Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Поляна
править
Сияло солнце. В зеленом мелколесье звенели птицы.
Вблизи все смеялось тихо и радостно, а вдали торопливо струился воздух и трепетно молились невинно-белые церкви.
От земли пахло мелкой игольчатой травкой, влажным, пухлым теплом и грачами.
Там, где кончался лесок и начиналась поляна, ярко-зеленой оградой стояли бойкие, задорные кусты терна и крушины. Над ними первыми молоденькими листочками краснели дубы, точно стыдились, такие большие и такие корявые, одеваться на виду у всех.
Из-за них, любопытно прищурившись, глядели клены и вязы, а дальше частая сетка ветвей реяла и таяла в воздухе.
На поляне паслось стадо.
Сытые коровы, ложась пестрыми пятнами на зеленый фон травы, двигались грузно и лениво, обмахиваясь хвостами.
Растянувши зипун на трех смежных, сильно нагретых солнцем кротовинах и подставив под прямые полуденные лучи старое бородатое лицо, дремал пастух.
Юркий босоногий мальчик, подпасок, с длинным кнутом через плечо шнырял в кустах, гоняясь за лесными мышами.
Изредка оглядываясь на стадо и заметив на опушке какую-нибудь комолую рыжуху, задумчиво жующую молодняк, подпасок воодушевлялся негодованием и кричал, подражая деду:
— А куды?! А куды, стерва, штоб ты сдохла… Неймется тебе, окаянная!.. А куды?!
Корова виновато повертывала на поляну, на ходу дожевывая листья; успокоенный подпасок начинал искать между корнями новые мышиные гнезда; дед дремал.
Солнце лениво ползло по небу, дочиста вымывая лучами грязную холщовую рубаху деда, крашенинные порты и онучи, и он лежал, белый и нарядный, со своей седой бородою и ярким, загорелым лицом.
Хлопотливая серенькая лесная букашка проползла по его лицу, остро защекотала ему нос длинными усиками.
Дед чихнул и проснулся.
Покрасневшими от дремоты глазами он не сразу охватил поляну, стадо и лес; но вот он заметил подпаска в кустах и закричал простуженным голосом:
— Санька!.. Мышуешь все, стервец! Постой, я те дам!
— А? — отозвался подпасок.
— Акай больше!.. Мышуешь, говорю, как лягаш, балуешь зря… Иди картошку печь!
Санька, маленький и черный от солнца, как жук, степенно пошел к деду.
Длинный хвост кнута извивался за ним, как тонкая змея.
Подойдя к деду, он поковырял в носу и не спеша уселся рядом на травке.
— Так-с… — протянул дед. — Значит, пришли и сели… А картошку теперь на чем же печь?
— Хворосту принесть? — спросил Санька.
— У, да и смекалистый же ты у меня парнюга, просто беда… Дай я тебя за ухо выдеру! — потянулся дед корявой рукой к глубоко запрятанному под желтые косицы Санькину уху.
— Ладно, за ухо… — снисходительно отозвался Санька и кубарем, вертясь через голову, покатился к опушке.
— Балуй, балуй, стервец!.. Гляди, коровы в кусты ушли! Вот я те дам!. — кричал ему вслед старик, доставая из мешка картофель.
Минут через десять на поляне горел костер. Маленький и мокрый на вид, красный огонек скручивался в сизые струйки дыма, потом развертывался широким пахучим серым полотнищем и расстилался по поляне.
Мелкие, чуть заметные, розоватые улыбки огня бегали по деду и Саньке, и от этого тела их, казалось, тоже струились, как воздух вдали.
Из-за леса, легкий и трепещущий, как крылья кобчика, доносился колокольный трезвон.
— Ишь ты, колокола-то как звонят, — вслушиваясь, уронил дед.
— Семой день звонят! — блеснул черными глазами Санька.
— Святая!.. На святую уж завсегда так, по всем церквям, — хитро прищурился дед. — Постом тянут, как не емши: «К на-ам! К на-ам!», а на святую прямо в пляс: «Куды хошь! Куды хошь!..» Душа выскакивает.
— Дед, а как индюшки квохчут? — вдруг встрепенулся Санька.
