В камере — полумрак, но нет прохлады, душно. В спертом воздухе чувствуется дыхание параши. Тянет к окну. Оно открыто, насколько позволяет вторая — внутренняя решетка, на вершок — не более. Но все-таки в эту узкую скважинку струится внешний воздух, и я привык часами простаивать возле нее.
Подставляю табурет, поднимаюсь. Вижу перед собой тюремный двор, крышу бани, кузницу с пылающим горном, больницу. Жадно дышу свежим воздухом. Он пахнет горьковатым чадом и пестро звенит дребезжащими металлическими звуками. Где-то повизгивает пила, хрипит, точно задыхается в сладострастной злобе. В глубине двора трое уголовных тянут и выпрямляют молотками длинную, узкую полосу железа. Зыбко плачущий лязг дрожит и растекается по двору горькой жалобой, а над ней равнодушно всплескивает четкая ругань. Вырвется и тотчас же нырнет в текучий гомон отрывисто-резких и звонко-долгих звуков.
На свежих досках, сложенных у бани, дрожит сетчатая, с светлыми пятнами, тень от березы. Возле свалены груды ржавых прутьев. На них сидит кучка уголовных. Курят. Позы ленивые, скучающие. Плетьми висят с колен руки, дремотно опущены головы, и ярок свет солнца на белых шлыках и куртках, четки косые, неподвижные тени. Толстый кот пригрелся на крыше бани, у водосточной трубы, и сытым, равнодушным взглядом надзирателя посматривает, как двое арестантов рубят на станке толстую железную полосу. Стальной резак коротко, отрывисто цапает, впиваясь в толстое железо светло-отполированным зубом, и круглая плитка со звоном падает в кучу под станком, похожую на груду темных старинных монет. Тонким черным кружевом вытягивается и змеится отработанный конец полосы.
Молодой арестант с худощавым, серьезным лицом и длинным носом, докурив папиросу, лениво поднялся и подошел к этим монетам. Он долго смотрел на них тупым взглядом, заложив руки назад. Потом выбрал из груды одну плитку, крадущимися шагами подошел к бане, долго прицеливался и вдруг, резко размахнувшись, швырнул в кота. Удар оказался метким. Кот перевернулся волчком, испуганно вякнул и грохнулся вниз. Громкий, восторженный хохот вместе с крепкими, многоэтажными словами покатился вслед обезумевшему от боли и испуга животному.
Кот растерянно метался по двору, а за ним и перед ним бежали дикие, радостные крики, хрипение, свист, улюлюканье, пока он не догадался шмыгнуть за дрова и исчезнуть из виду. И тогда сразу погас этот неистовый гвалт — так же быстро, как и вспыхнул. Точно вихрь-круговорот ворвался внезапно на пропеченный солнцем пустырь, где свалены кучи нечистот, сору и золы, покружился с минуту, поднял дрянную, зловонную пыль и тут же мгновенно растаял. И снова потянулись однотонные часы тюремных будней, вялой подневольной работы и равнодушной, ленивой ругани. Как будто и не было ничего: ни веселого возбуждения, ни дружного гама, ни смеха.
Скука… долгая, тупая, безнадежная… Длинный, длинный серый полог, без узоров и цветов, плотный и прочный: не пропустит ни лишнего света, ни звонкого, нового звука. Беспомощно останавливается мысль перед грубой простотой несложных ежедневных впечатлений, перед их убийственным однообразием, вглядывается, ищет, ждет, изнемогает, сетует… смешно и бесплодно сетует, что нот ни смысла, ни радости в этой жизни…
Сажусь опять к своему тесному столику, берусь за учебник английского языка. Зубрю. Но… валится из рук книга: тоска, тоска, тоска… И для чего английский язык? Вся жизнь кажется заключенной в грязный каменный мешок, бесконечны однообразные часы ее, и не видать просвета впереди… Ночь… Пустыня…
Подвигаю библию. Раскрываю наудачу.
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?»
