Положительное значение Льва Толстого
правитьПубликуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 2. Письма ко всем: Обращения к народу 1905—1908 / Сост., послесл., коммент. С. В. Черткова. М., 2011. С. 352—360.
Мир готовится отпраздновать восьмидесятилетний юбилей Льва Николаевича Толстого.
Это, бесспорно, будет праздник всего культурного человечества. Есть какое-то загадочное несоответствие между всеобщим признанием за Толстым исключительной гениальности и тем сравнительно ничтожным влиянием, которым он пользуется. Когда теперь Толстой пишет какую-нибудь статью, её не столько читают, сколько прощают. Прощают за неё автора, за что-то такое, что никакого отношения к этой статье не имеет. Толстой не пережил своей славы, он пережил своё влияние. Заслуги Толстого могут рассматриваться уже с исторической точки зрения.
В чём же состоят они?
Толстой не создал ничего положительного ни в области теоретической мысли, ни в области морали. Но деятельность его и в той и в другой области имела громадное, исключительное значение. Толстой неожиданно встал перед Европой во весь свой гигантский рост и властно спросил «одуревших» от успеха внешней культуры людей о том, что, казалось, они должны были знать прежде всего: зачем они живут?
Муравейник заволновался. А великан в простой русской рубахе с мужицким лицом, с мужицкой бородой и нафабренными усами бросал в самую гущу разодетых «оскотинившихся людей» тяжёлые, свинцовые, забытые слова: «Смерть, смерть, смерть каждую секунду ждёт вас. Жизнь ваша всегда совершается в виду смерти. Если вы трудитесь лично для себя в будущем, то вы сами знаете, что в будущем для вас одно — смерть. И эта смерть разрушает всё то, для чего вы трудились. Стало быть, жизнь для себя не может иметь никакого смысла. Если есть жизнь разумная, то она должна быть какая-нибудь другая <…> Чтобы жить разумно, надо жить так, чтобы смерть не могла разрушить жизни».
Слыхала Европа и раньше такие слова о смерти. Но, может быть, никто до Толстого так не переживал всего безысходного их значения. Он дошёл почти до самоубийства, он увидал весь обнажённый остов смерти, не прикрытый никакими фальшивыми украшениями вроде прогресса человечества, — за грозным обличительным его словом Запад увидал в душе его тот смысл, ужасающий смысл смерти, который, несмотря на тысячи ежедневно умирающих людей, остаётся закрытым для большинства.
Пусть Толстой не принял и не понял божественного смысла истории и святой стороны культуры. Но гнев его к так называемой культурной жизни, шумом и треском старающейся заглушить крик отчаяния неверующих людей, — и благородный, и истинно пророческий гнев.
Европа сначала даже не хотела слышать, что её, культурную Европу, могут спрашивать о каком-то смысле жизни. Прогресс бьёт ключом, люди носятся по 100 вёрст в час, говорят из одного города в другой, предаются самым утончённым наслаждениям, восторгаются самыми невероятными произведениями искусства; вдруг какой-то русский дикарь задаёт какие-то нелепые вопросы, которые давно стали почти неприличием, наивностью, за которую можно только краснеть. Но когда Толстой подошёл вплотную, и маленькие люди увидали, что пред ними стоит гигант, они растерянно стали сбирать всё, чем только могли загородиться от громовых его слов. Бросились к науке, к учёным, к философии, к общественным вождям. Они увидали, что на экспрессе от Толстого не уедешь. И начали рыться в противоречиях его учения, чтобы спасти свою совесть, своё спокойствие. Да, противоречия есть. Но факт остаётся фактом. И факт этот беспощадно вскрыт Толстым. «Спрашивая у одной стороны человеческих знаний, я получал бесчисленное количество точных ответов о том, о чём я не спрашивал: о химическом составе звёзд, о движении солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно малых, невесомых частиц эфира; но ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чём смысл моей жизни? — был один: ты — то, что ты называешь твоей жизнью, ты — временное случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производят в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время, потом взаимодействие этих частиц прекратится — и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твои вопросы. Ты — случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своею жизнью. Комочек расскочится — и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если она только строго следует своим основам. При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придаёт ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл».
