Михаил Первухин
правитьПолное право
правитьПоезд, шедший тусклым осенним вечером с юга на север, почему-то бесконечно долго стоял на затерявшейся в беспредельном просторе отдавшей уже человеку свой урожай степи станции, безлюдной и мертвенно тихой, такой скучной, что из нескольких сотен пассажиров, наполнявших грязные, покрытые копотью и дорожною пылью вагоны, не нашлось и двадцати, пятнадцати охотников выйти на перрон, подышать свежим вечерним воздухом, размять ноги.
Паровоз, отцепившись, отошел к стоявшей впереди поезда уродливой водокачке, и долго-долго, хрипя и вздыхая, как живое существо, утомленное долгим путем, пил воду, запасаясь ею для нового большого и томительно скучного перегона.
Кондуктор, коренастый, рыжебородый, франтоватый мужчина, с какою-то тоненькою книжечкою в черных руках подошел к машинисту.
— Напился водички крокодил ваш?
— Пьет! — отвечал кратко машинист.
— Водяная обжора! — сказал кондуктор, помахивая по воздуху записною книжечкою, и отошел в сторону.
— Чего пути не дают? Стоим, стоим… — ворчал машинист, с сердцем бросая на тендер железную лопатку, которая загремела, упав на груду каменного угля, — стоим, стоим, а после гнать будем. Пережог угля будет! Тоже, порядки!..
Кондуктор, не отвечая, отошел от паровоза и стал в позе скучающего наблюдателя на перроне, глазея на жалкий буфет, под навесом которого минуту назад вспыхнул ранний огонек висячей лампы.
— Что, ваш крокодил — много люду раздавил? — затронул опять кондуктор машиниста, не оборачиваясь к нему.
— Мой? При мне?
— Хотя бы при вас.
— При мне немного. Я осторожный. Я, брат, даром людей не давлю. У меня, брат, тоже, совесть есть…
И, помолчав немного, добавил упавшим голосом:
— Однако, было…
— И много?
— Линейную сторожиху. Это раз. Года два тому назад. Будка № 127. Трое детей осталось…
— Ловко!
— Потом на «Безводной» во время маневров пьяного зарезали. Кацап; был плотник. Два. А потом фершала…
— Троекратно, значит… И ничего?
— Нашей вины не было… Конечно, кроме неприятностей, никакого удовольствия…
— Значит, погладили по головке, да так и отпустили, ездите, мол, господин Саханов, по белому свету, давите людей… Потому, полное право…
— А ты вот что… — вдруг вспыхнул машинист, — ты вот что, Кичигин! Ты отойди лучше, а то…
— А то что? — задорно осведомился кондуктор.
— А то будет история. Ты так и знай.
Кондуктор отошел от паровоза, и, проходя мимо меня, подмигнул мне, словно говоря:
— Слышали? Троих задавили, и хоть бы что… Потому, полное право…
А поезд стоял, стоял, стоял…
Напившийся водички паровоз приткнулся к переднему багажному вагону. Машинист не соразмерил силы удара, и чудовище так сильно толкнуло вагоны, что лязг сталкивающихся буферов, все слабея, дошел до самого хвоста поезда.
Сумерки быстро надвигались, и в степи, — и впереди, и сзади поезда, — зажглись сигнальные огоньки.
На перроне было пусто. Только жандарм, еще молодой и, вероятно, когда-то очень молодцеватый человек, только недавно отвыкший от деятельной службы и втянувшийся в свое томительное скучное дело ничегонеделанья, ходил, отмеряя стройными ногами в ботфортах шаги по каменному настилу и равнодушно зорко поглядывая в окна вагонов.
И, когда он проходил мимо меня и вскользь глядел на меня, словно удивляясь, почему и я нарушаю безлюдие перрона стоянием на нем, мне чудилось, что он от скуки сейчас пойдет и строгим голосом заговорит со мною…
Но он ходил, то удаляясь к самому концу пустого буфета, то приближаясь к паровозу.