Меня трогает этот скорбный вопрос. Я не совсем уразумеваю его, но близка мне безнадежная его горечь. На что дан свет человеку?.. Века и тысячелетия протекли с тех пор, как впервые прозвучала эта недоуменная жалоба, и — нет ответа. Миллионы человеческих жизней прошли по этой юдоли скорби, пронесли тяжкие бремена, сложили мученические усилия, а все нет простора, далеко солнце правды, все закрыт путь к нему и мраком окружена жизнь… На что же дан свет?..
Хмурые стены моей замызганной клетки каменно-немы и холодны к моему бесплодному вопрошанию. Плывет в окно пестрый поток звуков тюремного дня, долетает тревожное карканье вороны, звонки конок, пароходные свистки, сыплется долгой струей сухой треск городского движения. За дверью, в коридоре, слышится сдавленный голос:
— Мишка! а-а, Мишка! пойдем дрова таскать… помогешь со мной…
Молчание. И снова:
— Пойдем, Мишка! Я там насчет картошки тебе поговорю… Повар мне — дружок.
Пауза. Как будто кто-то пыхтит, задыхаясь от беззвучного смеха. И опять прежний голос, дразнящий несбыточными обещаниями:
— Корюшки с сотню… салатцу… коклетков парочки две…
— Заткнись ты, с… с… бродяга! — слышится глухой, раздраженный голос снизу…
Должно быть, соблазнительная картина роскошных яств, которой дразнит голодное воображение наш галерейный служитель, выводит из терпения невидимого мне Мишку. Он прибавляет с полдюжины очень крепких слов. А наш Ерохин сипит, захлебывается детски-радостным смехом. И вот уже я чувствую, что это наивное веселье слегка заражает и меня: невольно улыбаюсь… Много ли человеку надо?..
Стучат вдали, в конце коридора, по нашей галерее, резкие шаги. Надзиратель идет. Арестанты ходят без стуку, мягко швыркая стоптанными опорками по мату. Надзиратели стучат сапогами, как господа положения, отчетливо, по-солдатски отбивают такт. Я вслушиваюсь. Коротко и резко ударяет ключ в металлический затвор «глазка». Басистый голос небрежно бросает:
— Гулять… гулять… гулять…
Грубоватые, лающие звуки, но я с удовольствием прислушиваюсь к ним: минут через десять меня выпустят на целые полчаса из этих замызганных стен. Я буду полным шагом двигаться, дышать свежим воздухом, смотреть на белые облачка в высоком небе, на тонкий золотой шпиц далекой колокольни, на тихо качающиеся за стеной верхушки мачт. Может быть, увижу, как вчера и третьего дня, девичье лицо в окне четвертого этажа — в большом доме, против нашей тюрьмы. Такое славное, милое личико… Подолгу и пристально всматривается оно в нашу пеструю, безостановочно двигающуюся цепь. Может быть, ищет, ждет, хочет угадать кого-нибудь родного, близкого сердцу, упрятанного в одном из этих каменных мешков? Может быть…
— Гулять приготовьтесь! — открывая глазок, говорит надзиратель.
Из расположения ли ко мне лично или из почтительности к моему прошлому депутатскому званию, он не бьет ключом в затвор. Как будто знает, что внезапный грубый звук здесь отражается тупым ударом в сердце, и щадит мои нервы. Меня каждый раз трогает эта необычная деликатность усатого молодца с типичной солдатской внешностью и выправкой. Он обезоруживает мое молчаливое отвращение к миру тюремной власти, к жестким его вдохновителям и черство-старательным исполнителям.
Одеваюсь. Жду. Слышу, как хлопают двери и гремят замки в камерах этажом выше: это замыкают вернувшуюся из прогулки смену. Потом начинается громыханье ближе — выпускают нашу смену. Вот гремит ключ и в моей камере. Распахивается дверь. Из коридора вторгается в нее свет и приятный сквозняк.
— П-пожалуйте-с… на Невский…
Толстые усы надзирателя, завитые кверху a' la Вильгельм, шевелятся от улыбки, качаются и прыгают, как беличьи хвосты.
Иду по скользкой дорожке линолеума, по узким чугунным галереям и лестницам. У выходной двери из корпуса во двор ждет шеренга уголовных в белых куртках.