— Какие тебе индюшки? — притворно осерчал дед.
— Ты говорил!
— Ничего я тебе не говорил. Выдумывай зря: индюшки!
— Ан говорил!
— Ан не говорил.
— Не го-во-рил! — недовольно протянул Санька и вдруг вспомнил: — «Ку-пишь башмач-ки? Ку-пишь башмач-ки? Куплю, куплю, куплю…»
— Голова! Дай я те за ухо выдеру!
Корявая рука деда снова потянулась к далеко запрятанным ушам Саньки.
Санька лег на спину и забрыкал запыленными, похожими на два сучка ногами.
В это время из-за опушки зачернел, двигаясь к огоньку, солдатский мундир и закраснел околыш фуражки.
В городе стоял пехотный полк, и там на улицах солдаты попадались часто; их можно было встретить и около города, между кривыми избушками выселок и хуторов; но здесь, откуда город казался маленьким, пестрым и игрушечным, солдат был непривычен, непонятен и совершенно как-то ненужен.
Но он подошел к костру, легко шагая через кочки, потный, красный и бритый.
— Христос воскресе! — широко улыбнулся он, подойдя, и, сняв фуражку, три раза деловито поцеловался сначала с дедом, потом с Санькой.
От него пахло немного водкой и дешевой колбасой.
— Садись, гостем будешь, — пригласил дед.
— И то сяду… Пёр-пёр сюда лугами, — устал! — отозвался солдат.
— Из города, што ль?
— Ну да, из города.
— Из города сюда верст восемь будет… До Красной слободки пять считают, а от Красной досюда три, вот и восемь, — пояснил старик.
Санька вонзил в солдата свои черные глаза и буравил его ими сверху донизу, блуждая от выпуклого лба и белесых закрученных усов до крепких наборных сапог, отлакированных травою.
— Это скотина-то чья? — спросил солдат.
— Скотина-то обчественная, мужицкая, а земля барская, у барина нанимаем, у Худолеева, — ответил дед.
— А ваше село-то где?
— А наше вот счас, за лесом… Панино называется.
— Благодать тут у вас! — протянул солдат, вытирая пот ситцевым платком. — Ишь лес-то какой, — не надышишься!
— Да ты чегой-то сюда попал?.. Не ближний свет из города-то, — с опаской спросил дед.
— Я-то? — Солдат посмотрел на деда, на коров, на Саньку и выдохнул: — Скушно мне, вот и попал… Не люблю я в городе: пыль, да стук, да дома везде… Четвертый год служу, никак не привыкну. Прямо на удивление: другие ничего — ходят себе везде, осматривают, магазины там, то да се, а я не могу. Тошно мне, пропади они пропастью! Теперь мужицким делом землицу пахать, хлеба сеять… Всколыхнешь ее, матушку, — как пряник, так бы и съел, — черноземь… У вас тоже земля ничего, — но у нас лучше. У нас, как снег это стает, на поле-то утонуть можно, — жижа жижей стоит! Прямо страсть, какая в нее сила впитается!.. Как хлеба-то пойдут, прямо глазами видишь: что ни день, то вершок, что ни день, то вершок, — так и тянет стрелой… Сила страшенная!
— Да это в какой губернии? — с улыбкой спросил дед.
— Тамбовской губернии, Кирсановского уезда, село Бабинка… Богатое село! Пятьсот дворов, две церкви, спишешная фабрика есть… У нас как же, у нас слободно… Тоже вот так лес есть, река, небольшая хоть — Ломша, — ну, рыбы в ней — сила темная!.. С наметкой в половодье пойдешь, брат ты мой! Еле выволокешь.
— Все тина одна, — насмешливо подсказал дед.
— Тина… как же… — обиделся солдат и, помолчавши, добавил: — Дичи тоже по болотам чертова бездна… Здесь куды, здесь и звания того нет… Из города из Кирсанова охотники приезжали. Палят, бывало, палят, суток по три… страсть набьют!
— Вот придешь со службы, сам палить будешь, — ввернул дед.
