существо удивительно гибкое, и с ним может сравняться только его ум, оправдывающий своего хозяина во всех положениях. Очень интересно ближе посмотреть, например, как такой человек, будучи порядочным в других отношениях, делает однако ж низость. Вы полагаете, что он делает ее с полным сознанием поступка — ничуть не бывало! У каждого из нас, у умного и дурака, есть в голове свое судилище, судилище немилосердое, беспощадное, которое обречет вас на муки вечных угрызений, если вы сделаете что-нибудь против него; но дело в том, что прежде, нежели вы сделаете что-нибудь, адвокат ваш, как в запутанных английских постановлениях, всегда сыщет вам закон или прежнее парламентское решение по подобному же делу, которое неминуемо оправдает вас. В крайних уже случаях, где даже и самая гибкая логика не находит извинений, человек решается довести свои поступки только до той точки, где еще он прав по-своему, а далее говорит: «там увидим». Только люди подпавшие однажды под ярмо собственного обвинения и ненадеющиеся на его милосердие — да люди под влиянием страсти, махнут на себя рукой и идут, зажмурив глаза, по страшной дороге...

Но мы в настоящем случае имеем коснуться только нравственных проступков, подлежащих суду общественного мнения, и колеблющихся между так называемым легким поступком до низости включительно, и покопаемся для этого поглубже в нашем приятеле Чолокове.

Алексей Николаевич был влюблен в Ольгу, как мы сказали, умеренно, той благоразумной любовью, которою любит большая часть порядочных людей нашего времени. Эта любовь не овладевает человеком, как страсть, не проникает всего его и всех его действий, как полное искреннее чувство. Она действует временно при известной обстановке; вблизи к предмету любви и вообще при благоприятных обстоятельствах она возвышается, как фонды на бирже, и доходит иногда до полных размеров истинной любви со всеми её благородными побуждениями; в другое время она прячется внутрь, так, как будто бы ее совсем и не было, и дает совершенную свободу и холодным размышлениям и другим занятиям. Некоторые мужчины-идеалисты, и вообще женщины, конечно, воскликнут с негодованием, что это не любовь, вычеркнут ее немилосердо из ряда нежных чувств и, пожалуй, еще будут охуждать автора, который осмелится утверждать противное. Но, милостивые государыни и государи, факт существует, девять десятых занимающихся приятным занятием любви и даже многие специалисты, исключительно посвящающие себя этому предмету, разрабатывают его именно с этой точки зрения; этого никто не отвергнет, и автор обязан принять этот факт и даже найти ему причину, проистекающую из исторического хода вещей. Причина действительно существует. Всякий предмет — наука; чувства, фабричное производство имеют свое развитие. Любовь ныне находится именно в этом фазисе. Мы достаточно благоразумны, чтоб понять весь вред слепых страстей и не позволять им господствовать над собою; мы имеем много занятий, тысячи нужд и требований, чтоб отдаться одному исключительному чувству; в то же время мы не можем и не хотим лишить себя его. От этого произошла современная любовь, немешающая нам ни в чём — любовь удобная, мягкая, выделанная как лайка перчатки, отлично обхватывающей руку, игривая, разнообразная, как музыка, восходящая от хорошенькой польки до оперы и симфонии, любовь чрезвычайно полная, изменяющаяся от легонькой и игривой болтовни во время кадрили до глубокого и искреннего (на некоторое время) чувства. Эту любовь можно, пожалуй, назвать комфортной любовью, но не признавать её — невозможно.

Такой-то любовью, в качестве современного светского человека, любил и Алексей Николаевич.

Когда, накануне, Чолоков предавался тем размышлениям, которые он назвал Ольге мучительными часами, когда его мысль билась, как рыба об лед, о безвыходное, по-видимому, положение, в бесплодной досаде и сожалении, он подумал: что если б Ольга была совершенная женщина, то есть дама, могущая вполне понимать и разделять любовь? Потом его мысль, охладившись, перешла к здравому и ясному анализу некоторых невыгод положения девицы. Потом он подумал собственно об Ольге и пожалел, отчего судьба её еще не устроена, отчего она не вышла и выйдет ли еще замуж за хорошего и положительного человека, как, например, хоть Мухрубакаев. Тут, по соображении всего слышанного, ему пришло в мысль: нельзя ли пособить устройству, по крайней мере, материального счастья этой бедной Ольги, которую он любит, но на которой (по непреодолимым обстоятельствам) не может сам жениться? Тут... тут он совершенно повеселел и, отстранив всякие мрачные мысли, вполне отдался доброму намерению устройства судьбы Ольги, которым и решился заняться на другой же день. Дел вообще, и добрых в особенности, никогда не надобно откладывать.

Мы видели, как Алексей Николаевич начал приводить в действие свой план, и должны отдать ему справедливость, что он действовал весьма прямо и откровенно... Да-с, прямо и откровенно. Он нисколько не притворялся и не играл той или другой роли: он только изменял точку зрения, не переносился легкомысленно от одного чувства к другому, но, по мере надобности, свободно входил в них, как к себе на квартиру, и отрешался от одного в пользу другого.

Так в разговоре с Терпентеевым он действительно хлопотал об устройстве судьбы Ольги с беспечностью и веселостью её доброго светского знакомого, который рад и позаботиться и шутя устроить свадьбу. При свидании с Ольгой, Чолоков чувствовал, что любит ее; ему грустно было расстаться с ней, жаль было отдать и Мухрубакаеву: он указал ей на необходимость того или другого и готов был поддерживать ее одной рукой в то время, как другая сталкивала ее...

Вообще очень удобно уметь отрешаться от своих чувств и взглядов, становиться во всяком положении таким, каким нужно; тогда притворство — эта старая и неловкая маска, становится ненужным, человек во всяком положении бывает искренен и верен себе, а кстати и своим целям, и только ряд таких положений, в общей связи, ясно обрисовывает наш поступок. В этом и заключается тайна уменья обделывать свои: человек, кажется, все делает, как и другие, и весьма прямодушно: глядь, и вышел очень выгодный для него конец, которого, без чистейшей низости, другой бы и не добыл, и свет часто говорит: какое счастье этому господину! В частности, в делах сердечного свойства, пушкинский дон Хуан может служить примером высочайшей способности усвоять себе чувства и отрешаться от них: в этом тайна его влияния на женщин.

Алексей Николаевич, однакож, не легко отделался от тяжелого впечатления, произведенного разговором с Ольгой: он с полчаса ходил несколько расстроенный; но многими здравыми рассуждениями он привел чувства свои в порядок и, войдя к Мухрубакаеву, был уже другой человек.

У Мухрубакаева сидел уже Терепентеев, и бутылка уже стояла.

— А, Чолоков! воскликнул Терепентеев, как будто и не ждал его. — Вот кстати, Алексей Николаич! а я уговариваю князя жениться на известной особе: помогите мне.

Князь несколько поморщился от этого приглашения; но он ошибался в Алексее Николаевиче, в том Алексее Николаевиче, который был у него в настоящую минуту.

— Князь не поверит мне, шутя отвечал Чолоков: — я у него в подозрении. А впрочем, я рад, продолжал он, обращаясь к Мухрубакаеву: — что у нас зашла речь об этом: мне давно хотелось объясниться с вами, князь. В последнее время вы переменились ко мне, и мне это очень неприятно, тем более, что я нисколько не виноват перед вами.

— Полноте, с чего вы взяли? сказал князь, несколько смутившись: — а вот не хотите ли стаканчик винца? Эй, Иван!

— Нет, благодарю вас, сказал Чолоков. — Послушайте, князь, я буду с вами откровенен, продолжал он: — я очень люблю Ольгу Семеновну: она добрейшая девушка, но сам жениться на ней не могу, да вообще и не думаю о женитьбе; а не имея этого в виду, неужели вы думаете, я позволю себе мешать кому бы то ни было в подобном деле, и тем более вам, князь? Напротив, любя Ольгу Семеновну, я очень был бы рад, если б это устроилось и, если вы мне позволите, готов вместе с Терепентеевым серьёзно спросить вас: отчего вы не женитесь на ней?

Князь молчал, покраснел несколько и прилежно занялся своим стаканом.

— Ведь она вам нравится? продолжал Чолоков.

— О, конечно! отвечал князь.

— Я не знаю ваших намерений, но если вы действительно думаете о женитьбе на ней, то не понимаю вашей медленности. Курс скоро кончится; Лысковы уедут в свою деревню, и тогда вам труднее будет действовать.

— Так! я об этом подумываю, отвечал Мухрубакаев: — да как откажет — а?

