В. В. Розанов
править<Польша>
правитьСовершенно ошибочно представление, что три соседние державы — Пруссия, Австрия и Россия — «разделили» Польшу; что они расчленили живой организм и поглотили его части. Это представление есть представление нашего времени, когда мы видим Польшу с ее цветущими городами, с блестящею литературою, с здоровым трудящимся населением, после ста лет возрождающих усилий России, ее укрепляющей дисциплины, ее порядка, гражданственности. К концу XVIII века, ранее разделов, Польша перестала юридически существовать, хотя и продолжала, по недоразумению, существовать политически. Она потеряла, внутри себя, не какой-нибудь, но всякий закон жизни; король в ней мог не более, чем последний шляхтич; не мог ничего сенат и сейм. «У вас есть сабли — защищайтесь сами», — ответил за 100 лет до раздела король Владислав IV казакам-посланцам, искавшим в Варшаве закона и справедливости. «У вас есть сила, простая, физическая сила, а у нас никакой», — говорили населению мнимые, ставшие фикциею власти, пышные титулы без значения, имена без правды в себе, тени чего-то существующего, а не действительные существа.
Эти тени, эти фикции, эти обманы были убраны, и в этом, а не в чем-нибудь другом, заключались «разделы» Польши. Она потеряла внешнее политическое существование, чтобы начать как-нибудь существовать внутренне, юридически. Измученное население вырождалось, гибло; гибнул прекрасный польский гений, подавленный невозможными условиями. Нужно было пасть фикции государства, чтобы сохранилась народность; чтобы люди получили возможность честного труда, прямой мысли, искреннего чувства хоть к чему-нибудь.
Соседние государства, придя, взяли только строительный материал внутренно разрушившейся храмины. Когда ее стропила полезли в одну сторону, стены подались в другую, и она грозила жизни не только несчастных ее внутренних обитателей, давно нисколько не согреваемых, но и соседей, эти соседи, из жалости к обитателям и из чувства своей безопасности перевели к себе ее население, а стены и трубы, могущие пасть в непреднамеренный час и в неурочное место, повалили так, чтобы они никого не задавили, и мусор их разобрали на свои домашние поделки. Так как с тех пор согретое и накормленное население никогда не жаловалось на худобу стен, на течь в крыше, то можно думать, это прочное, ему данное помещение с избытком оплачивает утрату им ни на что не годного мусора, который век назад вызывал у него слезы отчаяния, а теперь вызывает слезы сожаления.
Началось историческое воспитание Польши, восстановление павшей народности, которой не мешали более расти и обнаруживать свой гений, давившие ее и наконец убранные политические руины. Все говорят, и часто говорят, о промышленном и торговом процветании Привислинских губерний в XIX веке; никто не хочет заметить, что самый поляк стал лучше, что выправился его дух, окрепла кровь, и пробудились в нем чувства, которых он давно не знал. Нужно читать историю польских местных сеймиков конца XVIII века, чтобы ужаснуться, до чего поляк того времени представлял собою нравственную руину: никаких скрепляющих, единящих чувств; нет общей идеи отечества, нет идеи истории своей; он ничего не понимает, кроме сегодняшнего дня; никого, кроме себя, не любит; никого не боится, кроме более сильного соседа, который его завтра безнаказанно может разорить, опозорить и даже, при случае, убить. Но вот, в самый момент падения, точнее — тотчас после него перед нами проходит фигура кн. Адама Чарторыйского: сколько в ней сосредоточенности, внутренней дисциплины; как он прекрасно управляет собою. Он знал о заключенных в крепость его единоплеменниках и в нем пробуждается великая скорбь, он расспрашивает о них, он заботится — факт совершенно новый в польской истории, новый в поляке, вызванный новыми условиями его существования. Он постоянно боится, всегда оглядывается, вдумывается в слова свои; не устает трудиться — и это еще более изумляет нас: ничего подобного мы не видим в Польше на протяжении двух веков ее истории до падения. Оздоровление расы тотчас сказалось в литературе: великий гений польский, Мицкевич — есть гений не свободной Речи Посполитой, но благоустроенных северо-западных губерний России. Вспомним также и Лелевеля. На всех путях жизни, во всех сферах творчества польская раса пустила свежие, сочные, неожиданные ростки.
Воспитывает человека не школьный урок, не учебник, не классный учитель, но всегда и только жизнь. Жизнь заставила поляков трудиться; она заставила их обдумывать свои поступки; непрестанно бояться и, следовательно, уважать некоторый авторитет. Кн. Адам Чарторыйский оставил нам портрет Екатерины II в тот миг, как, склоненный на колено, он целовал ей руку; он смотрел на нее с смертельною ненавистью, как на погубительницу своего отечества; он не понял, что перед ним — великая учительница. Но, взглянув на его фигуру, исполненную страха и вместе готовую к состраданию, взглянув на фигуру его, стойкую потом в одной мысли на протяжении пятидесяти лет, мы догадываемся об истине, мы восклицаем невольно: «Поляки, узнаете ли вы себя, и кто вас сделал этим?».
В заключение посмотрим, в изображении того же кн. Чарторыйского, на фигуру поляка перед эпохою падения, на этого испорченного и гибнущего ребенка, который поступил в суровую русскую школу. Он изображает графа Браницкого, устроителя Тарговицкой конфедерации, и говорит о нем: «Этот человек уронил себя тем, что содействовал гибели своего отечества. Придворный, запятнанный предосудительными поступками, тщеславный, без всяких принципов, жадный к богатству, он был поляк в душе и предпочел бы удовлетворять своим страстям и честолюбию в Польше, а не в другом месте. Он гордился Польшею, которую сам погубил, и сокрушался о ее унижении. Он ненавидел русских, которых близко узнал, и, покоряясь их силе, мстил им презрением и беспощадным осмеянием их недостатков. В то же время он был чрезвычайно сердечен к близким ему людям, с которыми безнаказанно мог откровенничать. Его живое, своеобразное, чисто польское остроумие, его тонкая наблюдательность делали его разговор занимательным и веселым. Рассказывая анекдоты и оживляя их народными прибаутками, он имел дар по-своему их передавать, причем всячески избегал малейшего намека на злополучную Тарговицкую конфедерацию. Он очень любил вспоминать доброе старое время, и при этих воспоминаниях прежнего величия разом принимал вид магната. Впрочем, это величие мгновенно у него исчезало в кругу придворных, в присутствии которых он обращался в ничтожество… Он мог быть полезен нам (т. е. при русском дворе, куда Чарторыйский с братом приехал выпрашивать возвращения конфискованных имений) только своими советами, смысл которых заключался в словах: „терпение и покорность“. Мы с братом посетили его, по прибытии в Царское Село, и ожидали у него времени, назначенного нам для представления императрице. Он дал нам должное наставление. На наш вопрос, следует ли нам целовать руку императрице, он отвечал: „Целуйте все, что она прикажет, лишь бы только она возвратила ваши имения“. Он показал нам, как надо становиться на колено».
Вот замечательная амальгама некоторых внешних блесток и полного внутреннего разрушения. Кто усомнится в качествах школы, которая нужна была для таких испорченных и таких дурных детей?
Впервые опубликовано: Свет. СПб., 1896. 9 нояб. № 300. Без подписи и заглавия.