V. Возмужание
правитьЭта ведьма не умела ничего понимать.
— Да чего же ты надумал? — допытывалась она. — Не хватило тебе, скажи, что ты вошёл в честный дом как вор, чтобы соблазнить мою дочь и погубить её? Не хватило тебе?
— Э, да как же, милая тёща! — отвечал я. — Ведь если бы я на этом остановился, то я сделал бы для вас удовольствие, сослужил бы вам службу…
— Ты слышала? — визжала она тогда, обращаясь к дочери. — Он бахвалится, он смеет ещё бахвалиться тем блистательным подвигом, который он учинил вместе с этой… — и дальше поток грязных слов в адрес Оливы; а затем, поставив руки в боки и выставив наперёд локти, она принималась за своё: — Да чего же ты такое надумал? Разве не погубил ты этак и ребёнка своего, а? Э, да что ему, какое ему ещё дело? И там ведь тоже его ребёнок, тоже его…
Она не уставала источать этот яд, хорошо зная силу его действия на душу Ромильды, ревновавшей к тому ребёнку, которой должен был родиться у Оливы в уюте и радости, тогда как её собственный — в тяготе, в страхе перед будущим и посреди всей этой войны. Растравляли её ревность и вести, которые одна добрая женщина, якобы ничего не знавшая, приносила от тётушки Маланьи: дескать, как она довольна, как счастлива была милостью, которою Бог, наконец, соблаговолил её пожаловать; ах, какой она сделалась цветочек; никогда-то прежде не бывала она такой прелестной и сияющей!
Ну, а она — вот: прикованная к креслу, измученная постоянной тошнотой; бледная, располневшая, подурневшая; и не было у неё уже даже самой малой минутки счастья, не желала она даже говорить или открывать глаза.
Тоже моя вина? Казалось, что да. Меня она уже ни видеть, ни слышать не могла. И стало хуже, когда ради того, чтобы спасти имение в «Курятнике» с мельницею, мы были вынуждены продать дома, и бедная мама должна была вселиться в ад моего дома.
Из продажи-то этой ничего уж не вышло. Маланья, имея теперь в виду ребёнка, чьё появление вполне развязывало ему руки и очищало его совесть, исполнил последнее: сговорился с барышниками и, ничтоже сумняшеся, выкупил сам все дома за считанные гроши. Долги, нависавшие над «Курятником», остались, таким образом, по большей части непокрытыми; и имение вместе с мельницею было передано кредиторами под судебное управление. И мы были банкроты.
Что теперь делать? Я попытался, но почти без надежды, приискать себе хоть какое-нибудь занятие, чтобы удовлетворить наиболее безотлагательным нуждам семейства. Я был ни на что не способен; и слава, которую я себе сделал своими юношескими предприятиями и своим шалопайством, никого, конечно, не побуждала дать мне работу. Да и беспрестанные сцены, которые разворачивались дома в моём присутствии и при моём участии, лишали меня того спокойствия, которое было необходимо, чтобы как следует разобраться, что я могу и умею делать.
Мне было по-настоящему больно видеть мою маму в омерзительном обществе вдовы Пескаторе. Святая моя старушка, уже испытавшая добро и зло, но на глаза мои невиновная в своих ошибках, происходивших единственно от неумения поверить до конца в подлость людей, всё сидела в одиноком уголочке, замкнувшись в себе, сложив руки на коленях, опустив глаза; но так, как будто она и не была вполне уверена в своём праве там сидеть, как будто она была неизменно готова собраться и уйти, уйти сию же минуту — если Богу так будет угодно! И она не смущала даже воздух, которым она дышала. Лишь улыбалась иногда Ромильде жалостливо, но не смела больше к ней подходить, потому что однажды — через несколько дней после того, как она к нам переселилась, — подойдя к ней на помощь, она была грубо отстранена этой ведьмой.
— Я всё сделаю, всё сделаю сама; я знаю, как надо делать.
Из осторожности, хотя Ромильда действительно нуждалась тогда в помощи, я смолчал; но я внимательно следил, чтобы никто не отказывал моей матери в уважении.