— Почему ж вы думаете? Я так думаю напротив.

— А вы разве говорили с ней об этом? спросил князь и поглядел на Чо.токова робкими, не совсем доверчивыми глазами.

— Вообще о вас была речь не один раз, и она, как женщина, конечно, заметила ваши чувства, ко всегда говорит, что вы как-то чуждаетесь, точно боитесь ее.

— Правда, боюсь! Что вы прикажете делать! Уж коль она это говорит, так я вам правду скажу: вот Терепентеев знает — робость какая-то проклятая обуяла! Вы не поверите, хуже чем на завал идти — да что завал! на завалы ни почем; а тут думаешь сказать ей иной раз про себя, и обдумаешь все на дому, а как сказать; хочешь — нет, не говорится! Инда пот тебя прошибет, а не могу.

— Попробуем еще раз, ваше сиятельство, сказал Терепентеев. — Мы с Алексеем Николаичем вам тет-а-тет устроим отличнейший.

— Нет, уж пробовал! сказал князь, махнув рукою: — только истомился. Что напрасно и томить себя: толку не будет.

— Ну, с родителями переговорите, заметил Чолоков.

— И с родителями не могу, о ней слова не могу сказать, о здоровье робею спросить.

— Да ведь подумайте, ваше сиятельство, ведь она уедет! ведь вы счастья своего лишаетесь! сказал Терепентеев с упреком.

— Знаю, что лишаюсь, грустно сознался Мухрубакаев, разводя руками: — да что уж! себя не переделаешь; видно, моя судьба такая!..

На бедного князя, в самом деле, жалко было смотреть. Видно было, что в нём происходила жестокая борьба, что глубоко затронута была самая чувствительная струна его сердца; он потупился, отодвинул от себя стакан, побледнеть не мог, но багровый кончик его носа позеленел даже.

— А знаете что? сказал Чолоков: — дело может устроиться очень просто: сделайте предложение письмом.

— И об этом думал! отвечал князь: — да ведь письмо это тоже я; ведь его покажут ей; это все равно, что самому бы мне говорить: ведь также нелепо будет. Право, Чолоков, меня зависть берет, как посмотрю, как вы с ней — точно у себя дома... Вот как бы вы... сказал князь нерешительно: — как бы вы переговорили... уж коль вы действительно мне добра желаете.

— Ну, полушайте, князь, этого нельзя, сказал Чолоков, подумав: — как вы хотите, это неловко! А вот, если желаете, я вам, пожалуй, помогу письмо написать...

Князь вдруг просиял и вскочил с места.

— Думал, ей-ей, думал! Ведь вот, думаю, как бы Алексей Николаич... Он эти вещи знает отлично. Так вы не шутите?

— Нисколько! Отчего же?

— Благодетель! просто, благодетель! воскликнул князь, бросаясь обнимать Чолокова: — вот уж разодолжите! И думал просить вас: одни вы, по-моему, эти штуки знаете, чтоб оно прилично, несмешно было, и просить хотел, да не верил вам. Думаю, не сделает он, насмеется еще! Право, думал; уж ты меня прости, право, прости, Алексей Николаич.

— Полноте, князь! Я очень рад, что рассеял вашу недоверчивость.

— Совсем рассеял. Когда ж напишете — а?

— Да хоть сейчас. Вы, разумеется, перепишете.

— Сейчас! сейчас! а то, пожалуй, ты еще передумаешь. Вот в этой комнате чернильница и все есть; вот здесь.

Князь взял торопливо Чолокова за плечо, как будто боялся за свою и его решимость, отвел в другую комнату, дал все нужное для письма и сам вышел. Он сиял довольством, налил себе и Терепентееву вина, налил еще стакан, на цыпочках отнес его Чолокову, едва слышно поставил возле него на стол и вышел.

Пока Чолоков писал, князь с наслаждением потягивал винцо и разговаривал с Терепентеевым вполголоса. Терепентеев вздумал было посмотреть, что пишет Чолоков, полагая, не штуку ли тот какую сочиняет, но князь остановил его.

— Оставь! оставь его, братец, не мешай! говорил князь шёпотом: — он уж напишет! Уж я знаю, что он хорошо напишет! ему это ни по чём. Он до тонкости все это знает. Кроме его уж здесь никто так не напишет. Человек-то, человек-то какой! А? золотой человек! А я, братец, скажу тебе, виноват, подозревал его: надувает, думаю; салонный ведь, братец, человек, не то, что мы с тобой: с женщинами ему обращаться все равно, что нам, примерно, с деньщиком — в ус себе не дует... а вышел золотой человек.

Когда Чолоков написал черновое письмо и прочел его князю, тот не сделал ни одного замечания — так верил в непогрешимость Чолокова. Он хотел непременно при Чолокове же переписать письмо и, принявшись за это, беспрестанно спрашивал, где начинать, как и где кончить. Наконец письмо было написано, запечатано и отправлено. Хотя Чолокову крайне интересно было узнать ответ, но он собрался было уйти. Князь опять просил его подождать. Наконец посланный возвратился и сказал, что ответ князю просят позволения прислать дня через три.

Тогда Мухрубакаев не удерживал более гостей, расцаловался с Чолоковым, кстати и с Терепентеевым, благодарил их за искреннюю дружбу и, проводив словами: «Ну, теперь я свое дело сделал», остался один в тревожном, но небезнадежном ожидании.

— А вы дело-то решительно повернули! сказал Терепентеев Чолокову, когда они вышли. — Я думал, вы позабавиться хотите!

— Жалко его: он так ее любит, что совестно шутить над ним, и притом, знаете ли, я уверен, что она будет с ним счастлива...

На гулянье в этот день Ольга и никто из Лысковых не показывались. На другое утро Ольга вышла на воды попозже обыкновенного. Она была бледна, бедная, и расстроена. Чолоков, серьёзный, несколько грустный, подходил к ней, обменивался обыкновенными вопросами, но получал ответы холодные, отрывистые. Сама Матрёна Тихоновна сделалась как-то важнее и суровее, бросала на Ольгу сострадательные взгляды, а на Чолокова подозревающие. Чолоков отдалился и не заискивал. Вечером Ольга показалась опять ненадолго, но грусть её, кажется, была глубже; в ответах Чолокову проглядывала иногда горькая желчь; раза два он подслушал её сдержанные вздохи. Чолоков был еще холоднее и задумчивее, особенно, когда не было кругом никого из наблюдателей. Иногда в это время он даже бледнел, как будто от затаенной грусти, и разговор, не быв связным, задевал намеками и мимоходом предметы чувств, близкие обоим. Матрёна Тихоновна постоянно молчала, но иногда грустно вздыхала.

Князь Мухрубакаев нигде не показывался, никого не принимал и не приходил в гостиницу даже обедать; но кушанье, особенно бутылки, тем не менее носились ему на дом.

На третий день Ольга с неизменной Матрёной Тихоновной пришла на воды рано. На лицо её уже легла печать затаенного горя и, может быть, бессонных ночей: бледное, но не менее хорошенькое, оно стало будто длиннее, утомленнее внутренней борьбой. Чолоков оставался таким же. Он снова подошел к Ольге, но на этот раз разговор завязался живее. Они повернули в боковую аллею и говорили пофранцузски. Матрёна Тихоновна, не понимающая на этом языке ничего, кроме «бонжура», ходила с ними, погруженная в тихую задумчивость и от времени до времени вздыхала. Разговор сначала отзывался горькими и уязвляющими упреками, потом стал тише и звучал грустнее; потом, со стороны Чолокова, принял выражение какой-то просьбы; на это отвечали сначала отрицанием, потом нерешимостью; борьба со обеих сторон стала живее, мольбы усиливались, отказ слабел, наконец лицо Молокова просветлело, Ольга зарумянилась и смутилась, и между обоими снова блеснул, только горячее и глубже, тот жгучий и потрясающий взгляд, который впервые блеснул между ними в неясных сумерках Ларса.

Подгоняемая необходимостью, драма любви развивалась быстро и близилась к развязке.

——————

Вечером в этот же день, когда все больные и здоровые гуляли, в начале парка, у музыки — на боковой аллее, идущей по горе от ванн 5-го и 6-го номера, сидел на скамье знакомый нам мрачный незнакомец в папахе — Сушкин. Казалось, он был в сильном волнении, которое требовало движенья; иногда он привставал, порываясь вскочить с места, но какая-то мысль удерживала его, и он опять садился в угол под навес виноградника, сидел тихо, только сильно потирал руки и хрустел пальцами. Долго сидел он так; наконец какое-то беспокойство, ошибка в обманутом ожидании, стали проявляться и усиливаться на его большом крупном лице. Порывисто скинул он папаху, запустил мощные руки в густые волосы, взъерошил их и начал уже оказывать поползновение нанести им ущерб, как вдруг по аллее послышался легкий хруст песку и шелест женского платья.

