Пока
автор Виктор Васильевич Муйжель
Опубл.: 1907. Источник: az.lib.ru

Виктор Муйжель

править

В баню ходили обыкновенно по субботам, но так как в это воскресенье был престол и праздничная в селе, и в субботу бани были заняты, то рабочие разделились на две артели: на четверг и пятницу, причем в четверг — решено было — пойдут землекопы и канавщики, а в пятницу каменщики и тачечники.

Канавщики побывали в бане и возвращались красные, распаренные и довольные, потому что, смывая грязь и пот, накопившиеся за неделю, смыли и недельную усталость, распарили горячими вениками истомленные мускулы, — а от чистых рубах, расчесанных бород и блестящих крепкой кожей розовых лиц — они казались праздничными.

Вышли из бани еще засветло, а когда поднялись на изволок, под которым осталось село — свечерело, и земля стала молчаливой и неподвижной, как спящий человек, а небо ушло ввысь, и в нем тихо пылал последний отблеск ушедшего солнца.

Лес впереди, внизу под изволоком, потемнел и насупился, подернулся синеватой дымкой и смолк, и о том, что по нему далеко протянулось болото, в котором возводили железнодорожную насыпь, можно было догадаться только по тому, что в широкой просеке между деревьями запутался и застрял плотный туман, которым курилось болото.

Ему надо было подняться от воды, а мешали деревья, плотные лапы сосен — и, как старый, ворчливый зверь, он неуклюже шевелился между зыбкими кочками, цепляясь и припадая к ним, оставляя на них рваные клоки своей седой шерсти.

Здесь, на пригорке, воздух был сухой и теплый, и радостно было дышать им, потому что в нем жило еще запахом нагретой травы недавно ушедшее солнце, а там, внизу — чувствовалось — стояла зябкая сырость, гнилая и пахучая, как стоячая вода болота.

Рабочих было трое, шли они не торопясь, потому что торопиться было некуда и — привыкшим стоять целыми днями по колено в воде, копая сточную канаву — им было приятно идти чистым и вымытым по твердой убитой тропинке.

Наверху все задержались, потому что у Ивана Павлова размоталась оборинка, и, присев на бугорок, он стал подвязывать ее.

— Эва, пес, оборвалась, — бормотал Иван Павлов, разматывая портянки, — думал — дойду, ан нет, стой — говорит!..

Он бормотал и подвязывал, а остальные двое, Василий Липатов и Мишка, ждали. Липатов стал закуривать, закурил и поглядел вперед.

Упругой и сильной линией, чуть изогнутой на закруглении, выбегала из леса на болотную полянку насыпь, резала окутанную туманом воду на две неравные части и убегала опять в лес, в темную гущеру его. И от того, что с утра до ночи на ней и около нее, в болоте, копошился народ, сновали тачки, медленно ползли подводы с песком и камнями, длинной цепью стояли по краям сточных канав землекопы, звенели молотки каменщиков, и как пчелиный рой гудел непрерывный говор — странно было видеть насыпь безмолвной и неподвижной, брошенной и мертвой среди белых облаков тумана.

Сильно правее, там, где место было посуше, сквозь деревья и путавшийся в них туман, мелькали два-три костра и шевелилось что-то. Там были бараки, и теперь копошились рабочие, готовился ужин. Костры мерцающими огоньками отражались в воде болота и дрожали в ней, а в местах почище, где не было больших деревьев, чуть видимые сквозь туман, светились в тусклой неподвижной воде звезды, те же звезды, что смело и сильно вздрагивали и горели в хрустальной вышине неба.

Липатов докурил, бросил цигарку и сплюнул.

— Долго будешь ты там возиться, идти пора, — проговорил он, — наши поди спать полегли…

Наши — это были ушедшие раньше рабочие, которые были вместе в бане.

— А сичас, сичас… Эва — готово, теперь ладно будет! Во как хорошо! — ответил Иван Павлов, увязывая концы оборинок; потом поднялся, постукал ногой об землю, чтоб убедиться — крепко ли, и усмехнулся.

Он был мужик добродушный, часто ухмылялся и говорил так, что нельзя было разобрать, когда он говорит серьезно и когда шутит. А от того, что на правом глазу его было бельмо, и смотрел он всегда искоса, слева, склонив голову на бок, как петух в небо, — широкое и бородатое лицо его казалось лукавым и насмешливым.

Тронулись с бугра и пошли тропинкой между ржаных полей — теперь сырых и пахучих свежей зеленью озими, короткой как травка, из которой правильными, длинными грядами подымались межники. Прошли озими, выгон за ними — стало ниже и сырее, и запахло болотом. А когда подошли к лесу, то стало темно совсем — потухло золото в небе, и синева его заблистала частыми звездами — яркими, живыми и молчаливыми.

Под ногами звучно захлюпала жидкая почва, протянулись тугие корявые корни деревьев, раза два споткнулись, Мишка чуть не растянулся.

— Бес, ногу зашиб, ходьба тоже! — ворчал он, догоняя.

— Ужо погоди, шосе тебе проведут тут, — отозвался Иван Павлов, — тогда ходить дюже легко будет!

Через болото была пробита широкая просека и по ней настлано бревенчатое мостище, которое рабочие звали гатью. Идти по нему было неловко, потому что гать проложили для подвод, на которых привозилась земля и камни, бревна осклизли и разболтались и часто под ногой неожиданно проваливались, всплеснув ржавой болотной водой.

Сырым и знобким холодом тянуло с болота, влажный тяжелый туман висел над водою, окутывал гать и медленно колыхался. Пахла загнившая стоячая вода, набухший ею мох, мокрые бревна гати, а еще откуда-то — близко и неуловимо лился запах фиалок. И еще чем-то пахло: как будто грибами, хотя никаких грибов теперь не могло быть.

— Ишь курится чертово болотище! — сказал Мишка, и голос его прозвучал в тумане, как в тесном каменном мешке — глухо и коротко.

— Ужо выберемся на сушь — лучше будет, — не отвечая ему, а отвечая своим мыслям, заметил Липатов, — покуда что — здесь кончим, в бор передвинемся… Там сухо!

— Поработаешь и здесь, не откажешься, — вставил Иван Павлов и добавил: — а быдто холодно тут, ай после бани это?

Холодно по вечерам было всегда, потому что весна была ранняя, и болото только что отошло ото льда, ночи стояли сырые, и люди мерзли в плохо сколоченных бараках, и в словах Ивана Павлова была шутка. Но теперь никто не засмеялся, потому что хотелось скорей в барак, к теплому ужину.

— А ежели теперь туда, — проговорил Мишка и махнул рукой вперед, где за насыпью верст на десять тянулось сплошное, непроходимое болото, — у-у-у-у!..

— Ай страшно? — спросил Иван Павлов.

— Храни Бог!

— Что ж страшно то? Леший съест?

Мишка подошел к нему, и в белом тумане плотным колеблющимся силуэтом качнулась его фигура. И видно было, что Мишка не знает — верить ему, что есть лешие, или нет.

Липатов был человек грамотный и серьезный. Он был молод и был главным работником дома в деревне, где, уходя с отцом на заработки, оставил молодую жену. От того, что он только в эту зиму женился и не сгладилось в нем еще чувство большой и окончательной перемены в жизни, когда он перестал быть парнем, а стал мужиком — он был солиден и рассуждал, как старик: резонно и веско.

— Леших нет, — сказал он, тоже как будто самому себе, а не отвечая на слова Ивана Павлова, — и домовых тоже нет… Все это выдумки!..

— Нет! — как будто обиделся Мишка, — сказал тоже: не-е-ет…

Теперь он уже окончательно поверил, что всякая нечисть есть, потому что туман поднялся выше, заслонил собою деревья, и на востоке проступило зарево всходящей луны — и все стало таинственным и жутким.

— Это как давеча Стригунов говорил про волос, — продолжал он, — будто в воде никакого волоса не бывает, а сам, гляди, все болеет…

Стригунов был рабочий их же артели. Когда-то он считался лучшим работником в партии, и нарядчик очень дорожил им. Но он заболел, должен был прекратить работу, а так как помнили еще недавно хорошую работу его, то его не рассчитали, а перевели в кашевары вместо стряпки.

В половодье он был гонщиком плотов и от не просыхающих по целым дням ног — у него на ступнях образовались незаметные в начале ссадины, разросшиеся потом в язвы; а когда он стал работать на постройке канавщиком, и ему пришлось стоять целыми днями по колено в холодной ржавой воде болота — язвы разрослись в гноящиеся мокрые раны.

Двигался он медленно, с трудом, тяжело переступая с ноги на ногу, неестественно выворачивая ступни, каждым шагом отыскивая такое положение, чтоб стать было не больно. Раны его горели, и жар был так нестерпим, что он постоянно мочил портянки, хотя сам замечал, что от этого было хуже. Но боль становилась невыносимой, едва только портянки просыхали, и он постоянно мочил их, просыпаясь для этого ночью и ковыляя к болоту.

От болезни, а может быть и просто по характеру — Стригунов был угрюм и неразговорчив и постоянно упорно глядел в землю, словно думал какую-то трудную, особенную думу…

— Стригунов! — протянул Иван Павлов, — Стригунов не от того… Волос — тот ведь там только, где коней купают… Говорят, будто это их волос оживает…

— Во-во, — подхватил Мишка, — это самое и есть!.. Стригунов говорил — когда они лес в гонки складали, так там кони в воде бревна натаскивали… Это самое и есть!.. А он говорит нету, будто никакого волоса не бывает! Вот те и не бывает!

Это показалось убедительным, и тогда всем стало как будто жутко. Оно конечно — кто знает — может и нет, а может и есть… И леший, может, есть. Было бы спокойней и лучше думать, что нет, но сзади была темная, тысячелетняя жизнь, полная таинственного и непонятного. В ней были глухие и тайные по своим причинам болезни, были ржаные закруты, которые и выдергивать-то надо умеючи, были кликуши, были заговоры, наговоры, осиновые колы и свечки из сала покойников. Может, ничего такого и не было, а может и было, потому что не зря же народ говорит…

Большое красное зарево справа растаяло и потускнело, а вместо него, чуть намечая зубчатые верхушки сосен, повисла в молочно-серой пелене тумана луна. Была она красная и большая и смотрела тускло и напряженно, как будто она хотела и не могла разглядеть на земле что-то.

Неожиданно близко и высоко вдруг выросла впереди насыпь — черная и плотная, — протянувшаяся через болото, выходя из тумана справа и теряясь в нем влево. А когда поднялись на нее, то также близко сверкнули живым желтым огнем два костра, темным пятном выступил барак, за ним другой, — и ковыляющий медленно двигавшийся перед огнем черный силуэт Стригунова с котлом в руке показался чем-то близким и радостным.

Те, что не были в бане, уже спали, а вернувшиеся раньше успели поужинать и, глухо переговариваясь, возились в бараке, укладываясь на нары.

Стригунов встретил рабочих по обыкновению сосредоточенный и нахмуренный. Он молча пожевал губами, отчего длинная борода и усы его неодобрительно зашевелились, и поковылял к тому костру, где висел над огнем котел со снедью.

— Теперь поужинать да спа-а-ать! — мечтательно протянул Мишка, садясь возле костра.

— Знамо не плясать же! — отозвался Иван Павлов и тоже сел.

Василий понес белье в барак и там стал развешивать возле своего места.

В бараке уже почти все улеглись, и привешенный к столбу фонарь скупо освещал длинные широкие нары, сплошь покрытые темными кучами спящих тел. От неверного желтого света фонаря и от того, что рабочие спали плотной массой, так что нельзя было разобрать, кому принадлежит высунувшаяся из-под тулупа босая, желтая нога, и чья темная, налившаяся кровью, затекшая рука свесилась с нары — так же как и от того, что все спали закутавшись с головой — знакомые и простые днем люди казались теперь новыми и странными, как лес ночью.

Не спали только отец Василия Липат и поляк канавщик, которого все звали паном, пришедший из Витебской губернии. Липат возился около своего сундука, что-то вынимал из него и рассматривал под фонарем, а пан докуривал свою большую черную трубку, которую он курил три раза в день: утром, после обеда и вечером перед сном.

При входе сына, Липат оглянулся на него и спросил:

— Что поздно так?

— Покуда убрались, покуда что… Баню тоже прибрать надо было, — нехотя ответил Василий и стал развешивать белье.

— Я вот гляжу, — продолжал Липат, рассматривая на свет старую, изорванную во многих местах рубаху, — рубахи в нас худые все… Говорил старухе, чтоб как лучше, нет таки…Тут гляди праздник, а в нас рванье…

— Не твой праздник, тебе то что?

— Все ж праздник, люди гуляют, не хорошо…

Пан пыхнул клубом дыма и неторопливо промолвил:

— Праздник сделан, чтоб отдыхать… Для того он и установлен. А отдыхать все равно — в старой или новой рубахе!

Он опять затянулся, отчего в трубке заверещал и вспыхнул красный огонек, и замолчал.

— Гляди из наших кто к воскресенью не подошел бы, — заметил Липат.

— Зачем?

— Так, понаведаться…

— Надо горазд! — усмехнулся Василий и, перекинув на веревку последнюю портянку, пошел из сарая,

Иван Павлов и Мишка сидели около костра перед котлом и неторопливо и обдуманно, как ели всегда, загребали ложками похлебку и глотали ее, а Стригунов стоял перед ними и рассказывал:

— Вот я и говорю, — отрывисто рубил слово за словом Стригунов, медленно и задерживаясь, как будто пред тем, как сказать каждое слово, ему надо было найти его, — я и говорю: разве так надо? День ли, неделю, месяц ли — все работаешь! После расчет… На, получи! Хвать — что заработал — съел, а коли что осталось — съесть надо… И опять при… Докуда ж так? Сработал — съел, опять сработал — опять съел?