Свежело. Тени ночи неслись откуда-то, кутая дымкою невидимкою маленькую станцию и ее обитателей. А поезд стоял и стоял…
— Пассажиры едут. С рафинадного завода! — заметил жандарму кондуктор Кичигин, которому надоело дразнить машиниста.
— С рафинадного? Вероятно. Дамского сословия одна личность туда вчерашнего дня проследовала. Предположительно, не иначе, как ихнее возвращение…
— Я по лошадям вижу: булгахтера лошадки. Пестрые такие…
— Хор-рошие лошади, — оживился жандарм, — когда я, будучи в кавалерии, в нашем эскадроне у корнета Грубовского… Ах, лошади…
Не докончив речи, жандарм отошел ко входу, внутрь станционного здания. Там теперь чувствовалось какое-то оживление, слышался громкий говор, шаркали и стучали по бетонному полу чьи-то ноги.
— Багажом? Два пуда двенадцать… Два места. Второй класс! — выкрикивал кто-то, хриплым грубым голосом.
И на перроне появилась группа из трех человек.
Впереди решительными и быстрыми шагами шла высокая и стройная женщина, рядом с нею бежала, семеня ножонками, девочка лет семи-восьми, а сзади коренастый мужчина нес ворох узлов и картонок в руках.
Новые пассажиры направились к одному, к другому вагону, заглядывая в окна, но там мест не оказывалось. Они пробежали мимо того вагона, где я уже занял свое место в пустом купе, и я невольно разглядел их, как что-то новое, как что-то нарушающее тоску этого нестерпимо долгого стояния поезда…
Женщина, при первом же взгляде, производила впечатление красивой, но красивой какою-то раздражающею, тяготящею красотою.
Тень от огромной черной шляпы с цветами и кружевами падала на ее лицо, и в этой тени как-то загадочно рисовались большие глаза. У нее были широкие плечи и пышная грудь, тонкая талия и стройные ноги, красотою которых она видимо щеголяла: шла она по совершенно сухому и чистому перрону, подхватив свободною левою рукою платье ниже пояса сзади и подняв юбку так, что обе ноги ее, обутые в щегольские белые ботинки с золотыми бубенчиками, видны были чуть не до колен. Бедра были туго обтянуты шелком юбки, и ни одно движение мускулов ног не оставалось незаметным…
Правою рукою женщина буквально тащила за собою девочку, с сбившеюся ей на глаза шляпкою.
Девочка не поспевала за нею, иногда, спотыкаясь, повисала на ее руке и скользила, потом опять становилась на ножки и бежала. Во всей ее миниатюрной и хрупкой фигурке было что-то робкое, что-то запуганное… Она и шла-то с полузакрытыми глазами, словно боясь увидеть что-то страшное, что-то давящее.
Мужчина, обремененный узелками и картонками, глядел на женщину негодующими серыми глазами. Он тоже почти бежал, шаркая на ходу каблуками по плиткам перрона, размахивая по воздуху свободною левою рукою и поминутно оправляя ею то сползающий на глаза картуз, то упорно расстегивающийся ворот мягкой цветной рубашки, стянутой небрежно связанным узлом галстука-шнурочка.
Пробежав мимо моего окна, мужчина крикнул так громко, что его голос был слышен на весь перрон. Его слышно было в пустом буфете, хозяин которого испуганно зашевелился и застучал тарелкою о тарелку, и у принявшей загадочные очертания на фоне алой зари водокачки, оттянувшей далеко в сторону от своего туловища уродливо искривленную трубу насоса, и на запасном пути…
Его услышал жандарм, стоявший у входа в станцию, и сторож, дежуривший у станционного колокола, и смазчик, ходивший, нагнувшись, вдоль поезда и постукивавший по ободам колес гаечным ключом.
И все обернулись в сторону человека, который говорил таким полным тоски и тревоги голосом…
— Ох, не могу… Постойте! Послушайте!
— Нечего слушать! — отвечала женщина крикливо. — Кондуктор! Где кондуктор?
— Матрена Ивановна! Да побойтесь же вы Господа Бога.
— И вовсе меня не Матреною, а Матильдою зовут! — значительно тише ответила женщина, и, обращаясь к девочке, которую таскала, как кулек, за собою, добавила раздраженно:
— А ты не упирайся. А ты не кобянься. Иди, иди… Что ты упираешься? Ну?
