Поздно (Вербицкая)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Поздно : Рассказ |
Источник: Вербицкая А. А. Сны жизни. — М.: Товарищество А. А. Левенсон, 1904. — С. 149. |
I
правитьВ это жаркое июльское утро Павел Дмитриевич Звягин, доканчивая свой туалет, сопел и обливался по́том больше обыкновенного. Гроза собиралась три дня. К полудню всякий раз небо покрывалось лилово-серыми тучами, но ветер, подняв целые вихри пыли и яростно потрепав верхушки деревьев, летел дальше, унося грозу. Чувствовалась тоскливая напряжённость, удручавшая нервы. И даже флегматичному Павлу Дмитриевичу было не по себе, когда он вспоминал, какая томительная духота ждёт его в правлении, где все эти дни служащие бродили как умирающие осенние мухи. Захватив шляпу и крылатку, он подошёл к жене, которая проснулась, и поцеловал её тёмную голову.
— Какая дурацкая манера будить, когда я всю ночь не спала! — раздражённо крикнула Лизавета Николаевна, поворачиваясь к мужу спиной.
— Извини, Лиля; я не знал, — пробормотал муж и на цыпочках пошёл вниз, бережно притворяя за собой все двери. На террасе дачи он сказал двум девочкам, которые кинулись ему на шею. — Не будите маму; она не спала всю ночь…
— Гроза будет, я тоже не спала, — нервным голосом сказала бледная хорошенькая гувернантка, наливая Звягину кофе.
Только уходя, он вспомнил, что забыл наверху портсигар.
— Я принесу, папа, хочешь? — вызвалась Маня, кумир Звягиных, хорошенькая тринадцатилетняя девочка, вылитая мать.
Он испуганно замахал на неё руками.
— Нет, не надо. Маму разбудишь… Я куплю на станции.
Он терпеть не мог покупных папирос, но ни за что не решился бы потревожить бедную Лилю, не спавшую всю ночь. По дороге он поцеловал трёхлетнего бутузика Мишу, игравшего песком на дорожке, и робко сказал надутой няньке: «Глядите, чтоб он себе глазки не засыпал», на что нянька, по обыкновению, сердито фыркнула и показала барину спину.
— Вы что же без зонтика? Ведь, гроза будет, — крикнула ему вслед гувернантка.
Она была немножко неравнодушна к этому красивому сорокалетнему толстяку. Павел Дмитриевич крякнул, остановился, но, вспомнив, что зонтик остался в спальне, махнул рукой и зашагал к станции.
Уже дети позавтракали и ушли в парк, и солнце бросало отвесные лучи, когда Лизавета Николаевна поднялась. Она, правда, не спала всю ночь, горя и тревожно мечась по подушке, а когда муж ушёл, она вынула из кармана блузы письмо, полученное ею накануне.
«Возврата нет, — писал Маевский. — К чему же бороться? Разве этот вечер не доказал тебе твоё бессилие? Целый год отчаянной борьбы не спас тебя от минутного порыва, который отдал тебя в мою власть… Верь, Лиза: то, что захватило нас, сильнее человеческой воли…
О, какая ночь! Я всё ещё полон тобою, я не могу спать… Как прекрасен был твой порыв! Но он прошёл теперь, и ты спишь спокойно… Ясно ли для тебя теперь, почему я не воспользовался минутой твоей слабости?
Я слишком люблю тебя, Лиза. Мне не нужны ни эта слабость ни порывы твои, которые кончаются жгучими упрёками и слезами раскаяния. И, наконец, Лиза, я сам слишком горд, чтобы довольствоваться ролью тайного любовника. Ты мне нужна, но сознательно, добровольно, вся, без раздела и без раскаяния…
Ты плакала нынче. Тебе тяжело лгать. Но и я сам не хочу лжи. Скажи это твоему мужу. Он, кажется, не отделяет меня от толпы пошляков, окружавших тебя эти годы, и которых он привык презирать. Скажи ему, что в моей любви нет для тебя оскорбления, так как я отдаю тебе всё моё будущее, которым дорожу. Не скрывай от него, что я зову тебя на новую жизнь. Или, лучше, позволь мне объясниться с ним, если ты согласна… Но неужели же ты передумаешь ещё раз, Лиза? Мне страшно.