— Съел да не выпил — это уж плохо! — подмигивая своим единственным глазом так, что непонятно было, шутит или говорит серьезно — вставил Иван Павлов.

Мишка хотел засмеяться, но рот был полон похлебкой, он сдержался и только когда проглотил ее — фыркнул.

— А и выпил, так что ж осталось? — буркнул Стригунов и пошевелил усами: — я о том говорю: вертишь быдто конь в молотилке… Сработал — съел, опять сработал — опять съел… А ежели как я, скажем, теперь — заболел?

Он вопросительно посмотрел на всех и переступил с одной больной ноги на другую.

— Куда ж мне, скажем, теперь? — спросил он опять.

— Это уж так… — неопределенно бросил Иван Павлов, положил ложку и стал креститься. — Спать надо, завтра, чай, не праздник, — добавил он и поднялся.

— То-то вот так! — отрывисто повторил Стригунов и стал собирать посуду, — я вот и говорю про это самое…

Луна поднялась высоко, а туман посел ниже и раздвинулся так, что наверху круглым куполом встало синее, темное небо. Звезды дрожали в нем и ревниво мигали одна на другую, пристально и страстно вглядываясь в землю. Спокойна была только одна луна, сжавшаяся и посиневшая от, леденящего холода огромного безвоздушного пространства, в котором висела она.

Легонько высвистывала какая-то птица на болоте, и казалось, что этим осторожным и негромким свистом она подзывает к себе кого-то, кому хочет рассказать интересное и тайное про болотную глушь, чего не могут, знать люди.

Было поздно, и пора было спать, но не хотелось идти в душный барак, где воздух был густой и липкий, и тускло горел фонарь. А потом еще в барак не хотелось потому, что в изломанной, смоловшейся и размельчавшей соломе на нарах, которую переменяли два раза в месяц, копошились мириады паразитов, не дававших спокойно заснуть.

Василий сходил за полушубком, завернулся в него и прилег у костра.

Стало холодно и тихо, и Стригунов убрался уже в барак, намочив перед сном свои портянки. Костер потухал, и уголья изредка потрескивали, вспыхивая багровым огнем, и мало-помалу покрывались седым налетом золы. Чуть посвистывая тугими сильными крыльями, протянула вверху какая-то птица, что-то ухнуло в лесу, как в пустую бочку… В бараке хрипловатый голос монотонно рассказывал что-то — не то сказку, не то быль.

Засыпая и ежась от холода, Василий вслушивался в слова, и они казались ему не обычными и понятными, а новыми и странными, как будто говорили на незнакомом языке.

— … вот как прочел этто Марченков роспись, и печать при ней приложена, все как есть… И пошел! И нашел! Все как есть, как в росписи и обсказано было: сосна стареющая, и камень, и крест выбит на том камне! И зачал копать, этто…

Темная колеблющаяся мгла заслонила мозг Василия, постояла неподвижно, потом колыхнулась — и снова проглянули красные, умирающие угли, бездонная пустота неба и висящие в нем звезды.

— … дда-а-а, — тянул голос в бараке, — с той поры и стал Марченков богатеть — избу новую поставил, жеребца купил, сказывают, быдто две сотельных вынил… То-то счастье людям!..

Голос умолк, и долго было молчание, потом другой — молодой и чистый — промолвил:

— А ты тут сиди в болоте… Жисть тоже!..

— Так разве ж то жисть? — вступился хриплый и сплюнул, — то так, пока только, покуда что бьемся! Жизнь она дома, в деревне…

— А в деревне — так на печке, — добавил молодой.

— А на печке так с бабой! — подхватил первый, и оба засмеялись…

— А то вот еще рассказывали про Пронникова купца, — начал опять он, помолчав, — будто солдат николаевский место ему обсказал… Будто как с Севастополя шел, ай еще откуда… Так идти не мочь стало — он манерку с золотом под липой закопал, да-а-а… После приходит, этто, к купцу и говорит…

Опять, темнота вступила со всех сторон, и Василий понял, что он засыпает. Холодно было — он подобрал ноги, укрылся тулупом с головой и сладко зажмурился.

Потом вдруг качнулся, взмахнул руками — и — низко и быстро, — как кулик над песчаной отмелью, полетел в черную пустоту.

Придя на постройку железной дороги, Липатовы увидели тот самый лес, который видели и знали давно. Зимою, когда тянувшаяся чрез весь лес болотина замерзала — по нему прокладывали зимник в Холмский уезд. Весною сбегал снег, лед таял, и зимник бросали — и тогда в болото заходили редкие охотники да заблудящие бабы грибницы, а зимою опять прокладывали зимник до новой весны, и так было всегда. Но когда стали строить дорогу — оставаясь тем же — все изменилось и стало другим.

На постройку Липатовы пришли потому, что в деревне нечего было есть, и хотя на постройке работа была трудная — ее можно было найти всегда: в землекопах нуждались и брали их охотно, составляя большие партии, жившие в бараках вдоль насыпи, рождавшиеся по мере того, как разрабатывался участок.

Сначала ничего не было на месте оттаявшего болота; потом на кучах привезенных зимою земли и бревен выросли деревянные бараки, кое-как сколоченные из сырого, недавно распиленного леса. Потом стали грузить насыпь, и по проложенной бревенчатой гати потянулись, как длинные звенья бесконечной цепи, подводы, — сваливалась в определенном месте земля и камни, и незаметно стала расти насыпь.

Это была та же земля, которая кормила людей и лес, но сложенная длинной прямой насыпью — она казалась новым и неведомым материалом, оттого что выросла из воды на месте кочек и мха, по которым прежде нельзя было пройти. А оттого что работа началась на всех участках сразу, начинаясь и теряясь в далеком пространстве — казалось, что насыпь сразу двинулась и упорно пошла вперед.

В этом движении было что-то могучее и вечное, такое, чего не могли остановит ни лес, ни болото, ни горы, ни реки. Копошились, как муравьи у неподвижного трупа змеи, люди подвозили песок, копали канавы, и мертвая до сих пор вода ожила и, гудя, побежала по ним, рубили лес и — разрушая — созидали. Ровной линией прорезалась просека, широкой выемкой делилась гора, а там, где были ручьи и реки — воздвигались устои мостов — такие гладкие и ровные, будто они были вытесаны из одного камня, а не складывались упорным трудом из далеко привезенных осколков.

Все было тоже — земля, лес и болото — и все изменилось, и нельзя было подумать, что прямая, крепкая и ровная насыпь рождена той же землей, тем же лесом и камнем. Бугры и деревья, овраги и ямы странно и загадочно претворились в определенные, строгие формы, и это было просто и чудесно, как рождение.

Когда инженер, строивший участок, приезжал на работы и смотрел вперед и назад, туда, где чистой и сильной линией врезалась в лес насыпь — он испытывал большое и гордое чувство силы и знания, благодаря которым он провел по зыбкому болоту такую красивую и прочную дорогу.

Когда же Липат, вместе с сыном и другими крестьянами, пришедшими на заработки, увидел в первый раз эту насыпь — он покачал головой и раздумчиво протянул:

— Воистину: дивны дела Твои, Господи!..

И так и остался, как бы слегка придавленный могуществом и знанием тех людей, которые сделали такое большое и, казалось бы, невозможное дело.

А когда сын его Василий посмотрел на бараки для землекопов, попробовал пищу, которую давали рядчики после двенадцатичасового труда — он покрутил головой, усмехнулся и процедил сквозь зубы:

— Пока что, — оно, конечно, жить приходится… Назад не пойдешь… А только же и жох народ пошел!..

И, прищурив глаза, смотрел вдаль, туда, где дрожал и струился голубой дымкой подымавшийся с земли пар, смотрел напряженно и загадочно, как будто хотел разглядеть что-то…

Он вспоминал условия, на которых поступил на работу, и жмурился. Выходило так, что поденный заработок был как будто бы и ничего, а за всю весну, лето и часть осени приходилось получить ничтожную сумму, потому что много уходило на харчи, на барак, на инструмент… Выходило так, что как будто бы и не стоило работать — и это было странно, словно в расчетах была сделана какая-то ошибка, и не стоило ходить на работу. Чего-то не досчитывалось, или в чем-то обманули, а может еще и раньше где-то, дома, в деревне была ошибка — и неизвестно в чем…

А Липат, отец его, придя на работу, почувствовал, что дело кончено, и остается только работать. Он долго жил и давно знал ту таинственную особенность своей мужицкой жизни, по которой всегда выходило так, что — казалось — самое хорошее и прибыльное дело каким-то неведомым путем всегда оборачивалось в конце концов в невыгодное и нестоящее, и привык к этому. А так как он любил труд и знал, что — как ни как, а жить надобно, — то сразу взялся за дело. Дома он был хороший хозяин и все, что ни делал — делал аккуратно, быстро и хорошо, и его радовал успех дела, то, что от его усилий создается желаемое им, нужное. Он работал не торопясь, но ловко, с толком, и, глядя, как насыпь растет и делается стройной, — улыбался и приговаривал:

— Крепко сделано, хорошая дорога будет!..

А Родион, стоя выше колена в воде, копал канаву для стока воды, сердитыми взмахами выбрасывал жидкую грязь со дна, и по его движениям можно было подумать, что он стремится разрыть и уничтожить старое болото, на месте которого должна пройти новая дорога.

Иногда он останавливался и смотрел на насыпь, и оттого, что кроме незаметно двигавшегося солнца, тянувшего за собой по земле синеватые тени, — ничего не изменялось — похоже было, будто стоит он здесь безмерно давно.

Непрерывно и медленно двигались по гати подводы, появляясь и исчезая, как бесконечный ремень невидимого маховика. Тупое и равнодушное было что-то в этом безостановочном движении, как в смене утомительных часов работы, и похоже оно было на однообразные дни полуголодной жизни и на ряды одинаково серых изб бедной деревни. Двигалось солнце и тени, двигались подводы и тачки на насыпи, а время как будто остановилось, и в непрерывном рабочем гуле, висевшем над насыпью, было что-то вечное и неживое, как в шуме бора, потому что в нем не было своего и особенного, что дало бы личный интерес, а было общее и тусклое, как чужая жизнь…

Родион думал:

— Поживем пока… Там видно будет! — и работал…

Работали на постройке много, спали мало и ели плохо. И хотя все собравшиеся здесь всю свою жизнь работали много, спали мало и ели плохо — от того ли, что работа была срочная и торопливая, и все в ней было временно и случайно, а постоянной была только дорога, которую они строили, — все думали, что они много работают и плохо едят только пока — пока кончится постройка, а потом будет какая-то новая, хорошая жизнь.

Случалось иногда так, что заставляли работать в праздники и говорили:

— Пока надо поработать, нельзя — спешка! Вот комиссия проедет, там легче будет!

Но комиссия не ехала, и работа все была спешная — дни приходили и уходили, и их не было видно за спешкой. Так тянулось долго, и только по странному недоразумению люди не видели, что так было всегда. Вставали, работали, ели и спали, потом опять работали и опять ели и спали. По праздникам ходили в ближайшее село пить водку и пьяные дрались, потом, свалившись плотной, вонючей и грязной кучей спали в бараке на нарах, а утром с тяжелой головой, воспаленными глазами и неподвижной тоской в душе принималась за работу…

Иногда на постройку приезжал инженер начальник участка. Он приезжал верхом на красивом жеребце, у которого хвост был подрезан по самую репицу, а грива и челка плотно обстрижены, отчего лошадь казалась голой и щеголеватой, как затянутая барышня. Инженер был молодой, красивый и щеголеватый, как его лошадь, затянутый в белый китель и узкие кавалерийские рейтузы. Говорил он мало, никогда не кричал, как подрядчик Клюкин, которого рабочие для простоты звали Клюкой, и когда говорил, то тянул слова медленно, почти не разжимая губ, отчего получалось впечатление гордого высокомерия.

С рабочими он обращался сдержанно, кратко, и можно было подумать, что он совершенно не замечает их. Он не знал рабочих, путал их имена и, обращаясь к Семену, называл его Василием, и казалось, будто он делает это нарочно. Обращаясь же, он не приказывал прямо сделать что-либо, а говорил: «Николай сделает то-то и то-то.» И от этого странного, непривычного для рабочих обращения веяло сдержанным холодом и недоброжелательством, как будто инженер не допускал мысли, что его приказание может почему-нибудь быть невыполненным.

Сами рабочие разно относились к нему. Одни как будто с робостью, даже изумлением бежали, если он приказывал сходить за чем-нибудь, поддерживали стремя, когда он садился в седло, и, завидев его, еще издали снимали шапки. А другие молчаливо выслушивали то, что он им говорил, исполняли приказания быстро и ловко, но не торопясь, и кланялись только тогда, когда он подходил вплотную или заговаривал с ними.

Во время его приездов общий гам насыпи стихал, хотя работали с большим усердием, но работали молча и как будто озлобленно. Неторопливо проходил инженер по огромной, кишащей затихшим народом насыпи, внимательно выслушивая то, что ему говорил юркий Клюка, остро и пристально вглядываясь в убегающую вперед насыпь, в лица рабочих, и его белый, сверкающий под солнцем китель одиноко мелькал между согнутыми спинами, кучами земли и камней…

Потом он уезжал — насыпь снова оживала, и глухой многоголосый гам поднимался к небу, и всем казалось, что миновала какая-то опасность, чего-то избежали, что должно было случиться. Инженер представлялся непонятным, особенным существом, которое живет особенной, непонятной жизнью, воплощающей все то, что было не они, не их нужды и труд. Мельком взглядывая в его выпуклые, серые, такие прозрачные и холодные, как будто они были сделаны из стекла — глаза, чувствовали смутное ощущение вражды и боязни, как будто это и было то самое, что выгнало из деревни, заставило бросить семьи и прийти в болото на работу.

