IV. Как это было править

Однажды на охоте я задержался, не разобравшись во впечатлении, перед низеньким, пузатым чучелом, которому кто-то нахлобучил на кол кастрюльку.

– Узнаю тебя, – проговорил я, – узнаю тебя…

Затем вдруг я воскликнул:

– Ага! Батта Маланья!

Я схватил вилы, лежавшие неподалёку, и вонзил их в пузо чучелу с таким сладострастием, что кастрюлька чуть-чуть не слетела с кола. Таков и был Батта Маланья, когда, вспотевший и запыхавшийся, он носил шляпу набекрень.

Он весь осыпался: на длинном лице его по обеим сторонам осыпались ресницы и глаза; осыпался его нос над жидкими усиками и над бородкой; под тяжестью шеи осыпались плечи; и осыпалось огромное, хилое пузо как бы до самой земли, потому что, по верховенству его над ножками-тумбочками, портной был вынужден для него скроить необъятные брюки; так что издалека казалось, что это всё была куртчонка, а пузо елозило по самой земле.

Ну, и как с таким сложением и с такой физиономией Маланья мог быть настолько вором – этого я не знаю. Воры тоже, мне думается, должны обладать некой осанкой, которой он, мне казалось, не обладал. Ходил он тихо, выставляя наперёд своё пузо, держал всегда руки за спиной; и с таким усилием вытягивал он из себя свой мягкий, мяукающий голос! Хотел бы я знать, как он оправдывал перед собственной совестью кражи, которые он не переставал совершать нам во вред. Не имея в них, как я уже говорил, никакой нужды, должен же он был давать себе какое-то оправдание, какое-то извинение. И может быть, говорю я, воровал он для того, чтобы хоть как-то рассеяться, бедняжка.

Скорее всего, в глубине души он был чудовищно подавлен одной из тех жён, которые заставляют себя уважать.

Он совершил ошибку, выбрав себе жену из высшего социального круга по сравнению с его собственным, очень низеньким. Ну, и если бы эта женщина вышла замуж за человека из своего общества, она бы не была, возможно, настолько невыносима, как с ним; ему же она, естественно, при каждом малейшем случае должна была доказывать, что она была хорошего рода и что в её доме всё делалось так-то и так-то. И вот Маланья послушно всё делал так-то и так-то по её указаниям, чтобы тоже выглядеть синьором; но каких трудов ему это стоило! Потеть приходилось, потеть.

Вдобавок синьора Гвендалина, едва выйдя замуж, заболела болезнью, от которой не было исцеления, потому что для исцеления ей пришлось бы принести жертву превыше её сил: отказаться, не много не мало, от всяких сладких пирожных, которые ей так нравились, и от других разных вкусностей, а также – и даже прежде всего – от вина. О, она не пила его много – что вы! Она была хорошего рода. Но ей нельзя было пить даже немножко, так-то.

Мы с Берто подростками бывали часто приглашаемы на обеды к Маланье. Было сущим наслаждением слушать, соблюдая должные предосторожности, его проповеди к жене о воздержании, пока сам он уплетал, поглощал со сладострастием самые соблазнительные блюда:

– Я не допускаю, – говаривал он, – чтобы ради мгновенного удовольствия, которое испытывает язык при прохождении какого-нибудь вот такого кусочка пищи – (и он проглатывал кусочек), – следовало потом мучиться целый день. Каков смысл? Я убеждён, что я почувствовал бы себя в итоге глубоко униженным. Розина! – (звал он служанку) – Подай-ка ещё чуточку. Ах, какой отменный майонез!

– Каков бесстыдник! – не сдерживалась, наконец, раздражённая жена. – Довольно! Гляди же, Господь ещё покажет тебе, каково это – мучиться желудком. Научишься быть внимательным к собственной жене!

– Как, Гвендалина! Разве я к тебе не внимателен? – восклицал Маланья, наливая себе чуточку вина.

Жена вместо ответа вставала с места, выхватывала у него из рук бокал и выплёскивала его содержимое из окна.

– А почему? – плаксиво спрашивал он, не поднимаясь на ноги.