Сушкин вскочил, побледнел, высунул немного длинную шею и, нагнувшись, замер, как пылкий сеттер над трепетной перепелкой: вблизи показалась Ольга.

Ольга шла скоро; на голове у неё был наброшен капюшон бурнуса, как обыкновенно ходят из ванны; она повременам оглядывалась, как будто боялась, чтоб кто-нибудь не увидал её, но поровнявшись с скамейкой, она сильно вздрогнула: Сушкин стоял перед нею.

Ольга с удивлением взглянула на Сушкина; Сушкин в смущении ей поклонился. Ольга кивнула ему головой и хотела идти далее; но движение её придало ему решимости.

— Ольга... Ольга Семеновна... позвольте одну минуту...

— Что вам угодно? спросила Ольга холодно.

— Ольга Семеновна... я... я... не могу; я люблю вас, Ольга Сем...

— Оставьте меня! прерывая его, сказала Ольга, испугавшись: — оставьте меня, вы забываетесь... и она быстро пошла далее.

— Нет, я не забываюсь; ей-ей, не забываюсь, Ольга Семеновна, говорил Сушкин, равняясь с нею: — я вас люблю, пламенно люблю; терпенья моего нет молчать долее, Ольга Семеновна; я только манеры не имею, Ольга Семеновна, я не то, что Чолоков: Чолоков, конечно, манеру имеет, но он вас не любит...

— С какой стати вы мне говорите о Чолокове? строго сказала Ольга: — оставьте меня.

— Нет! я все знаю: вы не скрывайтесь от меня, я все знаю; вы с ним виделись сейчас, но он обманывает вас, он так только... он вас за князя отдать хочет, а сам так только...

— Оставьте... оставьте меня! говорила Ольга испуганным голосом и почти побежала.

— Нет, коль на то пошло, я вас не оставлю, на зло вам не оставлю; я знаю, вы его любите; вы виделись с ним, а он вас не любит; душу мою отдаю, он вас не любит...

— Оставьте меня, нас увидят, говорила трепещущая, задыхающаяся Ольга, идя сколько доставало сил скоро.

— А пусть увидят, громко и решительно сказал Сушкин: — а пусть увидят, я не таюсь! Я не вызываю на свиданье, не выдаю вас замуж, не говорю вам одно, а другим другое. Я всему свету скажу, что лю6лео вас, люблю тебя, Ольга! воскликнул восторженно Сушкин.

Ольга вдруг остановилась.

— Чего ж вы хотите от меня? Чего вы хотите? спросила Ольга, бледная как мрамор, гневная и вся взволновавшаяся.

Сушкин, взглянув на Ольгу, смутился, онемел и стал как робкий школьник, забывший урок, перед учителем.

— Я... я ничего, я только хотел сказать вам... выдержать не мог, Ольга Семеновна...

— Зачем же вы меня преследуете? Вы хотите окомпрометировать меня, хотите рассказать... говорите, ступайте, продолжала Ольга, вспыхнув от гнева.

— Нет Ольга Семеновна, я не скажу, видит Бог, не скажу! чуть не со слезами говорил Сушкин: — я так только, по необдуманности, я только хотел сказать вам... нет... предупредить вас, что Чолоков вас не любит... уж знаю, что не любит; меня не надует он; а я вас люблю, клянусь вам, больше его люблю... Манер только я не имею, Ольга Семеновна... я не коман ву портеву, а любить умею... право, умею... я благородный человек, Ольга Семеновна.

Ольга глядела на смущенного Сушкина, и гнев её начал уступать жалости.

— Хорошо. Оставьте ж меня, тихо сказала она. — Вы свое дело сделали, предупредили меня. Если вы благородный человек и меня любите, то никому не скажете ни слова, ни слова ни о чём — слышите! и оставите меня; я прошу вас...

И Ольга торопливо взглянула на него, еще испуганная и неуспокоившаяся, но добрым и просящим взглядом.

— Ольга Семеновна, клянусь вам, я буду молчать...

Ольга повернулась и пошла.

— Ольга Семеновна, одно слово, только одно слово... говорил Сушкин ей вслед: — Ольга... не любите его... я... я... жизнь отдам... мы убежим...

Ольга не останавливалась, обернулась и махнула рукой. Она этим движением как будто отталкивала, останавливала Сушкина, как будто хотела сказать: «оставь меня с твоей смешной, ненужной любовью; оставь меня с твоими подозрениями; все уж решено мною...»

И Сушкин остался, глядя на просвечивающее меж ветвей платье Ольги, которая скрывалась вдали.

Несколько мгновений стоял еще Сушкин неподвижно, бледный, расстроенный, как будто пораженный громом. Вечер был тихий, музыка звучала невдалеке, наигрывая веселую польку. Сушкин не слыхал ничего. Вдруг он схватил себя за волосы, и на этот раз не на шутку: пучки черных волос остались у него между пальцев.

«Участь! участь моя горькая! говорил он сам с собою. Доля моя бессчастная! А отчего? Манеры у тебя нет! воспитания нет у тебя... Зачем вы не дали мне манеру...» говорил он едва не рыдая, и, тихо повесив голову, пошел назад к темному лесу.

Однако ж, чрез несколько времени мысли Сушкина начали приходить в порядок и возвращающаяся самоуверенность стала понемногу приподнимать его голову. Как трагический герой, размахивая руками, он говорил сам с собой:

«Да! манеры, только манеры, лоску у меня нет, как у щелкопера этого; будь у меня манера, она бы полюбила меня! И отчего бы не полюбить? Чем я хуже его? Всем его лучше, всем! отвечал Сушкин и повернул назад. — Лоску у меня нет, но дай срок, лоск у меня будет, продолжал Сушкин идти и разговаривать: — натрусь, будет лоск... и она меня полюбит... а этого... этому я подставлю ногу! я сыграю с ним штуку!.. собью ему спесь!» говорил он грознее и грознее.

«Постой, обобью же я тебе перья», сказал гневно и решительно Сушкин и быстро пошел к музыке..

Около музыки было еще много гуляющих. Между гуляющими был и Чолоков. Алексей Николаевич был в духе, ловок, весел, и говорил что-то с дамами.

Толпа, степенные и чиновные лица произвели на Сушкина некоторое впечатление; он оправился, привел себя в порядок, и, не отказываясь от мщения, кажется, несколько изменил план и, должно быть, усложнил его, потому что Сушкин впал в задумчивую заботливость. Затем на этот раз он ограничился только двумя убийственными взглядами, которые метнул в Чолокова, проходя мимо, и, взяв Крапулинского под руку, увел его в глубь аллеи, где начал о чём-то с жаром советоваться.

Но планам Сушкина не удалось осуществиться: на другой день он получил спешное поручение отправиться немедленно к себе на Кубань.

На другой же день, князь Мухрубакаев получил ответ Лысковых: Ольга дала ему свое согласие.

Князь вышел из добровольного заточения торжествующий и счастливый, объявил всем о своей радости и залил шампанским всех знакомых и полузнакомых своих. На гулянье в этот день Ольга и никто из Лысковых не показывались. На другое утро Ольга вышла на воды попозже обыкновенного. Она была бледна, бедная, и расстроена. Чолоков, серьёзный, несколько грустный, подходил к ней, обменивался обыкновенными вопросами, но получал ответы холодные, отрывистые. Сама Матрёна Тихоновна сделалась как-то важнее и суровее, бросала на Ольгу сострадательные взгляды, а на Чолокова подозревающие. Чолоков отдалился и не заискивал. Вечером Ольга показалась опять ненадолго, но грусть её, кажется, была глубже; в ответах Чолокову проглядывала иногда горькая желчь; раза два он подслушал её сдержанные вздохи. Чолоков был еще холоднее и задумчивее, особенно, когда не было кругом никого из наблюдателей. Иногда в это время он даже бледнел, как будто от затаенной грусти, и разговор, не быв связным, задевал намеками и мимоходом предметы чувств, близкие обоим. Матрёна Тихоновна постоянно молчала, но иногда грустно вздыхала.

Князь Мухрубакаев нигде не показывался, никого не принимал и не приходил в гостиницу даже обедать; но кушанье, особенно бутылки, тем не менее носились ему на дом.