По вечерам или во время дождя, когда нельзя было работать, они сходились в бараке, осуждали подрядчика и ругали инженера. Говорили, что он ворует, хотя никто не знал в чем и как, передавали слухи и сплетни, и от темной жизни в угрюмом лесу, из непрерывного труда и вечной устали — рождалась глухая, темная злоба на все, что было не они, а входило в ту жизнь, которой жил инженер. Ругались, смаковали сплетни, рассказывали сказки и передавали истории, которые привели их сюда.

Их на постройке сошлось много, у каждого была своя история, но когда они рассказывали эти истории друг другу — можно было подумать, что все они прожили одной жизнью в одном и том же месте: слова были одни и те же, и употреблялись они в одинаковых оборотах и с одинаковым значением. И сами они — черные и потные — сбившиеся темной кучей в тесном сарае — были похожи один на другого, так что их трудно было различить и можно было спутать, как путал инженер.

Говорили про урожай, про подати, про тяжелые времена — и надо всем этим висело большое и тяжелое слово: — земля. И когда говорили о ней, то говорили, что ее мало, что она не родит, а это значило, что жить нечем и нельзя жить. Земля не родит, потому что из нее все выжато, а выжато из нее все потому, что ее мало. Это был какой-то заколдованный круг, в котором путались люди всю жизнь, ища выхода — работали, болели и умирали, не найдя его. Одна неразрешимая загадка была в жизни: земля выжата, потому что ее мало, а не родит она потому, что она выжата. Как жить?

Где-то, кто-то, когда-то обманул мужика, и обман тянулся много лет, а вместе с уверенностью в обмане — из поколения в поколение шла уверенность в том, что придет время — и все откроется. И то, что теперь нет земли — это пока, потому что должна быть прирезка, а должна она быть потому, что земля выжата, а выжата она потому, что ее мало. Пока надо ходить и работать на постройке, стоять целыми днями в болоте, а придет время — придет слух о прирезке, и тогда начнется настоящая жизнь.

Начинали говорить о жизни и рассказывали о кладах, о внезапных обогащениях, о случайном счастье, и каждый видел или знал кого-нибудь, кто вырыл клад, разбогател и теперь сыт.

И когда вспоминали про свою жизнь — из глубоких тайников ее всплывала древняя обида. Носили ее деды, питали отцы, а родилась она тысячу лет назад и шла вместе с трудом, нуждою, голодом и несчастьем…

Расходились спать задумчивые и угрюмые и спали тяжело и неподвижно, как тяжела и неподвижна была их тысячелетняя жизнь.

А кругом стоял лес — и был он большой, старый и мокрый. Далеко за насыпь, в непроходимую гущу его уходила болотина с застоявшейся, ржавой водой, из которой подымались зыбкие кочки, поросшие тощей березой и низкорослой сосной. Не во что было уйти корням и негде достать необходимых соков — была только гнилая вода и насыщенный ею мох, — и корни путались вокруг колеблющейся кочки, цеплялись друг за друга, а дерево росло приземистое, низкое, сгибалось узлами, словно его упорно крутила невидимая рука.

Зимой мох долго держал тепло, и вода замерзала поздно, а летом она гнила, и кругом стоял нехороший запах стоячей воды, гниющих корней и плесени.

Люди сюда не ходили, потому что одни боялись, а другим нечего было здесь делать. И — темные, как лес — они думали, что те невидимые и таинственные существа, которых гнали они с опушек пашнями, покосами и дорогами — уходили сюда и жили здесь своей непонятной, особенной жизнью, в которой все таинственно и все жутко.

День и ночь вставали и проходили здесь свои и особенные оттого, что не было человека, который видел бы и чувствовал их. Подымалось солнце, медленно двигалось, молчаливое и внимательное, и уходило в том же молчании, а на смену ему вырастала из-под темных корж ночь, от воды подымался густой, удушливый пар, и в нем смутными силуэтами стояли деревья, и висела луна. Так проходило много суток, и их некому было считать, потому что людей не было, а звери были заняты своей жизнью. Эта жизнь бурлила негромкими, крадущимися звуками, рождавшимися и тонувшими в сумраке.

Весной, когда под буреломом лежали еще мертвые синие пласты разлагающегося снега, по вечерам, мелькая на золотом вечернем небе быстрыми зигзагами — сладострастно каркали вальдшнепы, гонялись друг за другом в веселой игре и падали в синий сумрак.

На зорьках раздавалось чурыканье тетерева, слетевшего на место посуше, где прошлогодняя брусника осыпала своими мелкими веточками кочку, издали отвечал ему болмотаньем другой — они слетались, загорался случайный бой.

А по ночам, когда чуть заметная полоска рассвета чуть прорезалась на востоке — по лесу вдруг разносилась властная и горячая песнь глухаря, огромного и странного, как обломок допотопной фауны, свидетель древовидных папоротников, мохнатых гадов, летучих зверей — амфибий… Где-нибудь на высокой сосне, чуть выделяясь на занявшейся зорьке тяжелым контуром, поет громадная птица, поет страстно и сильно, забывая весь мир, поет — и ничего в это время не слышит, и царапает мохнатыми лапами корявый сук, и закрывает в страстном томлении любовной песни краснобровые глаза…

И лес слушал эту песнь задумчиво и внимательно, тая про себя темную вековую мысль, и слушали звери, копошившиеся внизу, где переплелись корни деревьев, и слушали издалека люди — и им казалось, что они слышали когда-то эту песнь, когда все в природе было таинственно и священно, и сам человек был простым, радостным и свободным…

Утром в субботу солнце встало светлое и веселое, и казалось, что весь день будет ярким и блестящим, залитым белыми, серебристыми лучами, оттого что солнце не успело еще разгореться и покраснеть. Но к прехватке с запада набежали белые облачка, такие круглые и плотные, что удивительно было, как могли они держаться в вышине неба, и их накоплялось все больше, и бежали они гуще, так что временами заслоняли солнце, и тогда по земле ползла широкая темная тень. Потом опять выглядывало солнце, но не в силах было уже справиться с полчищем облаков и пряталось, а на земле опять все тускнело от тени, неторопливо и ровно спускавшейся в овраги, подымавшейся на бугры, двигавшейся упорно и не быстро, ни за что не цепляясь и не останавливаясь.

Потемнел лес, стали черными серьезные елки, а березки затрепетали робко и покорно. Насыпь стала серой, и на ней ясно наметились выбитые телегами колеи.

Первая капля дождя ударилась, завернулась в пыль и шариком покатилась по дороге. За нею стукнулась вторая, потом третья, потом капли грянули разом, и им некогда было заворачиваться шариком, да и не во что, потому что насыпь смокла, пыль слиплась и стала черной и неподвижной. И только шаги бегущих людей вырывали из темной массы ее желтые, равномерной цепью уходящие пятна сухого нижнего пласта — отчетливые следы сапог и круглые очертания босых пяток.

Стало неожиданно свежо и шумно, и от плесканья, шлепанья и дробного звона торопливых сверкающих струй, не могущих уже разбиться на капли — сделалось по ребячьи весело.

Укрываясь с головой армяками и тулупами, красные и веселые, рабочие бежали в бараки, звонко кричали, толкали друг друга, и дождь смеялся вместе с ними и тысячью серебряных бичей подгонял их.

Хотя было невыгодно, потому что за нерабочий день подрядчик высчитывал, все-таки было весело, оттого что вместо работы дождь устроил веселый праздник.

Темная туча прошла, но небо, открывшееся за нею, было не голубое, а серое, низко повисшее над лесом. Из крупных, тяжелых струй дождь превратился в едва заметную водяную пыль, прозрачной голубой дымкой повисшую между небом и потемневшей, мокрой землей. Стали сумрачными старые сосны, а березы стояли неподвижно, чутко прислушиваясь к смутному шороху дождя. Только изредка, когда собравшаяся на листьях вода падала тяжелой и крупной каплей — вздрагивали тонкие, слабые веточки и долго еще потом качались в прозрачной и теплой тишине весеннего дождика.

Поняли, что дождь затянулся, и если перестанет, то только к вечеру, на закате солнца, и всем стало скучно. Хотели спать, но Клюка погнал за народом: чтобы не терять времени вечером, он хотел, пользуясь нерабочим днем, сделать недельный расчет.

Длинной цепью потянулись рабочие — сначала каменщики, потом землекопы, потом повозники. Последние в большинстве были набраны из соседних деревень и получали деньги понедельно, а все остальные только подсчитывали рабочие дни, вычитали дожди и прогул и цифру получки отмечали в книжке, чтобы осенью получить сразу. Брали вперед только на табак, на вино, на продравшуюся рубаху и брали понемногу: двадцать, тридцать копеек в неделю, иногда полтинник, редко рубль.

Расчет Клюка хотел делать скоро, быстро высчитывал и звонко щелкал на счетах, а рабочие соображали медленно, туго, с напряжением, по нескольку раз переспрашивали и не верили. Клюка не сердился, а объяснял и посмеивался, и похоже было, будто он посмеивается не над мужицкой медлительностью и несообразительностью, а над чем-то другим, о чем знает он один и до чего не дошли еще мужики.

Вычеты он подсчитывал изумительно скоро и, объявляя конечную цифру их, огорошивал ею рабочих. Казалось, что он насчитывает — тогда переспрашивали, доходили до каждого пятака, и выходило верно. Но мирились с этим только по внешности, шептали, тужились и в глубине души считали себя обманутыми по темноте и безграмотству ловким Клюкой.

Старик Липат безропотно соглашался на все, что ни писал в книжке Клюка, только покорно вздыхал, изредка приговаривая:

— Оно конешно… Это точно… Как же, мы понимаем это!..

Но Василий выспрашивал обо всем подробно, соображал, высчитывал и спорил. И хотя это повторялось каждую неделю — каждый раз это было трудно, и чувствовался в чем-то подвох.

По началу казалось, будто условия Клюки — условия ничего, божеские: платить будут от кубической сажени выкопанной земли, за сажень по рублю с лишком. Выбрать две сажени земли можно было в три дня — стало быть, если преложить на поденную, выходило, примерно, по семь гривен в день. С этим Василий мирился, так как по долгом высчитывании получалось, что за месяц, отбрасывая четыре воскресенья и дня два на дожди, он получит около двадцати рублей. А за пять месяцев, считая с половины апреля до половины сентября — больше ста рублей.

Все это Василий соображал туго, трудно и с таким напряжением, что лоб покрывался потом.

Но начинались вычеты — и тут начинался неуловимый подвох.

Клюка давал работу, он же и харчил рабочих и за харч брал по двугривенному в день. Это уже выходило шесть рублей в месяц, как будто и много. Сбивало то, что получки за работу приходилось считать в месяц за двадцать пять или шесть дней, а харчевые за все тридцать.

— Двугривенный в день, — говорил Василий, глядя затуманенным от усилий сообразить взором на Клюку, — это значит за неделю рупь сорок — без двугривенного три остается…

— Без двугривенного три, — поигрывая костяшками счетов, соглашался Клюка.

— Та-ак! Стало быть это выходит…

Василий упирался глазами в мокрый засохший и бурый сапог на своей ноге и опять принимался высчитывать. За пять месяцев — харчевых выходило тридцать рублей. Значит чистых получить оставалось уже не сто, а семьдесят… Может с лишечком каким… Это уже не так выгодно и идти в соседний уезд почти на полгода для этого, пожалуй, и не стоило, принимая в соображение домашнюю несправку, упущения по хозяйству… Когда отошли от дома — нужда и голод посгладились, и выступила арифметика: идти на заработки в летнюю пору стоило только тогда, когда за это время можно было заработать на весь год.

— За барак, за тачку, за заступы на круг десять рублев, — высчитывал Клюка, — полтинник в неделю — итого два тридцать, — сыпал он, как горох по столу — дробно и звучно — и часто мигал красными веками, странными от белых ресниц.

— Это что же такое? — переспрашивал Василий. Он знал, что это такое, и это было уговорено раньше, но каждую неделю торговался.

— А что ж — барак мне не стоит ничего?

— Ну барак… Так не на десять же рублей просижу я его?

— А заступ, тачка?

— Я ж с собой их не возьму!..

— А сломаешь?

— А ежели не сломаю?

— Не ты, так другой: дело артельное!

— Так ты с другого и спрашивай… С меня спроси, когда я сломаю…

Клюка сокрушенно качал головой, изумляясь такому упорству.

— Чудак парень! Так они мне даром пришлись, эти самые заступы, да тачки, что ли?

— Даром! Я не говорю, что даром, а все же десять рублей…

— Тьфу, прости Господи, грех один с тобой! Кажинный раз тое ж самое! — возмущался Клюка.

За все получалось уже не семьдесят с лишечком, а шестьдесят… В день что-то около полтинника, а это было уж совсем не стоящее, обидное дело!

Когда Василий доходил до этой цифры, он с изумлением глядел в светлые, слезящиеся глаза Клюки. А Клюка весело побрякивал счетами и, казалось, вот-вот он хлопнет Василия по плечу и подмигнет хитро и лукаво.

— Де-е-ела-а-а! — тянул Василий.

— Времена! — отзывался Клюка, — кабы правление, а то…

— Оно конешно! — вставлял старый Липат.

— Покуда что, оно точно! — соглашался Василий и расписывался в грязной и измятой расчетной книжке. С трудом, но отчетливо, выводил фамилию, и когда клал перо, то хмурился и сердито смотрел на рядчика. И казалось почему-то, что когда он выйдет из балагана, где помещалась контора, то погрозит Клюке своим почерневшим, мозолистым кулаком и процедит сквозь зубы:

— Ладно, дождешься ты у меня…

Но выйдя, он все соображал и высчитывал, смотрел на сапог и думал.

Была в чем-то ошибка, и кто-то обижал, и это было ясно и понятно, но нельзя было найти, в чем ошибка и кто обижает. От этого подымалась досада, похожая на злость, и вся жизнь казалась нелепым и бесполезным барахтаньем в каком-то темном мешке.