— Стать в затылок и не разговаривать! — тонким, раздраженным голосом кричит на них старший надзиратель и, несколько понизив голос, прибавляет длинное непечатное слово.
— Иди трое! — отрывисто бросает он им при моем приближении. Трое товарищей по заключению отделяются от шеренги и идут впереди меня. На спинах и на штанах у них квадратные клейма с инициалами тюрьмы и годом постройки данной казенной амуниции.
— Ступай четверо! — опять команда сзади меня. Оглядываюсь: кивает мне головой сосед по камере, студент Алексеев, и сейчас же между нами вклиниваются четыре товарища в казенной одежде.
Переход из пахучей полутьмы и тесноты камеры в тюремный садик пленяет и изумляет каждый раз обилием света и воздуха, широким каскадом разнообразных звуков. Свежестью и влажным дымком тянет с той стороны, где Нева. Ласково шевелит волосы мягкий ветерок, доносит широко разлившийся рокот и шум города. В кротком вечернем свете купается купол тюремной церкви и верхний этаж нашего мрачного корпуса, кирпично-красного, с высокими, серыми трубами из чугуна.
Пятиэтажный, с длинными рядами одинаковых квадратных дыр, забитых железными решетками, он охватил двумя крылами маленький садик и прижал его в угол к высокой кирпичной ограде. Мы гуськом шагаем друг за другом по узкой панели. Она описывает правильную окружность вокруг десятка жиденьких березок и кленов, двух-трех кустов сирени, — и пестро наше зыбкое кольцо: политические — в «вольном» платье, в пиджаках, блузах и рубахах всех цветов за исключением лишь красного: он не допускается в тюрьме, — и между политиками, как странные белые птицы, уголовные — в грязных холщовых куртках и штанах, по три, по четыре человека. Враги существующего политического и общественного строя намеренно разъединены и разжижены его неизбежными питомцами и прочными сожителями.
Кружимся по узким плитам панели. Арестантские ноги отшлифовали их под мрамор. Подошва скользит по ним, приходится балансировать. Шагаем поспешно, деловито, молча. Времени немного, надо пользоваться драгоценной возможностью двигаться полным шагом.
Хрипло ворчит и трясется наш каменный терем. Грузно вздыхает частыми, тяжкими вздохами. Где-то там, за решетками, охраняющими эти темные, квадратные дыры, редко и звонко стукает молот. Что-то мерно снует и качается ритмическими взмахами. Скоблит, грызет, верещит. Зубчатый визг сердито, обиженно разрежет вдруг мгновенной полосой сыпучую лавину обгоняющихся звуков, обожжет слух и сразу потухнет. И опять мерно ворочается и пыхтит кто-то огромный, медлительно-важный, скрытый внутри толстых стен, и из всех подслеповатых окошек плывет ровный металлический говор, доносится усиленное дыхание напряженной работы.
И порой, когда фантастические образы обступят оторванную от живых впечатлений, тоскующую, удрученную мысль, чудится: жалкий, немой раб гремит цепями там, за этими решетками. Это его слышны мерные взмахи, его тяжкое дыхание, это он устало сопит и хлюпает носом, раскачивается, нагибается, напирает грудью, руками, ногами — он выбивается из сил, темный, безмолвный раб, скованный цепями…
И думы настойчиво кружатся около него, вопрошая и растекаясь в догадках: кто родил его, обреченного на рабство, на жизнь, голодную, не согретую лаской и теплом любовного привета, темную, обильную бессильной злобой? Зачем? Для какой таинственной высшей цели? Тоскует ли о нем чье-нибудь сердце? Плачет ли кто о горькой доле его? Томится ли он сам о ком-нибудь немой, невысказанной тоской — ведь тяжки вздохи его груди?.. Ждет ли он от живых хоть призрака радости, мечтает ли о чем?..