Девочка всхлипнула.
— Матильда Ивановна! Да родная же… Да голубушка же! — снова заговорил мужчина, когда они проходили мимо моего окна.
— Ах, оставьте, не лукавьте! — нараспев ответила женщина и заглянула в окно моего купе.
— Матильда Ивановна! Да родненькая!.. Да смилостивьтесь же! — воззвал к ней ее спутник. — Ну, ударим по рукам?! Хотите? Вот и жандарм тут. Он может свидетелем…
— Ах, не тревожьте занапрасно свои благородные чувства! — опять пропела женщина, и тут же, обращаясь к девочке, совсем другим тоном добавила:
— А ты если будешь упираться, пащенок… Знаешь, Зинка, что я с тобою сделаю?!
Ребенок явственно всхлипнул, но побежал, семеня ножонками и поминутно оглядываясь с робкою, то отчаянною мольбою в сторону мужчины. Тот остановился, опустил на плиты перрона свой груз, протяжно и громко вздохнул, снял картуз с своей значительно уже полысевшей головы, отер пот пестрым ситцевым платочком, и потом, с жестом безнадежного отчаяния, подхватил узелки и рысью понесся за женщиною.
— Матильда Ивановна! Да вы только послушайте! — говорил он ей в спину, нагоняя ее, когда она поравнялась с жандармом.
— Вы только послушайте! Погодите! Ох, передохну!.. запыхался я. Сердце колотится… Бегаем, как угорелые…
— Никто не велит бегать. Что я вас, к своей юбке пришила, что ли?
— Послушайте. Хочете триста целковых? Вот при свидетелях… Понимаете? Триста целковых… Большие деньги…
— Очень мне нужно! — фыркнула пренебрежительно женщина. — Триста рублей? Для кого, может, и большие деньги… А я, может, в один раз заработаю, как пофартит…
— Ну, хочете триста пятьдесят?.. Четыреста? Последнюю копейку отдаю! Шабаш! Больше гроша медного нету. До последней копейки… Хотите… хочете четыреста? Ах ты, Господи…
— Кондуктор! Кондуктор! Здесь есть место для дамы? — обратилась, не слушая, женщина к стоявшему теперь у входа в наш вагон Кичигину, наблюдавшему беготню новых пассажиров поезда с насмешливою и фамильярною улыбкою.
— Для дамы? Для дамы — не найдется. Для вас же — с удовольствием! — отозвался кондуктор. — Занимайте места в купе четвертом. Вон, где господин с пенсне. Три места свободных. Для вас единственно…
Отходя от кондуктора, женщина кивнула ему головою так, что на ее огромной черной шляпе задрожали, как в лихорадке, цветы и заколыхались кружева.
— Мерси вас!
Увидев меня, она, играя глазами и как-то задорно колыхая станом, спросила:
— Мосье, будьте любезным кавалером!
— Что угодно?
— Да у этих чертей местов никак не найдем… Есть в вашей купе места? Два места нужно…
— Есть! — ответил я, и в голове мелькнула мысль: «Пропал покой»…
Женщина побежала ко входу. По дороге она прикрикнула на ребенка:
— А ты опять упираешься, Зинка? — и так тряхнула ребенка за руку, что шляпка девочки сползла ей на лицо и закрыла глаза. Ребенок споткнулся и упал. Женщина, не давая себе труда остановиться, бежала все вперед, бестолково тычась в окна, и волокла ребенка за собою.
Мужчина, увидя это, бросил на землю узелки и картонки багажа, подбежал к ребенку, поднял его заботливо и нежно, и поставил на ножки.
— Зининька… Не плачь, деточка! Не плачь, рыбочка! Не плачь, ясочка… Это так, это ничего, милая!.. — бормотал он, стараясь одною рукою достать пестрый платочек, чтобы отереть катившийся градом со лба пот.
У дверей вагона мужчина остановил-таки женщину.
— Да постойте же. Ведь нашли же место… Никто не займет, будьте покойны… До самого Петербурга поедете в вагоне. Без пересадки! А вы торопитесь, мечетесь… Вы послушайте меня!