Когда мы прощались, в твоём лице было что-то трагическое. Я вспомнил это, и вот мне жутко… Молю тебя, уезжай… Этот голос так и звенит в ушах… Да, я был прав, не поверив твоему порыву. Твоё последнее слово всё-таки было уезжай… Это после таких ласк и поцелуев! Как будто я тебе враг! Ах! Какая горечь закипает в душе!.. Да, Лиза!.. Исход нужен, и скорее! Я не могу работать, я не могу жить в таком страшном напряжении, как весь этот год. Но неужели же нет другого выхода, кроме разлуки? Лиза, подумаем вместе, ещё раз, в последний… Если ты велишь мне уйти, я покорюсь. Переведусь в Петербург или другой город, где могу работать; жизни себя не лишу. Зачем мне насиловать твоё решение угрозами? Скажу даже больше: лет через пять я, наверное, женюсь и буду, быть может, доволен судьбой. Ведь, нет утраты, с которой нельзя было бы примириться. Но примирение не есть ещё счастье, Лиза. И я никогда тебя не забуду. Я хорошо предугадал роль, которую ты сыграешь в моей жизни. Мы — дети века — слишком стары для своих лет, чтобы тешиться иллюзиями. Я убеждён, что в душу человека весна приходит только раз. Кому в юности, кому в тридцать лет… а кому и позднее. Всё остальное в жизни — лишь жалкая попытка воскресить первое впечатление, разбудить весенние грёзы… Этой весной была ты.
Помнишь, я говорил тебе, что ты и сейчас моложе меня душой? Я слишком скоро сгорю. И мне обидно сгореть без тебя, моя милая Лиза!
Не поставь мне в вину, что я не даю клятвы любить тебя вечно. Быть может, я делаю сейчас огромную ошибку. Но ложь мне претит. Да и ты слишком умна, чтобы не понять тщету всех подобных обещаний. Но — в этом я могу смело поклясться — никогда я не заставлю тебя раскаяться и пожалеть о сделанном шаге.
Ты всё твердишь, что разрыв с мужем убьёт его, что тебе его жаль… А меня? Он отдал тебе жизнь и любил беззаветно. Да. Но разве это заслуга? Ты так хороша, и ты сама платила ему столько лет той же любовью и верностью. Вы квиты. Пятнадцать лет безоблачного счастья! И тебе его жаль? Женская логика… Ведь, все эти факты говорят только за меня. Виноват ли я, что родился десятью годами позже и не встретил тебя свободной? Разве это мешает мне любить тебя глубоко и страстно? И почему ты знаешь, что я не буду тебе верен и предан, как и твой муж? Быть может, и я окажусь достойным монтионовской премии за добродетель?
Лиза, прости эту жёлчную выходку! Но мне слишком больно. Я устал бороться с твоими призраками. Ведь, жизнь так коротка, и счастья в ней так мало!
Ещё один вопрос — дети. Здесь я чувствую своё бессилие. Ты — мать. Разлуки с ними я не смею требовать и не хочу. Я убеждён, что муж отдаст тебе двух младших детей и не станет в лице их мстить тебе. За что? Разве живое чувство можно втиснуть в рамки мёртвого учреждения? Маню пусть оставит у себя! Она меня не терпит. А главное — через три года она будет взрослой, и присутствие её будет нас стеснять.
Кончаю. Чувствую, что повторяюсь и что многое забываю сказать! Но я как в горячке. Завтра ты получишь это письмо. Что вызовет оно в твоей изменчивой, сложной душе, которою я всё-таки не сумел овладеть? Пощадишь ты меня, или пожертвуешь мной, дорогой, жестокий метафизик? Не думай, что мне легко, если я шучу. В моих глазах слёзы… Мне себя жаль, так мучительно жаль того жара души, что на долю каждого отпущено так скупо судьбой, а на мою, быть может, всего меньше. Победа хороша, если она покупается дорогою ценой. А если нет победы? Если я разбит наголову?.. Лиза, мне страшно!.. Пожалей меня!
Жду ответа. Скорей, скорей!..»