Шагаем и молчим. Правила тюрьмы требуют полного молчания. Трудное это дело — молчать долгие дни, месяцы, годы, но… в этих стенах привычка человеческого естества к членораздельным звукам отнесена к категории недозволенного и карается карцером, как серьезный проступок. Молчи, терзайся угрызениями преступной совести и вянь… Но как ни закалены в немоте люди в стране великого молчания, а все душа алчет человеческой речи, томится и тоскует под гнетом бессловесности. И даже при искреннем желании быть вполне лояльным, не уклоняться на путь преступления против тюремного устава, я всегда ловлю себя на грешном умысле перешагнуть грань запретного: каждый раз мое ухо чутко ловит самый незначительный, сдавленный полушепот и преступно внимает ему…
— Трамвай бастует, господин… слышали?
Мне хочется сейчас же оглянуться к милому товарищу, дружески улыбнуться ему, переброситься словечком-другим. Но я — уже искушенный преступник, как ни конфузно в этом сознаться. Я сперва беззаботно верчу головой по сторонам, измеряю на глаз дистанцию между надзирателем и нами, оцениваю позицию, а потом уже как бы нечаянно оглядываюсь назад. Приятельски ухмыляются мне простодушные карие глаза. Лицо круглое, смуглое, точно закоптелое, на подбородке черный пушок.
— Бастует?
— Третий день… не слыхали?
— Нет. А вы как знаете?
— Да через надзирателей. Третий день… У нас человек пять надзирателей подались туда теперь. Из-за дня: рабочий день сократить…
— Это хорошо.
В другое время мне было бы, я думаю, все равно, бастует или нет трамвай, но теперь весть с воли, весть о неумирающем протесте — даже в крошечном масштабе — меня радостно волнует. А главное — так приятно услышать человеческую речь, завязать хоть мимолетное общение и знакомство… Я забываю об опасности попасть в карцер. Я боюсь, что беседа наша может оборваться, и, чтобы поддержать ее, может быть, слишком поспешно спрашиваю о том, что всегда первым приходит на мысль в нашем положении:
— А вам долго еще, товарищ?
— Нет… сорок три дня.
— Вы по какому делу?
У политических это — вопрос обычный. Но уголовные, — я после убедился в этом, — несколько стесняются его. И мой собеседник не сразу отвечал:
— По подозрению в растрате.
Потом, после некоторой паузы, добавил:
— Девица одна дала вещь заложить, а я… проиграл в карты…
В ленивом голосе звучало как будто сожаление, несколько комическое. Доносится окрик:
— Реже иди! реже! Куда там лезешь?
Может быть, он адресован и не в нашу сторону, но мы смолкаем. Когда я прохожу мимо старика надзирателя с упитанным носом и клочком белой шерсти на подбородке и встречаюсь с его враждебно-строгим, подозрительным, прищуренным взглядом, я чувствую себя несколько виноватым и отвожу взгляд в сторону, на глянцевую листву жиденьких березок, но которой струится серебряными ручейками солнечный свет.
Длинные тени протянулись в садик. За оградой звенят детские голоса. Между кустами сирени и смородины глухо жужжат косы. Это уже второй день нашей тюремной сенокосной страды. И вчера эти же два косаря в белых куртках с клеймами на спине грызли тупыми, короткими косами траву на нашем газоне. Нынче работает еще третий — старик с серым лицом, в шлыке, лихо сбитом набекрень. Он ворошит подсохшие ряды и складывает маленькие копешки. От выспевших одуванчиков подымается мелкий пух, как рой сквозистых мелких мушек. Медленно кружится в солнечном свете, вьется, летит навстречу — прямо в лицо. Маленькая бабочка трепещет крылышками, и так мило сквозят они на солнышке. Пахнет свежим сеном, веет мечтой о далекой родине, о сенокосе, о песнях… Сладкий восторг и слезы закипают в сердце, в груди уже звенят и трепещут милые, родные мотивы. Волнуют воспоминаниями, просятся наружу знакомые звуки, дразнят забытою радостью…
— По-кос… — иронически шепчет мой сосед сзади. — Разве это покос? Слезы, а не покос! Такие, что ль, покосы бывают у нас в Пронском уезде? Эх, тюрьма, тюрьма… Не мимо сказано: темница… и больше ничего…
Покос, пожалуй, и плохенький… Ну да, плохенький, тесный, развернуться негде — кустики, деревца, грядки цветов. Ряды кривые, короткие, лежат разбросанные в беспорядке. Косы — видно, что тупые, плохо прилаженные. Косцы часто останавливаются, долго точат их брусками, а не лопатками, как у нас. Один сел и начал стучать молотком по своему косырю. Плохой покос — но то, что па воле, но то, что у нас. Так начинаю думать я, так, вероятно, думает каждый из кружащихся по панели зрителей.