— Какие-нибудь новости? — пренебрежительно ответила женщина, искоса поглядывая одним глазом на меня и поправляя заученно красивым жестом трен волочащейся, обшитой кружевами нижней юбки.
— Послушайте, Матильда Ивановна! Пятьсот рублей… Хочете — пятьсот рублей? Четыреста — сейчас. Сто через три дня. Через три денечка… И проживете у нас на заводе до того времени. Понимаете?
— Ах, оставьте меня, не тревожьте меня!
— Ну вам часы женины понравились. Те, с бриллиантиками… Хочете? И цепочку дам.
— Часы? Те, с голубком и амурчиком-огурчиком? — как будто заинтересовалась женщина, но потом еще резче ответила:
— Часы? Невидаль какая?! У меня студентик один есть… знакомый. Только мигну мальчику… Цепочка? Не видала я хламу этого…
И с этими словами женщина влезла в вагон и втащила за собою ребенка, тихо трепетавшего в ее руках и слабо всхлипывавшего.
Мужчина с узлами и картонками влез следом за нею. Все трое добрались до моего купе и вошли туда.
Небрежно посадив как-то швырком ребенка, словно комок тряпок или надоевшую куклу, на свободный диван, Матильда Ивановна прикрикнула на дитя:
— Сидеть у меня смирно… Ну? Ты у меня смотри, Зинка… А то… я т-тебя…Только заплачь. Только заплачь! Захнычь мне!..
И тут же, обернувшись ко мне и играя подрисованными глазами, как-то раздражающе шелестя шелком юбок, обвивавшихся вокруг стройных ног при каждом движении, проговорила совсем слащавым голосом:
— Держи себя прилично, Зизи. А то мосье сочтет нас невежами… Еще выгонит нас. Слышишь? Из-за тебя, Зизи, и меня выгонит, твою маму…
Спутник женщины принялся помогать ей — укладывать вещи, развешивать платки на крючках, засовывать на верхнюю полку какой-то длинный ящичек, плохо уложенный, в середине которого болтался и громыхал его груз.
Усадив пассажирок, мужчина вдруг спохватился.
— Вы, может быть, еще передумаете, Матильда Ивановна?! Вы поезжайте! Боже меня сохрани вас задерживать… Конечно, как билет взят… Вы поезжайте. И по дороге думайте себе. А я за вами следом… Я сейчас… Потому, может, вас Бог Господь осенит… — И, не дожидаясь ответа, он стремглав побежал из купе, выкинулся из вагона на перрон, споткнулся, чуть не упал, оправился, забежал внутрь станции и через минуту вынесся стрелою обратно на перрон, неся в руке билет. На ходу он крикнул вышедшему следом за ним начальнику станции:
— Голубчик, съездите к жинке, Степан Степаныч! Чуете? Скажите, я Зинурку проводить поехал. Что же? Провожу, ворочусь… Чуете? Да если что — она расстроена дуже — доктора позовите. Не вашего, дорожного, а лучше земского… Чуете?
Начальник станции ответил:
— Хорошо! А что случилось?
Говоривший только махнул рукою.
— Третий, — сказал начальник станции.
Сторож четко ударил три раза в колокол. Звуки словно всколыхнули застоявшийся воздух платформы и понеслись вдаль, в простор тонущей в сумеречной мгле степи…
Кондуктор Кичигин, препиравшийся с машинистом, дал сигнальный свисток. С паровоза Саханов ответил и, выждав вторичный свисток кондуктора, тронул плавно поезд.
Мимо нашего окна проплыла назад фуражка жандарма, все время прислушивавшегося с холодным и неодобрительным вниманием к переговорам Матильды Ивановны и ее спутника, словно ожидая призыва вмешаться в дело…
И сейчас он следил за нашим окном скучающими и жадными глазами…
Вот уже не видно его лица… Вот плывет назад рябое лицо смазчика, несущего куда-то вперед фонари, окна «дежурной», увядшая зелень садика, где недавно бушевала стая задорных нахохлившихся воробьев…
Потом мелькнула вышка водокачки с вытянутою в сторону трубою насоса, как бы огромною кривою рукою, протягивавшеюся к мимошедшему страннику поезду за подаяньем и теперь в тоскливом изнеможении опущенною вниз.