…Дома голод, нужда — Бог знает как бьются оставшиеся, — надеются на них, ушедших, и ждут, что — вот придут Липат с Василием и все пойдет иначе. А тут работа, усталость и темное болото, злое потому, что потревожили его извечный покой, таинственное и чуждое и потому страшное. Тут обида, тоска и сознание, что вместо помощи, домой принесешь еще большее горе, потому что деньги выйдут скоро, а земля не справлена и едоков, станет больше и в будущем голод…

— Расчет? — ухмыльнулся проходивший Иван Павлов и подмигнул в сторону конторы.

Василий уставился на него и молчал. Оттого, что у Ивана Павлова один глаз был живой, подмигивающий и веселый, а другой неподвижно и мертво светлел тусклым бельмом, все смотрели не на живой глаз, а на мертвый, и от этого рождалось странное, двойственное впечатление. Было стеклянное, безучастное и незрячее белесоватое пятно, а голос и слова были смешливые и молодые.

— Ра-а-асчет! Пес его!.. — протянул Василий и выругался громко и скверно.

— Тонкий расчет! — поддержал Иван Павлов, — мы народ темный, где нам разобрать… Там умные люди, грамотные…

Он рассмеялся и пошел в контору, а Василий по-прежнему стоял, смотрел на синюю дымку дождя и думал…

К вечеру на западе тучи разорвались, и за ними проглянула узкая, бледно-желтая полоса вечернего неба, нежного и далекого, будившего смутную грусть.

Было сыро и мокро, хотя дождь перестал, и земля туго и медленно впитывала набравшиеся лужи.

Днем многие выспались и теперь бродили, не зная, за что приняться. Спать было рано, а делать было нечего и на село идти незачем, так как все там были заняты приготовлением к празднику — баней, стряпней.

Собрались на бревнах у барака и говорили нехотя, перекидываясь короткими замечаниями, курили и сплевывали. Но вдалеке возился Стригунов — чистил и мыл котел. Потом поднялся и заковылял к болоту полоскать его. И там, с трудом выполоскав тяжелый артельный котел, заодно намочил свои портянки и пополз назад, несмело и тяжело ступая больными ногами.

У бревен он остановился и послушал, что говорят.

Смеялись над нелепой фамилией Мишки, которая была прописана у него в паспорте, а он нарочно дурашливо, с простинкой, рассказывал ее происхождение: отец его когда-то служил в армии солдатом и, придя со службы в деревню, зазнался и ругал мужицкое житье. И каждую фразу свою начинал словами: — «у нас в армии…» За это его в насмешку прозвали Вармией, и все потомство его стало носить эту кличку. Когда Мишке пришлось выправлять в волостном паспорт — писарь в графе «имя и фамилия» написал — Михаил Семенов, потом подумал, посмотрел в окно и, поводив над бумагой пером, быстро и четко вывел: «Вармия». Таким образом появилась смешная и бессмысленная фамилия, которой Мишка, рассказывая про нее, как будто гордился.

Все смеялись, и, кажется, смешно было не то, что рассказывал Мишка, а то, как он рассказывал.

Иван Павлов щурил свой единственный глаз, ерошил жесткую рыжую бороду и говорил:

— Навроде, как дворянин — фамилия обозначена, не то что по-уличному как, а в пачпорте прописана…

— Не нам, мужикам-дуракам, стать, — поддержал Липат, — что мы? Иван Павлов, Липат Матвеев, либо там Никитий Ефимов — больше, как по отцу нам и прозвища нет… А тут, гляди: Вармия!

— Слово будто как не русское, из немцев должно! — в тон ему заметил крепкий, не старый еще землекоп Ефимов.

— Вво-во!

Опять все смеялись, а Мишка лукаво ухмылялся и поглядывал на всех.

Стригунов тоже пошевелил ртом, и нельзя было разобрать, улыбается он или просто пожевал губами.

Вечереть стало заметно, но темнота как будто остановилась и не шла из леса, а ждала чего-то. Не шла она потому, что желтая полоса на западе разорвалась шире и захватила пол неба, тучи раздались и разделились на круглые серые облака, и они медленно, но неуклонно двигались к западу, уходили за лес, а небо оставалось светлым и глубоким. И в нем, на желтоватом фоне отблеска закатившегося солнца, жидким и трепетным огнем заструилась золотая звезда.

— А эттого… — проговорил Стригунов и переступил с ноги на ногу, — давеча в повозниках Антон Подосенский за водкой на село бегал… сказывал быдто на бугру цыганы табором стали, что ли…

— Ну да? — воскликнул Мишка, — где, возле села?

— Правее никак, к предводителеву березняку, что ли… Песни играют, в скрипку тоже…

Он замолчал, переступил ногами и взял котел в другую руку.

— Пойдем глядеть? — обратился ко всем Мишка.

— Что ж, пойдем… Делать, все одно, нечего, — отвечал Иван Павлов, — спать, гляди, рано…

— Занятно! — засмеялся Мишка и вскочил, — я раз видал на ярмонке — черные, страшные…

Поднялось еще несколько человек, встал и Василий Липатов. Даже старик Липат встал.

— Подтить — а либо у цыгана коня сведу! — усмехнулся Иван Павлов, и нельзя было различить — чему он смеется — своей ли шутке или тому, что ему любопытно поглядеть на цыган.

Пошли по гати, скользя по мокрым бревнам, и когда вошли в лес, стало совсем темно, оттого что ветви заслонили небо, и все стало сумрачным и тихим.

Сырость сразу охватила влажным, свежим налетом, оседала на одежде, брызгала крупными каплями с случайно задетой ветки. Дождевая вода не вобралась еще в землю и чвякала под ногами, а на гати разбухшие, осклизлые бревна плескались в налившемся болоте, и видно было, что гать не лежит на мху, а плавает как плот.

— Эк налило-то, — заметил Ефимов, шлепая босыми ногами по воде, — в неделю не уберется теперь… Шел дождь день, а полмесяца уходить будет…

— Как копать теперь? В беспреч по пояс в воде стоять будешь, — отозвался Василий Липатов.

— Копать, верно, худо теперь будет, — согласился кто-то, идущий далеко впереди, и голос прозвучал в сырой мгле под деревьями ново и чуждо, так что нельзя было узнать, кто говорил.

Темнота густилась под деревьями, изменяла очертания, и люди шли в ней по знакомому лесу, как призраки в неведомом месте, колеблясь неверными, расплывающимися силуэтами. Шли быстро, потому что неприятно было идти, когда казалось, что кто-то неуловимый и загадочный пристально смотрит из-за низких плотных елей, смутно чернеющих стволов и прошлогоднего бурелома.

И когда вышли из леса — всем стало весело и хорошо от проглянувшего неба, свежей зеленью темнеющего выгона и ощущения широты и светлого сумрака, сменившего жуткий мрак.

На невысоком бугре, возле подходившего к нему березовой опушкой леса, горели костры, и синий дым расстилался по опушке легко и призрачно, веселый от мелькающих огней.

Когда рабочие подходили к бугру, стало уже совсем темно — только на западе все еще не могла потухнуть полоска зари и догорала спокойно и тихо. Бугор подымался не крутым изволоком, и это было заметно не потому, что горизонт закрывался им, а потому, что воздух стал сухим и теплым, и трава под ногами, хотя и мокрая от росы и непросохшего еще дождя, росла на твердой, крепкой земле.

Вместе с запахом свежей листвы и ожившей озими, в воздухе была разлита особенная терпкая крепость, как в старом вине, как бывает только теплой весной, когда проснулись и ведут невидимую и неустанную работу тайные творческие силы. И все от этого было трогательным и вдохновенным, и звезды казались особенно яркими и смелыми в плотной глубине неба.

Когда подходили к табору и видны стали уже тяжелые черные телеги-будары — густым трубным звуком пролетел мимо невидимый майский жук, и радостно-сильное гудение его повисло в воздухе плотной и серьезной нотой. Где-то недалеко он звонко щелкнулся об белую кору березы и смолк, но долго еще потом казалось, что гудит кто-то невидимый и сильный, веселый от того, что проснулся к жизни в теплом и мягком весеннем сумраке.

Будары стояли в стороне в кустах, и поднятые кверху короткие дышла их смотрели в небо с молчаливым любопытством. Около одной из лих, тут же в кустах, возле мелькающего красными угольями костра, была налажена походная наковальня, и короткий, широкоплечий цыган быстро и ловко колотил молотком по раскаленному железу, которое он держал щипцами в левой руке.

Рядом бил тяжелым звонким молотом другой цыган — молодой и красивый огромными черными глазами.

Проворно и весело, будто не работая, а забавляясь тем, как из-под молота сыпались белые, голубые и красные искры, ударял он по железу, дышал глубоко и вольно, и от того, что на смуглом лице блестели белые зубы — казалось, будто он смеется и над железом, и над алмазными брызгами искр, и над тем, что он с другим цыганом в лесу под звездами кует что-то…

Мужики подошли и остановились, с упорным вниманием глядя на новых людей, как могут глядеть только дети и звери.

— Надо быть, несправка какая вышла, — заметил Ефимов, — чинить стали…

— Божии работнички, столяры, кузнецы да плотнички, — подмигнул Иван Павлов, — замок сломать, железы разбить, цепь спилить — по слесарной части тоже…

Мужики рассмеялись, а цыгане посмотрели на них, перекинулись странными, быстрыми словами и тоже засмеялись.

— Гляди, их много! — указал Мишка на костры.

— Надо быть, что много! За то и табор, что много…

Пошли туда. Пришли и остановились невдалеке полукругом, глядя с наивным и беззастенчивым любопытством, как глядели бы на калеку, урода или еще какую диковинку.

Горели три костра, и около них сидели, стояли и ходили человек двадцать цыган и цыганок. Варили что-то в котлах над кострами, мешали ложками и сыпали не то соль, не то муку. И когда увидели подошедших — то тоже стали смотреть на них прямо и смело, чуть-чуть насмешливо.

— Гляж старая-то — во ведьма! — толкая под бок меньшого Липатова, указывал Мишка, — носище-то у-у-у!..

У одного из котлов копошилась старая, сгорбленная цыганка в дырявом красном платке, страшная от крючковатого носа, выдавшегося вперед подбородка и грязных волос, космами выбившихся из-под платка.

Рядом с ней стоял старик цыган с белой, веерообразной бородой, лысиной во всю голову и черным лицом. Одет он был в короткую венгерку с огромными серебряными пуговицами, похожими на продолговатые бубенцы. Свет костра быстрыми неожиданными искрами, как тонкой и сильной кистью, трогал то пуговицы, то бороду, то суровые, глубоко ушедшие глаза.

— Атаман должно, набольший их, — говорил Мишка, — самый главарь всему табору видать…

— Пуговки в кулак — коновод самый.

— А краля-то, краля — во в синей шубке-то что!

— Добра, страсть добра…

— Глазища-то…

— Шуба бархатная!

В стороне от других медленно ходила по лужайке высокая стройная цыганка в опушенной мехом бархатной душегрейке, с необычайно длинными и до смешного узкими рукавами. Она куталась в нее, прятала лицо — и из-под темного, спущенного на лоб, платка глубоко и загадочно мерцали огромные, немного мрачные глаза.

Было что-то неведомое и манящее в этих черных глазах, и в кутавшемся в дорогую шубку сильном стане, и в том, как она ходила, за каждым шагом слегка наклоняясь вперед, изредка посматривая на мужиков из-за меховой опушки воротника.

— Экой бес девка, во бе-е-ес! — изумлению протянул старик Липат, а Василий посмотрел на него мельком и нахмурившись, словно ему было неприятно, что отец тоже видит цыганку. Но ничего не сказал, только опять жадно впился острым и немигающим взглядом в одиноко прохаживающуюся девушку.

— Гляди, вот такую бы приспособить! — толкнул его локтем Иван Павлов, — отдай все медные…

— Приспособь! Она те приспособит! — ухмыльнулся Ефимов.

— А что ж? Думаешь, нет? — вступился Мишка, — ты что думаешь — шуба-то в ей купленная? Как не так, чай тоже с хорошими господами знакомство имела, песни им играла!

— Так то с господами, а ты что?

— А он навроде как дворянин, Вармия по фамилии, — вставил Иван Павлов.

Засмеялись.

— Господа, говорят, охотники ихние цыганские песни слушать, — рассказывал Мишка, — будто большие деньги плотят им за это, только я так полагаю, что не в песнях там дело!..

Когда присмотрелись, то всем стало казаться, что у цыган сегодня какой-то свой праздник. И казалось это не потому, что молодые были одеты пестро и красиво, а по особенному широкому и вольному веселью, прорывавшемуся то здоровым громким смехом, то вскриком, то веселой трескотней речи — непонятной и чуждой, и оттого странной.

Пришли и те два, что ковали что-то около телеги, должно быть, кончили работу, и все стали есть. Уселись на три кружка возле котлов и ели, а кое-кто из мужчин пил водку. Один из кузнецов, тот, что постарше, перед тем, как выпить — глянул на мужиков, подмигнул им и засмеялся. Мужики тоже засмеялись и закивали головами. Тогда он разом опрокинул стакан в рот, глотнул, сплюнул и крякнул, крикнув что-то.

— Как он ево!

— Ловко!

— Ха-ха-ха, здорово! — загоготали мужики и придвинулись ближе.

Опять пили цыгане водку и старые цыганки пили, и невозможно было себе представить, чтобы это был не праздник, а обыкновенный день, потому что так много и весело пили водки, так оживленно смеялись и кричали что-то.

Откуда-то появилась скрипка, молодой высокий цыган, крепко прижав ее подбородком и упирая гриф в колено, настраивал ее, потом отодвинулся от котла и сбросил поддевку с правого рукава. И все отодвинулись, должно быть, кончили есть и, сытые, развалились кто где.