Я замечал, однако, что эта стража, которой я окружал свою мать, глухо раздражала и ведьму, и даже мою жену, и я боялся, что пока меня дома нет, они обе, чтобы выразить своё негодование и высвободить сердце от желчи, ею пренебрегают. Я точно знал, что в таком случае мама ничего бы мне не стала говорить. И эта мысль меня мучила. О, сколько, сколько раз я вглядывался ей в глаза, чтобы высмотреть, не плакала ли она! А она улыбалась мне, отвечала мне ласковым взглядом и спрашивала:
— Что же ты так смотришь?
— Хорошо тебе, мама?
Она едва заметно взмахивала мне рукой и говорила:
— Хорошо; не видишь? Поди к жене, поди; мучается, бедняжка.
Я решил написать к Берто в Онелью и попросить его, чтобы он взял к себе домой маму; не для того, чтобы освободить меня от груза, который я столь охотно переносил даже в моих весьма стеснённых обстоятельствах, но единственно ради её блага.
Берто ответил, что не может; и потому не может, что его собственное положение по отношению к семейству жены и к самой жене стало крайне тяжёлым после нашего краха; он сам теперь жил на приданом жены, а потому он не мог возложить на него ещё и груз свекрови. Кроме того, мама — по его словам — не нашла бы, возможно, лучший приём в его доме, ибо и он жил вместе с тёщей: вообще-то доброй женщиной, но способной и к злым чувствам по естественному соперничеству и трению, которое рождается между матерями супругов. Так что оно ведь и лучше, чтобы мама оставалась в моём доме; уж во всяком случае, она была бы ограждена от переезда на чужбину в свои последние годы и от необходимости менять привычный жизненный уклад. Он объявлял в конце о величайшем сожалении, с которым он, имея в виду всё вышесказанное, вынужден был пойти наперерез своему чистосердечному желанию предоставить нам хотя бы малейшую денежную помощь.
Я скрыл это письмо от мамы. Возможно, если бы мятущееся страдание не затемнило в ту минуту мой рассудок, то я бы не был настолько возмущён; я бы принял во внимание в естественном своём расположении духа, что, например, когда соловей теряет перья из хвоста, то он может сказать: у меня остался дар пения; но выдерните эти перья из хвоста павлина, и что тогда у него останется? Даже чуть-чуть поколебать равновесие, которое, возможно, стоило тщательных изысканий, то самое равновесие, которое позволяло жить чистенько и даже, возможно, с некоторым наружным достоинством у жены на шее, было бы для Берто огромной жертвой, невосполнимой утратой. Кроме внешней утончённости, изящества манер и этой своей осанки элегантного синьора, ничего-то он больше не мог предложить жене — ни крохи сердца, чтобы возместить ей, быть может, всё то смущение, которое могла бы ей нанести бедняжка моя мама. Эх! Господь сделал его таким — сердца дал ему только чуть-чуть. И что же мог поделать бедный Берто?
Тем временем тяготы нарастали, и я не мог положить им предел. Проданы были мамины золотые драгоценности, милые по воспоминаниям. Вдова Пескаторе в опасении, что вскоре мы с матерью станем жить вместе с ней на её приданом, дававшем ничтожную ренту в сорок две лиры ежемесячно, день ото дня становилась всё суше и всё больше замыкалась в себе. Я ожидал с минуты на минуту взрыва её ярости, которую она уже слишком долго сдерживала — возможно, ввиду присутствия и обращения моей матери. Видя, как я шатаюсь по дому, словно безголовая муха, эта буря в лице женщины бросала на меня тяжкие взоры, отдалённые зарницы надвигающейся грозы. Я уходил, чтобы перекрыть ток и остановить разряд. Но затем в страхе за маму я возвращался.
Итак, однажды я не поспел вовремя. Гроза, наконец, разразилась — и по самому ничтожному поводу: из-за визита двух прежних маминых служанок.