— Я-то? Нет! Бог с ней, с охотой… Не люблю я это, птицу стрелять, — пущай гомозится…
— У вас что же счас, праздник все считается? — перебил дед.
— Ну да, праздник… ученья нет, слобода… Я и говорю: другие по улицам пошли, а мне надоело, ну их совсем!
— Та-ак… — согласился дед.
— А мальчонка это што, твой помощник? — кивнул солдат на Саньку, сидевшего в прежней изучающей позе.
— Это? Мнук мой названый… сиротка… Помощник-то из него, положим, как из тюля пуля, — только картошку есть умеет… Что сидишь, глаза упулил? Поди коров отгони! — вспомнил вдруг дед.
Санька не сразу поднялся. Он долго выискивал глазами виновных коров, считал их и взвешивал, стоит ли из-за них беспокоиться; но новый оклик деда показал, что он не шутит. Санька обмотал кнут кренделем около шеи, медленно поднялся, медленно отошел, потом вдруг взбрыкнул ногами и во всю прыть помчался к стаду.
Через минуту со стороны опушки донесся его звонкий негодующий крик:
— А куды!.. А куды, штоб ты сдохла, окаянная твоя душа!.. А куды!
И щелканье гибкого кнута было похоже на пистолетный выстрел.
Со стороны стада пахло теплым парным молоком и навозом, со стороны леса — молодыми глянцевитыми листьями, цветами, мелкими болотцами.
На низине, за опушкой, кричали чибисы, точно плакали маленькие дети.
Иногда они вылетали на поляну и тогда в чистом, синем воздухе казались то черными, то белыми, яркими, кривыми лоскутами.
Высоко над поляной вились жаворонки, и трели их напоминали и трепетанье их крыльев, и тихое сверканье листьев, омытых дождем, и запах фиалок.
Вдали струился воздух; вблизи на всем лежала дымка, тонкая, светлая, нежная, нежнее утреннего тумана, и в этой дымке как-то непостижимо растворялись зеленые тени и светлые пятна, тонкие запахи цветов и раскаты зябликов, прозрачные крылья мохнатых желтых шмелей и красненькие, черноточечные спинки божьих коровок.
Из-за леса тонкими струями лился колокольный звон…
Когда Санька вернулся к костру, солдат говорил деду горячо и убежденно:
— Убить ее, суку, за это мало, а не то что по головке гладить! — и тыкал в деда засаленным письмом с часто насаженными каракулями.
— Тоже ты мудрен больно — убить! Не живой она человек, что ль? — приподнявшись на локте, говорил дед.
Солдат был краснее, чем прежде, и клочок серой бумаги плаксиво дрожал в его руке.
— Как взводный, земляк мой, читал, кругом ребята стоят, смеются, зубы скалят: «С прибавлением семейства, говорят, тебя, Монаков! Зови в крестные!..» Нешто мне это приятно, скажи, пожалуйста?.. Подрался я там за это с одним… — хмуро добавил солдат.
— Это все от глупости, — невозмутимо и серьезно объяснил дед. — Спасибо должен бы сказать, что не зевает… Это третий, говоришь?
— Ну да, третий.
— И все мальчишки?
— Все мальчишки… Иван, Петра, а этот — Семен.
— Ну вот те и помощники… Приедешь, а они уж готовые.
— Да ведь чудак ты тоже, — чьи они? Шут их знает!.. Ведь в отпуска-то я не ездил. Вот что обидно! — с сердцем плюнул наземь солдат.
— Чьи, чьи!.. Божьи, вот те и чьи!.. Подумаешь, важное дело какое: чьи?.. Отцом будут кликать, и ладно. Главное, что помощники… Я вот лет шесть, как сюда в Панино-то пришел… Приехал, скажем, назад с Кавказа, в Батуме служил, и схватил я, брат, там лихорадку… Трясла и трясла подлая; так с ней и приехал. Время летнее, все на поле, как есть некому за мной походить… Лежу на печке, — пить хочется смерть, а подать некому… Вижу, вот этот самый Санька по полу путешествует… Я к нему: «Санька, мол, дай воды, сделай милость!..» Шел ему тогда третий год, не говорил еще ни аза, так, мамакал… И что ж ты думаешь? Ведь понял! Гляжу, тащит кружку больше себя ростом, вон оно как!