Жена же:

– Для меня яд, вот почему! Видишь, я наливаю себе когда-нибудь на палец вина? Выхвати и выплесни из окна, как я сейчас сделала, понимаешь?

Маланья, обиженно улыбаясь, оглядывал чуточку Берто, чуточку меня, чуточку окно, чуточку бокал; потом он говорил:

– О Боже, да разве же ты девочка? Я, силой? Ну нет, милая: ты сама силой своего рассудка должна себя останавливать…

– Да как же? – кричала жена. – С искушением перед глазами? Когда ты столько пьёшь, и проверяешь вино на вкус, и смотришь через него на свет, чтобы меня замучить? Ну, знаешь, я тебе скажу! Был бы ты другой муж, не заставлял бы ты меня страдать…

Ну что ж, Маланья пошёл и на это: он перестал пить вино, чтобы давать пример воздержания жене и не заставлять её страдать.

А потом – воровал… А как же! Ему же тоже нужно было что-то делать.

Правда, впоследствии он выяснил, что синьора Гвендалина потихоньку от него всё же пила вино. Как будто для выздоровления ей было бы достаточно, чтобы муж не знал. Тогда и сам он, Маланья, снова стал пить, но только вне дома, чтобы не обижать жену.

Воровать он продолжал по-прежнему, это бесспорно. Но мне известно, что всей душой он желал от жены некого возмещения за те беспрестанные унижения, которым она его подвергала; то есть он желал, чтобы в один прекрасный день она решилась произвести на свет ребёнка. Вот! Воровство обретало, стало быть, и смысл, и оправдание. Ибо чего не сделаешь ради блага детей?

Жена, однако, слабела день ото дня, и Маланья не осмеливался даже выразить ей своё горячее желание. Возможно, она была и от природы бесплодна. Необходимо было принимать во внимание и её болезнь. Что, если бы она умерла родами, Боже сохрани?.. Наконец, была и опасность, что она не сможет донести ребёнка.

Так что он смирялся.

Искренне ли? Трудно было так заключить по смерти синьоры Гвендалины. Он оплакивал её – о, как он её оплакивал; – и вспоминал он о ней всегда с такой почтительной преданностью, что никогда бы он не решился взять на её место другую синьору – как же! как же! – и ведь нетрудно ему было бы это сделать, поскольку он сделался так богат; а ведь взял же он замуж дочь деревенского фактора: здоровую, цветущую, крепкую и весёлую; и это только потому, что не могло быть никакого сомнения, что она-то сможет принести ему желанное потомство. А если он чуть-чуть поспешил, то ведь что же… Нужно было иметь в виду, что он уже был далеко не мальчик, и терять время ему не приходилось.


***


Олива, дочь Пьетро Сальвони, нашего фактора в «Двуречье», – я её очень хорошо знал ещё девчонкой.

Из-за неё каких только надежд я не внушил было маме: как будто я начинал браться за ум и приобретать вкус к деревне. Ничего-то она на радостях больше в происходящем не понимала, бедняжка! Но однажды несносная тётя Схоластика раскрыла ей глаза:

– И не видишь, дура, как он зачастил в «Двуречье»?

– Ну да, он ходит на сбор олив.

– Одной Оливы, одной, одной-единственной, свёкла!

Мать тогда задала мне трёпку что надо: чтобы я остерегался совершить смертный грех, ввести во искушение и навсегда погубить несчастную девушку, и т. д., и т. д.

Но не было опасности. Олива была честна неколебимой честностью, коренившейся в осознании того зла, которое можно было, уступив, себе причинить. Это-то осознание и избавляло её от всяческих пустых ужимок ложного стыда и делало её смелой и свободной.

Как она смеялась! Губы – две вишенки. А зубы!

Но с этих губ – ни одного поцелуя; разве что зубами она кусалась иногда – в наказание, если я схватывал её за руки и не желал отпустить, пока не поцелую хотя бы в волосы.

Вот и всё.