Одна из них, ничего не сумев отложить, потому что ей приходилось содержать дочь свою, оставшуюся вдовой с тремя детьми, тотчас устроилась на службу в другое место; зато другая, Маргарита, одна на свете, более удачливая, могла теперь отдыхать на старости лет, собрав небольшой капитал за долгие годы службы в нашем доме. И мне думается, что этим двум добрым женщинам, давним уже подружкам своим, мама понемногу стала жаловаться на печальное своё и убогое состояние. Вскоре же Маргарита — добрая старушонка, которая уже давно что-то такое подозревала и только не смела сказать, — предложила моей маме пойти с нею, чтобы жить у неё; у неё были две чистенькие комнатки и балкончик с видом на море, весь украшенный цветами; ах, как славно они стали бы вместе жить; она была бы счастлива служить ей по-прежнему, чтобы доказать ей снова и свою былую любовь, и былую преданность к ней.
Но могла ли мать моя принять предложение этой бедной старушки? Отсюда гнев вдовы Пескаторе.
Когда я возвратился домой, она с подъятыми кулаками шла на Маргариту, которая, впрочем, не теряла храбрости, тогда как мама в испуге, со слезами на глазах, в трепете держалась обеими руками за другую старушку, как бы ища защиты.
Видеть маму в таком положении — это было то же, что потерять свет глаз моих. Я схватил за локоть вдову Пескаторе и отбросил её в сторону. Она поднялась во мгновение ока и ринулась было на меня, но остановилась прямо передо мной.
— Вон! — заорала она. — Ты и твоя матушка, прочь! Вон из моего дома!
— Послушай, — сказал я тогда, не вполне владея голосом из-за страшного усилия, которого мне стоило оставаться спокойным. — Послушай: иди-ка отсюда прочь ты сама прямо сейчас на своих двоих и не дразни меня больше. Иди отсюда для твоего же блага! Иди отсюда!
Ромильда, плача и крича, поднялась с кресла и бухнулась в объятья к матери:
— Нет! Будь со мной, мама! Не бросай меня, не бросай меня здесь одну!
Но эта достойная мать её в ярости оттолкнула:
— Тебе его надо было? Вот его и получай, бесстыжего вора! А я пойду одна!
Но никуда она не пошла, разумеется.
Спустя два дня, присланная — думается мне — Маргаритой, явилась в великой ярости, по своему обыкновению, тётя Схоластика, чтобы увести с собой маму.
Эта сцена заслуживает театральной постановки.
Вдова Пескаторе намеревалась в то утро делать хлеб — она закатала рукава, задрала юбку и обмотала её вокруг пояса, чтобы не запачкать. Она едва обернулась, когда вошла тётя, и продолжала просеивать, как будто ничего не случилось. Тётя на это не обратила внимания; она и сама-то вошла, ни с кем не поздоровавшись; она направилась к моей матери, как будто в доме больше никого не было.
— Скорее, прочь, собирайся! Пойдёшь со мной. Мне напели незнамо что. Вот я и пришла. Ну же, скорее! Платочек!
Она говорила отрывисто. Гордый орлиный носик её на смуглом желчном лице подрагивал, сновал из стороны в сторону, и глаза метали молнии.
Вдова Пескаторе — молчок.
Закончив просеивать, обмочив муку и замесив её в тесто, она теперь высоко заносила его над собой и нарочито громко сбивала на квашне: так она отвечала тому, что высказывала тётя. Та стала говорить тогда ещё хлеще. Ну, а эта, сбивая всё громче и громче: «Ну да! Ну конечно! Ну как же нет! Ну разумеется!» — словно этого всё-таки не хватило, сходила за молоточком и положила его рядом с собою на квашне, как бы подразумевая: а вот что у меня ещё-то есть.
Ой, как напрасно! Тётя Схоластика вскочила на ноги, яростно сорвала с себя шаль, что была на плечах, и перебросила её моей матери:
— Бери же! Всё бросай. Пойдём скорее!
И она вмиг выросла перед носом у вдовы Пескаторе. Та, чтобы не иметь её так близко перед собою, угрожающе отодвинулась на шаг назад, как будто она хотела взяться за молоточек; и тогда тётя Схоластика, набрав двумя руками из квашни большой кусок теста, налепила его ей на голову, размазала его вниз по лицу и кулаками стала давить и там, и там, и там — по носу, по глазам, по устам, куда только достать могла. А затем схватила за локоть мою мать и утащила её за собою.