— Видать, что скопской: берет не чисто, без толку шматует, — слышу я опять замечание сзади. Направлено оно, очевидно, по адресу косаря, который работает поближе к нам.
И когда мы доходим к нему, мой сосед сдавленным голосом шипит:
— Надо средственно махать косой, а ты рвешь… Косарь, очевидно, не разбирает его слов, но останавливается с видимой готовностью вступить в беседу. Вопросительно смотрит в нашу сторону светло-голубыми глазами и улыбается. Лицо у него матово-серого, арестантского цвета, а борода пегая: с краев рыжая, а в середине — как лен.
Типичный крестьянин севера, но в арестантском колпаке и куртке он смахивает скорей на повара, чем на мужика-землероба.
— Не можешь, брат Васин! — с сожалением бросил ему мой сосед.
— Чего не можешь?
— Такой пистолет, корпус в себе имеешь порядочный, а у косе понятия никакого не имеешь. Острамотнл Скопскую губернию на всю Европу…
— Острамотил! Ты погляди: струмент какой… самая древнейшая старина!..
— Не конем, брат, а ездоком!..
Я вижу, как старик надзиратель уже вытягивает шею и изгибается, заметив в вашей стороне преступные признаки. Когда мы равняемся с ним, он грозно дергает головой и бровями — чуть-чуть не в мою сторону, и в затылке у себя я слышу его угрожающее хрипенье:
— Ты у меня там… я-а тебе позвоню языком! Ишь ты… к-какой разговористый! В ораторах был, должно быть?..
— Да уж и погань этот старичишка… — бормочет мой сосед, когда мы отходим на достаточную дистанцию. — Свербит у него в…!.. Так и вяхает, так и вяхает, кобель седоклокий!
— Службист, — говорю я, — старается.
— Пакостный такой карахтер… Ведь вон двое — стоят себе, молчат, ничего. Тоже служат, а благородно сами себя ведут…
Я всматриваюсь в них, в тех двоих, которых одобряет мой сотоварищ по заключению. Они — молоды и, вероятно, но вошли еще во вкус служебного усердия. Должно быть, в душе у них живет что-то свое, особое, более важное, чем тюрьма и кружащиеся перед ними арестанты: видно, что ушли они в свои мысли и не следят за нами. Один, закрыв глаза, чуть слышной, тоненькой фистулой напевает что-то тягучее, неуловимое по мотиву. Около носа у него глубокие, комически скорбные излучины, как будто он понюхал что-то не очень хорошее и огорчен этим. Другой глядит скучным, не моргающим взглядом в одну точку на буро-красной стене тюрьмы. Лицо у него тощее, желтое, жидкие темные усы и впалая грудь. Сапоги с твердыми голенищами слишком широки для его худых ног; штык, видимо, надоел ему и утомил руки: держит он его небрежно, прижав к животу пригоршнями.