И поезд понесся вдаль, все ускоряя и ускоряя ход.
— А вы совсем напрасно поехали, Михаил Ильич! — сказала женщина, усевшись комфортабельно на своем месте против меня и чисто театральным жестом положив на круглые, пухлые колени сложенные в жест наивничающей институтки полные красивые руки с окованными в броню многочисленных колец длинными, белыми пальцами.
— Почему — напрасно? Почему? — завозился Михаил Ильич, сидевший рядом с девочкою и гладивший ее белокурую головку рукою.
— Да ничего не выйдет. Напрасно протратитесь только!..
— Не выйдет? Ну, пусть не выходит. Пусть, пусть… Так хоть ребенка своего провожу…
— Вы хочете сказать, моего ребенка? Ну-к, што ж, провожайте. Имеете полное право. А только охота вам, право… Ну, понимаю, какая-нибудь интересная бельфам, а то девчонка восьми лет, и больше ничего!
Михаил Ильич не слышал этой насмешки.
Он рылся в бумажном мешке, вытаскивая оттуда что-то.
— Кушай, кушай, Зининька. Хотишь-- яблочко? Ты такие любила — печененькие. Или пирожка, может, хочешь? Мама Маня на дорожку испекла тебе с Маврой… Не хотишь? Вот, погоди, на «Гурьевскую» приедем, там пряники продают… Такие, брат ты мой, пряники! Слаще сахара, что у нас на заводе делают… Право слово, слаще…
И в его словах о сладких пряниках зазвучали слезы, но он сдержался, справился с собою и неожиданно окрепшим голосом сказал Матильде Ивановне:
— Ну хочете, вексель подпишу. На семьсот пятьдесят всего. Хочете? Нет? О, Господи! Ты видишь…
Матильда Ивановна, покачивая бедрами и колыхая пышною грудью, равнодушно встала с места, махнула отрицательно рукою и стала доставать что-то с полки над моею головою.
Хотя я откинулся назад, но ее пышный бюст почти прикасался к моему лицу, черные кружева цеплялись за мои волосы, я ощущал теплоту этого так близко склонившегося ко мне тела и запах крепких дорогих духов, в изобилии пролитых на платье…
— Ах, я вас обеспокоила, мосье… Я такая неловкая, право… Пардон, пардон… Но я не виноватая: потому, так тесно в этих купе… А относительно вашего предложения, Михаил Ильич, я сказала вам: ваше дело не выгорит. Танцуйте не с той ножки… Не мыльтесь, не мыльтесь, потому что купаться не будете… Потому, я говорила вам? Кто я ей, Зинке, прихожусь? Ну? Как по-вашему? Я ей мать, или нашему бондарю через улицу плотник? Ну? Говорите: мать я ей? Или грязная тряпка? Ну и все сказано. И довольно. Вы мне все уши прожужжали… Еще благодарите, что я так, без суда…
— Ах вот как! Судом грозить? Так чего же вы в суд не шли? — обозлился бородач, но тут же стих, заметив, что девочка громко всхлипнула, и опять полез в мешочек за какими-то лакомствами.
— Зининька! Зиночек мой милый… Ты испугалася? Не бойся! Э-эх! Все перемелется, деток, все мука будет… А чтой-то у тебя головка горяченькая? Болит что-нибудь? А? Ты говори, не прятайся… Потому, если заболеешь…
— Наревелась, как корова, и больше ничего! — оборвала его ласковую речь Матильда Ивановна, и тут же обратилась ко мне:
— Уж вы нас, мосье, за беспокойство простите… Вы добренький? Правда? Я по глазам вижу, что вы добренький брюнетик. Я такая проницательная… Я как увидела ваш портрет в окошке, сейчас решила: хорошо бы, если бы в этой купе с интересным брюнетиком до самого Петербурга прокатиться… А вы, Михаил Ильич, прекратите. Потому, мосье вовсе не интересно наши семейные дела знать… Очень даже скучно. И что такого? Самая простая вещь… Проще быть не может…
— Просто! — вспыхнул Михаил Ильич. — Просто? А от этой простоты, может, жизнь человеческая кончается…
— Ах, скажите, какая трагедия?.. Чья же это жизнь кончается?! Уж не вашей ли благоверной, Марьи Львовны? При такой внешности — такие нежности…
— Вы о внешности оставьте. Потому, по крайности — честная женщина.