Ну вот, такая красивая, такая юная и свежая – жена Батты Маланьи… Что ж! Кому достанет смелости отвернуться от иных предложений? И ведь Олива знала же отлично, почему Маланья сделался богат! Мне она когда-то об этом наговорила столько всего недоброго; а затем как раз ради этого богатства и вышла за него замуж.

Между тем, прошёл год со свадьбы; прошли два; а детей-то и не было.

Маланья, давно пришедший к убеждению, что от первой жены их не было только из-за её бесплодия или продолжительной болезни, не мог уже даже отдалённо заподозрить, что он ведь тоже мог быть как-нибудь причастен. И он начал выказывать глухое недовольство Оливе:

– Ничего?

– Ничего.

Он подождал ещё год, уже третий: тщетно. И тогда он стал открыто её упрекать; и, наконец, ещё через год, потеряв надежду навсегда, в жгучем разочаровании он начал ругаться на неё без всякого стеснения, он стал кричать ей в лицо, что цветущим видом своим она его обманула, обманула, обманула; что только из надежды на ребёнка он возвысил её до того места, которое прежде занимала настоящая синьора, не то что некоторые; что памяти её, когда бы не эта надежда, он ни за что бы не нанёс такого оскорбления.

Бедная Олива не отвечала – она не знала, что сказать; часто она приходила к нам домой, чтобы поплакаться моей маме, которая добрыми словами призывала её ещё надеяться, потому что она ведь была так ещё молода:

– Двадцать лет?

– Двадцать два…

Вот видишь! Бывало, что дети нарождались и через десять, и даже через пятнадцать лет со дня свадьбы. Пятнадцать? А он? Он был уже старик; и если…

У Оливы-то в первый год ещё зародилось подозрение, что уж меж ею и им – как бы так сказать? – недостача должна была происходить скорее от него, чем от неё, сколь бы упорно он ни отрицал. Да, но как проверить? Выходя замуж, Олива поклялась себе блюсти честь, и она не хотела нарушать клятву даже для возобновления мира в доме.

Как же я мог всё это узнать? О, как я мог всё это узнать!.. Я сказал ведь уже, что она приходила плакаться в наш дом; сказал я и то, что знавал её ещё девчонкой; ну, и я же видел, как она плакала из-за недостойного поведения и глупого, возмутительного предубеждения этого грязного старика, и… надо ли дальше рассказывать? Одним словом, она сказала «нет»; а потому — хватит.

Утешился я быстро. У меня ведь были (или мне казалось, что были, что то же самое) кое-какие убеждения. Были и деньги, которые – помимо прочего – порождают определённые мысли, не появляющиеся в их отсутствии. Мне их помогал, однако, растрачивать злосчастный Джероламо Помино младший, коему всегда их не хватало по мудрой бережливости отца.

Мино был вроде нашей тени – по очереди моей и Берто; и он менялся с изумительной обезьяньей ловкостью согласно тому, с Берто он обращался или со мной. Когда он пристраивался к Берто, внезапно он становился сущим франтом; и отец тогда, тоже не чуждый искушений элегантности, приоткрывал кошелёк. Но при Берто он не мог оставаться надолго. Видя свою совершенную копию аж до походки, брат мой внезапно терял терпение: должно быть, он думал, что над ним потешаются; и он начинал так надменничать, что совсем, наконец, прогонял его. Мино тогда вновь пристраивался ко мне; а отец снова закрывал кошелёк.

Я имел к нему больше терпения, потому что любил веселиться за его счёт. Потом-то мне всегда совестно бывало. Я понимал, что из-за него излишествовал в том или ином предприятии, переступал через свою природу или преувеличивал проявление своих чувств, желая потрясти его или вовлечь в какую-нибудь неприятность, последствия которой, естественно, я испытывал и на себе.

Ну вот, однажды на охоте Мино по поводу Маланьи, чьи деяния с женою я ему пересказывал, сказал мне, что он присмотрел одну девушку, дочку двоюродной сестрицы того самого Маланьи, ради которой он бы охотно пошёл на какую-нибудь весьма грубую шалость. Он был на это вполне способен, да и девушка не выглядела строптивой; но покамест он не нашёл даже средства заговорить с нею.