На третий день Ольга с неизменной Матрёной Тихоновной пришла на воды рано. На лицо её уже легла печать затаенного горя и, может быть, бессонных ночей: бледное, но не менее хорошенькое, оно стало будто длиннее, утомленнее внутренней борьбой. Чолоков оставался таким же. Он снова подошел к Ольге, но на этот раз разговор завязался живее. Они повернули в боковую аллею и говорили пофранцузски. Матрёна Тихоновна, не понимающая на этом языке ничего, кроме «бонжура», ходила с ними, погруженная в тихую задумчивость и от времени до времени вздыхала. Разговор сначала отзывался горькими и уязвляющими упреками, потом стал тише и звучал грустнее; потом, со стороны Чолокова, принял выражение какой-то просьбы; на это отвечали сначала отрицанием, потом нерешимостью; борьба со обеих сторон стала живее, мольбы усиливались, отказ слабел, наконец лицо Молокова просветлело, Ольга зарумянилась и смутилась, и между обоими снова блеснул, только горячее и глубже, тот жгучий и потрясающий взгляд, который впервые блеснул между ними в неясных сумерках Ларса.

Подгоняемая необходимостью, драма любви развивалась быстро и близилась к развязке.

——————

Вечером в этот же день, когда все больные и здоровые гуляли, в начале парка, у музыки — на боковой аллее, идущей по горе от ванн 5-го и 6-го номера, сидел на скамье знакомый нам мрачный незнакомец в папахе — Сушкин. Казалось, он был в сильном волнении, которое требовало движенья; иногда он привставал, порываясь вскочить с места, но какая-то мысль удерживала его, и он опять садился в угол под навес виноградника, сидел тихо, только сильно потирал руки и хрустел пальцами. Долго сидел он так; наконец какое-то беспокойство, ошибка в обманутом ожидании, стали проявляться и усиливаться на его большом крупном лице. Порывисто скинул он папаху, запустил мощные руки в густые волосы, взъерошил их и начал уже оказывать поползновение нанести им ущерб, как вдруг по аллее послышался легкий хруст песку и шелест женского платья.

Сушкин вскочил, побледнел, высунул немного длинную шею и, нагнувшись, замер, как пылкий сеттер над трепетной перепелкой: вблизи показалась Ольга.

Ольга шла скоро; на голове у неё был наброшен капюшон бурнуса, как обыкновенно ходят из ванны; она повременам оглядывалась, как будто боялась, чтоб кто-нибудь не увидал её, но поровнявшись с скамейкой, она сильно вздрогнула: Сушкин стоял перед нею.

Ольга с удивлением взглянула на Сушкина; Сушкин в смущении ей поклонился. Ольга кивнула ему головой и хотела идти далее; но движение её придало ему решимости.

— Ольга... Ольга Семеновна... позвольте одну минуту...

— Что вам угодно? спросила Ольга холодно.

— Ольга Семеновна... я... я... не могу; я люблю вас, Ольга Сем...

— Оставьте меня! прерывая его, сказала Ольга, испугавшись: — оставьте меня, вы забываетесь... и она быстро пошла далее.

— Нет, я не забываюсь; ей-ей, не забываюсь, Ольга Семеновна, говорил Сушкин, равняясь с нею: — я вас люблю, пламенно люблю; терпенья моего нет молчать долее, Ольга Семеновна; я только манеры не имею, Ольга Семеновна, я не то, что Чолоков: Чолоков, конечно, манеру имеет, но он вас не любит...

— С какой стати вы мне говорите о Чолокове? строго сказала Ольга: — оставьте меня.

— Нет! я все знаю: вы не скрывайтесь от меня, я все знаю; вы с ним виделись сейчас, но он обманывает вас, он так только... он вас за князя отдать хочет, а сам так только...

— Оставьте... оставьте меня! говорила Ольга испуганным голосом и почти побежала.

— Нет, коль на то пошло, я вас не оставлю, на зло вам не оставлю; я знаю, вы его любите; вы виделись с ним, а он вас не любит; душу мою отдаю, он вас не любит...

— Оставьте меня, нас увидят, говорила трепещущая, задыхающаяся Ольга, идя сколько доставало сил скоро.

— А пусть увидят, громко и решительно сказал Сушкин: — а пусть увидят, я не таюсь! Я не вызываю на свиданье, не выдаю вас замуж, не говорю вам одно, а другим другое. Я всему свету скажу, что лю6лео вас, люблю тебя, Ольга! воскликнул восторженно Сушкин.

Ольга вдруг остановилась.

— Чего ж вы хотите от меня? Чего вы хотите? спросила Ольга, бледная как мрамор, гневная и вся взволновавшаяся.

Сушкин, взглянув на Ольгу, смутился, онемел и стал как робкий школьник, забывший урок, перед учителем.

— Я... я ничего, я только хотел сказать вам... выдержать не мог, Ольга Семеновна...

— Зачем же вы меня преследуете? Вы хотите окомпрометировать меня, хотите рассказать... говорите, ступайте, продолжала Ольга, вспыхнув от гнева.

— Нет Ольга Семеновна, я не скажу, видит Бог, не скажу! чуть не со слезами говорил Сушкин: — я так только, по необдуманности, я только хотел сказать вам... нет... предупредить вас, что Чолоков вас не любит... уж знаю, что не любит; меня не надует он; а я вас люблю, клянусь вам, больше его люблю... Манер только я не имею, Ольга Семеновна... я не коман ву портеву, а любить умею... право, умею... я благородный человек, Ольга Семеновна.

Ольга глядела на смущенного Сушкина, и гнев её начал уступать жалости.

— Хорошо. Оставьте ж меня, тихо сказала она. — Вы свое дело сделали, предупредили меня. Если вы благородный человек и меня любите, то никому не скажете ни слова, ни слова ни о чём — слышите! и оставите меня; я прошу вас...

И Ольга торопливо взглянула на него, еще испуганная и неуспокоившаяся, но добрым и просящим взглядом.

— Ольга Семеновна, клянусь вам, я буду молчать...

Ольга повернулась и пошла.

— Ольга Семеновна, одно слово, только одно слово... говорил Сушкин ей вслед: — Ольга... не любите его... я... я... жизнь отдам... мы убежим...

Ольга не останавливалась, обернулась и махнула рукой. Она этим движением как будто отталкивала, останавливала Сушкина, как будто хотела сказать: «оставь меня с твоей смешной, ненужной любовью; оставь меня с твоими подозрениями; все уж решено мною...»

И Сушкин остался, глядя на просвечивающее меж ветвей платье Ольги, которая скрывалась вдали.

Несколько мгновений стоял еще Сушкин неподвижно, бледный, расстроенный, как будто пораженный громом. Вечер был тихий, музыка звучала невдалеке, наигрывая веселую польку. Сушкин не слыхал ничего. Вдруг он схватил себя за волосы, и на этот раз не на шутку: пучки черных волос остались у него между пальцев.

«Участь! участь моя горькая! говорил он сам с собою. Доля моя бессчастная! А отчего? Манеры у тебя нет! воспитания нет у тебя... Зачем вы не дали мне манеру...» говорил он едва не рыдая, и, тихо повесив голову, пошел назад к темному лесу.

Однако ж, чрез несколько времени мысли Сушкина начали приходить в порядок и возвращающаяся самоуверенность стала понемногу приподнимать его голову. Как трагический герой, размахивая руками, он говорил сам с собой:

«Да! манеры, только манеры, лоску у меня нет, как у щелкопера этого; будь у меня манера, она бы полюбила меня! И отчего бы не полюбить? Чем я хуже его? Всем его лучше, всем! отвечал Сушкин и повернул назад. — Лоску у меня нет, но дай срок, лоск у меня будет, продолжал Сушкин идти и разговаривать: — натрусь, будет лоск... и она меня полюбит... а этого... этому я подставлю ногу! я сыграю с ним штуку!.. собью ему спесь!» говорил он грознее и грознее.

«Постой, обобью же я тебе перья», сказал гневно и решительно Сушкин и быстро пошел к музыке..

Около музыки было еще много гуляющих. Между гуляющими был и Чолоков. Алексей Николаевич был в духе, ловок, весел, и говорил что-то с дамами.

Толпа, степенные и чиновные лица произвели на Сушкина некоторое впечатление; он оправился, привел себя в порядок, и, не отказываясь от мщения, кажется, несколько изменил план и, должно быть, усложнил его, потому что Сушкин впал в задумчивую заботливость. Затем на этот раз он ограничился только двумя убийственными взглядами, которые метнул в Чолокова, проходя мимо, и, взяв Крапулинского под руку, увел его в глубь аллеи, где начал о чём-то с жаром советоваться.