Цыган заиграл что-то, и первыми пустились в пляс ребята — черные, чумазые, почти голые, с выпяченными животами и босые. А старшие курили трубки и смотрели на них одобрительно. Потом вышел чернобородый, уже не молодой цыган; прежде он все бегал и хлопотал о чем-то, лазал в фуры, ходил к пущенным на луговине в кустах спутанным коням.

Вероятно по паспорту он числился каким-нибудь бельским мещанином Иваном Петровым Беляковым, но свои звали его коротким гортанным звуком «Харук», и нельзя было понять — было ли это прозвище, или имя, или просто безымянное обращение.

Он скинул поддевку, расправил из-под пояса яркую желтую рубаху и, подмигнув совсем уже придвинувшейся толпе мужиков, топнул ногою об землю.

И потому, как он подмигнул и топнул, и избоченясь пошел мелким плясом в круг около музыканта, было видно, что он пляшет не для того, чтобы похвастаться своим уменьем и чтобы на него смотрели, а потому, что ему невозможно было усидеть, когда скрипка выделывала подмывающие коленца жгучего, захватывающего мотива.

Он долго ходил в круги, все как будто собираясь сделать что-то и сдерживая себя, а другие цыгане скалили здоровые, крепкие зубы, хлопали в ладоши и кричали ему что-то. Но, когда в круг выпрыгнула невысокая, юркая, вертлявая, как маленькая змейка, цыганочка и, вытянув тонкую, длинную шею, вся перегнувшись вперед, и далеко отставив назад прямо вытянутые руки, пошла к нему ползучим, дрожащим и напряженным шагом, остро и выжидающе впившись ему в лицо немигающими, темными глазами — от ее походки, от ползучего, медленного шага, по змеиному вытянутой шеи, — а самое главное, от трепетавшей на раздвинутых ярких губах страстной улыбки — он не выдержал, охнул, ударил сорванной с головы шапкой оземь и вдруг упал, сделался маленьким и пошел вперед, мелькая выбрасываемыми в присядке ногами.

Рабочие ахнули, загоготали и зашевелились, а он косился на них смеющимся черным глазом, подмигивал и вскрикивал, и было непонятно, на чем он держался — так быстро и неуловимо мелькали перед его телом то одна, то другая прямо вытянутые ноги, в лакированных, с высоким подбором, сапогах.

А цыганка теперь, вся откинувшись назад, в страстной истоме заламывая руки, шла дробным и мелким шагом перед ним, и плечи и грудь ее дрожали мелкой напряженной дрожью.

И в этой дикой неистовой пляске под мелькающими блестками костров, красных мигающих отблесков, среди черных теней и хохочущих, странных по виду зрителей, люди казались не людьми, а какими-то веселыми чертями, рожденными беззаботной веселой жизнью, среди зеленых лесов, необозримых полей и жгучего золота солнечных лучей.

Василий Липатов смотрел на скачущих в удальской пляске людей, которых он не знал и не видел так близко и хорошо раньше, следил за каждым движением молодых упругих тел широко раскрытыми, изумленными глазами, и ему казалось, что все это происходит не на самом деле, а в странном сне, где все удивительно и необычайно своей выпуклой яркостью.

Горели костры, плясали, смеялись и вскрикивали люди, сверкала иногда переходившая из рук в руки бутылка, задорно танцевали, рассыпаясь бесконечной цепью, короткие звуки скрипки, и все это сливалось с лесом, синим небом и огромной землей, не отделяясь от них, а было тоже, что и они.

Не было у этих людей ни работы, ни долгов, не было томительного ожидания будущего, потому что вчера переливалось у них в завтра сегодняшним солнцем, пляской и смехом.

Было незнакомо это и чуждо Василию Липатову, как рассказанная в темной избе сказка о золотом дворце, и заманчиво было, потому что свободно и ново.

Все люди у него делились на крестьян, купцов, господ, военных, мещан, а эти были совсем особенные и не подходили ни к одной из этих групп, которые знал раньше Василий. Это были странные люди, ничем, казалось, не занимающиеся, живущие как птицы в своих подвижных домах фурах, катаясь по земле. Останавливаясь на ночь здесь, на день там, ни к чему не привязываясь и ничем не связанные. И не было у них таких больших и важных вопросов, как земля, подати, урожаи…

Он смотрел на них — и, глядя, чувствовал, что и он тоже как будто не Василий Липатов, женатый мужик, вызванный из деревни на постройку чугунки голодом, а новый и особенный человек.

Что-то валилось и таяло, многовековые тяжелые как камень одежды спадали с корявого жилистого тела и темного от тысячи лет угрюмого существования мозга, и рос дух, рождалась дерзость, и ширилась грудь от простого и свободного влияния беззаботной жизни.

… Земля, подати, жена, чугунка, обсчет?..

Не мыслью, а чем-то другим, что было сильнее и глубже мысли, чувствовал он, что все это осталось где-то далеко и дрожит, как марево над пахотой, и понятно было, что ушло что-то из его существа, растопилось и уплыло в дыме костров, быстрых движениях чудных людей, высоких нотах музыки. И бывшее большим — стало маленьким и не будило тягучей и постоянной мысли о том — что будет, как будет, можно ли и надо ли, — а шло мимо и таяло, как дым в лесу…

Пляска кончилась, музыкант опять настраивал свою скрипку, прижав ее подбородком и уперев гриф в колено, цыгане смеялись, смеялись и мужики и переговаривались уже друг с другом, шутливо и весело, как знакомые…

*  *  *

Домой шли скоро, так как все вдруг заметили, что холодно, и всем захотелось поскорей в барак. Шли и переговаривались, и, когда вошли в лес, голоса зазвучали особенно гулко и громко.

Шли гурьбой, перебивали друг друга, и было такое впечатление, будто в их жизни случилось что-то такое, что изменило ее или должно было изменить.

Чужая жизнь пахнула на них беззаботным простором и своя отошла и спряталась, потому что совсем не похожа была на ту, была тяжелая, скучная и путалась она в работе, голоде и темноте, за которыми не видно было солнца, радости и веселья.

Только старик Липатов молчал неодобрительно, и видно было, что есть что-то такое, что заставляет его думать про свою жизнь, что она лучше, чем жизнь цыган.

От того, что цыган видели в праздник, казалось, что у них всегда праздник — веселый и яркий, с водкой и плясками, с музыкой и особенными красивыми женщинами, похожими на ту цыганочку, что так лихо плясала. А, может быть, это и действительно было так, и всегда по вечерам они устраивали пляски и пили водку.

От этого было как будто обидно.

— Веселый народ, — говорил Иван Павлов, — гляди одной водки-то сколько выпили…

— Ай добро! — восхищался Мишка, — нет, ты гляди только! Ни тебе пахать, ни на постройке работать, — езди себе, музыку играй, пляски сичас…

— А окруты-то гляди — рубаха желтая, гляди шелковая небось, сапоги с подбором!

— А старик-то, старик! Пуговки — во какие! Я глядел — серебряные.

— В них всегда серебряные.

— А тая-то, что в шубке синей — первеющий бархат!

— Я Ваську Липатова толк в бок, говорю: во приспособить бы — так только носом повертел! Смех, ей богу!..

— Ногами-то, ногами, как он…

— И на чем держится только?

— Зол плясать, что говорить!

Когда подошли к гати, все растянулись и пошли гуськом. Сзади шел старый Липатов, и слышался его бубнящий, неодобрительный голос.

— Шуба, плясать… — говорил он, недовольно хмурясь и осторожно выбирая бревна, на которые можно было ступить, не провалившись, — пуговицы серебряные тоже… На-ро-о-од: ни пришей кобыле хвост! Ни ты городской, ни ты деревенский!.. Так, ровно перекати-поле болтается по степу, так и они по земи… Дома нет — фуры эти самые, нивесть чем кормятся… Ба-архатники!..

— А ты знаешь, куда они идут-то? — спросил Ефимов, останавливаясь и закуривая цигарку, — в Старую Русу, ярмонка лошадиная там должна быть. Ты коней глядел их?

— Ну их и с конями!

— Больше палочницы, а есть и добрые! Один жеребец, ну, прямо, четыре ста отдай да и все тут!

— Сведен откуда ни есть!..

— А уж там гляди… Только добер конь!..

— Бархатники! — бормотал Липат, и по тону, каким он говорил это, можно было подумать, что кто-то обидел его лично, — тоже в шубке… Первеющий, говорил, бархат! Знаем мы это — тоже по разным рукам ходила, денежки зарабатывала… Поди, сам батька с маткой и в ход пустили, прости Господи, пакость такая!..

— В них, поди, и сами не знают, кто батька, кто матка, кто чей сам — все перепутавши, — вставил Иван Павлов.

— Нет, я что говорю, — гудел позади всех старый рабочий Бубнов, и так как ни рядом, ни за ним никто не шел, а шедшие впереди говорили между собою, то было похоже, будто он говорит самому себе, — я что говорю: тут ты ровно пес проклятый бьешься, по брюхо в болоте ковыряешься инда ноги чешутся, сбиваешься как ни есть только что на хлеб, то на подати, то те государственные, то те земские — а тут — на тебе! Пляс да музыка, да водки хоть залейся…

— Ба-а-архатники! — привязался к слову Липат, — нет, что уж говорить: пустой народ! Так — ровно вша, ползает по бороде, только и дела ей, чтобы гниду разводить! Тут, брат, подумай, покряхти, хребет поломай… не будет, брат, пахотника, не было бы и бархатника! — закончил он и крякнул, словно поставил крепкую и серьезную точку после своих слов.

Иван Павлов обернулся, и под луной виден был только один его здоровый, подмигивающий глаз. И от этого чудилось, что сейчас он скажет что-то значительное и занятное, как хитрая загадка.

— А ты как глядишь, борода? — спросил он, щуря прятавшийся и мелькавший глаз, — как ни кинь, а пахотником земля держится? Так?

— Знамо так, — неохотно бросил Липат.

— Так вот ты, пахотник, и побегай с тачкой в беспречь до озимой пахоты, а после за сохой андревной походи, да полмеры высей на своих полторы души, за то, что в тебя семени больше нету, а ссуду за проценты лавочнику отдай, да зимой в ряды куда скачи — лес ли пилить, либо тут же на чугунке затычкой какой ни на есть, а награждения тебе за это — с желудового хлеба пузо пухнуть будет!..

— С его, с желудового-то хлеба, сердце горит горазд, — поправил сзади осведомленный Бубнов.

— Так разве ж это всегда — чудак ты! — возмутился Липат, — это покуда земли нет, а выйдет узаконение…

— Покуда, покуда! Говаривал старик тесть мой — покуда солнышко взойдет, роса глаза выест, борода долгая! — закончил Иван Павлов и пошел было вперед, но не разглядел и, став на болтающееся, осклизлое бревно, провалился в болото.

— У, бесов путь! — вскрикнул он, — колено зашиб, дорога чертова! Теперь портки менять надо, как есть смочил все!

Он остановился и рассматривал при луне свои мокрые ноги.

— Ужо высохнут…

— Высохли!.. А спать без их?

— Под праздник можно…

— И то!

Плотной черной полосой, будто длинная спина вынырнувшего из глубины болота неведомого зверя, наметилась впереди под луною насыпь…

Ночь наступила серая, полная смутного сумрака, похожего на рваные клоки неведомо откуда ползущего дыма. Луна то пряталась за облаками, то снова выплывала на чистое место и длинным синим лучом заглядывала в открытую дверь барака. И тогда фонарь, горевший в бараке всю ночь, делался особенно желтым и тусклым и раздражал неровными взмахами пятен света и длинных, перебегающих теней.

Василий Липатов не спал, потому что нельзя было назвать сном то состояние, в котором он чувствовал желтый фонарь, луч месяца и неуловимый шорох болотной жизни за стенами барака, но не было и полного сознания, потому что перед закрытыми глазами порою начинали танцевать странные знакомые фигуры, и внезапно и близко выдвигалось синее пятно бархатной шубки и черные, мерцающие глаза. И не было это еще сном потому, что в темной глубине затуманенного сознания,

как неуклюжие жабы, тихо ползали странные мысли — без ярких очертаний, расплывчатые и смутные, как лунные тени в лесу.

Храпели, бормотали что-то невнятное и тревожное рабочие, дышали тяжело, как будто на неподвижные широкие груди налегла огромная тяжесть, и стонали порой жалобно и дико. Порой кто-нибудь просыпался, внезапно садился и с непонятным ужасом смотрел перед собой, потом снова падал и так же внезапно, как проснулся — засыпал. И в темных видениях тяжелого сна жил таинственной и загадочной жизнью.

Истомленный тревожной дремой Василий открывал глаза — и всегда видел то же самое, что и полчаса и час тому назад: матово-желтый свет фонаря, придушенный ползучими тенями, холодный и безмолвный луч месяца в дверях — и в самом темпом углу, где больше всего скопилось черных теней, неподвижную фигуру Стригунова. У него была бессонница, он не мог спать и всю ночь сидел, прислонившись к поддерживавшему крышу столбу, склонив вниз голову, как будто пристально и упорно рассматривая что-то на своих израненных ногах, — и думал.

Нельзя было узнать или догадаться, о чем он думал: об оставленной ли где-нибудь семье, о тоскливом одиночестве в томные ночи или о своей болезни и надвигающемся из-за нее ужасе жизни?

Опять опускались тяжелые, как каменные, веки, и снова, словно на время остановившееся колесо, неслышно трогались неуловимые мысли и ползли, путаясь в неторопливом движении. Рождаясь внизу, в глухом и черном мраке — медленно плыли вверх и вбок, описывая правильную дугу, большие, немного мрачные глаза, и сердце сжималось знакомым и сладким чувством, упорно и тщетно искавшим выхода.