– Скажи лучше – боишься! – усмехнулся я.

Мино стал отрицать; но, отрицая, он слишком густо покраснел.

– Но, знаешь, я поговорил со служанкой, – поспешил он добавить, – и чего, чего только она не наговорила! По её словам, этот твой Миланья у них дома всегда, и ей так кажется – ну так, на вид, – что он замышляет кое-что недоброе с согласия двоюродной сестры – старой ведьмы.

– Что именно?

– Смотри, вот она и говорит, что он там всё жалится на своё несчастье – ну, то есть нет у него детей. Старуха – суровая, кислая женщина – отвечает ему, что так ему и надо. Вроде бы она, когда первая жена-то Маланьи умерла, вбила себе в голову выдать за него замуж собственную дочь и финтила, как только могла, чтобы уж достичь своего; а потом, разочаровавшись, она, дескать, обругала на чём свет стоит это животное, врага родных, предателя собственной крови, и взялась даже и за дочку, потому что она не сумела привлечь к себе дядю. Ну, а теперь-то, когда старик сполна расплатился за то, что он не захотел осчастливить племянницу, кто знает, что может задумать эта мерзкая ведьма.

Я зажал уши руками, крикнув Мино:

– Замолчи!

Внешне – нет; но в сущности я был очень простодушен тогда. Как бы то ни было – зная о сценах, которые не прекращались в доме Маланьи, – я подумал, что подозрение служанки могло быть в какой-то мере обоснованным; и ради блага Оливы я решил предпринять попытку что-то выяснить. Я выспросил у Мино адрес этой ведьмы. Мино судорожно осведомился насчёт девушки.

– Не сомневайся! – ответил я. – Она останется за тобой, какого чёрта!

И на следующий день под предлогом векселя, о наступлении по коему срока на тот день мне посчастливилось узнать в то самое утро от мамы, я отправился выискивать Маланью в доме вдовы Пескаторе.

Я нарочно бежал, и внутрь я ворвался весь в жару и в поту.

– Маланья, вексель!

Если бы я не знал тогда уже, что совесть у него была нечиста, я бы непременно догадался об этом в тот день, потому что он вскочил на ноги бледный, перепуганный и запинающийся:

– Ка… Какой ве… Какой вексель?

– Да вот вексель такой-то и такой-то, срок наступает сегодня… Меня послала мама, она так беспокоится!

Батта Маланья грузно сел, выдохнув в нескончаемом «Ааа…» весь страх, что было его охватил.

– Но сделано!.. Всё сделано!.. Чёрт возьми, какое нападение… Я продлил, да? На три месяца; оплата фруктами, разумеется. Да ты вправду так бежал из-за такой ерунды?

И он засмеялся, засмеялся так, что пузо его заколыхалось; предложил мне сесть; познакомил меня с дамами.

– Маттиа Паскаль. Марианна Донди, вдова Пескаторе, моя двоюродная сестра. Ромильда, моя племянница.

Он решил угостить меня чем-нибудь прохладительным, чтобы я пришёл в себя после пробежки.

– Ромильда, если тебе не трудно…

Как будто у себя дома.

Ромильда встала, оглянулась на мать, чтобы глазами посоветоваться с ней, и вскоре, не слушая моих протестов, она воротилась с маленьким подносом, на котором стояли бокал и бутылка вермута. Увидев всё это, мать вдруг встала с недовольным видом и бросила дочери:

– Да нет же! Нет! Давай сюда!

Выхватила поднос у ней из рук, ушла и вскоре снова вошла с каким-то лаковым, блистающим новизной подносом в руках, на котором высилась великолепная розольера: посеребренный слон со стеклянной бочкой на тулове, окружённой позвякивающими на ниточках маленькими бокальчиками.

Я-то предпочёл бы вермут. Выпил розолио. Маланья и мать – тоже. А Ромильда – нет.

На первый раз я не стал долго задерживаться, чтобы иметь предлог для возвращения. Я сказал, что мне очень хотелось как можно скорее успокоить маму относительно этого векселя и что я обязательно приду в какой-нибудь другой день, чтобы с бóльшим удовольствием воспользоваться обществом двух синьор.