Лизавета Николаевна поднялась с трудом. Всё тело её было разбито. Она, худощавая и стройная в свои тридцать шесть лет, отличавшаяся всегда грацией и затаённой силой во всех движениях, в это утро чувствовала себя развалиной. У неё хватило силы ровно настолько, чтобы перейти комнату и сесть за туалетный стол. Её пушистые, прекрасные тёмно-каштановые волосы, блеснувшие золотом на солнце, упали густыми прядями по плечам. Она взяла ручное зеркальце и долго-долго гляделась в него, изучая с тревогой и грустью своё лицо. Письмо Маевского лежало перед ней.
Он зовёт на новую жизнь. Ах! Если бы вернуть теперь десять лет, как смело протянула бы она ему руку! Но их не вернёшь… Она глядела на себя, не отрываясь, как на чужую женщину, которую видела в первый раз. Да, она не даром боялась разницы лет между ними. От бессонной ночи кожа пожелтела. Красивые глаза ввалились, синева окаймляла их широким кольцом. На низком лбу, под беспощадно-откровенными лучами солнца, резко отделялись две морщинки, появившиеся впервые лет пять назад, когда стало вдруг ясно, что жизнь идёт под гору. Вот и эта горькая складочка у ярких губ… Она появилась тоже недавно… «Что он нашёл в этом измятом лице?» — вдруг спросила она себя почти вслух. Испугавшись такого вывода, она попробовала улыбнуться, но вышла жалкая гримаса.
А между тем, никогда, даже в двадцать лет, красота Лизаветы Николаевны не достигала такого расцвета, как за последние годы. Это зависело от её настроения. Яркий блеск глаз, манящая и грустная улыбка, вздрагивающий нервно голос, порывистость движений — всё это как бы говорило: «Я хочу жить! Полною, жгучею жизнью, всеми фибрами моего я!..» Вот какою увидал её Маевский, вот какою она была перед ним весь этот год! Она ему казалась пламенеющей зарёй уходящего жаркого дня, той чудной минутой, полной захватывающей тоски и поэзии, когда чувствуешь, что с этими багряными лучами, пожаром охватившими небо, исчезнет день, померкнут краски, умрут мотыльки, и ночь бесшумно пойдёт, неся с собой покой и смерть.
Лизавета Николаевна выпрямилась, и глаза её блеснули. Вздор!.. Эта усталость сменится возбуждением, и она опять будет молода и интересна. С приливом энергии она схватила гребень, чтобы создать одну из тех оригинальных причёсок, какие Маевский называл «поэмами»… И вдруг ей представилась такая картина:
Утро, такое же яркое и жизнерадостное. Солнце льёт такие же ослепительные лучи. Маевский и она спят вот в этой спальне, рядом, оба пресыщенные месяцем-двумя безумной страсти… Он проснётся раньше, облокотится на подушку и посмотрит на неё критическим взглядом, какой она за этот год не раз ловила на себе с леденящим страхом. Он будет холодно и долго изучать это лицо спящей женщины, со всеми природными недостатками и изъянами времени. Ах! Эти минуты сна, когда человек беззащитен от насмешки, когда он доверчиво даёт читать в своих чертах всю изнанку душевной жизни, которую, проснувшись, искусно прячет от постороннего глаза! Кто знает?.. Видя это помятое лицо женщины, измученное бурною жизнью — лицо, не озарённое духовной красотой и огнём чувства, так подкупившего его, — не спросит ли он себя с разочарованием: «И когда она успела состариться? Ведь, она совсем стара»…
Потом… она проснётся в испуге, взглянет в его глаза и прочтёт в его бесстрастном лице свой приговор…
Рука Лизаветы Николаевны так сильно дрогнула, что длинная прядь волос осталась на гребне. Закусив губы, она стала нетерпеливо развёртывать папильотки.