Люди науки ничего не могли ответить Толстому. Когда он простыми и ясными словами излагал то, что они высокопарно считают за ответы, получалось нечто нелепое. Толстой в высочайшей степени обладает этой способностью: высокопарный вздор обличать тем, что только пересказывает его настоящим человеческим языком.
У нас чрезвычайно любят дать сложнейшему явлению какое-нибудь иностранное название и воображать, что явление этим перестало быть сложным. Назовут совершенно загадочное явление гипнотизмом и думают, что всё ясно. Почему не назвать жизнь каким-нибудь словом «беринби» и тоже не успокоиться? Сколько туманных фраз написано о прогрессе, и как многие удовлетворяются только одной звуковой стороной этого слова!
Учёные хотели и Толстого загипнотизировать звучностью этого загадочного слова, но это не удалось им. «Вера <…> у большинства образованных людей нашего времени <…> выражалась словом „прогресс“. Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал ещё того, что, мучимый, как самый живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, — говорю совершенно то же, что скажет человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: „Куда держаться“, — если он, не отвечая на вопрос, скажет: „Нас несёт куда-то“».
Толстой, не смущаясь элементарностью своих вопросов, не пугаясь важности вида учёных господ, которые представляются, что знают всё, что вам угодно, не стыдясь прослыть за безумного чудака, подошёл и прямо спросил то, на что нет у них никакого ответа; это отсутствие ответа многие, если не большинство, видят и не решаются в этом признаться. Атеистическое общество XX века, провозгласившее религию, на никому неизвестных научных основаниях, вздором, провозгласившее, что всё можно узнать из естественных и социальных наук, уподобилось придворным андерсеновской сказки, которые восторгались платьем голого короля, не решаясь признаться друг другу, что он ходит голый. Толстой со свойственной ему прямотой, честностью и силой сказал на весь мир: нечего восторгаться вашим платьем: вы в XX веке такие же голые, как и в эпоху каменного века, ибо не знаете, зачем живёте.
Итак, в области религиозного сознания заслуга и значение Толстого в том, что он в XX веке, образованный и гениальный человек, заявил перед лицом всего человечества, что не только религия не отошла в область предания, но что она одна только и может дать действительное знание человеку. Он потребовал отчёта у так называемых передовых людей, чему они учат и что они знают. Он самым фактом своего положительного отношения к религиозным вопросам встряхнул загипнотизированное самодовольное сознание атеистической части человечества.
Он сорвал всё мишурное величие общепризнанных ходячих идей, которые пытаются с большим или меньшим успехом одурманить человеческое сознание. Он сказал людям: через 30 лет все вы сгниёте, через 300 тысяч лет остынет Земля; где, когда и какие учёные разъяснили, зачем я должен что-нибудь делать на этом свете? Где и когда опровергли они правду религии? Один от другого, даже не пытаясь вдуматься до конца, понаслышке из десятых рук узнаёт средний человек о смерти Божества. Его неверие поверхностно и ничтожно, оно не куплено ценою кровавых разочарований. С лёгким сердцем и с душевной пустотою оно воспринято им. Оно поверхностно, но оно мертвит дух, будучи совершенно внешним, также может быть обличено внешними данными. Достаточно было факта религиозной проповеди такого человека, как Толстой, чтобы, по крайней мере, сбросить пошлое отношение к религии. Дарвин признавал полную совместимость своих открытий с религиозной верой, но для гимназиста 1-го класса в нашем обществе Дарвин — человек, раз и навсегда уничтоживший всякую религию. Величайший учёный Пастер был глубоко верующий, а для нашего студента, несколько раз заглянувшего в микроскоп, уже как дважды два ясно, что Бог — чепуха. И вот Толстой с новой и, может быть, с небывалой силой поставил перед сознанием культурного человечества во всей глубине и неизбежности религиозную проблему. Заслуга Толстого не в том, как он её решил, а в той силе, с которой он её поставил. Конечно, сейчас можно найти сколько угодно людей, которые ещё не додумались до самой постановки религиозных вопросов, которым, как детям, всё кажется ясно, просто и доказано. Толстой не мог, как Самсон, разрушить всё здание человеческих предрассудков, но он, как истинный пророк, потряс его до основания. Можно сознательно или бессознательно, из внутренней трусости, не идти до конца в том отчаянии, которое пережил Толстой, но, прочтя его, уже нельзя относиться к вопросам религии с школьническим легкомыслием. Можно не прийти к положительной религии, но нельзя не научиться серьёзно и честно относиться к ней.