Всё то, что последовало, досталось мне одному. Вдова Пескаторе, покраснев от злобы, собрала тесто с лица, с облепившихся волос и стала кидать его мне на лицо, пока я смеялся, смеялся в какой-то судороге; она схватила меня за бороду, всего исцарапала; потом, словно сумасшедшая, она кинулась на пол и стала раздирать на себе одежды, кататься, кататься припадочно по доскам; а жена моя тем временем (да будет прощение слову!) блевала за стенкой и истошно вопила; ну, а я кричал вдове Пескаторе:
— Ноги! Ноги! Смилуйтесь, не показывайте мне ваши ноги!
Я могу сказать, что с того-то времени я и приобрёл склонность смеяться на все свои несчастья и на всякое своё страдание. В эту минуту я видел себя актёром трагедии, комичнее которой ничего нельзя себе представить: моя мать, вот так убежавшая с той безумной; моя жена за стенкой, которая… Оставим её! Марианна Пескаторе — тут, на полу; и я, и я — у меня больше не было хлеба: того, который и зовётся хлебом на день грядущий; борода моя была вся в тесте, лицо было расцарапано, и по нему всё ещё что-то текло — то ли кровь, а то ли и слёзы от слишком усердного смеха. Я подошёл к зеркалу, чтобы удостовериться. То были слёзы; но и исцарапан я тоже был порядочно. Ах, глаз мой этот — как он понравился мне в это мгновение! С отчаяния он стал глядеть ещё больше на сторону, на сторону по своему расчёту. И я бросился прочь, решившись не возвращаться более домой, пока я не найду какого-нибудь средства, чтобы содержать — хотя бы очень бедненько — жену и себя самого.
Из злобного презрения, с каким я сам в эту минуту вспоминал о многолетней своей ветрености, я легко выводил, впрочем, что моё несчастье не могло ни в ком пробудить не то что сострадания, но даже внимания. Я получил по заслугам. Один-единственный мог бы проникнуться участием: тот самый, кто нагрел себе руки на всех наших владениях; но каково было бы Маланье помогать мне после всего того, что между нами случилось.
Помог же мне тот, от кого меньше всего я этого ожидал.
Прошатавшись весь день на улице, к вечеру я случайно наткнулся на Помино, который сделал вид, будто меня не заметил, и попытался проскочить мимо.
— Помино!
Он хмуро обернулся и остановился, на меня не глядя:
— Чего тебе надо?
— Помино! — громче повторил я, встряхнув его за плечо и рассмеявшись на эту его недоступность. — Ты всерьёз, что ли?
О, людская неблагодарность! На меня в придачу ко всему ещё и сердился Помино, сердился из-за того, что я, по его мнению, его предал. И не удалось мне его уже убедить, что, напротив, это он меня предал и что ему пристало не только благодарить меня, но и броситься мне в ноги, чтобы целовать землю там, где я стоял.
Я был словно ещё пьян тою злою весёлостью, которая мной овладела, когда я посмотрел на себя в зеркало.
— Ты видишь, как я расцарапан? — сказал я ему, помимо всего прочего. — Это она мне и наделала!
— Ро… То есть твоя жена?
— Её мать!
И я рассказал ему всё от начала и до конца. Он улыбнулся, но недоверчиво. Быть может, он подумал, что уж его-то так не расцарапала бы вдова Пескаторе: ведь он совсем в другом, нежели я, был положении и сам был совсем иного нрава и иного сердца.
Я уж хотел было расспросить у него, почему же тогда, раз он так был теперь поистине огорчён, он сам в своё время на Ромильде не женился, ведь он же мог хотя бы и побег с нею совершить, как я ему посоветовал, ещё до того, как по его смешной робости и нерешимости со мною приключилось несчастье влюбиться в неё; и ещё многое, многое желал я ему сказать в том упоении, которое мною тогда владело; но я удержался. Вместо всего этого я спросил у него, протянув ему руку, с кем же он проводит свои дни нынче.
— Ни с кем! — вздохнул он в ответ. — Ни с кем! Скучно, скучно до смерти!