Ах! Вот эта ещё мелочь!.. Всё мелочи, конечно, но из них складывается жизнь… Ей вспомнилось, как долго ещё после замужества, влюблённая страстно в худощавого тогда и стройного Павла Дмитриевича, она ждала, когда он заснёт, чтобы завить волосы, потому что завитки на лбу очень шли к ней. Но в папильотках она боялась показаться смешной своему ненаглядному Полю. Ночи её были тревожны; она боялась проснуться позже мужа, и часто во сне бессознательно срывала папильотки, чтоб быть хорошенькой и кудрявой при его пробуждении… Ах! Как далеко это время! По мере того, как тускнело её чувство к мужу, из страстного любовника давно обратившегося в усталого и доброго супруга, Лизавета Николаевна распускалась, забывала кокетничать и стесняться, чувствуя, что она неизменно дорога этому доброму толстяку, больная ли, в домашней блузе, старившаяся и скучающая, безразлично… В новой жизни, которую ей предлагал Маевский, для неё опять начнутся тревожные ночи, заботы о красоте, о поддержании свежести, жизнь начеку, как на сторожевом посту, с вечным страхом, что нельзя дать себе покоя. А то не увидишь, как подкрадутся, в предательской тьме, уныние, бессилие, старость, разочарование…
Горькая складочка у губ обозначилась резче; между тёмных бровей легла поперечная чёрточка, и в ней, действительно, было что-то трагическое… Звягина расчесала пушистые букли, взглянула в зеркало и — вдруг тихо крикнула, и гребень выпал из её рук. На тёмном фоне кудрявых завитков резко белела целая прядь серебристых волос.
Она сидела, широко открыв глаза, как бы оцепенев. Седые волосы… Первые седые волосы… И если б ещё один! Что же это? Конец, что ли? И в какую минуту? Когда письмо Маевского, облитое её слезами и смятое безумными поцелуями, ждало ответа. О, какая ирония! Она заломила руки… И где же причина? Одна неделя душевного разлада, одна бессонная ночь… А дальше-то что? Если разрыв с семьёй, угрызения совести? А там, в этой загадочной и жуткой дали, куда она боялась заглядывать, и где ждут её неизбежное охлаждение Маевского, муки ревности, его новые увлечения, её бессильные слёзы и позднее сознание непоправимой ошибки?.. Ведь, один год такой жизни сделает её старухой. Да, вот он, ответ!.. «Поздно!»
Лизавета Николаевна захватила лицо руками и с отчаянием зарыдала.
Как часто за эти шесть лет она гляделась в зеркало и думала: «Вот состарюсь, будут седые волосы… уже скоро, близко»… И её охватывал ужас. Каждый новый год она встречала с горечью. В дни рождения плакала втихомолку и радовалась, если муж забывал её поздравить. С чем? Как это глупо! Человек разрушается, а всё-таки делает весёлое лицо, зовёт гостей, и все к нему тянутся с торжественными речами, с бокалами вина… Явилось новое и такое странное чувство мучительного недоумения: на что ушла молодость? И почему она в семнадцать лет казалась ей бесконечной? А, ведь, жизнь так коротка!.. Оглядываясь назад, она поражалась однообразием последних восьми лет. Ни одного яркого события! Дни походили один на другой как мёртвые, жёлтые листья, упавшие на дорогу. И так прошли годы. Чем они были полны? Трудно сказать… Мелочи, мелочи, мелочи… И ни одного воспоминания… Ярки только первые впечатления, когда она, избалованная успехами девушка, вышла, против воли всех родных, за бедного красавца Звягина, тогда ещё тоненького и стройного. О, как помнит она эту жгучую прелесть первых дней сближения, мир новых ощущений, подъём и поэзию чувства!.. Оно горело так ярко, что отблеска его хватило, чтобы согреть их души долго-долго после, целые пять лет!.. Была нужда, были горести и дрязги, да… Случалось, что кухарка, выпив и взбунтовавшись, убегала, не дорубив котлет и требуя немедленного расчёта. И в дни такого междуцарствия прекрасная Лизавета Николаевна надевала фартук и принималась стряпать, с грехом пополам. Случалось, что няньки не было, и Лизавета Николаевна обмывала ребятишек и ползала с ними на полу, забавляя их, подлезала под рояль и столы. Ели на сале; на дачу никогда не ездили, довольствуясь бульваром; жили в крохотной квартирке… Лизавета Николаевна всё выносила безропотно. Она говорила себе: «Пробьёт четыре, вернётся Поль, всё будет опять ярко и хорошо!..» В его ласках и страсти она видела свою законную награду за скуку и пошлость жизни. Десять лет она прожила отшельницей, между детской и кухней, не тяготясь этим, не ища ничего, кроме общества Поля.