Но, если велико историческое значение Толстого в религиозном развитии человеческого сознания, всё же не здесь раскрывается главная мощь его гения: она в Толстом-моралисте. Я считаю, что здесь Толстой в своей стихии, здесь его гений получает небывалую силу выражения, здесь он подлинный Божий пророк. Толстой спросил: зачем люди живут? Он смело сорвал повязку с человеческих глаз. Толстой спросил: как они живут? И сорвал разукрашенные одежды с человеческой совести. И если Запад растерялся от неожиданных мужицких вопросов, обращённых к его изолгавшемуся сознанию, то уже окончательно потерял самообладание западноевропейский культурный мир, когда Толстой беспощадно обнажил перед всеми грязное, гниющее его тело. Мировую известность Толстого можно считать с появления «Крейцеровой сонаты». И действительно, это едва ли не самое потрясающее из всего, что написано Толстым. Это било по самому больному и наиболее искусно скрываемому месту. Толстой и в «Крейцеровой сонате» остаётся верен себе. Он видит только одну сторону, ему недоступна другая, святая сторона страсти. Но то, что он видит, и то, что он бичует, — воистину самая страшная язва на теле человечества. Она, может быть, не так на виду, как другая, её стараются сохранить под покровом ночи, но спрятать её совсем невозможно, и отравляющий душу яд её виден везде. Отношение к женщине, говорит Толстой, занимает большую половину внутренней жизни человека, но так как оно почти без исключений грязно и подло, то оно разъедает душу и отражается на всём духовном облике человека. Всё это совершается не на поверхности, а внутри человечества, это не попадает на страницы истории, но моральная история человечества самым тесным образом сплетена с этим.
Наука, телефоны, телеграфы, блеск культуры и цивилизации, прогресс, гуманность, а там, внутри, за всем этим разукрашенным миром, таится нечто уродливое, безобразное, превышающее своею животностью, низостью всё, доступное самому низшему из зверей. «Толкуют о каком-то новом женском образовании, — говорит Толстой. — Всё пустые слова… И образование женщины будет всегда соответствовать взгляду на неё мужчины. Ведь все мы знаем, как мужчины смотрят на женщину <…> Возьмите всю поэзию, всю живопись, скульптуру, начиная с любовных стихов и голых Венер и Фрин, вы видите, что женщина есть орудие наслаждения; она такова на Трубе и на придворном бале. И заметьте хитрость дьявола: ну, наслажденье, удовольствие, так как бы и знать, что удовольствие, что женщина сладкий кусок. Нет, сначала рыцари уверяли, что они боготворят женщину <…> Теперь уже уверяют, что уважают женщину. Одни уступают ей место, поднимают ей платки; другие признают её права на занимание всех должностей, на участие в правлении. Это все делают, а взгляд на неё всё тот же. <…> Тело её есть средство наслаждения. И она знает это. Всё равно как рабство. <…> Рабство женщины ведь только в том, что люди желают и считают очень хорошим пользоваться ею как орудием наслаждения. Ну, и вот освобождают женщину, дают ей всякие права, равные мужчине, но продолжают смотреть на неё как на орудие наслаждения, так воспитывают её и в детстве и общественным мнением. <…> Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на неё как на предмет наслаждения. Научите её, как она научена у нас, смотреть так на самую себя, и она всегда останется низшим существом».