Но планам Сушкина не удалось осуществиться: на другой день он получил спешное поручение отправиться немедленно к себе на Кубань.

На другой же день, князь Мухрубакаев получил ответ Лысковых: Ольга дала ему свое согласие.

Князь вышел из добровольного заточения торжествующий и счастливый, объявил всем о своей радости и залил шампанским всех знакомых и полузнакомых своих.

Вскоре была сделана помолвка, и вместе с тем изменились несколько отношения действующих лиц нашего рассказа. Князь Мухрубакаев начал (да и пора была) освобождаться от своей робости с Ольгой, но освобождался какими-то порывами: то вдруг становился очень развязен, острился и отпускал рифмованные шуточки, в которых не всегда был разборчив, неочень скромно цаловал у невесты руки, оказывал даже поползновение добраться и до щечки, но был немедленно останавливаем, то, получив предостережение и заметив, что делал неловкость, смущался, краснел и умолкал. Впрочем, день ото дня, эти неровности сглаживались.

Чолоков, несколько задумчивый, был вообще чрезвычайно мил и добр с обрученными. Он давал им советы в выборе покупок, охотно вызывался на исполнение маленьких поручений, умерял и с светской находчивостью придавал иное значение некоторым, не совсем умеренным шуткам князя; помогал Ольге вывертываться из неловкого положения, в которое иногда ставило ее обращение жениха; одним словом, держал себя как истинный друг дома, радующийся и способствующий счастью людей, дорогих его сердцу. Старички Лысковы умилялись, глядя на него, а князь Мухрубакаев решительно был в восторге от Алексея Николаевича.

— Человек-то, человек-то какой вышел этот Чолоков! говаривал он часто ему в глаза: — а я еще, признаться, не доверял ему, думал, не надежный народ светские эти мирлифло́ры, ан вон он какой вышел — золото, а не человек, чистейшее золото! Ты, брат, Чолоков (он был уже на ты с ним), ты, брат, как приедешь в Тифлис, и не думай где-нибудь останавливаться кроме нас, и избави тебя Бог! У нас таки-так и живи — не правда ли, Лёлечка? (Ольгу Семеновну со второго дня помолвки он называл этим именем).

Лёлечка при этом обыкновенно немного краснела и отвечала, что это может стеснить Алексея Николаевича, а впрочем, как угодно князю.

Вообще Ольга сносила свое положение безропотно и, казалось, примирилась с ним. Она понимала его, но находила отраду в самом его драматизме. Едва ли кому из нас не случалось с удовольствием есть иные горькие вещи: точно так в иное время нравятся сердечные страдания: есть приятность в их горечи, и часто молодость с тайным наслаждением отдается их волнению и сильным ощущениям. Ольга побледнела немного, похудела даже, но стала от этого только интереснее: она не драпировалась в свои тайные страдания, но была кротка, уступчива и грустно мила. Только иногда из какого-нибудь невидного угла смотрела она пристальным взором то на жениха своего, то на Чолокова, и на последнем долго и нежно останавливались её подернутые слезами глаза. Но если ей случалось тут же увидать седого старика-отца, неподвижного в своих креслах, или хлопочущую за приданым мать, она не могла удержаться от слез и непременно горько начинала плакать: разлука с ними была для неё самая тяжелая, самая грустная жертва.

В хлопотах о приданом и приготовлениях к свадьбе, в покупках и в поездках для этого в Пятигорск, время шло быстро и незаметно. Курс на железных водах кончался, многие начали разъезжаться, многие поехали продолжать его на кислые. Старик Лысков окончил свой курс; ему было несколько лучше. Князю тоже выходил срок отпуска, и он торопился свадьбой, а потому Лысковы, Мухрубакаев, а с ними и Чолоков переехали в Пятигорск: там чрез несколько дней назначена была свадьба.

——————

Утром, в самый день венчанья, Ольга много плакала. Глаза у неё покраснели; она жаловалась на сильную головную боль.

— Вы бы прошлись немного, сказала добрая Матрена Тихоновна: — право, прошлись бы; вас бы поосвежило; а то как этакой расплаканной да больной под венец идти?

Ольга взглянула на мать.

— Что ж? пройдись в самом деле с Матреной Тихоновной. Чрез несколько времени Ольга с Матреной Тихоновной вышла. День был пасмурный, но тихий и теплый; гуляющих в эту пору дня никого обыкновенно не бывает. Ольга с своей спутницей пошли вверх по пустынному бульвару до самой лестницы, взошли по ней и остановились в Михайловской Галерее.

— Вы отдохните здесь, Матрена Тихоновна, сказала Ольга: — а я взойду повыше взглянуть на Пятигорск: я прощаюсь с ним.

— Проститесь, проститесь! нежно говорила Матрена Тихоновна, усаживаясь на скамейку и провожая Ольгу сострадательным и жалостливым взглядом; а потом она грустно улыбнулась и вздохнула.

Добрейшая Матрена Тихоновна была вся предана Ольге, до того, что даже расставалась с стариками Лысковыми и ехала с нею управлять её новым хозяйством. Она была немою свидетельницею её любви к Чолокову, и, как добрая, но невидимая фея, покровительствовала этой любви, страдала вместе с Ольгой, за нее сердилась на Чолокова и вместе с нею простила коварного, но милого человека. Женщины, которые уже сами устарели для любви, но не чуждались в молодости её приятностей, поймут чувства Матрены Тихоновны, с которыми она лелеяла любовь молодых людей — поймут, почему она в последнее время особенно была хорошо расположена к Алексею Николаевичу: она сама как будто любила его и не могла ему противиться.

Ольга, задумчивая и взволнованная, пошла по густой виноградной аллее, потом оглянулась и повернула на боковую тропинку. Тропинка эта шла по крутому обрыву Машука. Вид на лево в другое время был чудный, но теперь серые облака закрывали даль и снеговые горы, и только беленький, чистый городок, приютясь в потемневшей зелени, стоял смирно, как будто выжидая грозы. Впрочем, Ольга и не смотрела на него; направо в горе был грот, и она быстро повернула к нему: две знакомые руки встретили её руки.

— О, благодарю, благодарю! грустно и беспредельно нежно сказал Чолоков.

— Я только на минуту... Пока я еще свободна, я хотела проститься, говорила Ольга, и слезы перерывали её голос.

Чолоков тоже не говорил; он был глубоко печален и расстроен.

Ольга, в утомлении, опустилась на скамью; Чолоков сел возле; прошло тяжелое и грустное мгновение прощанья.

— Пора! сказала Ольга, вставая: — меня ждут.

— Еще минуту, еще минуту! говорил Чолоков, удерживая ее, и в это время он любил ее страстно; он понял, чего лишается в ней; он понял и всю великость жертвы, которую так послушно и безропотно приносила ему Ольга, выходя замуж, и то, как мало заслужил ее.

— Ольга! Ольга! о, как я виноват перед тобою! Простишь ли ты меня, простишь ли, что я отдал тебя?.. говорил он, цалуя её руки, и горе и сдержанные слезы душили его.

— Приезжай только скорее, едва слышно сказала Ольга и, стыдливо зарумянившись, с любовью склонила к нему головку.

Немного спустя, Ольга об руку с Матреной Тихоновной медленно сходила по бульвару.

В 7 часов вечера этого же дня в единственной деревянной церкви Пятигорска, при толпе любопытных зрителей, была свадьба Ольги Лысковой с князем Мухрубакаевым. Над князем держал венец Терепентеев, над Ольгой — Чолоков.

После свадьбы у князя был вечер для немногих избранных. Невеста была весела; князь сиял счастьем, угощал всех беспрерывно и под конец даже сам немножко угостился. Чолоков был тоже любезен, и по-видимому весел, но провел прескверную ночь.

——————

Дня два-три спустя после этого, на дворе дома, занимаемого Мухрубакаевыми, где во флигеле помещались и старики Лысковы, знакомые нам коляска и один из тарантасов были подвинуты к подъезду, и в них впрягали почтовых лошадей: князь спешил к месту службы и уезжал с княгиней.

Клочки сена валялись около крыльца и экипажей; люди суетились и носили ковры, чемоданы, тюфяки и подушки. Между ними, то шмыгая с узелком, то сердито укладываясь в экипажах, являлась и исчезала толстенькая и краснощекая горничная Паша, в ваточном капоте сверх платья и перекосившемся платке на плечах; на ней был дорожный чепчик, из-под которого выбивались растрепанные волосы, а покрасневший кончик её вздернутого носа обличал недавние слезы. Медлительный Иван от времени до времени двигался с тяжелыми вещами, которыми преимущественно нагружали его. Один только Федор Васильевич, камердинер Чолокова, стоял, положив руки в карманы пальто, и саркастически улыбался.