Потом… всё как-то потускнело вокруг, и прежде всего сам Звягин. Жена с удивлением замечала, что ей словно подменили мужа. Он начал спать после обеда, стал жиреть, потом страдать одышкой, по ночам храпел. Работал он через силу, стараясь выбиться скорее на дорогу. К вечеру уставал и засыпал быстро. А она лежала без сна рядом, закинув за голову ослепительно-прекрасные руки, глядела во тьму и всё старалась понять: почему исчезла поэзия из их отношений, где пыл его ласк? Почему на его добром лице, в усталых глазах, в ответ на её раздражительные реплики или крепкие объятия, она читает немой протест измученного батрака, который молит только о покое? Её характер быстро портился, а Поль был всё так же кроток и добр. Он лишал себя хорошего табаку и партии винта, чтобы сэкономить ей на билет в театр, на обновку.
Её горячая, гордая натура оскорблялась такой привязанностью, сменившей страсть. Соперница… Наверно так. Но кто же? Давно ли?.. Она стала следить за мужем и почувствовала, что ей стыдно. Павел Дмитриевич даже на улицах не глядел на других женщин и все вечера сидел дома.
Наконец, Лизавета Николаевна поняла… Для неё уже отзвучали песни и сказки жизни, прошло лето, на смену шла унылая осень, предвестница суровой зимы… Всё было кончено: поэзия, страсть, красота… Оставались будни, жизнь для детей.
Так старался ей объяснить Павел Дмитриевич, мягко, осторожно, гладя её чудные, пушистые волосы, когда она лежала головой на его груди и плакала страстными, неудержимыми слезами… Пора смириться! На всё своё время. Жизнь идёт под гору. Они взяли у судьбы всё, и надо сказать ей спасибо!
Она поднялась бледная, с искрящимися глазами, с вызовом на лице… О, нет!.. Если он доволен судьбой и сыт своею долей, то пусть говорит за одного себя! Она не пресытилась, она не устала. Она чувствует в себе слишком много сил. Убить их в себе? За что? Во имя чего? Да разве это не преступление? Не самоубийство?
— Мы не пара, — грустно сказал Звягин. — Я для тебя слишком ничтожен или стар.
Эти слова кольнули её. В порыве жгучего раскаяния она обняла его красивую голову, и ещё раз, после долгого перерыва, растерявшийся и счастливый Павел Дмитриевич нашёл свою прежнюю вакханку, безумно влюблённую, с горевшими глазами, из которых лились слёзы восторга, с побледневшим лицом, полным экстаза, глядя в которое ему почему-то всегда хотелось плакать… Словно он чувствовал своё бессилие слиться в одно с её душой в этом чудном порыве, словно он предвидел, что этот порыв не для него.
Но это была последняя вспышка. Лизавета Николаевна уходила от мужа всё дальше. Она даже не пробовала как в прежние годы, согревать его душу огнём собственных желаний.
Она делала ему жестокие сцены. Почему бы им не разъехаться? — говорила она. Какая гадость такое сожительство без страсти! Чем оправдаться?
— Побойся Бога, Лизочка!.. У нас дети, — возражал ей Звягин, убитый и печальный.
Он был уверен, что у Лили начинается психоз.
Ах! Дети… Она о них забыла в эти печальные дни.
Она стала жить отдельно и запретила Звягину вход в свою комнату. Она не прощала мужу его сопения и храпа, детям — их крика и капризов. Она хандрила. В доме она стала всем чужая. Испуганный Звягин привозил ей докторов. Они ухаживали за прелестной пациенткой, целовали у неё ручки, а мужу говорили, пожимая плечами: «Это нервы… Знаете ли… Такой возраст… Тридцать лет… Похоже на истерию. Нужны развлечения, перемена обстановки»…
Они трепали по плечу бедного Павла Дмитриевича и утешали его. Зачем унывать? Редкая женщина не переживает такого кризиса. И чем ярче её индивидуальность, чем сильнее темперамент, тем бурнее проходят эти годы. Тут-то и случаются увлечения, разрывы с прошлым, новые связи, начинается новая жизнь, всевозможные ошибки и падения… Надо быть снисходительным. Потом смиряются, и жизнь идёт под гору.