Санька, услышав про этот основательно забытый им подвиг, просиял и сконфузился.
— Это ты верно, — согласился солдат, — это ты диствительно: помощники… Хозяйство у нас порядочное… Пахать выедут со времем… Это ты правильно… Только вот ребята смеются.
— А ты наплюй!.. Небось живо отлипнут.
— Это так… Если не злиться, — отлипнут… Ну, и в селе у нас тоже не помилуют, как приедешь: в отделку засмеют.
— За-сме-ют… А ты возьми да сам смейся.
— Как это — смейся?
— Так, очень просто: смейся да и все… Вот, мол, так жена у меня — хват! Целых трех наследников мне приготовила… Главное, не злись, а смейся!
— И в сам деле правда.
— Жену поучи, потому что не по закону. Ну, тоже не очень учи: баба молодая, кругом народ, соблаз… А с мужиками смейся… Вот те и все.
— Мозговитый ты, дед, оказался, ей-богу мозговитый! — повеселел солдат. — Давай-ка мы с тобой водочки выпьем за хорошее знакомство. — Он достал из широкого кармана начатую бутылку.
— Значит, на солдат наплевать?
— Ну да, наплевать.
— А с мужиками смеяться?
— Конешно.
— А жену за хвост, — не балуйся?
— Само собою.
— Ладно… А закусить у тебя есть что?
— Найдем… Авось не паны, закусим.
Солдат улыбался весело и довольно, устанавливая на траве бутылку; дед выкатывал палкой из костра печеные картошки, сильно пахнущие дымом и с обгорелыми боками; Санька жадно смотрел на обоих.
Солнце лениво ползло по небу, чуть заметно опускаясь к горизонту.
Из легкого тумана выступил белый железнодорожный мост с открытой темной, глубокой пастью, мост далекий и оттого казавшийся призрачным. К нему приближался, свистя и дымя, длинный товарный поезд. В колыхавшейся внизу дымке ясно отражались его вагоны с бегущими колесами, и казалось, что идут два поезда — один вверху, другой внизу, а колеса у них общие.
Дед рассказывал солдату о Кавказе и Сибири, которую он прошел до Иркутска, и Саньке очень хотелось слушать, но помешали коровы. Ими густо расцветилась вся опушка, и от их движений дрожали кусты.
Когда Санька снова подошел к огоньку, бутылка была почти пуста. Глаза у солдата потускнели, и усы обвисли, а у деда отяжелели и опустились густые брови.
— Так-то оно так, — говорил солдат, — и баба молодая и я на службе, а все-таки это нехорошо она поступает, — грех!
— Вот грех! — ухмыльнулся дед. — Грех в орех, а зернышко в рот… Какой там грех!.
— Нет, это ты напрасно, — обиделся солдат, — попу на духу все ведь придется отвечать, не скроешься.
— Попу! Скажешь тоже! Сам-то он чем лучше?
— Что это ты, дед, все врешь? Право, ей-богу, тошно слушать! Старый ты человек, а все врешь!
На лице солдата выступили одновременно изумление, негодование и жалость.
— Нет, ты постой, ты не тоскуй, парень, — ухмыльнулся дед. — Ведь сказано в Писании, что человек от земли произошел?
— Ну?
— А душу-то ему бог от себя вдунул?
— Ну?
— Ну вот, ты и замечай, — заранее торжествуя, замигал бровями старик. — Умер человек, я, примерно, — и ведь земля в землю, ведь это земля все? — ковырнул он себя по груди коричневым пальцем.
— Ну? — согласился солдат.
— Ну и выходит, земля в землю, а душа предстанет перед судищем… душа-то, понимаешь? Душу, значит, и будут судить, а ведь она — божья? Разве я ее сам такую на базаре купил? Ее бог вдунул, — чего ж ее судить? А тело-то суди не суди, оно все — земля, землей и будет… Выходит, что и судить-то некого, понял? Так я говорю?.
— Врешь ты все! — мрачно процедил сквозь зубы солдат, и лицо его вдруг стало темным и злым.