По виду, с которым со мной прощалась Марианна Донди, вдова Пескаторе, у меня не возникло впечатления, что ей польстило известие о моём грядущем втором визите. Она едва-едва протянула мне руку – холодную руку, сухую, жилистую, пожелтелую; опустила глаза и сжала губы. Меня вознаградила её дочь дружелюбной улыбкой, обещавшей сердечный приём, и взгля­дом, мягким и грустным одновременно, этих глаз, которые с самой первой минуты произвели на меня столь сильное впечатление: странно-зеленоватых глаз, глубоких, выразительных, отчёркнутых очень длинными ресницами; ночных глаз – меж двумя полосами смоляно-чёрных волос, волнисто опадавших по лбу и по вискам и как бы сильнее выявлявших живую белизну кожи.

Дом был скромен; но уже посреди ветхих предметов попадались там и сям новые приобретения, претенциозные и абсурдные в демонстрации сей кричащей новизны: две большие майоликовые настольные лампы, например, совсем ещё свежие, с абажурами инкрустированного стекла, странной выделки — на дряннейшей навесной подставочке пожелтелого мрамора по соседству с потускневшим зеркалом в перекрошившейся со всех сторон овальной оправе; оно, казалось, раскрывалось в комнату зевком оголодавшего. Или являлся ещё напротив покосившегося диванчика столик на четырёх золочёных ножках и с фарфоровой столешницей, расписанной живейшими красками; и ещё — стенной шкафчик японского лака, и т. д., и т. д.; и на все эти новые предметы Маланья поглядывал с очевидным удовольствием, равно как и на розольеру, внесённую с триумфом его двоюродной сестрой, вдовой Пескаторе.

Стены комнаты были почти все увешаны старыми и недурными эстампами; Маланья обратил моё внимание на один из них со словами, что все они были изделием Франческо Антонио Пескаторе, его двоюродного брата, выдающегося печатника (погибшего безумцем в Турине, – тихо добавил он), коего он также показал мне портрет.

– Исполнен собственными руками, в одиночку, перед зеркалом.

Ну, а я, разглядывая Ромильду и затем мать, как раз успел подумать: «На отца похожа!» Теперь же, глядя на портрет, я не знал, что и думать.

Я не хочу делать наобум оскорбительные предположения. Бесспорно, я полагаю, что Марианна Донди, вдова Пескаторе, способна на всё; но как вообразить мужчину, и в придачу красавца, способного в неё влюбиться? Разве что он был бы ещё большим безумцем, чем её муж.

Я передал Мино впечатления этого первого визита. О Ромильде я ему рассказывал с таким пылом восхищения, что он и сам загорелся, донельзя довольный, что она мне так понравилась и что я одобряю его выбор.

Тогда я его спросил, каких он держался намерений; мать-то точно выглядела ведьмой; но вот дочка, я готов был поклясться, была честна. Ни малейшего сомнения в дрянных замыслах Маланьи; следовательно, необходимо было любой ценой и как можно скорее спасти девушку.

– Но как? – спросил Помино, зачарованно слушавший меня во все уши.

– Как? Посмотрим. Прежде всего нужно во всём убедиться, дойти до сути, изучить всё дело. Ты пойми, нельзя ничего предпринимать с бухты-барахты. Доверься мне: я тебе помогу. Твоё приключение мне нравится.

– А… Ну… – робко возразил тогда Помино, начиная немножко пугаться моего воодушевления. – Ты, наверное, имеешь в виду – жениться?

– Я пока ничего не имею в виду. Ты боишься, что ли?

– Нет, почему?

– Потому что ты забегаешь вперёд. Тише, тише, и подумай. Если мы выясним, что она действительно такова, какова и должна быть: добрая, разумная, добродетельная (а что красивая – ведь это без сомнения, и тебе она нравится, не так ли?); – о! так положим же тогда, что она и в самом деле подвергается из-за подлости матери и ещё одного канальи страшнейшему испытанию, надругательству, позорному рынку: неужели же ты остановишься перед доблестным поступком, святым деянием, актом спасения?