«Утешили! Нечего сказать!..» Павел Дмитриевич был совсем убит и приготовился ко всему.
Но Лизавета Николаевна не смирилась. В ней совершался какой-то перелом. Ни внешностью, ни характером, ни вкусами не походила она на прежнюю кроткую, бережливую и скромную семьянинку. Она полюбила выезды, гостей, толпу, она задыхалась дома. У мужа было теперь прекрасное место; она наняла красивую квартиру, назначила у себя дни, потребовала дачи, веселья. Дети были сданы на руки гувернантке, хозяйство передано прислуге. Дрязги жизни не должны были её касаться. Довольно! О! Слишком довольно с неё!.. Пора вздохнуть всей грудью и пожить для себя!
И она жила с такою жадностью на всё — новые лица, новые впечатления, — что пугала добряка-мужа, который молча страдал от её странностей. Казалось, что она обречена умереть через два года, и, зная об этом, жжёт свечу с двух концов. Что-то больное было в её лице, в её улыбке, что-то лихорадочное и ненормальное в её веселье, в её запросах и привычках. То она казалась вакханкой, то институткой, которой чудны и «новы все впечатленья бытия»[1]!.. Музыка вызывала у неё слёзы. Лес, закат солнца, поле в дымке вечернего тумана — всё это восторгало её, делало созерцателем. Она уходила одна в лес на целые часы, глядела, слушала, дышала смолистым запахом, с выражением экстаза в побледневшем лице. Когда грудь её уже не вмещала всей полноты её ощущений, она рыдала на мшистой траве, в чуткой тишине соснового бора. О чём? О том ли, что ушло и не вернётся? О том ли, что придёт неизбежно?.. Кто скажет? Но в эти часы она чувствовала, что у жизни есть ещё чудные тайны, и, быть может, в её собственной судьбе последняя страница ещё не вписана.
По ночам, когда луна серебрила всё кругом, а окрестности спали, она выходила на балкон и опять глядела и слушала, не отрываясь. Это были часы жуткого, невыразимого блаженства, предчувствие того, что должно было прийти. И опять в её лице появлялось дивное выражение наивной девушки. «Какая красота!.. — думала она. — И как я могла жить десять лет без этой красоты? Где я была, что не замечала её и не жаждала? Какими дрязгами, каким сором занесена была моя бедная душа?»
Но у этой души были моменты падения и позорной слабости. У Звягиной явился штат поклонников. Они игнорировали мужа этой блестящей женщины, в доме которой можно было подурачиться и вкусно поесть. А Лизавета Николаевна, с новым выражением вызова в лице, сама шла навстречу этому обожанию. «Заработалась, бедняжка, засиделась: вот теперь наверстать хочет», — думал о ней Звягин, следя слипавшимися от усталости глазами, в третьем часу ночи, как вальсирует его жена на кругу, в Богородском, восхищая всех своей грацией. Павел Дмитриевич всё-таки дивился про себя, как может его умная Лиля находить забавными плоские шутки этой молодёжи, дышать этой пылью, которая скрипит на зубах и першит в горле? А в самом тайнике его всепрощающего сердца кто-то назойливо твердил: «А, ведь, было время, когда эта самая Лиля вставала в семь, чтобы сварить кофе мужу, пока он спал, и, если это надо было, сама ложилась с петухами, чтобы не помешать ему выспаться. Теперь, танцуя до трёх на кругу, она забывает, что он должен подняться в семь». И ему делалось так горько, что даже сон у него пропадал.
Так прошло три года, и Лизавета Николаевна стала уставать. «Не то, не то!» — говорила она себе с отвращением. За это время она с болью сердца похоронила несколько иллюзий, находя самые элементарные расчёты там, где думала найти искреннюю страсть. Она была горда, и ей скоро опротивели и эта молодёжь и эта подделка под любовь, весь этот образ жизни. С краской стыда вспоминала она, что сама, как безрассудная бабочка, летела навстречу этому огню грубых желаний, рискуя потерять репутацию порядочной и честной женщины, какою она всё-таки осталась, и, что всего хуже, потерять её без вины…
Усталая, разбитая, она вернулась к мужу. На груди его она оплакала свои разочарования, она отдыхала от грязи и пошлости, благодарная за это неизменное, великое чувство.