Опять просыпался Василий и смотрел — опять проглядывали желтые пятна света, колеблющиеся тени и томная фигура в углу.

Закрывал глаза — и шли мысли.

Женился он не потому, что радостью и полнотой жизни думал украсить свое существование, а потому, что этим самым он исполнял суровый и вечный долг, родившийся вместе с ним, — по отношению к себе, людям и земле. И в первую же ночь после свадьбы он счел себя жестоко обиженным и обманутым — и тогда началась та глухая и темная драма, о которой все в деревне знали и говорили, но вмешаться в которую не считали возможным. Мучительно тянулись трудные дни, а ночи были похожи на дикий кошмар, в котором побои, презрение и злоба спутали в один переплетающийся комок темных людей, безмерно жестоких и безмерно страдающих.

Рождалось отчаяние — хотелось убежать, скрыться, начать новую жизнь. Прежде думалось: надо терпеть пока, но шло время и вместо примирения несло большую вражду и злобу и бывало так, что не верилось, будет ли конец этой муке?

Василий ушел из деревни на постройку — но это было еще мучительнее, потому что при одной мысли, что жена осталась одна, и Бог знает, что делает — стыд и злоба душили его.

Подымался бунтующий протест — зачем так горько идет жизнь? — и хотелось взять все, чего не было в его жизни: солнце и беззаботность, пляску и веселье, вечный отдых и легкую красивую любовь…

Опять открывал Василий глаза — смутно и призрачно белела в дверях луна, и, как неподвижный ужас его судьбы, молчаливо сидел в углу темный Стригунов.

И думал что-то…

Утром в воскресенье Василий был в церкви. Он не любил молиться и не умел этого — и с тех пор, как стал взрослым, редко бывал в церкви, а о Боге ему не приходилось думать: было некогда и незачем, так как его лично это мало касалось.

В посты он постил, потому что постила вся семья, и был такой обычай, вошедший в жизнь давно, и он подчинялся ему; на шестой неделе, перед Пасхой, говел, исповедовался и причащался и тоже не потому, что чувствовал в этом духовную необходимость, а потому, что это было установлено от века, выработанное кем-то как нужное, без чего нельзя обойтись.

Теперь он зашел в церковь в том же смутном и тревожном состоянии, в котором провел ночь и утро. Встал он рано, хотя чувствовал, что не выспался и с глухой дрожью внутри разбитого, не отдохнувшего тела бродил по насыпи, потом попал в село.

Уже благовестили, и недавно выстроенная, еще не оштукатуренная церковь рдела под белым утренним солнцем кроваво-красными кирпичами высоких стен, прорезанных темными окнами. В одном из них мерцала не то свеча, не то лампада, и огонек был желтый и робкий, скромный и наивный, как молитва ребенка.

Народу набилось много, и стоял он плотной колыхавшейся толпой, праздничной от намасленных волос, чистого платья и крепкого запаха нового ситца. Негромкий шорох полз по толпе, рождался и умирал шепот, и крик грудного ребенка врывался протестующе и внезапно.

Вышел дьякон, откашлялся сиплым и густым басом и сделал возглас. Затягивающая царские врата зеленая занавеска зашуршала по проволоке, отдернулась, и в неслышно развернувшихся половниках дверей показался толстый священник в темно-синем клобуке и серебряной, с золотыми крестами ризе. Служба началась.

Служили медленно, по-праздничному, сбиваясь и не в лад пел на клиросе хор, и от напряженно тягучей службы от тянувшихся к окну причудливых полос синего ладана, от томящей жары было торжественно и необычайно.

Молились больше бабы, и здешних сразу можно было отличить по праздничным платьям и довольным лицам от пришедших из дальних деревень — молившихся усердно и со слезами, растроганных редко слышимой службой.

Пел хор, медленно поворачивался огромный дьякон, а оплывшее желтое лицо священника с маленькими глазами и обрюзглыми щеками плавало в дыму кадила призрачно как во сне.

Мерцали свечи — и было много желтых, трепетных огоньков, а сзади, через плечи плыла новая волна тоненьких палочек, вспыхивали новые огоньки, а старые тухли, обираемые сторожем едва обгоревшие, почти целые.

Молились усердно, становились на колени, склонялись в темноту к сапогам, ныряя в море голов, плеч, рук, потом подымались, крестились и умиленно смотрели вверх.

А вверху над кадильным дымом, под позолотой первого ряда икон, над яркими пятнами тянувшихся в окно прямых солнечных лучей, в затаившемся под куполом сумраке, вставал ряд черных ликов — молчаливый и загадочный, мертвенно-неподвижный, как чья-то застывшая мысль, с онемелым взглядом плоских черных глаз.

Перед ним качалась, двигалась и кланялась, переливаясь, живая плотная толпа — смотрела, слушала и вздыхала, загадочная от светлых блистающих глаз, тайных невысказанных мыслей, задержавшихся слов и таивших движения тел.

И, как посредник между этими двумя мирами — нескоро, обдуманно и важно двигался жирный мягкотелый поп, строго смотрел на мужиков и, оборотясь к черным иконам, покорным слезящимся голосом делал возглас.

И было душно от кадильных курений, блистающей позолоты и кислого запаха пота, висевшего над толпой плотным облаком.

Под конец службы кто-то дернул Василия за рукав. Он оглянулся — отец тянулся к нему и делал таинственные знаки, указывая на дверь. Толкаясь, протискиваясь плечом, цепляясь за одежду и наступая на ноги, Василий выбрался из церкви в ограду и увидел, с шелгунками на плечах и с длинными белыми палками в руках — мать и старика соседа Елкина. Они шли на богомолье в Святые Горы и зашли проведать своих, сделав для этого крюк верст в пятьдесят.

От того, что они ясной весенней порой шли на богомолье, так же как оттого, что сейчас они слушали церковную службу — оба они — сморщенные древние старички — казались особенно приятными и ласковыми, тихими и приветливыми, довольными службой, весной и тем, что идут на богомолье.

— Я гляжу в церкви, будто как рабочие какие, — рассказывал маленький седенький Семен Елкин, когда все они вчетвером присели у ограды под тощими березами, недавно посаженными на осыпанной еще не убранными щепками и осколками кирпичей земле. — Так видать — будто рабочие! Я к одному и спрашиваю — не в вас ли мол Липатовы отец с сыном, работают? Тут, говорят, в церкви они! Так и уладилось, — а то на тебе — ищи! Ведомо было, что возле Рюхи погоста работают, а ведь дорога-то — она велика — поди узнай где — мы вон ее три раза переходили, все спрашивали — нет, говорят, таких.

Он говорил, щурился от солнца и улыбался довольной детской улыбкой, и маленькое сморщенное личико его напоминало лицо ребенка.

— Дома в нас, почитай, все съели — как только перебиваемся, Господь ведает, — жаловалась старуха, — Устюшка та же…

— Что Устюшка? — угрюмо спросил Василий.

— Да что!.. — старуха махнула рукой и отвернулась, а Семен стыдливо потупился и стал перевязывать шелгунок.

Наступило напряженное молчание.

— Как с яровым-то? — попробовал отвести внимание старик Липат.

— Покуда что…

— Тихо ль в вас, народ как?

— Прижучились… Илью Семенкова в волости за что-то взяли… Бог весть, что он сделал, нам неведомо, стражники с урядником в город повезли… Марья-то плачет — хлеба нет, старуха померши… Чистяков Павел в город ушел, баяли на пристани куда-то, что ли…

Старуха рассказывала о горькой жизни голодной деревни, и от ее слов веяло древней покорной скорбью тоскливой жизни, в которой было много работы, горя и голода. Старуха говорила кротко и тихо, а из ее слов вставала вечная жизнь в темных избах, с слепыми окнами, вонючих, гнилых, сырых летом, промерзающих зимой, вечное существование впроголодь, с длинными аскетическими постами, тупой верой в черные иконы, в толстопузых попов, в дерзких на руку становых, в то, что все это необходимо и без этого нельзя жить.

…Горело солнце и беспощадно жгло согнутую спину и затылок, нестерпимым жаром дышала накаленная сухая рожь, и воздуху не было, грудь пылала, и все тело обливалось горячим потом, а он бежал по лицу живыми, щекочущими струйками, щекотал глаза, мешался со слезой, мочил соленой влагой потрескавшиеся губы.

…Щемящим холодом сжимал ветер тело, стыли ознобленные пальцы и не удержать было в руках топора, и прыгал он по жалкому кустовнику — не рубил, а ломал тощие сучья, а ими надо было топиться долгую студеную зиму…

…Дырявилось платье, разлезалось, истлевшее, по плечам, а что было получше — было заложено и проедено, и если были деньги, то нельзя было на них завести нового, а надо было нести в волость — в государственные, в земские…

…Болтались по пояс в болоте на покосе — резали острыми отбитыми косами длинную бессочную осоку, ковыряли извечными сохами тощую полосу, которую нечем было навозить, жали тонкими змейками серпов редкую солому урожая, портили руки, а порез засыпали землей, и пихали в него пыльную, грязную паутину, снятую из-за образов, и болели, мерзли по зимам, горели целыми деревнями в сухие лета — и всю жизнь жили угрюмо, без света, в вони и грязи…

Об этой жизни говорила старуха — убогая и опрятная, освещенная солнцем и не растаявшим еще умилением церковной службы, и — мудрая безмятежным спокойствием и жалкая тысячелетним терпением — была похожа на равнодушную, мертвую землю.

А ее слушали, кивали головами, и все то, что она говорила, знали как свою мысль и — если б спросили — сами говорили они теми же словами. И когда жили в деревне — думали, что худое время только пока, а вот кончится работа, и пойдет в деревне настоящая жизнь.

Липат кряхтел, шевелил грубыми, затвердевшими в работе пальцами и смотрел растерянно и покорно.

— Что ж — Господь терпел и нам велел!.. Против него не пойдешь… Отцы и деды… установлено так — не нами началось, не нами и кончится…

А Василий щурился и молчал, а когда заговорил, то слова были короткие и грубые, как брань.

— Отцы и деды… Началось, кончилось… — бормотал он и вдруг остро и пристально впился прищуренными серыми глазами в лицо отца.

— Деды, говоришь? Установлено? — с бешеной злобой закричал он так, что сидевшая рядом мать вздрогнула и отшатнулась, — де-е-е-ды-ы-ы?! И твоих этих самых дедов… — он грубо выругался и плюнул, — вот что я твоих дедов хочу! А на выкуп, когда волю дали, кто выходил? Де-е-ды? Старые дураки, объегорили их, дубье столетнее — то деды! Седые кобели — только лбом колотить умели, а мы разворачивайся!..

Он встал, ударил шапкой оземь, как это сделал вчера цыган перед пляской, и опять выругался длинно, страшно и жестоко, смакуя каждое бесстыдное слово.

— Все деды, отцы, а сами ни-ни!.. Псы старые — стой тут в болоте чертовом, жри тухлятину, копайся в грязи — придет расчет — на, получи, думаешь — пожил? Ан врешь, все сожрешь, лезь в болото опять! Де-е-е-ды-ы-ы…

Он поднял картуз, нашлепнул его на затылок и пошел из ограды, неровной качающейся походкой, как, сильно пьяный.

*  *  *

Под вечер село набилось народом, так что по главной улице нельзя было проехать от запрудившей ее толпы, сплошной массой двигавшейся от церкви до моста.

Гуляла молодежь, а старики сидели на лужайке у церкви, пили и пели. И странно было видеть бородатые, красные от вина лица пьяных мужиков, обычно солидных и рассудительных, нескладно оравших нелепые песни.

Церковный сторож подошел было к одной компании, усевшейся вокруг корзины с пивом под самой оградой, и попробовал говорить что-то о святом месте, но старики сразу поняли в чем дело, посадили его с собой, и через полчаса он сам вытягивал тоненьким тенорком про чудный месяц, который плыл над рекою.

Между сельчанами виднелись и рабочие с постройки, считавшиеся гостями у тех, кто из местных был повозником на работах. В уголку у ворот сидели Липат и Ефимов в кружке сельских стариков, оба захмелевшие, в новых рубахах и с веселыми лицами. Даже хмурый Стригунов приткнулся тут же и, осторожно подворотив под себя больные ноги так, чтобы на них не наткнулся кто-нибудь из выпивших, сумрачно бубнил что-то про болезнь, брошенную работу, про чугунку.

У волостного играли в стуколку, большие окна его двухэтажного дома уже светились красным огнем, и проходившая мимо толпа заглядывала в них. Ловили смешанный гул голосов, смех и звон посуды, несшийся из открытого окна — и шли дальше.

То там, то здесь ревела гармонь, парни проходили, и она тухла в общем гуле, а на смену ей выдвигалась другая и опять резала слух резкими, определенными переливами несложного мотива. И нельзя было подумать, что теперь голодная весна, когда многим нечего есть, и работа ждала, как нельзя было угадать, в чем было веселье и прелесть гулянья, где с бесстыдной частушкой мешалась пьяная брань, захмелевший парень шел против течения толпы, задевал девушек, толкался, ругался.

Темное существование хмурых изб с тяжелой работой, тоской нужды, обидой бесхлебья — выбросило тупое, невеселое веселье, над которым густой и душной тучей повис дурман водки, бесшабашного разгула и озорства.

То там, то здесь собирались кучками парни, звенели деньгами и ругались, кто-нибудь бежал на задворки и приносил водки. Казенная лавка была заперта, но шибко торговали закупленным ранее вином оборотливые старушки, и хмель катился широкой разгульной волной, толкался и плакал, затевал драки, пер напролом с тупым бессмысленным лицом, качался, падал и гремел на все село бранными словами.

Иван Павлов, Василий Липатов и Мишка Вармия купили в складчину три бутылки попрятали их в бане у продавшей вино старушки, и во все время гулянья заходили в баню, пили и опять шли гулять. Весело было не то, что они пили теплую, согревшуюся, противную на вкус водку, а то, что это было необычайно, непохоже на их повседневную жизнь ни в деревне, ни на постройке, и то, что под влиянием водки все представлялось не таким, как всегда, а особенным.