— А я — бесчестная? Ха, ха, ха! Ну-к, што ж? Какая есть. С тем примите. А только не мы к вам, а вы к нам…
— Ах, мосье. Вы уж извиняйте. Вот, прошу-прошу Михаил Ильича эти скучные разговоры кончить… Вам надоело уже? По лицу вижу — надоело. А мне самой — так хуже горькой редьки надоело. Пристал, как с ножом к горлу: оставь, да оставь… Вот эту самую — зверушку, Зинку резинку…
— Да какая она ваша дочка? Господи!
— Оставьте этот сюжет, Михаил Ильич. Моя дочка, так моя. Что разговаривать? Незаконная, а родная… Что же? Мне один студэнтик знакомый говорил, — у меня студэнтов знакомых до пропасти, — что теперь в Питере сколько законных, столько и незаконных, бастрюков по-нашему, по-харьковскому, рожается… Климат такой… Что же? Не всем законными быть.
— Да ведь вы ее только родили, сейчас же и шваркнули, прости Господи, как щенка какого. Ведь бросили!
— Ну, бросила. Такие обстоятельства были… И не бросила, а прачке Марье Иванне отдала.
— Бросили, бросили…
— Ну, бросила. Так что ж? А вы подобрали. Было бы не подбирать! Никто не просил… Ах, брюнетик, я вас ногою толкнула, кажется? Пардон!
— Бросили, бросили… И потом мы с Манюркою вам деньги заплатили… Помните? Вы тогда в нужде были. До зарезу деньги нужны были. Помните? Вы пришли и говорили: за пять целковых — с потрохами отдам… Потому, связывает она меня по рукам… Помните? Говорили?
— Мало ли, что я говорила!
— А мы — честь честью: сто рублей, как одну копеечку. Вы еще и расписку написали: никаких претензий…
— Начхать на вашу расписку. Она незаконная… Да вы, Михаил Ильич, бросьте эти разговоры. Ни к чему. Одни слова и больше ничего. Я имею полное право, и никаких. И симпатичному брюнетику — одна скука. Правда, брюнетик? Одна канитель, и больше ничего. Хочете, брюнетик, вина? Со мною две бутылки… Вы, по глазам вижу, не прочь «осажэ» сделать. А я и сама такая: люблю, чтобы дым коромыслом… Один раз жить будем… Хочете вина, брюнетик? А я вашу физиономию знаю. Ей Богу! Вы, верно, в «Зоологии» или в «Аквариуме» часто шляетесь? За девчонками питерскими бегаете? Ох вы, мужчины!.. А я люблю таких. Что-то толку, когда мужчина — размазня? А Михаил Ильича не слушайте. Ишь, лысый черт старый!.. Чем соблазнять вздумал! Пятьсот рублей, семьсот рублей… А этого не хочете?
И молодая женщина, взявшись руками за бока, ухарски показала спутнику язык и громко засмеялась.
— Хоть бы ребенка постыдились! — ответил тот, сконфузившись.
— Ребенка? Своей дочери? — изумилась Матильда Ивановна. — Моя родная дочь, пузырь, и мать должна стыдиться? Ой, держите меня, брюнетик, а то я в обморок упаду… Ты, кукла… Зинка-резинка!.. Слышишь? Спи у меня! Глаза закрой и спи! Ишь, глаза таращит… Смерть не люблю таких!