Из отчаяния, с коим он произнёс эти слова, я различил, как мне показалось, истинную причину его огорчения. А именно: не столько Ромильду он, должно быть, оплакивал, сколько общество, которого он лишился. Берто уехал; со мною он уже не мог общаться, ибо между нами оказалась Ромильда; и что же оставалось делать несчастному Помино?
— Женись, мой милый! — сказал я. — Узнаешь, что такое веселье!
Но он с закрытыми глазами серьёзно покачал головою и воздел руку:
— Никогда! Уж никогда!
— Молодец, Помино; так держать! А если тебе нужно общество, то ведь я к твоим услугам; хоть всю ночь, если хочешь.
И я объявил ему о том предположении, которое я сделал, когда выходил из дома, и изложил ему также те отчаянные обстоятельства, в которых я находился. Помино был тронут, как истинный друг, и предложил мне все деньги, что были у него с собой. Я поблагодарил его от всего сердца, но отказался и сказал, что от этой помощи ничего не изменится: на следующий день я снова окажусь в тех же самых условиях. Какое-нибудь постоянное место мне требовалось.
— Погоди! — воскликнул вдруг Помино. — А ты знаешь, что отец мой служит в муниципалитете?
— Нет. Но я догадываюсь.
— Коммунальный асессор по делам народного просвещения.
— Вот ни за что бы не догадался.
— Вчера за ужином… Погоди! Ты знаешь Ромителли?
— Нет.
— Как же нет! Он состоит в библиотеке Бокамацы у побережья. Глух, почти слеп, совсем глуп и уже не держится на ногах. Вчера за ужином отец мой и сказал, что библиотека приведена в убогое состояние и что её надобно обеспечить самым тщательным присмотром. Вот тебе и место!
— Библиотекарь! — воскликнул я. — Но ведь я…
— Ну и что? — возразил Помино. — Если мог Ромителли…
Это соображение меня убедило.
Помино посоветовал мне обратиться к его отцу через посольство тёти Схоластики. Так было бы лучше.
На следующий день я сходил навестить матушку и поговорил об этом с нею, поскольку тётя Схоластика не захотела показываться мне на глаза. И так через четыре дня я сделался библиотекарем. Шестьдесят лир в месяц. Богаче вдовы Пескаторе! Я мог праздновать победу.
В первые месяцы это было чуть ли не развлечение, пока рядом был Ромителли, которого никоим образом нельзя было убедить, что он был отправлен на отдых коммуной и что ему, стало быть, уже отнюдь не требовалось приходить в библиотеку. Каждое утро в назначенный час — ни минутою раньше, ни минутою позже — он появлялся в дверях на четырёх ногах (включая две трости, по одной на каждую руку; и они служили ему лучше, чем ноги). Явивишись, он тотчас вынимал из жилетного кармашка большие старые медные часы луковицей и вешал их на стенной крючок за поразительную массивную цепочку; затем он садился, сложив трости между ног, вытаскивал из кармана трубочку, табакерку и крупный платок в красно-чёрную клетку, закладывал к себе в ноздрю крепкий понюх табаку, чистился, открывал ящик столика и вытаскивал из него злосчастную книжонку из фондов библиотеки: «Исторический словарь музыкантов: мастеров и любителей, покойных и здравствующих», изданный в Венеции в 1758 г.
— Синьор Ромителли! — кричал я ему, пока он преспокойно совершал все эти операции, не подавая ни малейшего знака, что он меня заметил.
Но к кому я обращался? Он бы и пушек не услышал. Я тряс его за плечо, и тогда-то он оборачивался, щурил глаза, кривил всё лицо, чтобы разглядеть меня, после чего выказывал свои жёлтые зубы, что должно было означать, наверное, улыбку; наконец, он прикладывался головой к книге, как будто он желал на ней соснуть; о, да нет же! — это он так читал: с двух сантиметров расстояния, единственным глазом; а читал он вслух:
— Бирнбаум, Иоганн Авраам… Бирнбаум, Иоганн Авраам, издал… Бирнбаум, Иоганн Авраам, издал в Лейпциге в 1738 г.… в Лейпциге в 1738 г.… брошюру ин-оттаво… ин-оттаво: «Беспристрастные наблюдения за чутким шагом музыканта-критика». Митцлер… Митцлер вставил… Митцлер вставил этот очерк в первый том своей «Музыкальной библиотеки». В 1739 г.…
И далее, и далее, и далее; он по два, по три раза повторял имена и даты, как будто он желал получше их запомнить. Зачем это он так вслух читал — то мне неведомо. Повторяю: он бы не услышал и пушек.