– Не… нет! – брякнул Помино. – Но… мой отец?

– Воспротивится? Но почему же? Из-за приданого, да? Не иначе! Ибо она – ты знаешь ли? – дочь художника, выдающегося печатника, погибшего… ну, достославно погибшего в Турине… Но отец твой богат, а ты у него единственный сын; следовательно, он сможет тебя удовлетворить, не задумываясь о приданом! Если же по-хорошему ты не сможешь его уговорить, то ничего страшного: маленький побег из родного гнезда, и всё улаживается. Помино, у тебя ли соломенное сердце?

Помино засмеялся, и я доказал ему как дважды два, что он рождён быть мужем, как иные рождаются поэтами. Я расписал ему в живых, самых соблазнительных красках счастье семейной жизни с его Ромильдой: любовь, заботу, благодарность, которые она будет проявлять к нему, своему спасителю. И в заключение:

– Сейчас, – сказал я ему, – ты должен найти какой-нибудь разумный способ, чтобы показаться ей на глаза, заговорить с ней или написать к ней. Видишь ли, в настоящую минуту, возможно, единственное твоё письмо станет для неё, осаждённой этим пауком, якорем спасения. Я же пока стану посещать дом, хорошенько присмотрюсь, поищу случая тебя представить. Договорились?

– Договорились.

Откуда столько старания, чтобы выдать Ромильду замуж? Ниоткуда. Повторяю: мне хотелось потрясти Помино. Я говорил и говорил, и все препятствия уничтожались. Я был настойчив и подходил ко всему легко. Быть может, потому-то женщины меня и любили, несмотря на окосевший мой этот глаз и на всю нескладность сложения. В тот раз, однако, – и я должен это заметить – моя увлечённость происходила ещё и из желания разорвать гнусную сеть, сплетённую этим грязным пауком, и оставить его с большим-пребольшим носом; из мысли о бедной Оливе; а также – почему бы и нет? – из надежды сделать благо этой девушке, которая и в самом деле произвела на меня большое впечатление.

В чём моя вина, если Помино был слишком робок в исполнении моих предписаний? В чём моя вина, если Ромильда влюбилась не в Помино, а в меня, хотя я разговаривал с ней только о нём? В чём моя вина, наконец, если Марианна Донди, вдова Пескаторе, была настолько коварна, что заставила меня поверить, будто своим искусством я за короткий срок смог одолеть её недоверчивость и даже сотворить чудо: а именно, насмешил её не раз и не два своими нелепыми выходками? Я видел, что она мало-помалу сдавала оружие; я видел, что она принимала меня всё лучше; и я стал думать, что, залучив юношу к себе в дом, богатого (мне тогда ещё казалось, что я богат) и подающего несомненные признаки сердечной привязанности к дочери, она, наконец, оставила свой подлый замысел, даже если он и приходил к ней в голову когда-то. Вот: уже и в этом я, наконец, усомнился!

Мне следовало, разумеется, спросить себя, с чего это я больше не встречал в её доме Маланью и не было ли какой-нибудь особой причины, по которой она принимала меня только по утрам. Но кто бы стал об этом задумываться? Это ведь и естественно было, поскольку я всякий раз, ища большей свободы, предлагал прогулки по деревням, которые приятнее всего делать именно с утра. Наконец, я и сам был влюблён в Ромильду, хотя и не переставал с ней разговаривать только о любви к ней Помино; влюблён до безумия в эти прекрасные глаза, в этот носик, в эти губы – да полностью, и даже в маленькую бородавку, что была у неё сзади на шее, и даже в практически невидимую родинку у неё на руке, которую я целовал, целовал, целовал… от имени Помино, самозабвенно.

Ну что ж, может быть, ничего плохого и не случилось бы, если бы однажды утром Ромильда (мы гуляли по «Курятнику», пока мать, отстав от нас, разглядывала мельницу), внезапно оставив слишком уже затянувшуюся шутку о далёком робком любовнике, не разрыдалась вдруг и не бросилась мне на шею, в трепете умоляя, чтобы я над ней сжалился, чтобы я забрал её с собою куда угодно, лишь бы подальше, подальше от дома, подальше от постылой матери, от всех, и скорее, скорее, скорее…

Подальше? Как же я мог так сразу увезти её куда угодно, лишь бы подальше?