— Куда ты это ящик-то взвалил в самые ноги тюлень ты заморский! говорила Паша, стоя на подножке, и перевесив голову в коляску так, что не было видно ни головы её, ни стана: — самым что ни на есть ребром так и подвернул. Передвинь!

— Что за фря! сама передвинь! отвечал Иван, брякнув на землю чемодан так, что тот затрещал, и отправился за другим.

— Это он для удобности, заметил Федор Васильевич.

— Ну, а ты-то что стоишь, да глаза пялишь? хоть бы пособил, право!.. И без тебя досадно...

— Да что же нам в ваши обстоятельства входить? смиренно отвечал Федор Васильевич. Однако он смягчился, зашел с другой стороны и точно так же свесился в коляску.

И в таком положении они долго еще укладывали вещи и потом удалились. Экипажи стояли одиноко. Наконец послышался голос князя из окошка.

— Готово, что ли?

— Готово! отвечал ямщик.

И вот в доме стала тишина, потом послышались поцалуи, всхлипыванья, и раздирающий сердце женский плач с завываньем раздался и становился громче и громче. Появилась на крыльце растерзанная и потерявшая всю степенность Матрена Тихоновна; вышел Мухрубакаев; за ним, обнявшись и рыдая, вышла Ольга с матерью. Чолоков, опустив голову, грустный, вышел за ними. Все пошли к экипажам. Еще прощанья, плач и поцалуи. Сел наконец князь в коляску; села с ним Ольга на то место, где сидел когда-то Чолоков. В тарантас уселась Матрена Тихоновна с Пашей.

Насилу оторвали бедную старушку Лыскову, может быть, в последний раз обнимавшую единственную дочь свою. Взмостился Иван на козла. Среди плача и стона послышалось: «с Богом» — и двинулись экипажи. Старушка, рыдая, упала на руки женщины, двор обезлюдил, и один в окне опустелого дома, опершись на костыли, стоял, белый как лунь, старик Лысков. Слезы тихо текли по его изнуренному лицу, и дрожащая рука крестила удалявшуюся дочь.

Бледный, постоял немного за воротами Чолоков и медленно пошел домой. В общем прощании он был почти забыт, он был почти посторонним зрителем, и тяжело ему было смотреть на эту тяжелую сцену, на безвыходную скорбь родителей, сознавая в душе, что он всему причиной...

В этот же вечер Чолоков уехал на кислые воды, а через день одиноко выехал со двора и медленно потащился как будто подряхлевший тарантас со стариком и старушкой Лысковыми, уезжавшими в деревню, доживать свою одинокую старость.

На кавказских водах существует мнение, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь разыгрываются окончательные драмы и комедии, начавшиеся в других местах — мнение, высказанное и Лермонтовым в «Герое нашего времени». Последнее весьма справедливо, потому что кислыми водами, то есть знаменитым нарзаном заключается обыкновенно лечение, и потому по-необходимости, так или иначе, здесь выходит окончательный результат сердечной чувствительности, если не увозится эта своего рода болезнь в Россию, на место излеченных недугов. Но, по моим слабым наблюдениям, ход этого курса должен идти иначе: влюбляться более или менее легко и игриво, словом, как следует влюбляться на три месяца, прилично в веселом и шумном Пятигорске, впадать в хандру, апатию и разочарования от неудачи — в пустынных Есентуках (на щелочных), любить романически и даже мрачно — в лесистом нагорном Железноводске, наслаждаться тихим счастьем, или утешать себя приятной меланхолией — в прелестном Кисловодске.

В самом деле трудно себе представить более милое, отрадное и успокаивающее местечко, как Кисловодск. Горы кругом обступили и укрыли его от ветра; по подножию их разбросаны домы и избушки. Две чистые, как кристалл, речки текут по камням, сливаются вместе (эмблема счастливых сердец) и льются далее, игриво извиваясь по долине. Чудесный сад с цветником и великолепными рядами и группами деревьев лежит по берегу; в начале его богатырский нарзан вечно кипит, пузырится и точно все поднимается, как шампанское в бокале, в своем бассейне. Чудный воздух и кругом но долине растительность, которая так и брыжжет жизнью и силой... В век бы, кажется, не уехал из этого счастливого уголка!.. Сюда-то прибыл унылый и расстроенный последними сценами и чувствами Алексей Николаевич.

Сначала Чолоков хандрил и, насупившись, ходил одиноко, холодно отвечая на внимание знакомых; потом он впал в тихую и очень к нему идущую меланхолию и сделался общительнее. В числе своих наводных знакомых он начал с удовольствием встречать семейство Терских и отдавать должную справедливость их такту и уменью жить. Его влюбленное сердце требовало случая излиться перед кем-нибудь, облегчить хотя несколько накопившийся в нём груз ощущений и мыслей, и он остановил свое внимание на девице Терской. Она так сострадательно смотрела на бедного Чолокова, так мягко касалась больного места его чувств, что отказать ей в ответе на участие было бы невежливо. И Алексей Николаевич, как порядочный человек, не сделал этой невежливости. Он говорил с Катенькой Терской общими местами о некоторых сердечных влечениях, о чувствах вообще и тому подобном. Это их сблизило. Узнал Чолоков, между прочим, что у них много общих знакомых в Петербурге — и пошли нескончаемые разговоры об общих знакомых и Петербурге. Эти разговоры живо напомнили ему разговоры в столичных гостиных его светских знакомых, где только и говорят о погоде, опере и маленьких слабостях, достоинствах и приключениях общих знакомых и даже незнакомых. И вспомнился ему и самый Петербург, милый город Петербург, с его веселой и кипящей визитами светской деятельностью, который он так неблагодарно забывал в это время для живописных скал, лесов и аулов Кавказа и Грузии.

Время близилось к сентябрю, и в этот год осень нежданно и рано спустилась над Кисловодском. Стало холодно; лист начал блекнуть, и в одно прекрасное утро верхушки окружных гор ярко забелели первым снегом. Человек и не с чолоковскими воззрениями на жизнь так уж устроен, что как бы ему хорошо ни было, все его тянет куда-то, и даже, что замечательно, чем очаровательнее место, чем более душа настроена счастьем и любовью к восприниманию впечатлений, тем сильнее, тем тоскливее хочется в неведомое куда-то, где чудится еще более счастья и очарований. Алексей Николаевич не был счастлив; счастье его было там, за горами; но ему было хорошо. В Терских он нашел милых, добрых людей, понимающих всю тонкость светских отношений. Катенька Терская была хорошо воспитана и — вещь, которая всегда имеет вес — имела состояние, позволявшее ей и маменьке хорошо жить и быть хорошо обстановленной. Чувства Чолокова снова пришли в то прекрасное положение, когда благомыслящий человек вполне владеет ими и берет только то, что ему приятно, и Чолоков оставил за собой только ту часть их, которая доставляет какую-то приятную теплоту, ласкающую и поглаживающую самолюбие. Несмотря на это, Алексея Николаевича тоже тянуло куда-то, хотя он и не мог отдать себе отчета, куда именно. Правда, девица Терская напоминала ему Петербург и говорила не однажды об удовольствии столицы и еще большем удовольствии встретиться там с добрым знакомым, которого коротко узнали и полюбили в бесцеремонной наводной жизни; но Чолоков отвечал сперва, что это невозможно, потом, вздохнув сказал, что это трудно, потом подумал, что это бы и возможно, но разве только не надолго и в таком только случае, если он найдет полезным перед окончательным поселением в Тифлисе заехать, для устройства дел, в Петербург, о чём ему нужно еще подумать и дождаться ответа на свои письма.

Между тем время шло. Курс кончался; все стали разъезжаться; пора было ехать и Чолокову, независимо от того, что его давно уж куда-то тянуло. Неизвестно, какого рода получил он ответ на свои письма и что подумал; но кавказская природа, замирающая под снегом, охладила в нём вообще неочень свойственную ему любовь к природе, вместе с её располагающим к нежным ощущениям влиянием. Зима в горах показалась ему суровой и безотрадной. Подумал он невольно и о другой зиме, полной веселостями, балами, спектаклями и другими эстетическими наслаждениями образованного общества. Садясь в экипаж и приготовляясь к дорожной скуке, подумал он также и вообще о скуке бездомной и вечно кочевой жизни холостяка; подумал об удовольствии теплого и хорошо мёблированного и освещенного угла в собственном доме. Не знаем, что думал он еще, но собрался и выехал с вод почти вслед за Терскими, которые выехали накануне.