Я глядел на него в изумлении. Да какое могло быть дело этому человеку, доведённому до такого состояния, почти уже в двух шагах от могилы (он и скончался-то через четыре месяца после моего назначения), какое могло быть ему дело до того, что Бирнбаум Иоганн Авраам издал в Лейпциге в 1738 г. брошюру ин-оттаво? И хоть бы не стоило ему такого труда всё это чтение! Собственно, должно было заключить, что он не мог обойтись безо всех этих дат и безо всех этих сведений о музыкантах (это он-то, такой глухой!): и мастерах, и любителях, и покойных, и здравствовавших к 1758 г. А может быть, это он думал, что библиотекарь, поскольку библиотека же учреждена для чтения, — это такой человек, который и должен сам читать, раз уж ему никогда не доводилось встречать живую душу читателя, и вот эту-то книжицу он взял, как он мог бы взять и любую другую? Он был уже так глуп, что даже и такое предположение возможно; и я бы даже сказал, что оно-то и наиболее вероятно.
А между тем на обширном столе, который стоит посередине церкви, успел накопиться слой пыли толщиной, по меньшей мере, в палец, и она так хорошо слежалась, что я — чтобы хоть как-нибудь исправить чёрную неблагодарность своих сограждан — сумел начертать на ней большими буквами следующую надпись:
Монсеньору Бокамаце
щедрейшему дарителю
в знак вечной благодарности
сограждане
эту плиту воздвигли
Кроме того, время от времени со шкафов обрушивались по две — три книги, вслед за которыми выбегали внушительного вида крысы: жирные, будто кролики.
Они стали для меня наподобие Ньютонова яблока.
— Эврика! — воскликнул я в большой радости. — Вот для меня занятие, покуда Ромителли читает свой «Бирнбаум».
И я, не откладывая дела в долгий ящик, написал изысканнейшую служебную записку на имя досточтимого кав. Джероламо Помино, коммунального асессора по делам народного просвещения, дабы библиотека Бокамацы, или же Санта-Мария-Либерале, со всевозможным поспешанием была снабжена, по меньшей мере, парою котов, коих содержание не накладывало почти никакого расхода на коммуну, поелику означенные животные могли в изобилии питаться плодами своей охоты. Я добавлял, что не было бы излишне также снабдить библиотеку половиною дюжины крысоловок и необходимыми приманками, дабы не сказать — сыром: вульгарное слово, коего я, как подчинённый, не посчитал удобным ставить перед очи коммунального асессора по делам народного просвещения.
Мне прислали поначалу двух таких хилых котов, что они сразу же перепугались всех этих громадных крыс и — для того чтобы не пропасть с голоду — сами стали попадаться в крысоловки, стремясь к сыру. Там я их всякое утро и находил: скованных, тощих, безобразных и таких замученных, как будто у них не оставалось уже ни сил, ни воли на то, чтобы мяукать.
Я опротестовал, и тогда прибыли два проворных и серьёзных, весьма бравых кота, которые, не теряя времени, тут же взялись исполнять долг свой. Теперь уже и крысоловки были пригодны; и из них-то можно было брать крыс живьём. Так вот, однажды вечером — в досаде от того, что на все мои труды и победы синьор Ромителли не обращал ни малейшего внимания, как будто его обязанностью было только читать библиотечные книги, тогда как крысы должны были их грызть, — я вздумал перед уходом поймать двух крыс живьём и запереть в ящике его столика. Я предполагал сбить его хотя бы только на следующее утро с беспрестанного докучливого чтения. Как бы не так! Когда он открыл ящик и увидел метнувшихся у него перед носом двух зверей, то он повернулся ко мне, поскольку я уже не мог сдерживаться и смеялся открыто, и спросил меня:
— Что тут такое?