Гляжу я на них: лица обыденные, грубовато-простые. У одного несколько велика нижняя челюсть, у другого приплюснут нос. Но ничего жесткого, свирепого. Пожалуй, даже не черствые люди. Но печать унылой скуки и тупости наложило на них это удивительное ремесло, к которому приставила их судьба, — изо дня в день по десяти часов стоять вот здесь, у этих столбов с навесами от дождя, стоять и глядеть на пеструю, молча движущуюся цепь заключенных, стоять и молчать, зевать до слез и тоскливо ждать, скоро ли кончится постылый тюремный день…
Один и тот же механический порядок изо дня в день, одни и те же впечатления, даже фигуры человеческие одни и те же, в одной и той же пропорции: с десяток политических и три-четыре десятка уголовных. Все примелькалось, как ржавые прутья решеток в окнах, и все до мельчайших подробностей изучено — не только лица, но даже затылки, спины, походка, манера держать руки. Они сразу, я думаю, безошибочно определяют и профессию, и род преступлений своих клиентов. Даже я, например, в сравнительно короткий срок успел научиться этому и вот знаю, что эта кособокая, качающаяся впереди меня спина с приподнятым левым плечом — подмастерье-переплетчик, пробивший булыжником голову десятилетнему мальчугану, который вздумал посмеяться над его уродством. За ним — широкая и длинная, на коротких ногах, фигура бывшего кладбищенского сторожа — осужден за сбыт краденых лампадок с могил. Дальше — легкая, сухопарая фигура разудалого вида — руки в карман, голова в пуху, — ткач… Почти всех знаю. Но безотрадно и бесплодно это знание, и так хотелось бы скорей, скорей уйти от этих жалких, некрасивых, истощенных лиц, отмеченных несомненной печатью вырождения…
— Не отставай, не отставай! Ослабе-ел!..- покрикивает старик надзиратель.
И все мне кажется, что он это — по нашему адресу. Досада берет. Слышу, и сосед сзади вполголоса негодует:
— Ну, черт морской… Не я буду, ежели я тебя камнем не угощу. Дай на волю выйтить… а уж я тебя, собаку, подстерегу… Два раза в карцер через него попадал, господин.
Я с неприязненным любопытством смотрю на службистого стража. На одно мгновение скрещиваются наши взгляды, и вспыхивает в них инстинктивная враждебность. Чужды наши жизни, никогда мы не встречались, не сталкивались раньше, ничего не слыхали друг о друге, а вот сейчас искренне, от души я начинаю ненавидеть его, он — меня. Как я ни стараюсь убедить себя, что он — ни при чем в этом жестоком порядке, этот старик, что, конечно, нужда погнала его сюда, нужда заставляет торчать здесь, следить, ловить… Но непослушное сердце негодует и ненавидит. Ведь это — русский крестьянин, тот самый, из-за которого прияли крест настоящие страстотерпцы… Это он не по необходимости, а по особой, охотницкой страсти подкарауливает, высматривает нашего брата, старается уловить, отменным усердием причинить лишнюю царапину… Тут уж — не нужда. Тут — артистическое пакостничество, тут — привычка вцепляться зубами в живое, беззащитное место, упиваться чужою болью унижения и бессильной злобы…
И я ненавижу его нос грушей, клочок белой шерсти на подбородке. Я гляжу злым, вызывающим взглядом в его узкие, строго следящие за нами глазки, которые ушли в морщины. Мне хочется разглядеть, какие они у него — черные, желтые, серые? Мелькнет ли в них человеческая искра стыда, смущения?.. Но я вижу только щелки, из которых за мной следит с собачьей, насторожившейся подозрительностью и враждой тоже взгляд искренней ненависти. Даже штык, даже медаль на красной ленте, висящей у его глотки, — и те, кажется мне, дышат тем же выражением непослабляющей враждебности и ненависти ко мне за то, что я — арестант… Не даром же он поседел на этой собачьей службе, износил тело и душу, стал похож на старую, угрюмую цепную собаку, которая ничего, кроме лая, не знала в своей жизни.
— Реже иди! Короче шаг! Не на свадьбу… не спеши!..