Василий пил редко и мало и, непривычный к хмелю, пьянел быстро, но крепился. Иван Павлов пил весело, смеясь и подтрунивая не то над собой, не то над компанией, подмигивал своим единственным глазом, щурился и шевелил бородой. От неподвижного глаза, мертво и тускло светившегося на подвижном лице, трезвый среди пьяных, он казался не таким, каким его знали — веселым и забавным, а тайным, неизвестным, как глубина темного пруда с гладкой стеклянной поверхностью.

Никто не знал, был ли Иван Павлов женат, есть ли у него семья и, если есть, то где и какая она — нуждалась она или нет — и сам Иван Павлов никогда не говорил об этом, а на вопросы отвечал какой-нибудь шуткой, смешком, неприличным присловьем. По годам ему давно бы надо быть мужиком, а потому, что он не любил мужиков, а держался с парнями — нельзя было подумать, что он женатый хозяин, мужик.

Мишка был уже совсем пьян. Лез целоваться, и ругался неизвестно по какой причине, плакал и бил себя кулаком в грудь и кричал сиплым, срывающимся голосом:

— Братцы — во люблю!.. То есть — во как, страсть!..

Махал рукой и умолкал, пока все не выходили опять на улицу глядеть на гулянье. Тогда шел, неверно переступая слабыми, подгибавшимися ногами, цепляясь плечами и нелепо взмахивая ненужными ему, зря болтавшимися руками.

Василий глядел на них, слушал, что они говорили и кричали, глядел на толпу — перед глазами мелькали картузы, платки, красные лица, глаза, носы, руки — все это колыхалось, то приближаясь, то снова удаляясь, и опять ползло мимо пестрой, утомительной полосой.

Звонко скрипела гармоника, и звуки слышались не связанными в одну нить, а были отдельные друг от друга, прыгающие и крикливые, нелепые по своей разрозненности.

Василий прислушивался ко всему, что было кругом, ловил отдельные лица, слова, звуки и хотел о чем-то догадаться и вспомнить, что — казалось ему — он внезапно и странно забыл.

Когда стало темнеть — в толпе появились цыгане — красивые, щеголеватые и сдержанные. Они ходили плотной кучкой степенно и важно, с любопытством оглядывались и смеялись чему-то. Женщины шли в ряд впереди, и между ними с неуловимой величавостью шла цыганка в синей шубке, и так же, как тогда в таборе, куталась в меховую опушку и смотрела в землю, гордо опустив коричневые веки, с длинными, загибавшимися вверх ресницами. Мужчины шли сзади, переговаривались и смеялись, скаля яркие, белые зубы.

Темнело быстро, и темнота надвигалась больше оттого, что с востока набежали тучки и закрыли небо мутными, серыми пятнами.

Запахло сыростью, и все стало серым и тусклым, как осенью, а оттого, что в окнах засветились огни — на улице стало как будто холоднее.

Толпа редела, стали расходиться и оставались только загулявшие да те, кому некуда было идти в гости и некого принимать у себя. И задернутый сумраком разгул стал сильней и откровенней. Орали песни, мелькали обнявшиеся пары и пили уже не за углом где-нибудь, во дворах и укромных местечках, а открыто на улице — не стыдясь, а хвастаясь.

У церкви вспыхнула драка — толпа, толкаясь и давя друг друга, ринулась туда, но дерущихся разняли, и они только звонко ругались на все село.

— Будете вы к нам на праздничную ходить! — гремел где-то сиплый голос, — черти беспартошные, ужо ребра пересчитаем!..

— Это здешние парни Струковским грозятся, за что те девок ихних трогают, — рассказывал Иван Павлов, — те сулились полведра выставить, да так и отъехали!.. Будет ужо сегодня драка!

Толпа хлынула назад, увлекла их и столкнула с цыганами. Цыганка в синей шубе скользнула по Василию черным блеском огромных глаз и засмеялась. Она сказала что-то, идущие рядом тоже засмеялись и посмотрели на рабочих, а Василий остановился и с смутным изумлением прислушивался к странному ощущению тайного толчка, которым отозвался в нем взгляд девушки.

— Пай…дем! — тащил его Мишка, — чего — пай…дем!..

— Куда те? — смеялся Иван Павлов, — ай опять приложиться?

Они пошли по улице, взявшись под руки, толкаясь и смеясь, пьяные и веселые и от водки и от непривычной ночи, когда вместо того, чтобы спать, люди ходили, пели и толкались.

Облака пробежали, и месяц выглянул, чистый и белый, выкупавшийся в их влажной дымке — и улица изменилась, стала интересной и новой. Это было необычайно и не давало стоять на месте, заставляло чего-то искать и ждать. Не было как будто вчера, так же как не думалось, что будет завтра — была смутная, веселая и странная, как сон, ночь.

— Пойдем! — тащил Василий и лез в толпу, заглядывал встречным в лицо и опять шел. И встречные были какие-то особенные люди, совсем не похожие на тех, что гуляли здесь полчаса тому назад.

Порой мелькали какие-то широкие фигуры — и только вглядевшись можно было различить обнявшихся парня с девушкой, и понятно было, что они не видят и забыли, что они не одни. Острой сверкающей искоркой вспыхивал задорный женский смех и гас, заглушенный, а в сумраке все еще чудилось, что смеется кто-то — веселый и хитрый, знающий что-то, — что неизбежно — и ждет этого.

Новое чуткое веяние плыло в толпе, катившейся расплескивающейся волной, пахло землей и свежестью ночи, а от сумрака было свободно и не стыдно, как будто не было толпы, а были отдельные люди.

Цыгане перешли через мост, а когда к нему подошли Василий и другие — из кучки людей, стоявших у моста, выдвинулась черная фигура и вплотную подошла к Ивану Павлову.

— Ага, вот они! — глухо проговорила она и наклонилась, заглядывая в лицо, — не, то не те, это рабочие с чугунки!..

И отошла назад к кучке, неподвижно и выжидательно стоявшей у перил.

— Пойдем назад, уходи покуда что, — потащил Иван Павлов, — ну их, грех с им…

— Ай драка будет?

— Видишь ждут! Это здешний парень, я знаю его, Струковских ждут!.. Бу-у-удет дело! — протянул он, и по голосу слышно было, что он усмехнулся, как будто ему было забавно, что будет драка.

— Драка? С… с кем драка, йя их… — забормотал пьяный Мишка, — йя могу…

Он рванулся было заплетающимися ногами в сторону, но Иван Павлов ухватил его, а в это время Василий был уже на половине моста.

— Василий, Васька, куда ты? — крикнул Иван Павлов, удерживая вырывавшегося и бормотавшего что-то Мишку, — куда те понесло?

Василий махнул рукой и побежал.

— Ну, и иди, коли хошь — пойдем, Миш, выпьем, — проговорил Иван Павлов и потащил Мишку назад в село, — пошел, и пошел, плакать не станем!..

Цыган Василий не догнал, потому что, пробежав, — как-то сразу охмелел, несколько раз падал, вставал и снова падал. К лесной опушке он подошел не со стороны дороги, а каким-то новым путем — шел сначала озимью, потом лугом, потом вышел на лужайку.

Лужайка курилась призрачным лунным светом, и кусты на ней стояли серебряными от него, а неподвижно вытянувшаяся высокая трава сверкала блестками росы. Ползал легкий туман, свивался и таял, а кое-где сгущался — и тогда похоже было, что лужайка — не лужайка, а небольшой и глубокий пруд, неподвижно застывший в смутном сумраке, и над ним поднялся и внимательно глядится в него белый туман.

Василий прошел лужайку, прошел окружающие ее кусты, и когда ветви касались его — рубаха в том месте делалась мокрой, и острый холодок щекотал тело.

Попалась вторая лужайка, и так же, как на первой, призрачно и неподвижно стояли на ней серебряные кусты, колебался туман, и вся она была похожа на глубокий, спящий пруд.

В недалеком таборе, как вчера, заиграли что-то на скрипке — но звуки доносились далекими и слабыми и странно связывались с светом месяца.

Василий не знал, куда и зачем он идет и шел наугад, но когда увидел фигуру в синей шубке, неподвижно стоявшую в тени большого ольхового куста, — он вздрогнул от удивления, и ему показалось, что он знал, где найти ее, и шел сюда, как на условленное место. Он не мог бы сказать, зачем ему нужна была эта цыганка, но когда увидел ее — внутренний толчок сказал ему, что это хорошо, и что все последующее будет так, как надо.

Цыганка чуть покосилась на него, когда он подошел, и продолжала смотреть сквозь тонко-чеканящиеся веточки и широкие, плотные листья на месяц. Было занятно, что от этого месяц казался расчерченным на неправильные треугольники и полукруги и виден был только он один, а все кругом было темно и безжизненно. Она смотрела не шевелясь, и от этого темные синеватые тени неподвижно лежали на белом лице.

Василий подошел ближе и молча стал разглядывать ее. Она тоже долго молчала, а потом опять чуть-чуть покосилась и спросила:

— Зачем пришел, мужик?

И голос у нее был грудной, низкий, как будто она не говорила, а выдыхала каждое слово.

Василий качнулся, переступил с ноги на ногу и не сразу ответил.

— Так… увидел тебя и подошел. Как тебя зовут? — спросил он, помолчав.

— А тебе зачем, мужик? Ну, Груня!..

— Аграфена, значит?

— Ну, пускай Аграфена.

Она опять покосилась огромным глазом, таким черным и большим, что, казалось, он был не круглый, лежащий в впадине черепа под густой бровью, а, как черный колодезь, вел в какую-то бездонную глубину. Вдруг этот глаз дрогнул и изменился — и даже не он, а темные веки, из которых смотрел он — дрогнули ресницы и сузились, а он ушел вглубь и смотрел оттуда большой и лукавый, словно притаился и ждал чего-то.

И тут Василий заметил, что девушка заливается мелким, едва сдерживаемым смехом, от которого дрожали, не в силах выдержать серьезную гримаску, губы, и все молодое тело дрожит этим судорожным смехом.

Василий всмотрелся — и тогда то, что незримо и глубоко было в нем с первого дня его существования, как необходимость пищи и неизбежность смерти — встало и заструилось по телу темным и сладким желанием. Затуманился мозг, и обострилось чувство, и вдруг стало так, будто он сразу и бесповоротно забыл все, что мешало ему непосредственно ощущать жизнь: и землю, и урожаи, и жену, и деревню, и тысячи вещей, из которых складывалась его трудная мужицкая жизнь, в которую он вошел обремененный ими еще до рождения своего.

Еще до рождения его, родившие возлагали на него надежды и упования и в исполнении долга, обязанностей видели цель жизни человека — и все это он теперь забыл, и сразу, определенно и чутко почуял свежий запах обросевшей травы, вянущих где-то листьев, услышал и близкий шорох куста, и неуловимый шум далекой человеческой жизни, не чувствовал вечного движения времени, а чувствовал момент, и из сверкающей череды этих моментов складывалось что-то полное, огромное, всеобъемлющее…

Василий сжался, чуть-чуть пригнулся и втянул голову в плечи. От этого он стал как будто меньше, движения сделались точными и законченными, осторожными и быстрыми, хотя неторопливыми.

Он сделал шаг вперед и смотрел в лицо цыганки блестящим, острым взглядом сузившихся зрачков и не думая — нужно ли это и то ли он делает, что нужно — одной рукой взял ее руку выше кисти, а другой крепко и властно обнял по поясу.

— Ты что, мужик, что ты? — бормотала она сквозь смех, прямо глядя на него темными бездонными глазами и не двигаясь, — ты что задумал, мужик?

И от ее бесстыдного прямого взгляда или от теплоты тонкой руки и живой упругости тела Василий сразу, чуть подпрыгнув, сверху навалился на нее, и оба они на момент закачались в смутной, неуловимой борьбе, потом грузно упали в высокую прямую траву.

На Василия вдруг жарко и одуряюще пахнуло таинственным и чуждым запахом женского тела, и он крепче прижал рукою его к своему — большому и требовательному, как голодный зверь.

Цыганка уже не смеялась, а молча и злобно боролась с ним, сжав зубы и дыша тяжело и быстро.

— Дурррак, мужик! — хрипло бросила она ему и сильно ударила маленьким крепким кулаком по голове, — дурррак, мужик!..

От удара он качнулся назад, а в глазах поплыла окрашенная в красное тьма и, стараясь смигнуть ее, он замер.

Цыганка выскользнула из-под него, но он не видел этого, а догадался только потому, что в его существо, словно в отпахнувшийся внезапно какой-то клапан, рванулись — и, прыгая и мелькая яркими искрами в черной тьме, завертелись мысли, слова, соображения. И не было уже пустоты, в которой среди запахов травы и вялой листвы, тайных шорохов непонятной жизни жило большое могучее тело, все чуявшее, позабывшее, как темный зверь — хитрый и мудрый, дикий и чуткий.

Неясная, постоянная, на момент исчезнувшая и вновь родившаяся мысль плыла откуда-то со стороны и была она привычная, скучная и справедливая, как вековая заповедь. Появление ее вспугнуло все, что шло изнутри его — единственного на огромной земле — и снова наложило на него все, в чем путался он со дня рождения и должен был путаться до дня смерти.

А цыганка уходила и мелькала в седом сумраке подымавшегося с земли пара колеблющимся силуэтом, и казалось, что шел не живой человек, а сгустившееся пятно ночного сумрака маячило и колыхалось между седыми кустами.