— Две крысы, синьор Ромителли!
— Ах, крысы… — спокойно отозвался он.
Дело домашнее; даже привычное; и он опять принялся, как ни в чём не бывало, за чтение своей злосчастной книжонки.
В «Трактате о деревьях» Джованветторио Содерини можно прочесть, что плоды зреют «частью на тепле и частью на холоде; ибо тепло, как во всех явлено, обретает варящую силу и есть простая причина созревания». Не знал, значит, Джованветторио Содерини, что, кроме тепла, плодоторговцы испытали иную «причину созревания». Дабы предложить на рынке самые первые плоды и сбыть их подороже, они их собирают — яблоки, персики, груши — прежде того срока, что наполняет их здравием и приятностью, и сами доводят их до зрелости яростными ударами.
Вот так же вызрела и моя душа, совсем ещё кислая.
За краткое время я весь переменился. Скончался Ромителли, и я остался тут совсем один, снедаемый тоской, — в церквушке этой далеко на отшибе, посреди всех этих книг; ужасающе один, и всё-таки я не стремился к обществу. Я мог бы проводить в библиотеке лишь по паре часов в день; но на городских улицах я стыдился показываться, доведённый до такого убожества; дома своего я бежал, как тюрьмы; и потому уж лучше здесь, всё повторял я. Да, но что делать? Ловля крыс — это пожалуй; а больше — ничего?
В первый раз, когда я как-то случайно, неосознанно взял книгу в руки из какого-то шкафа, я содрогнулся от ужаса. Стало быть, как и Ромителли, я дошёл уже до того, что стал чувствовать себя обязанным, как библиотекарь, читать за всех тех, кто не приходил в библиотеку? И книга выпала у меня из руки. Но затем-то я поднял её; и — вот именно — я тоже взялся её читать; и тоже одним-единственным глазом, поскольку другому глазу было ведь не до того.
Читал я так, всего понемножку, беспорядочно; но в особенности книги философские. Они тяжелы; и всё же тот, кто ими кормится и ими наполняет тело, живёт в облаках. Они ещё пуще мне попутали рассудок, уже и без того диковатый. Когда голова моя дымилась, я запирал библиотеку и спускался по каменистой тропинке на полоску пустынного пляжа.
Вид моря повергал меня в растерянное ошеломление, становившееся мало-помалу непереносимым бременем. Я сидел на пляже и не позволял себе смотреть вдаль, опускал голову; но со всего берега доносился до меня шум волн, пока я тихонько, тихонько сыпал через пальцы плотный, тяжёлый песок и бормотал:
— Всегда, вечно, до самой смерти, только так, без изменения…
Недвижность условий моего существования внушала мне мысли резкие, странные, почти что проблески безумия. Я вскакивал на ноги, как будто чтобы стряхнуть их, и начинал бродить вдоль берега; но уже я видел, как море беспрестанно насылает на бровку берега измождённые сонные волны; я видел заброшенные эти пески; я гневно кричал, воздымая кулаки: «Ну почему? Ну почему?»…
И я мочил себе ноги.
Море, должно быть, потихоньку протягивало какую-то волну, чтобы напомнить мне:
— Вот видишь, милый, к чему приводят некоторые «почему»? Ты мочишь себе ноги. Возвращайся к себе в библиотеку! Солёная вода вредит обуви; а денег, чтобы купить новую, у тебя нет. Возвращайся же в библиотеку, да забрось-ка ты философские книги; а читай, читай лучше и ты, как Бирнбаум Иоганн Авраам издал в Лейпциге в 1738 г. брошюру ин-оттаво; без сомнения, так ты доставишь себе больше пользы.
Но вот, наконец, ко мне прислали сказать, что у моей жены начались роды и что я должен был поскорее бежать домой. Я прянул как заяц; но больше для того, чтобы убежать от себя самого, чтобы ни минуты не оставаться наедине с собою, не думать о том, что у меня рождался ребёнок; у меня — в таких обстоятельствах — ребёнок! Едва я прибыл к дверям дома, тёща схватила меня за плечи и развернула обратно:
— Врача! Бегом! Ромильда умирает!