— Чем же врешь-то? — серьезно спросил дед.
— Тем врешь!.. Молокан ты, должно? — исподлобья взглянул солдат.
— Молокан? Какой молокан? — засмеялся дед.
— Такой, какие бывают… У нас в Тамбовской губернии вас, таких-то, много, чертей… Молоко в пост лопают…
— Что ж ты ругаешься? — миролюбиво протянул дед.
— И про бабу тоже… То да се… лясы точишь… Знаем мы вас, чертей!.. Снохач!
Солдат поднялся с земли и стал перед дедом круглый и крепкий, с остеклелыми глазами.
— Глуп же ты, как я посмотрю, не приведи господи! — искренне удивился дед и поднял густые брови.
— Снохач и есть!.. Что прикидываешься дохлым бараном? Хочешь, по морде садану? — наступал солдат.
Красные руки его сжались в кулаки и остеклелые глаза тупо уперлись в деда.
— Да отстань ты, ради Христа! Иди откуда пришел! — боязливо заговорил поднявшийся дед. — Иди, не замай!.. Если драться пришел, так бы и говорил сперва: я б тебя на село проводил… А со мной-то чего ж тебе драться? Иди, не замай!
Солдат не ответил. Бутылкой, быстро поднятой с земли, он размахнулся и бросил в деда, но не попал: дед присел на колено, и бутылка пролетела мимо. Короткими, захлебывающимися зигзагами она покатилась по невысокой траве и кочкам, сверкающая и звонкая. Солдат выругался, махнул рукой и повернул к городу. Скоро его мундир зачернел около опушки, рядом с яркими пятнами стада, потом неровно замелькал, точно мигая и прячась, и скрылся в кустах.
— Какой?!.. — первым опомнился Санька, вопросительно взглянув на деда.
— Дурак, и больше ничего! — глухо ответил дед. — Налил зеньки-то!.. Тоже драться лезет… Кабы скостить с плеч лет десять, я бы те показал снохача! Так бы тебя взмылил, лучше ротного! Тоже, крупа тамбовская, — «у нас, у нас»… Носа высморкать путем не умеет, а туда же — «мо-ло-кан»!.. Выбили мозги-то на службе…
От воркотни старика Саньке вдруг стало скучно.
— Дед, я пойду бутылку подыму, — перебил он и, не дожидаясь, что скажет дед, запрыгал на одной ножке за бутылкой.
Подняв бутылку, Санька потянул в себя через горлышко несколько капель оставшейся в ней водки, сплюнул и, превратив бутылку в свисток, пошел к опушке.
В кустах бересклета он увидел ежа и притаился. Пухлый, на тонких ножках еж проворно шнырял между пучками зеленой травы и розовых хохлаток и острым треугольным носом разрывал кучи сухих листьев.
Задерживая дыхание, Санька придвинулся к нему на шаг, на два; но еж заметил: он фыркнул, спустил башлычком на нос щетину головы и поджал хвост и ноги.
Санька долго возился над ним, опрокидывая его навзничь, бил кнутовищем по чуть видневшимся голым лапкам, — еж только больше щетинился и круглился.
А на сухой кленовой ветке, высоко, на самой верхушке, плескал в воздух сильными, горячими коленами серый дрозд, плескал торопливо, точно кто-то вот-вот перебьет его и не даст докончить.
На тоненьких ветках внизу качались миловидные, бойкие синицы и ежеминутно презрительно приговаривали: «Трень-брень, трень-брень!», да где-то в глубине леса пестрый дятел так недовольно стучал носом, точно трещало надломленное дерево.
— А куды, штоб ты сдохла! — заметил вдруг около себя большую черную корову Санька и, ожесточенно хлеща кнутом, погнал ее на поляну.
Коровы, сбившись в кучку на низине, жевали и лениво обмахивались хвостами.
На сетчато-прозрачное синее небо тихонько всползали откуда-то из-за горизонта маленькие робкие облака.
Так как небо было широкое и светлое, а облака серенькие и мелкие, то их лица расплывались в стыдливую улыбку, их очертания дрожали и млели, и все они спешили растаять и раствориться в воздухе.