И мы ходим, стараясь держать дистанцию такую, которая не вызывала бы замечания. Кружимся по отшлифованной арестантскими ногами панели. Некоторое время бессильная злоба свивается червем в сердце, негодует, дразнит, попрекает трусостью. Надо протестовать. Лезть на штык, ругаться и в плену отвоевать право на уважение… Но — пахнет скошенной травой, глубоко и чисто вечернее небо, звенят детские голоса за оградой, сладкая тоска дрожит в сердце, — иные образы теснятся в душу… Вспоминается иное, далекое небо, милое и прекрасное, иной вечер, другие звуки, другие лица… Качаются впереди меня разнохарактерные затылки и спины — я угадываю, что мысли их не здесь, не в этом садике, а где-то далеко-далеко. Оглядываюсь. На лице моего соседа, напоминающего походкой и фигурой молодого медведя, и на других лицах вижу мягкое выражение мечтательности…
Обернулись головами к косцам, как одуванчики к солнцу. И вот-вот мне кажется, что кто-нибудь бросит в звонкий воздух товарищеский крик: «В круг!.. Песню!..» Сомкнёмся и грянем хором… ну, хоть и арестантскую… Польется она, горькая и безрадостная, диковинная и странная в шуме этого города, прислушаются к ней люди за оградой, дуновение печали пройдет по камню шумных улиц… и утопим в звуках тоску по воле, сладостную скорбь воспоминаний по родному углу…
Мечты, мечты…
Мы шагаем, наблюдая дистанцию. Ходит за нами подозрительный надзирательский взгляд. Мне кажется, когда я оглядываюсь в его сторону, я ловлю его именно на себе. Видимо, надоело стоять старику. Он тоже гуляет, т. е., покачиваясь, пятится мелкими шажками назад, не сводя с нас глаз, и, как маятник, на черном шнуре между его колен болтается свисток. Потом, шагов через пять, движется вперед и усиленно вертит головой, вытягивает шею всюду, всюду — нет ли где признаков преступной наклонности к разговорам.
Но и мы… трусим, правда… однако, не безмолвствуем.
— Махать надо средственно, а не рвать, — строго назидательным тоном замечает мой сосед Васину, — тогда я отдам тебе честь — благодарность… А то… что это такое!..
Васин слышит его. По лицу его видно, что ему хочется оправдаться. Он и сам понимает, что работа далека от художественного совершенства, и это, несомненно, конфузит и огорчает его.
— Средственно… А ты дай струмент следующий, тогда и говори! Такими косами мерзлое дерьмо сбивать, а не косить, — говорит он в нашу сторону, когда мы снова равняемся с ним.
— Не можешь, — сухо возражает мой сосед.
— Не можешь, не можешь!.. А ты можешь? — теряя самообладание, говорит Васин громче, чем допускает благоразумие.
— Я могу…
— Других лишь учить, а сам «Отче» не прочтешь…
— У меня коса не будет верхушки схватывать…
— Ох, ты-ы… верхушки!.. То-то с твое тут не знают… Верхушки… Много ли тебя в земле-то? А наружу-то не густо… Верхушки схватывать…
Васин волнуется, сердится. Мой сосед фыркает от смеха, чувствуя действительную силу своих критических замечаний.
— Тут надо смысл маленький иметь, как приладить, как взять, как махнуть, — шепчет он мне в затылок, когда мы отходим на безопасное расстояние от надзирателя. — А у него она не туда и глядит-то…
Он заражает и меня желанием высказаться. Мне хочется говорить не по вопросу о том, как надо махать, — «средственно» или во всю мочь, а о том, как хороши покосы на моей родине, как пестрят луга яркими женскими одеждами, как легки и изящны движения работающих, а на вечерней заре вьется дымок под арбами, под кудрявыми яблоньками, над зеркальным озером звенят комары и песни… В облаке пыли возвращается стадо по дворам. На большом красном быке, на спине, у самого хвоста, сидит мальчуган и, гордо улыбаясь, посматривает по сторонам.
— Вот так донец! — со смехом кричит ему встречный казак.
Все бы это я рассказал своему соседу. Но… вон вышел уже «старший», сытый, румяный, с выхоленными усами и самодовольно уверенным взглядом. Сейчас задребезжит электрический звонок над входной дверью, и пестрая цепь наша будет проглочена этим тяжко пыхтящим корпусом. Я молчу. Взор мой прикован к фигурам начальников. В них столько великолепия… Сколько снисходительного презрения в их взглядах, которые скользят по моей фигуре… Я любуюсь.
Старший заложил руки за спину и выставил вперед ногу в блестящем лакированном сапоге, а старик надзиратель подобострастным тоном говорит ему:
— Мясо-то я люблю, да жевать нечем… зубов нет… Это уж ежели варить да варить, чтобы нитками пошло. А то наскоблишь иной раз, ну — проглотишь… Борщ вот, например, его не жевать… Или капуста, скажем, картошка мятая — самая моя пища…
— Это пища бездушная, — небрежно возражает старший. — Картошка — ну, есть в ней основание какое? Вот биштексу порции три — это имеет свою приятность, это я понимаю…
— Соболезную я о вашем печальном положении, Васин, — говорит мой сосед, пользуясь удобным моментом ослабления надзирательской деятельности. В голосе его дрожит и попрыгивает веселый смех.