— Не любите? Так зачем от нас отбираете? Оставьте у нас! — снова заговорил Михаил Ильич. — Заставьте за себя Бога молить. Плату, какую хочете, назначьте. Что же? Конечно, мы люди бедные. Горбом достаем… День и ночь… Но живем прилично. И ребенка выкормим, образованье дадим… Ей Богу. И на что вам ребенок? Замотаете ведь только…
— Ага! Так и замотаю сразу? А если замотаю, так на то полное право имею. Потому, мать… А ваше дело, дяденька, зась!.. Вот что!
Наступило тяжелое молчанье. Михаил Ильич от времени до времени снимал с потной головы картуз, ерошил волосы, доставал из кармана пестрый платочек, вытирал лоб, по которому бежали крупные капли пота, и тяжело вздыхал.
Девочка, прикорнув в уголке дивана, спала или притворялась спящею. Нога моей соседки совсем недвусмысленно уперлась в мою ногу, ее мягкий носок то шаловливо прижимал мою ногу, то ерзал по ботинку…
— Д-да, что уж? — прервал молчанье Михаил Ильич! — Конечно, полное право, как по закону… А только… Только не по совести.
— Совесть? — вспыхнула моя соседка. — Совесть? Вашу совесть у нас в Зоологическом саду показывали. Такая маленькая, зелененькая, на четырех лапках, хвостик закорлючечкою… Вот какая ваша совесть! Ей кусок сахару кинуть, так она служить будет… Вот что! Совесть? А вы почем знаете, может, у меня у самой совести больше вашего было? Ну? А что из меня вы с совестью сделали? Ну? Где ваша совесть была, как меня подлянка одна за сто целковых старику слюнявому продала? Опоила, окормила, сонную продала. Где тогда ваша совесть была? А куда тогда ваша совесть девалась, как я эту дрянь под сердцем носила, а сама — голодная? С купцом одним жила. Покуда ничего — ладно. А как понесла Зинку, трах… Чтобы духу твоего, говорит, не было. А где ваша совесть была, как он, купец мой, советовал мне:
— Ты, Мотя, выпей того-то. Да ты сделай так-то… Чтобы ничего не было!
— Совесть? Она тогда на задних лапках служила…
— Что же? Разве я отпираюсь? Родила, бросила. Чуть не задушила… А меня жалели тогда с вашею совестью? Эх ты, лысый черт… Да ну тебя!.. Я говорю, ты мне кровь портишь… Еще печенка лопнет!
Михаил Ильич посидел минуту молча. Поезд несся в ночной мгле по безлюдной степи, колеса громыхали по рельсам, выпевая назойливо какую-то монотонную песенку из четырех тактов:
Покатили, покатили,
Покатили, покатили…
— Вот растили, берегли, ветерку дунуть не давали, — начал, опять ни к кому не обращаясь, Михаил Ильич, теребя нервно рукою рыжеватую бороду и почесывая толстым красным пальцем переносицу.
— Вы простите, молодой человек! Может, и в самом деле надоели мы вам. А только — тоска. Смертная тоска…
— Вот ворочусь домой, к жинке… Без Зининьки… Без деточки… Господи! Чем прогневили мы Тебя? За что караешь нас?
— Охота лясы точить, старичок! — шепнула Матильда Ивановна и опять заиграла носком ботинка.
— Вы послушайте только. Вот свидетели были — деньги большие давал я ей. Не берет! Знаете, почему не хочет брать?
— Я и сама брюнетику скажу. Очень нужно! Что ж такого? Слушайте, брюнетик. Скажите, имела я полное право? Вы человек интеллигентный… Знаете нашу жизнь? Ну? Сама хохочешь. Вон, весною моя подруга из «Зоологии» на катере ехала, булькнула в воду… Так нет, и помереть не дали, живою вытянули…
— А который меня погубил, выкинул на мороз с ребенком — величается. Автомобиль завел. Людей давит… Как-то встретились — плюнул на меня… Ну, что поделаешь? Я по билету хожу. Нас ведь и бьют, и колотят… Чуть что — вышлют. Прав никаких. У всех — над нами полное право. А мы — хуже собаки…
А тут говорят мне:
— Хочешь, мы его прикрутим, «обажэ» твоего? Ребенок есть? Свидетели есть? Мы его прижмем…
— Если бы не пригрозил он тогда мне, что на Казачьем проморит, может, и прошло бы так… А тут — засосало, меня…
Говорю: есть ребенок, и свидетели есть…
А мне говорят:
— Вот прошение. Садись, подписывай…
— Ну, и пошло, и пошло… Адвокатик такой молоденький…
— Я, говорит, прославлюсь на этом деле. Во всех, говорит, газетах будет.