Не сойти бы с места, да? — от такого известия со всего маху. А вместо того — «Бегите!» Уж я и ног под собою не чуял; я не знал, в какие двери стучаться; и пока я бежал, потеряв голову, я всё повторял: «Врача! Врача!»; и люди останавливались на улице и просили, чтобы я тоже остановился и объяснил, что такое со мною случилось; меня дёргали за рукава, и я видел перед собой бледные, потрясённые лица; я отталкивал, отталкивал всех: «Врача! Врача!».
А врач-то был уже там, у меня дома. Когда весь взмыленный, в самом плачевном состоянии я обежал все аптеки и возвратился в отчаянии, в ярости, то первая девочка уже родилась, и вот-вот вторая была готова появиться на свет.
— Двойня!
Я и сейчас как будто вижу их перед собой в колыбели: они лежали рядышком и царапались между собою этими своими ручонками — такими тонкими, однако же как будто обращёнными в коготки древним инстинктом, внушавшим судорогу и жалость; о, они были убогие, убогие, убогие — ещё хуже, чем те два кота, которых я всякое утро высвобождал из крысоловок; и они тоже не имели сил кричать, как и те коты не имели сил мяукать; а всё-таки — они царапались!
Я развёл их, и при первом прикосновении с этими холодными и нежными тельцами меня опять передёрнуло; то была дрожь нежности — невыразимой: они были моими!
Одна из них умерла уже через несколько дней; зато другая подарила мне время, за которое я успел к ней привязаться со всею горячностью отца, который, не найдя иного призвания в жизни, всё делает лишь ради собственного создания; и она тоже была столь жестока, что умерла примерно через годик, а ведь какая она сделалась уже красавица к тому времени, какая красавица; о, эти её золотые кудряшки, которые я наворачивал себе на пальцы и целовал, не умея остановиться; она звала меня: «Папа», и я ей тотчас отвечал: «Дочка»; и она снова — «Папа…», и так далее, без всякой причины — так птички перекликаются между собою.
Она умерла одновременно с моей мамой, в тот же день и почти в тот же час. Я не знал, как разделить свои заботы и свою боль. Я оставлял пташеньку мою, когда она засыпала, и мчался к маме, а она совершенно не думала о себе, о своей смерти, и спрашивала меня всё о ней, о внученьке своей, и сокрушалась, что не может увидеть её снова, поцеловать в последний раз. И длилась девять дней эта мука. Что же, после девяти дней и девяти ночей прилежного бдения — я не смыкал ведь глаз ни на минуту… — надо ли говорить об этом? — многие утаили бы признание; но ведь это человечно, человечно, человечно — я не почувствовал боли, нет, в то же самое мгновение; с минуту я высидел в давящей, пугающей темноте, а затем заснул. Точно так. Сперва надо было выспаться. Потом — о, потом, когда я проснулся, горечь потери настигла меня: гневная, свирепая; и за доченьку мою, и за маму мою, которых не было больше… Я готов был сойти с ума. Целую ночь я прошатался по городу и по сёлам; не знаю, где я был и что я делал; знаю только, что, наконец, я очнулся в имении «Курятника» рядом с мельничным прудом, где некий Филиппо, старый мельник, увёл меня с собою от беды подальше, усадил под сень деревьев и стал долго, долго рассказывать о маме, а ещё об отце, о былых прекрасных временах; и он сказал мне, что нельзя так плакать и сокрушаться, что лишь для того, чтобы приглядывать за моею дочкой, вознеслась её бабушка, очень добрая бабушка, — чтобы держать её у себя на коленках и беседовать с нею только обо мне, а иначе бы она никогда меня не оставила, никогда.
Спустя три дня Роберто, как будто он желал оплатить мне слёзы, прислал пятьсот лир. Он пожелал, чтобы я позаботился о достойном погребении для матери, — так он написал ко мне. Но об этом уже подумала тётя Схоластика.
Эти пятьсот лир некоторое время оставались меж страниц одной библиотечной книжонки.
Потом они пригодились мне; и они стали — как я расскажу — причиною моей первой смерти.