Но затем – а как же – я несколько дней, пьян ещё её прелестью, изыскивал возможность, готовый на всё, исключая бесчестие. И я начинал уже подготавливать свою маму к известию о близящейся свадьбе, теперь уже неизбежной по долгу совести, пока вдруг, ни с того ни с сего, ко мне не явилось страшно сухонькое письмецо от Ромильды, в котором она просила меня не утруждать себя более заботами о ней и не приходить больше к ней в дом, рассматривая как навсегда поконченные наши отношения.

Ах вот как? И что же случилось?

В тот же день, рыдая, Олива прибежала к нам домой и возвестила маме, что она самая несчастная женщина на свете и что мир её дома навсегда разрушен. Муж её смог доказать, что это не в нём заключался недостаток, чтобы не иметь детей; и он с торжеством ей это возвестил.

Я присутствовал на этой сцене. Каким образом я смог тогда сдержаться – я не знаю. Меня остановило уважение к маме. Задыхаясь от гнева, от гадливости, я метнулся к себе в комнату и, запершись в одиночестве и запустив руки в волоса, стал себя спрашивать, как могла Ромильда после всего, что между нами случилось, решиться на такую срамоту! О, достойная дочь своей матери! Не только старика они обе позорнейше обманули, но и меня, и меня! И, как и мать, она тоже, стало быть, воспользовалась мною без зазрения совести для подлой своей цели, для преступного замысла! А бедняжка Олива, тем временем! Погублена, погублена…

После обеда я отправился, ещё весь дрожа, напрямик домой к Оливе. С собою я захватил письмецо Ромильды.

Олива в слезах собирала вещи; она хотела вернуться к папе, которому дотоле из осторожности она ничегошеньки не сообщала о своих страданиях.

– Но теперь-то что поделаешь? – говорила она. – Всё кончено! Хоть бы он связался с другой какой-нибудь, а так…

– Ах, так ты знаешь, – спросил я, – с кем он связался?

Она, всхлипывая, несколько раз покивала и спрятала лицо за руками.

– С девушкой! – затем воскликнула она, отнимая руки. – И мать, мать, мать! Согласна, понимаешь? Собственная мать!

– Ты мне это говоришь? – вскричал я. – Держи; читай.

И я протянул ей письмецо.

Олива поглядела на него как оглушённая, взяла его и спросила:

– О чём оно?

Она едва умела читать. Глядя на меня, она пыталась понять, а точно ли надо в такую минуту предпринимать это усилие.

– Читай, – настаивал я.

И тогда она вытерла глаза, раскрыла листок и принялась расшифровывать рукопись, тихонько проговаривая слоги. Прочтя первые слова, она метнула взгляд к подписи и спросила меня, широко раскрыв глаза:

– Ты?

– Давай сюда, – сказал я. – Я тебе сам всё прочту полностью.

Но она прижала к груди листок.

– Нет! – закричала она. – Я тебе его не отдам! Оно мне понадобится!

– Да на что же оно тебе понадобится? – горько улыбаясь, спросил я. – Хочешь показать его мужу? Да во всём этом письме нет ни слова, чтобы разуверить его в том, во что он так счастлив верить. Ты попалась накрепко, даже и не думай!

– Ах, правда, правда! – зарыдала Олива. – Он махал мне в лицо руками и кричал, чтобы я остерегалась ставить под сомнение честь его двоюродной племянницы!

– А, каков? – сухо рассмеявшись, сказал я. – Видишь? Протестами ты ничего не добьёшься. Ты должна остерегаться! Ты должна даже поддакивать: дескать, это правда, чистейшая правда, что он может иметь детей. Понимаешь?