И вдруг, нарушая насторожившуюся тишину, звонко брякнул и покатился звенящими серебряными кругами, как упавший на каменный пол, большой блестящий рубль — дерзкий и задорно-насмешливый смех… Потом закачался, как останавливающаяся монета, и упал, звякнув в последний раз, а кругом все еще что-то дрожало и звенело, и росистая, серебряная тишина вздрагивала чутким, замирающим откликом…

*  *  *

Когда и как попал Василий опять в село — он не помнил. Месяц поднялся уже высоко, и ночь плыла торжественная и равнодушная в безмятежной синеве неба над темной землей.

Хмель, тупо и сильно ударил в голову Василию, и все перед глазами кружилось, то появляясь из черной пустоты, то снова уходя в нее, и от этой смены сознания полной темнотой подымалась, противная, тошная волна.

Опять ходили по деревне, пили оставшуюся водку, и Иван Павлов приставал, расспрашивая, куда бегал Василий, а он отмахивался и лепетал что-то несуразное про цыганку, про росистую лужайку и ольховый куст.

Драка назревала в воздухе, и это видно было по темным, плотно держащимся кучкам, и потому, что через мост никто не мог пройти без осмотра стоявшей в начале его толпы.

Иван Павлов хотел увести приятелей домой на постройку, но они упирались и не шли, да и жалко было уйти: вино еще не было допито, а взять с собой его было нельзя, потому что старуха требовала деньги за посуду.

Между плотными кучками парней, бродивших по улице, опять появились цыгане — словно они и не уходили, а прятались где-то и теперь вышли. Но теперь были только мужчины — ходили они в разброд, по одиночке, больше в тени и, случайно оглядываясь, Иван Павлов всегда видел сзади кого-нибудь из них: то того, что плясал тогда в таборе, то молодого кузнеца, весело и звонко бившего тяжелым молотом, то другого кузнеца, черного и широкоплечего. Они ходили молчаливые и как будто не обращали внимания на рабочих, но в низко надвинутых картузах, закрывавших козырьками лица так, что видны были только бороды и губы, в плотно застегнутых поддевках и в самих осторожных и выжидательных фигурах их — ему чудилось что-то недоброе.

— Ой не ладно! — бормотал он, — Липат Матвеич, — остановил он старика Липатова, вместе с Ефимовым и Стригуновым пробиравшегося домой, — гляди … не… ладно что-то…

Липат качнулся и налег на него плечом, дыша запахом перегорелой водки и мелькая пьяной добродушной улыбкой.

— Друг, Иван Павлов! — заговорил он, — выпивши я… To есть вот выпивши — а греха чтобы — ни-ни… Что неладно-то, друг сердешный?

— Гляди не было б чего…

— И-и-и, брось! Выпили — это точно, а чтобы что такое — ни-ни!..

Драка вспыхнула внезапно — между струковскими парнями и ждавшими их у моста сельскими. Но когда толпа кинулась туда и затопила собой дерущиеся и ругающиеся кучки считавшихся между собою по своим делам парней — в воздухе, как будто понятный и условленный раньше сигнал, повис резкий свист, и около Василия сразу замелькали черные, пригибающиеся фигуры цыган.

Василий приостановился, и растерянное, сжавшееся чувство скользнуло в душе, он хотел что-то вспомнить и крикнуть — но в то же самое мгновенье тупой и твердый удар сзади по темени встряхнул прятавшуюся где-то в голове багровую темноту, и она поплыла к глазам, туманя быстрые мелькающие фигуры, крики злобных голосов и топот бегущих по мосту ног. Все колыхнулось и пошло вверх и в бок широким медленным кругом.

— Братцы! — беспомощно вскрикнул Василий, но его опять ударили чем-то сухим и твердым, как дерево, и он уже падал — размеренно и неторопливо, словно выбирая удобную позу, чтобы лечь на пахнущей взбитой пылью земле.

Кто-то черный и огромный, сверкая из-под козырька тусклыми белками глаз, размахнулся и ударил еще раз, и бормотал зло и хрипло:

— Будешь, чертов кум, таборских девушек обижать, хамово племя!

А у моста, шла драка, взлетали брань и крики, лязгали удары, и от дома старшины бежал народ, и между ними урядник свистел пронзительно в дребезжащий свисток.

И вдруг страшный пугающий крик взлетел над толпою, и от него все сразу всполошились, толпа разделилась, и, как ручейки пролитой воды, в разные стороны побежали люди.

— Убили! Уби-и-или! — орал кто-то, и толпа таяла, расчищая широкий круг, а на нем осталось черное, неподвижное тело.

Иван Павлов натолкнулся в драке на Василия и отбил его от цыган, подхватил под мышки и оттащил к стороне. И когда драка потухла и уже около неподвижно лежавшего струковского парня собрались урядник, старшина и народ — Василий опомнился и встал.

— Цыгане! Чертово племя — цыгане все, — кричал кто-то около лежавшего парня, и Василий, шатался, потащился туда.

— Сам видал: как он его трахнет!

— Все не было, а тут на те — как драка, так откуда ни взялись!

— Конокрады чертовы!

— У-у-у дьяволы черные!

Мишка ругался и кричал что-то про цыган, и Иван Павлов тщетно пытался оттянуть его.

— Ия им, сукиным сынам!.. — орал он пьяным голосом, нелепо взмахивая не слушавшимися руками.

— Бей цыган!

— Вали их с ихними балаганами!

— …пес их, иродово племя!..

Возбужденная, пьяная толпа хлынула через мост и побежала к лесу, те, что бегали по селу искали цыган, а они исчезли, словно провалились сквозь землю, и это было так же чудно и непонятно, как общий взрыв пьяной злобы против них.

Бежало много народу, и среди других бежал и Василий, и ему казалось, что весь темный гнев его жизни поднялся слепым бунтом против избивших его веселых, праздничных цыган. Он бежал за другими, но, сильно пьяный, спотыкался, едва удерживался на ногах и отстал, а толпа покатилась вперед бестолковая, пьяная и возбужденная, готовая бесцельно и ненужно разгромить все, что бы ни попалось ей на пути.

Бежали не дорогой, а прямиком через ржаное поле — топча влажную зеленую озимь, цепляясь за мелкие борозды, взрывая сырую, обросевшую землю. В какой-то канавке Василий окончательно запнулся болтающимися ногами, подпрыгнул и с размаху грохнулся вниз. Он хотел было встать — и слышал, как пробежала мимо Мишка и за ним Иван Павлов, крикнул, но они не слышали и, шурша сапогами, исчезли. И слышал еще он, как, торопливо и неверно ковыляя израненными ногами, протрусил бубнивший что-то Стригунов. Он тоже бежал громить цыган, мстя за свой вечный труд, угрюмую тоску и болезнь — здоровым, жизнерадостным и свободным от всего этого людям.

Василий и ему крикнул, — или ему показалось только, что крикнул, — но и он не остановился, а переполз через канаву и поковылял дальше.

И тогда стало тихо, только в селе еще верещал — одиноко и беспомощно — резкий свисток урядника.

Выпитая водка стукнула в голову качающимся туманом, заволокла мозг, и Василий не знал — теряет ли он сознание илу просто засыпает…

Ночь уже разделилась на небо и землю, и тьма осела, вбираясь в черные пашни, и только лес еще не сдавался и держал ночь в глубине своей.

Жидким розовым золотом проглянула далекая заря, мертвый месяц неподвижно висел в небе, и был он белый, блестящий и не яркий, не светивший, а только светящийся.

Василий проснулся от утреннего холода и сидел на краю канавы, глядя перед собою тупым, бессмысленным взглядом. Все в нем потухло, и длинная тягучая жизнь шла темными мыслями, знакомыми ощущениями, старыми воспоминаниями. Было холодно и знобко, а от похмелья внутри что-то дрожало противной холодной дрожью, и горькая густая муть наплывала к горлу и тошнила.

Казавшаяся огромной и пустой голова бессильно качалась на слабой шее, а мозг, маленький и тяжелый, сжался в комочек, и каждая мысль причиняла боль, так что глаза резало, и теплая слеза катилась из них.

Пить хотелось, и твердая сухость рта была так нестерпима, что Василий тут же наклонялся и большими громкими глотками напился из оставшейся от недавнего дождя лужи.

Потом встал и пошел пустой черной пашней, где изгибавшиеся рядами жирные глыбы земли лежали неподвижно и выжидательно, тая в себе будущую жизнь злаков.

Направо зеленели озими — и черной уродливой полосой протянулись по ней следы чьих-то ног, и было жаль смотреть на взрытые, погибшие ростки.

Еще спало все, и чуткая предутренняя тишина застыла над землей, скованной ночным холодом, беззвучен был задернутый сумраком лес, и мертво блестел одинокий месяц, остановившийся в безмерном пространстве.

Пологим скатом спускалась пашня, дошла до леса и кончилась неглубокой балочкой, а за ней пошла уже опушка леса, с неподвижными кустами и круглыми, поросшими вытянувшейся кверху травой, полянками.

Была одна полянка, а потом другая, и обе они похожи были в предрассветном сумраке на темные пруды, в глубине которых затаилась неведомая жизнь.

А дальше был бугор, и подымался он некрутым изволоком, и березы на нем стояли озябшие и неживые от низко опущенных мокрых веток.

Василий шел и смотрел, и ему казалось, что он видит знакомый, часто ему снившийся сон.

Призрачно и неподвижно стояли кусты, и полянки были похожи на пруды, и бледный месяц стоит в небе — и все это не выпукло и ярко, а плоско и смутно, как во сне… И знакомо было…

На бугре было чуть посветлее, потому что лес не заслонял зари, а она уже ясно наметилась красной полосой, и видны были выжженные круги — следы трех костров. Валялись какие-то яркие бумажки, синяя тряпка, осколки разбитой бутылки, и все это слабо намечалось в измятой траве, как будто тоже было покрыто серым безжизненным пеплом, как черные угли костров.

Недавно здесь жило что-то, трепетал воздух от звуков, сверкали веселые язычки пламени и синий дым курился меж деревьями и кустами, а теперь все молчало в неподвижной тишине — жившее ушло и навсегда забыло о грустных березах и прогоревших кострах.

Шел новый день, а прежний навсегда исчез, исчезнет и этот и пройдет лето… Потом наступит зима — и все будет то же и все изменится. Покрытые хлопьями снега, голые и замерзшие, будут стоять среди мертвой белизны одинокие березы и ждать лета. И будет холодно и страшно в долгие ночи — вылезут из темных дебрей волки, скользнут смутной вереницей — тощие, облезлые, голодные… И, сев в кружок, подымут острые, жадные морды и завоют тоскливо и страшно…

А потом опять придет весна и лето — и пахучие, влажные зори и дни, полные золота, тепла и творческой жизни.

Василий стоял среди полянки, но ноги дрожали и слабли, как будто он прошел много верст, и он сел прямо на землю среди обрывков бумажек, тряпок и битых бутылок. Был праздник и прошел, сегодня работа, болото… И так знакомой чередой потянутся дни, пока не придет осень и не кончится постройка. Побегут по насыпи веселые быстрые поезда, пронзительно крикнет паровоз и суетливо, с торопливым усердием, застучат тяжелые железные колеса. Будет дрожать насыпь, и застонут металлическим звоном рельсы, и оживет болото, — а он в это время будет сидеть в темной душной избе и ждать, пока придет новая весна…

Жизнь с вечным доживанием дня, для того, чтобы в следующем ожидать, пока придет новый — встала перед ним глухой скорбью… Родился, работал, ждал счастья, а приходил голод, ходил на заработки, копался в болоте, пьянствовал.

Так нес свое бремя, жизни, тягучее и странное, неизвестно кем и за что на него наложенное. И порой останавливался, чтобы оглянуться — и тогда видел, что в прозрачное и туманное ничто прошлого ушло много годов, похожих на тяжкий подвиг служения неведомому, таинственному богу.

Вчерашний день и прошлый год выступали ясно и близко, а дальше, прячась за ними светлым и неясным пятном, скованным из солнца, смеха и радости, выступала ранняя молодость. И за нею, как светлый кристалл на дне темной реки, пронизывая своим отблеском зеленые струи, лежало детство.

И только в нем не было мысли о завтрашнем дне и будущем урожае, а над всей остальною жизнью проглянулась бесконечная мысль, которая заслоняла собой сегодняшний день и гасила радость.

Не было жизни, потому что жили «пока» — до нового хлеба и нового сева и думали: вот пока мы живем и работаем, а придет зима — отдохнем, а зимою думали: вот пока голодаем, а придет лето — сыты будем!..

И всегда случалось так, что если было одно, то не хватало другого, а когда являлось это, то исчезало первое.

И так незаметно, совершая таинственный круг, люди двигались к тому, что было сзади их — такому же ничто в будущем, после смерти, какое было в прошлом до их рождения…

Чуть-чуть посветлело, и из глубины леса принесся странный звук. И это показало, что там проснулась уже непонятная человеку своя жизнь.

Коротко и покуда осторожно щелкнул кто-то там, потом подождал, щелкнул во второй раз и звонко чуфыкнул.

— Глухарь! — подумал Василий и прислушался.

А глухарь уже осмелился и вдруг горячо и торопливо заболтал что-то, отчего испуганно вздрогнул застоявшийся воздух.

Пел он где-то далеко — вероятно в какой-нибудь темной болотной гущере, — куда не добраться человеку, и песня долетала на опушку бледным и неясным откликом, и это было похоже на старую сказку, полузабытую, подернутою дымкой многих лет.

Глухарь пел — и странным, болмочущим языком страстно хотел рассказать что-то, что он знал и хорошо помнил, а лес молчаливо слушал, и слушал одинокий человек. Был он на огромной земле, как песчинка, ничтожная мгновенным существованием своим, великий скорбью, такой безмерной, что — казалось, она могла заполнить весь мир.

Сидел и слушал смутный отголосок древней песни, и ему чудилось, что он слышал когда-то эту песнь, но где и когда — забыл…

Первая публикация: Альманах издательства «Шиповник». Книга 2. 1907 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.