На поляну от них падали беглые, такие же, как они, тающие тени.
Дед и Санька доедали у потухающего костра печеную картошку.
— А бог большой? — спросил вдруг Санька.
— А то нет, — немного помолчав, ответил дед.
— До неба?
— И за небо будет, — сурово ответил дед.
— Ого!.. Большой!.
Санька поднял кверху голову и долго смотрел, как в сетчатой синеве таяли серые облака.
— А Страшный суд это какой? — вдруг вспомнил Санька.
— Какой Страшный суд? — не понял дед.
— Да вон в церкви икона-то, на стенке… — напомнил Санька.
Икона была большая, темная. Она была вделана в стену притвора. На ней представлено было много голых людей, много белокрылых ангелов и много злых духов. Ангелы были выше, злые духи — ниже. Оттого что к ней усердно прикладывался народ, — хвосты и копытца замаслились и слились в общие грязные пятна.
— Страшный суд — это будет такой… при конце света, — ответил дед.
— При каком конце?
— При таком… Свет кончится, и Страшный суд будет.
Санька недоверчиво посмотрел на деда.
— Как кончится?
— Как, как!.. Кончится, и все! — осерчал дед. — Как вон лапоть истаскаешь да бросишь.
— Лапоть ворона на гнездо утащит, — позаботился о дальнейшей судьбе его Санька.
— Ну да, утащит… Хорошо, как поднимет, — поправил дед и, помолчав, добавил: — От лаптя хоть лыко останется, а тогда все под итог… ничего не будет!
— Не бу-дет! — недоверчиво протянул Санька.
— Ну да, не будет: сгорит! — строго посмотрел на него дед.
— Все сгорит?
— Ну да — все!
— И речка? — лукаво спросил Санька.
— И речка, и лес это, какой где, и деревни — все чисто, — вся земля сгорит!
— Врешь? — полуспросил Санька.
— Я те вот повру за ухо!.. Говорят тебе — значит, слухай… Старше себя завсегда слухай.
Санька увидел, что дед не врет, и ему вдруг стало страшно.
Он ясно представил, как горело их село прошлым летом, как на улицах хрипел, съедая соломенные крыши и бревенчатые стены изб, красный огонь и как тогда сошла с ума докукинская Лукерья, у которой сгорел ребенок.
Теперь перед глазами Саньки горело все: лес, трава, село… Речка бурлила огненными волнами и кипела, как вода в самоваре… земля тоже горела под ногами, краснея, как раскаленное железо… Огнем дышало небо, носились искры… гремели и рушились куда-то в черную пропасть церкви, мосты, горы…
Санька долго смотрел перед собой, ничего не видя, сжавшись от ужаса, и, наконец, заплакал.
Потянул легкий ветер, и воздух стал свежее и запахнул так, как пахнет мелкая рыба, только что вынутая из речной воды.
По поляне поползли притаившиеся за кочками сухие кусты перекати-поля; издали они были похожи на больших пауков, медленно перебирающих мохнатыми лапами.
По тонкой сетке ветвей прошла чуть заметная рябь, и казалось, что маленькие листочки о чем-то быстро шушукались, лукаво и оживленно.
Жалобно прокричал, кувыркаясь над поляной, чибис, а над ним, поднявшиеся с какого-то далекого болота, чуть слышно перекликаясь друг с другом, взмывали кверху два аиста.
Большие и неуклюжие на земле, они были легки и красивы в небе со своими широкими крыльями и длинными, тонкими шеями.
Сияло солнце. Смеялись дали. Торопливо струился мягкий на вид, влажный, нагретый воздух. Запахом тысячи трав и цветов спокойно дышала земля.
1904 г.
Комментарии.
Поляна
править
Впервые напечатано в «Журнале для всех» № 10 за 1904 год под заглавием «На поляне» и с подзаголовком: «Эскиз». Вошло в пятый том собрания сочинений изд. «Мысль» под названием «Поляна» и с датой: «Апрель 1904 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.) автор дал «Поляне» подзаголовок: «Стихотворение в прозе».
Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах Том 1. Произведения 1902—1909. — М.: Правда, 1967.