На кавказские воды и, следовательно, с них обратно, есть только одна почтовая дорога, и, конечно, по ней, не затрудняясь выбором, поехал Алексей Николаевич: это дорога в Новогеоргиевск. В Новогеоргиевске под прямым углом она выходит на большую, которая направо идет через Владикавказ и горы в Тифлис, и называется военно-грузинской, влево на Ставрополь и называется: «в Россию». Чолоков повернул налево.

——————

Зима и её веселости в Петербурге были в разгаре. Близилась масляница: спектакли, балы и маскарады учащались, чувствуя скорый пост и с ним закрытие всех увеселений. Благоразумные холостяки, желавшие упрочить за собой семейное счастье, спешили свадьбами.

Несмотря на то, что месяца четыре прошло с тех пор, как Алексей Николаевич оставил кавказские воды и отправился ненадолго в Петербург, мы, к крайнему удивлению, находим его еще там и находим на новой и довольно поместительной квартире, чрезвычайно занятым и глубоко озабоченным приличным устройством оной.

И не мы одни находим там его: его нашло и письмо, присланное издалека, которое подал ему почтальйон.

Письмо, написанное мелким женским почерком, было следующего содержания:

«Помните ли вы, Чолоков, ту, которая имела несчастье встретиться с вами на Кавказе, ту, которая взялась за перо не с тем, чтоб возобновить в вас память о себе, лелея какую-нибудь надежду, но чтоб, напротив, высказать вам мнение, которое вы заслужили, и отделиться этим письмом от всего прошлого? Помните ли вы, Чолоков, нашу встречу в Ларсе и начало тогдашнего разговора, с которого началась наша короткость? Мы говорили, что надо много любви со стороны женщины, чтоб оторваться от всего близкого и милого и всю посвятить себя мужу и семье и жить в тамошнем одиноком замке? Я сделала больше для вас. Я оторвалась от моих добрых и стареющих родителей, оторвалась от родины, к которой так радостно возвращалась, связала навсегда... слышите? навсегда... свою судьбу с человеком, к которому не чувствовала особенной привязанности, и поселилась здесь, в безлюдьи и враждебной степи (муж переведен в ***) из одной надежды видать вас, вас, человека, к которому любовь была бы для меня уже преступлением. У меня не было утешения при этих жертвах в любви к мужу, в семействе, в сознании исполнения долга; нет даже вокруг меня этой дикой, но все-таки чудной и возвышающей душу обстановки тамошней природы: здесь степь голая, враждебная, безлюдная, наводящая уныние степь кругом. И вы меня, неопытную, отуманенную первым чувством девочку, толкнули в это безвыходное положение для одной прихоти...

Боже мой! сколько жертв, сколько бесполезных, вечных жертв брошено мною на ветер так бесплодно!..

Каким именем назовете вы свой поступок?

Знаете ли что? Сначала, когда ваш отъезд в Петербург и дошедшие до меня слухи показали мне вас в настоящем свете, мне было горько и обидно, обидно за себя, что единственное мое чувство и все жертвы были истрачены на такого мелкого человека...

Теперь я каждый день благодарю Бога, что все так устроилось. Я избавилась от чувства, несовместного с моими обязанностями, и избавилась без тяжелой борьбы. Женщина может простить многое любимому человеку, но никогда не простит низость. В муже я нашла человека хорошего, в котором за маленькими недостатками скрывается много достоинств. Я его уважаю и надеюсь, что он привлечет и другое чувство, которого вполне достоин.

Я взялась за перо, чтоб высказать вам мое мнение о вас, мнение о вашем поступке, который, к несчастью, может быть, не найдет даже наказания в общественном мнении ваших светских приятелей, если б он был известен им. Я хотела отнять этим всякую надежду у вашего самолюбия на то, что я могу питать к вам еще какое-нибудь чувство и страдать от него. Еще хотела вам сказать, что если когда-нибудь судьба сведет нас вместе, единственная встреча, на которую вы можете рассчитывать от меня, это — полное мое презрение, которое вы так достойно заслужили.

Ольга М.»

Чолоков прочел письмо, с досадой скомкал его и остался в раздумье. Когда первое чувство стыда и негодования прошло, подумал он о той, которая так сурово напомнила о себе. И начали мало-помалу вставать в его воображении и живописные горы Грузии, и дикие горы Кавказа, и пышная растительность под жгучим лучом, и ласкающая прохлада южной ночи. Среди этих картин, то в той, то в другой обстановке, начала мелькать, как будто дразнить и манить его, молоденькая, розовая и игривая Ольга с своей золотистой головкой; потом он увидел эту же головку, печально опущенную, с безмолвно упрекающим, но еще любящим взглядом и слабой надеждой, тревожно ожидающею его последнего ответа. Как молния, невольно и на минуту ясно мелькнула в нём мысль о его поступке, и лоб его наморщился, и поспешно подумал он бросить бы все и лететь туда, на юг, к бедной и оставленной им Ольге, у ног её вымолить прощение и любовью всей жизни исцелить те раны, которые он нанес её молодому сердцу...

В это время раздался звонок, и человек доложил, что принесли из магазина вещи. Точно от сна пробудился Чолоков и даже улыбнулся... улыбнулся над нелепостью идеи, которая приходила ему в голову: бросить все и уехать на Кавказ; улыбнулся от самодовольствия, подумав о силе любви, которую способен возбудить; улыбнулся, наконец, отдавая должную справедливость силе своего воображения, и при этом нашел, что с таким воображением, при маленьком желании его, Чолокова, мог выйти из него замечательнейший писатель...

Однакож, писателем, к сожалению, он не сделался, а в Петербурге остался. Да как ему было и оставить Петербург, когда он нанял и удобнейшим образом устроил свою квартиру, да еще намерен был ввести в нее милую, светскую и понимающую все тонкости обращения и порядочности хозяйку, именно девицу Терскую, брак с которой, при самых многосторонних обсуждениях, не представлял ни одного из тех неодолимых препятствий, которые не позволили Алексею Николаевичу жениться на Лысковой, а напротив, обещал связи, прекрасные знакомства, уменье поддержать их, порядочные средства, гостиную хорошего тона — словом, все залоги счастья, и потому уже объявлен и должен на днях свершиться?..

Время идет да идет, сыплет своей разрушительной пылью на большие и малые вещи мира сего, на дела и чувства; иные раны растравляет, иные если не издечивает, то замазывает. И много уже дел и вещей отдаленного прошлого стерто им с лица земли; немногие дела и личности, как одинокия верхушки неведомых зданий, высятся над туманом старины. Пройдут еще года и века и их совсем занесет, обратив в неясные мифологические предания; скорее того занесет нас, маленьких людей нынешнего великого века; еще скорее сотрет из памяти читателя бледные лица настоящей повести и имя её автора... Но пока, благодаря Бога, мы еще живы, воспользуемся своим положением и посмотрим, что сделало время с нашими маленькими героями.

А время, о котором мы отозвались так мрачно, несмотря на то, что его прошло очень немного лет, наделало, к нашему удивлению, очень хорошие вещи! Смотрите и судите сами.

В Петербурге, в бельэтаже благообразного дома, девственного от всех мещанских вывесок, живет Алексей Николаевич Чолоков. Квартира его удобна, чиста, как зеркальное стеклышко, убрана в строго обдуманном и изящном беспорядке: в ней немного сухо, безжизненно, но в высшей степени прилично. Семейство Алексея Николаевича размножилось; но, начиная от тещи, еще бойкой старухи Терской, до грудной девочки Момми, которая соблюдает опрятность и имеет ужё грациозные манеры в пеленках — все в высшей степени порядочны и приличны. Впрочем, за детей бояться нечего: за их манерами и поступками зорко смотрит строго приличная гувернантка из иностранок, и первое неразборчивое слово, которое произносят дети и которое разобрать трудно, имеет уже чистейший иностранный акцент. Здоровьем женская и детская часть семейства наслаждается не совсем много; но если болезни доступны и этому благоустроенному семейству, то и самые болезни, допускаемые домашним доктором в этот порядочный дом, непременно приличны и носят хорошие имена мигрени, гриппа и прочее. Кроме бдительности доктора (очень хорошего и принятого в лучших домах доктора), такое приличие даже в болезнях объясняется, а в детях поддерживается образом воспитания и прекрасным шотландским обыкновением ходить с голыми ножками. Если же у старшего сына Поппи эти ножки уже кривятся, то все-таки от болезни очень приличной, так называемой английской болезни.