— Не столько об тебе, сколько об лугу… попортишь ты его зря…
— Замажь рот!
— Пошматовал ни на что… Какой был лужок приличный — изгадил!
Васин бранится, а нам весело. Даже часовой в уголку улыбается. Он стоял все время в мечтательной позе, поставив один сапог на носок другого, обеими руками ухватившись за трехгранный конец штыка. Л теперь, видимо, прислушивается к словесной перепалке, и его тешит положение осажденного критикой Васина.
«Брат, стерегущий меня! — сентиментально думаю я, глядя па него. — И ты — невольник, грустный и темный, мечтаешь о родине, о лугах, о комариках, о родной деревушке… Когда-то ты будешь там? Когда будешь звенеть косой и равнодушно вспоминать о каменном корпусе, задыхающемся от тоскливой злобы и тесноты? Задумался ли ты хоть раз над ним, над скрытым в нем страданьем и над его таинственной связью с твоей судьбой?..»
— Говорил тебе: чище бери! чище бери! — опять язвит мой сосед по адресу Васина: — Эх ты, скопской!..
— Замолчи, слюнтяй — черт!
— Сказано: молодцы скопские! Хоша дураки, да большие!.. Тебе и впрямь сбивать мерзлое…
— Ну, возьмись сам! на!..
— Я-то возьмусь… У меня давно душа горит…
— Лишь языком… А что касается на практике доказать — ни черта не можешь!..
Обижается и мой сосед, забывает даже осторожность. Уже отойдя на опасную дистанцию, он оглядывается и громко возражает:
— Вот урезонь его, орясину… Торчит прямо, как человеческая аорта… Хочь кол на голове теши!..
— Ну, ты! опять звонить? На базар пришел? — слышится окрик надзирателя.
— Н-ну… гавкай, черт!..
Сосед мой говорит это тихо, но достаточно вызывающим тоном. Старший не слышит слов, но, очевидно, улавливает нечто непозволительное в тоне. Он дергает головой кверху и коротко, но строго тявкает своим тонким голосом:
— Э? Кэ-эк?.. Выйди сюда… ты!
— Я ничего, г<осподин> вахмистр, — виноватым голосом бормочет мой сосед.
— В темный захотел?
— Г<осподин> вахмистр…
— М-мал-чать!..
— Я только насчет лужка… Пошматовал, дескать, ты, Васин…
Мне не слышно дальнейших слов, но, оглянувшись, я вижу по виноватой спине и по рукам, которые мой сосед вытянул но швам, что он просит о пощаде. Слышу, как опять коротко тявкнул раза два старший. Потом старик надзиратель повел моего соседа в корпус. Клочок на его подбородке быстро прыгал, словно отплясывал торжествующий танец, и голова угрожающе дергалась вверх.
Было жалко соседа, и обидное сознание бессилия наполняло отравой душу. Тяжко пыхтел корпус, и уныло качались передо мной спины с клеймами. Равнодушно шумел город. И через грубую трель езды, сквозь четкий лязг копыт откуда-то пробивались звуки музыки. Чуть улавливало их ухо — звенел вздыхающий и грустный мотив. Должно быть, гармоника. Порой и голос — будто женский или детский — пел… тужил и жаловался… красиво так, мягко и раздумчиво…
Дребезжит звонок над дверями.
— Домой! — командует надзиратель: — Меньше шаг!
Мы обрываем кольцо и вытягиваемся змеистой лентой. Домой… в тесную, неопрятную камеру с ароматом параши, с долгими часами тюремной тоски… Мы киваем друг другу головами, прощаемся. До завтра, товарищи по неволе…
— Меньше шаг! меньше шаг! — без надобности покрикивает надзиратель: — Не налезай… успеешь!..
Сб. «Рассказы. Публицистика». М., «Советская Россия», 1990.
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/Polchasa.htm