***


Так, а почему же тогда примерно через месяц Маланья в ярости избил жену и с пеной ещё на губах рванулся ко мне домой, закричал, что требовалось немедленно возмещение, ибо я обесчестил, погубил его племянницу, несчастную сироту? Он прибавлял, что во избежание скандала он-то хотел было молчать. Из жалости к этой бедняжке, сам не имея детей, он даже решился было принять это создание, когда оно родится, как своё. Но теперь, когда Бог, наконец, соблаговолил утешить его надеждой иметь законного ребёнка, своего, от собственной жены, он не мог, не мог больше, по совести, замещать отца ещё и тому, который должен был родиться у племянницы.

– Пусть делает Маттиа! Пусть исправляет Маттиа! – заключил он, весь в ярости. – И немедленно! Он должен мне подчиниться немедленно! И пусть он не вынуждает меня говорить дальше или делать что-нибудь неуместное!

Порассуждаем немного, дойдя до этого места. В своей жизни я повидал всякое. Сойти теперь за глупца или… ещё хуже того – не составило бы для меня теперь, в сущности, большого отягощения. Сейчас – повторяю – я вроде как за пределами жизни, и для меня уже ничто не имеет значения. Итак, если на этом месте я всё же хочу порассуждать, то исключительно ради логики.

Мне представляется очевидным, что Ромильда, конечно, не сделала ничего дурного; уж точно она не вводила в заблуждение дядюшку. Иначе почему же Маланья тотчас с побоями обвинил жену в измене и назвал меня в присутствии моей матери оскорбителем его племянницы?

Ромильда на самом деле утверждает, что вскоре после той нашей прогулки в «Курятнике» мать её, получив от неё признание в любви, уже связавшей её со мною неразрывно, вне себя от ярости закричала ей в лицо, что никогда и ни за что она не позволит ей выйти замуж за лодыря уже в двух шагах от падения. Ну, и поскольку она сама себе причинила уже худшее зло, какое может случиться с девушкой, то для неё, для матери-промыслительницы, больше не оставалось ничего иного, как извлечь из этого зла всю возможную выгоду. Какую – нетрудно себе представить. В урочный час пришёл Маланья; мать вышла под удобным предлогом и оставила дочь наедине с дядей. И тогда она, Ромильда, рыдая – по её словам – горючими слезами, пала к его ногам, поведала ему о своём горе и о том, что мать от неё хотела, и стала умолять его, чтобы он вмешался и привёл мать к более честным советам, ибо она была уже отдана другому и хотела соблюсти верность.

Маланья смягчился – но до определённой точки. Он сказал ей, что она была ещё несовершеннолетняя и состояла, следовательно, под опёкой матери, которая, если бы захотела, могла бы подействовать против меня и юридически; что и он, по совести, не мог одобрить брак с разгильдяем на мою стать, безмозглым шалопаем, и не мог поэтому советовать того же матери; сказал ей, что справедливому и естественному материнскому негодованию надо же было чем-то таким и пожертвовать, что стало бы для неё, в конечном итоге, и благом; и заключил, что он не мог теперь сделать ничего другого, кроме как позаботиться – но только под условием сохранения величайшего секрета от всех – позаботиться о ребёнке, заместить ему отца, вот, ибо у него самого не было детей и он так давно и горячо их желал.

Можно ли – я спрашиваю – быть честнее?

Вот же: всё то, что он украл у отца, он собирался возместить будущему ребёнку.

Так в чём же его вина, если затем – неблагодарный и несведущий – я разрушил его предположения?

Двоим – нет! Э, двоим – нет, чёрт возьми!

Ему показалось слишком много, может быть, потому, что раз Берто, как я уже говорил, заключил к тому времени выгодный брак, то он и посчитал, что не такой уж большой вред он причинил, чтобы отвечать ещё и за второго.

Итак, затесавшись в окружение столь замечательных людей, всё зло натворил, конечно, я. Следовательно, я и должен был расплачиваться.

Поначалу я в возмущении отказывался. Затем, вняв мольбам матери, которая уже предвидела гибель нашего дома и надеялась, что я смогу как-нибудь спастись, если женюсь на племяннице её врага, я уступил и женился.

Над моей головой навис грозный гнев Марианны Донди, вдовы Пескаторе.