Толстой встал на защиту попранных нравственных прав женщины. Он заставил содрогнуться Западную Европу перед зрелищем того, во что превращена женщина. С ранних лет, под опытным развратным руководством девушка уродуется и вместо своего великого назначения приготовляется, как лакомое блюдо. Невинная, ничего не понимающая, совершенно беззащитная. И вот они начинают жить тою же жизнью, как и продажные женщины. «Посмотрите, — говорит Толстой, — на тех, на несчастных презираемых, и на самых высших светских барынь: те же наряды, те же фасоны, те же духи, то же оголение рук, плеч, грудей, обтягивание выставленного зада, та же страсть к камушкам, к дорогим, блестящим вещам, те же увеселения, танцы и музыка, пенье. Как те заманивают всеми средствами, так и эти». Толстой безжалостно, не боясь быть грубым, бросил в лицо цивилизованному миру ряд суровых обличений, которые, как удар бича по глубоко скрытой совести, заставили его встрепенуться. Он показал женщину, втоптанную в грязь, души людей, отравленные самым страшным ядом — ядом сладострастия, и спросил: в чём же ваш прогресс? где ваша гуманность? чем вы гордитесь? не тем ли, что по железным дорогам носятся взад-вперёд оскотинившиеся люди, при свете электрических фонарей показывают, как они оскотинились? не тем ли, что ваши вожди и герои имеют на душах своих десятки гнуснейших преступлений против женщины? Во что превратили вы святую Мадонну, в какой бесстыдный ад разврата и грязи обращена ваша личная интимная жизнь? Конечно, Толстой и здесь, в области морали, не пересоздал весь мир. Но это не может быть задачей одного человека. Толстой не создал никаких стройных, законченных моральных систем, но его истинно-пророческое служение как обличителя самодовольной внешней культуры по праву предоставляет ему место в ряду величайших моралистов мира.
Нельзя не указать и на то историческое значение, какое имеет Толстой в судьбах Церкви. Толстой не разрушил христианской догматики, как это думают те, кто считает догматику ветошью, с которой, в сущности, не стоило и бороться. Для кого догматы есть не что иное, как краткие положения, слитки самой сути религиозно-философского содержания религии, для тех ясно, что не так-то легко и просто с точки зрения простого здравого смысла покончить с христианской догматикой. Но несомненно, что застывшая религиозная жизнь, превращающая догмат из живых подвижных творческих начал в мёртвые и сухие, почти бессодержательные слова, — эта религиозная жизнь получила от Толстого мощный толчок вперёд. И точно так же, как в жизни вообще, Толстой встал и перед человеческим сознанием и человеческою совестью, так и здесь его значение не исчерпывается значением для христианской догматики, но касается и практики жизни. Толстой, отвернувшийся от Церкви в значительной степени благодаря её позорному современному состоянию, выстрадал себе право безжалостно обличать и духовенство, и называющих себя христианами (что и послужило главным поводом отлучения его от православия).
Пусть он не прав в своей критике церковного учения, но он страшно прав в своих обличениях её безобразной жизни.
В заключение не могу не сказать следующего.
Нельзя положительное историческое значение Толстого оценивать появлением «толстовства». Наоборот — это отрицательный результат его деятельности. Толстовство как общественное явление представляет из себя собрание уродливых сторон духовной личности Толстого. В Толстом гениальность заставляет прощать их — в толстовстве они только уродливы. Пренебрежение к философии, «упрощение» Истины у Толстого искуплено внутренней силой морального и религиозного чувства — в толстовстве это превращается в культ невежества. Проповедь непротивленства у Толстого имеет за собой в высшей степени активное пророческое отношение к жизни — в толстовстве непротивленство — самодовольный квиетизм. Толстовство — это та накипь, которая свидетельствует об отрицательных сторонах деятельности Толстого, и вспоминая, по поводу восьмидесятилетнего юбилея, его исторические заслуги — лучше забыть о толстовстве.