А мне что ж? Он, мой первый, тогда меня на мороз…
А потом струсил. Сам приезжал. Тоже, как и этот, лысый…
— Помиримся, говорит. По совести, говорит…
— А y самого — зубы скрипят… И совесть — на четырех лапках, хвостик закорлючечкою…
Ну, судились, судились…
Ах, одна ерунда, брюнетик. Или две ерунды…
А только исполнил свое слово адвокатик: прижали хамаидола моего. Свидетели, записочки, то да се… Он и туда, он и сюда…
Ну, и присудили: на воспитание ребенка до совершеннолетия… Да мне это — наплевать. Грош дадут. Мне главно — скандал. А, впрочем, и нагреть хама хочется…
И говорят: предоставьте ребенка. Сейчас исполнительный лист! Ну, а ребенка я раньше отдала. Что же? Разве я спорю? Отдала, так отдала. Еще и рада была. Потому, разве я не понимаю? Они люди ничего. Только совесть закорлючечкою. Для себя — одна, для других — другая…
Ну, я к ним: отдайте Зинку-резинку…
А они, знаете, брюнетик, какую штуку сыграли? Они — трах — в один день и удрали из Питера, и девочку увезли…
Сбежали!..
Ну, я выследила. Говорят, на заводе сахарном. Я взяла у адвокатика сто рублей — все равно, должна ему немало, заразом отдам, и мазнула. Приезжаю — они как ахнут… Думала, убьет меня этот лысенький старичок… И его благоверная: змеею шипит… А потом пошли обмороки, истерики…
На коленки становятся:
— Не берите ребенка! Не погубите! Мы его так любим!..
— Говори, старичок, становились вы передо мною, гулящею, на коленки?
Михаил Ильич молча вытирал дрожащею рукою пот на изрезанном морщинами лбу.
— Ну, я не поддалась. Взяла девчонку, вот везу…
Да вы не плачьте, люди с совестью… Михал Ильич! Слышите? Вот, при брюнетике говорю: я отдам вам девчонку…
Ей-Богу, отдам. На что она мне?
Вот, прижму черта проклятого, отца Зинкиного… А там надоест мне канителиться, я пришлю к вам Зинку…
Поезд замедлил ход, приближаясь к станции.
Михаил Ильич встал, перекрестил девочку, поцеловал ее, потом, отвернувшись в сторону, порылся в кошельке, достал какую-то кредитку и сунул Матильде Ивановне.
— Хоть не обижайте девочку… На лакомства ей… Ишь спит она… Проснется, плакать будет… Так вы ей… чего-нибудь. Игрушки не забудьте…
— Какие игрушки?
— Зининькины… Вот, на верхней полочке, в ящичке продолговатеньком… Там кукла. «Марфушею» называет ее. Посуда… Ну, все…
Михаил Ильич смахнул слезинку с красных припухших век и вышел из вагона.
Матильда Ивановна проводила его глазами. Мне казалось, что в ее мозгу шевелится мысль, — не отдать ли ребенка любящему его человеку?
Но потом мысль эта исчезла. Молодая женщина всем станом обратилась ко мне со словами:
— Брюнетик! Что вы такою букою недотрогою сидите?
— А что мне, танцевать прикажете?
— Садитесь рядышком. Знаете, как у нас говорят:
— Сядем рядком, поговорим ладком… Придвигайтесь ко мне. Скажите, вы каких женщин а-ба-жа-ете? Шатенок, как я, иди блондинок? Я сама брюнетов обожаю…
А я вам, брюнетик, нравлюсь? Нет, вы — откровенно…
Что вы на девчонку смотрите? Она спит… Слышите?
Источник текста: Сборник рассказов «Догорающие лампы». Сб. рассказов. СПб.: Обществ. польза, 1909.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.