Что касается собственно до Алексея Николаевича, то он раздобрел, обложился солидными бакенбардами, по-прежнему румян и красив, а только как-то стал неподвижнее, самодовольно сосредоточеннее в себе, недоступнее; впрочем, он нисколько не терял от этого своей порядочности: напротив, эта порядочность еще глубже пустила в нём корни и пропитала его. Ясно он сознал цель своей жизни и шел к ней твердыми стопами. Служебное положение его было хорошо, общественное еще лучше. Перед ним отворились двери многих, прежде недоступных ему, домов; круг знакомых (приятелей у него не было) стал выше и значительнее. Неукоснительно и строго соблюдал он все тончайшие приличия и условия света, и был столько счастлив, что даже приобрел по этой части некоторый авторитет. Никакая жертва не была тяжка ему в этом отношении: скорее согласится Алексей Николаевич выдержать горячку, нежели пройти по Невскому в фуражке, и двери его дома многим добрым малым, его бывшим приятелям, невыдержавшим с годами всех требований порядочности, незаметно сузились и затворились. Вспоминает иногда Алексей Николаевич и годы холостой жизни и, вздыхая с самодовольной улыбкой, говорит: «и мы шалили»; любит в близком кружке поговорить и о Кавказе; но его, к сожаленью, все еще зеленоватая супруга не любит этого и посматривает при этом на мужа так, как будто бы речь зашла о какой-нибудь незнакомой ей Аделаиде Францовне, с которой, однако ж, знаком сам Алексей Николаевич: от такого взгляда предмет разговора обыкновенно изменяется.

Впрочем, во всех отношениях Чолоковы живут прекрасно, и для многих из моих читателей было бы весьма лестно бывать у них. Но не для всех из них, особенно не для людей с темными и неблагозвучными именами, доступен этот дом.

Утешим последних замечанием, что дом этот для людей непривычных немного скучен, и да наслаждается миром Алексей Николаевич и его семейство!

——————

Не такова жизненная обстановка и не таков образ жизни других наших знакомых.

На голой, как ладонь, степи, перерезываемой военно-грузинской дорогой, стоит большая казачья станица, обнесенная забором из колючки с вышкой и часовым у ворот. В станице по широкой улице свободно разлегся деревянный одноэтажный дом. Дом этот не блестит убранством, но, что можно достать успокаивающего и украшающего в окрестных городах, все есть в этом доме. Двери его стерегутся не швейцаром, а исправляющей его должность дворовой шавкой, и то единственно по её собственной склонности: эти двери радушно отворены для всех знакомых — а кто не знаком друг с другом в кавказской станице? — и для всех хотя и незнакомых проезжающих.

Летнее утро ясно; солнце еще не подошло к полудню. Знакомый наш, князь Мухрубакаев, сидит с расстегнутой грудью у открытого окошка.

Идет по улице молоденький господин, Маклухин.

— Маклухин! Куда вы идете? спрашивает князь.

— К Петру Петровичу, ваше сиятельство! отвечает Маклухин.

— А пили водку? спрашивает князь.

— Никак нет, ваше сиятельство, скромно отвечает Маклухин.

— Зайдите!

Маклухин заходит.

— Человек! подай водки Маклухину.

— Я не пью, ваше сиятельство! замечает Маклухин.

— Вздор! Как не пить! Се бон пур л’эстома́!

Человек подает Маклухину водку. Маклухин наливает, кланяется и пьет.

— Пронеси сюда, невнятно и тихо говорит князь сквозь зубы.

Человек подносит и князю, князь выпивает. Маклухин откланивается и уходит.

Так повторяется и с другим проходящим и с третьим, до тех пор, пока количество посетителей не обеспокоит хозяйки, которой шепнет нечто об этом Матрена Тихоновна.

Тогда, по уходе гостя, растворяются двери в гостиную и показывается Ольга Семеновна.

Наша добрая Ольга Семеновна несколько изменилась, но она все хорошенькая. Она как будто выросла и наверное пополнела; лицо её несколько утратило нежность и игривость и стало как будто скучнее, но все еще свежо и мило. Белый капот свободно обхватывает мягкий и развившийся стан её, давно раззнакомившийся с стеснительными узами корсета; вся она смотрит видной женщиной.

— Вы опять, кажется... говорила Ольга Семеновна мужу.

— Я ничего, душенька! Нельзя же: знакомые заходили!

Успокоенная этим ответом, садится Ольга Семеновна за какую-нибудь работу. Приходят другие, уж незазваные, а короткие знакомые. Ольга Семеновна говорит с ними развязно; у неё иногда вырываются выражения, от которых бы несколько подернуло какого-нибудь щепетильного Чолокова, но щепетильных Чолоковых нет в бесцеремонной казачьей станице, и незаметно идет день в беседе и обилии яств. Правда, Ольга Семеновна иногда позволяет себе зевнуть, но зевает не от скуки и тем менее нервного раздражения, а так, по привычке. В сущности и положа руку на сердце, она счастлива и довольна своим положением, до такой степени довольна, что уговорила мужа остаться на настоящем месте, хотя ему и предлагали перейти в губернский город ***.

Добрейшая Матрена Тихоновна по-прежнему предана Ольге Семеновне, управляет всем хозяйством, которое идет прекрасно и обильно, нисколько не беспокоя княгини, по-прежнему ворчлива и добродушна и ужасно любит Терепентеева, который живет в той же станице, бывает часто в доме князя и много смешит всех.

Да живут и они также счастливо впредь, как живут теперь!

Нам остается сказать два слова о Сушкине, этом пламенном, романическом, несколько мрачном, но благородном Сушкине, из которого мог бы выйти отличнейший герой романа с рыцарскими поступками, если б он, по его выражению, имел манеру, лоск приобрел.

Хотя Сушкин, к сожалению, не приобрел еще манеры и лоску, да и трудно было ему приобресть их, живя в станице на Кубани в передовой линии, но он оставался все таким же бедовым, страстно любил Ольгу, при воспоминании о ней, ерошил свои черные волосы, и хотя, может быть, не всегда оставался ей верным, но не иначе выражался о ней, как восторженно и называл ее «моя чудная Ольга!». И Сушкин жил доднесь прекрасно и мирно, но недавно случилась с ним маленькая неприятность.

В прекрасную июльскую ночь нынешнего года Сушкин, вообще охотник до романических прогулок, счел нужным спуститься к реке и насладиться ночью и воздухом. Улегшись на траве и не боясь ревматизма, предался он мечтам о чудной Ольге, любовался луной и поджидал свою куму-казачку, которая сбиралась прийти поблизости за водою.

Ночь была прелестная; месяц светил, как днем. Кубань бежала у ног Сушкина. Рисуясь на траве темной фигурой, он наслаждался и ночью, и луной, и рекою, и чтоб полнее было наслаждение, закурил турецкую папироску. Вдруг послышался шорох; Сушкин приподнялся... с реки раздался выстрел, и черкесская пуля попала прямо в его горячее сердце...

В станице поднялась тревога, но не поднялся бедный Сушкин...

Итак, за исключением Сушкина, этого образца восторженной и чистой любви, сошедшей в низшую сферу, которому суждено было и умереть также бесплодно, как бесплодно любил он, время сделало свое дело: уврачевало и засыпало раны сердца, стерло горячие следы прежних склонностей и из героев повести сделало, как обыкновенно бывает, простых людей, как будто и небывавших героями, да еще и очень довольных своею судьбою. Касательно Ольги, иная чувствительная барышня готова, пожалуй, пожалеть и подумать, что приличнее было бы ей остаться весь век героиней, гордо и молча страдать, или тихо увянуть жертвою неудачно помещенной любви, на том основании, что иная смерть лучше иной жизни. Но мы позволим себе заметить чувствительным барышням, что нужно много твердости и глубины чувства, чтоб ввек оставаться верным ему и сквозь всю пыль жизни гордо пронести драгоценную ношу, или пасть под её бременем, не расставаясь с ней; что нужен для этого особенный закал души, чем у маленьких героинь наших верных обыденной жизни повестей, и что многие Ольги Семеновны и все Алексеи Николаевичи очень довольны, что живут покойно, как порядочные люди, незнакомые ни с какими, весьма интересными в повестях, страданиями... И мы желаем им этого спокойствия!

Но есть среда, обетованная среда, где порядочность выражается не в одной наружной форме, где благородные порывы сердца не спотыкаются о мелкие препятствия, где чувства вносятся в жизнь и не идут, мельчая и ломаясь, наперекор её материальным требованиям, а дружно сливаются с нею, согревая и одушевляя её необходимую прозу — среда, доступная только ясному, светлому взгляду, чистой и честной душе, и её мы желаем читателям.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.