«Слава Богу, — думал Павел Дмитриевич. — Кризис миновал»…
Но он ошибался.
Дело было летом, при переезде на дачу.
— Лиля, детям тесно… Я им отдал две комнаты, а нам устроил наверху общую спальню. Ты… ты ничего не имеешь против?
Его голос замирал. Он так робко глядел в её лицо. Она бледно улыбнулась ему. Ей стало его жаль.
— Я согласна, — уронила она чуть слышно и отвернулась, когда, затрепетав, он приник к её руке.
Всё-таки она увидела в его глазах слёзы.
«Бедный, бедный Поль»…
Но счастье его было недолговечно… Скоро Лизавета Николаевна впала в другую крайность. Она запиралась уже на целые дни или уходила в парк одна. Возвращалась она с заплаканными глазами. Гостям всем было отказано, раз навсегда; Звягина не выходила из блуз и не занималась собой… Это казалось её мужу самым страшным. И он был прав. Скука сковывала её душу.
Тогда Павел Дмитриевич, несмотря на свой такт и ум, сделал крупный промах. Ободрённый её разочарованием в этой дерзкой молодёжи и ревнуя её к её мечтам, он попытался опять стать страстным любовником. Она уклонилась от этих запоздалых ласк с обидной усмешкой, на этот раз без сожаления. «Даже Росси в пятьдесят лет был смешон в роли Ромео», — говорила она. А Павел Дмитрич (она уже иначе не называла его) совсем не годился на это амплуа, с его одышкой, округлым брюшком и волосами цвета sel et poivre[2]. Обаяние этого отставного красавца давно исчезло. Когда именно, она не могла припомнить; но это было непоправимо. Зато она опять окружила его комфортом и заботой, словно платя ему этим за утрату прежнего чувства, бывшего целью всей её жизни. Цепляясь бессознательно и судорожно за эту неизменную привязанность и изредка даря его снисходительными ласками, она чувствовала себя в положении человека, который фальшивой монетой расплачивается за предлагаемые ему сокровища. Иногда, в эти дни уныния и холода, она инстинктивно шла в детскую или палисадник и, мрачная, молчаливая, глядела в эти ясные личики, слушала этот звонкий смех, тщетно пробуя смириться и согреть детской близостью свою цепеневшую душу.
Все эти душевные бури состарили её. Она со страхом видела, как ложатся морщинки около глаз, как меркнет блеск её взора… Жизнь уходила, а с ней душевный жар. О, как обидно было стариться, с этой неутолимой жаждой счастья в душе!.. Неужели её никто уже не полюбит беззаветно, пылко и безумно? Как любят только в двадцать лет? О, как благодарна была бы она за это чувство! Она не изменила бы мужу, нет!.. Не это было ей нужно! Ни адюльтера, ни чувственных ласк… Её душа была голодна, утомлённая дрязгами жизни… Забвения надо было ей, страсти великой и чистой… Красоты… Она верила, что, упившись этой радостью, она нашла бы в себе силы сказать в критическую, нужную минуту: «Довольно!.. Уходите!..» И пусть тогда приходит смерть! Всё равно… Умирать тогда не будет обидно.
Но дни уходили…
На жизнь её как бы упала тень. Она кралась за Лизаветой Николаевной, подстерегая её в часы раздумья, в часы веселья, в тоске неудовлетворённых желаний, в страстных порываниях к невозвратному… И где бы она ни была — в бальной ли зале, среди толпы, или в одиночестве, на балконе, в белые майские ночи, — она чувствовала на себе холодное веяние этой тени. Она стояла за ней, как бы говоря: «Я здесь, неизбежная, неумолимая… Живи! Мечтай… Но помни, что час мой близок… Я жду»…
Ей минуло тридцать пять лет, когда она встретилась с Маевским.
II
правитьС первого вечера этого знакомства, увидав блестящего и самонадеянного приват-доцента в своём доме, слыша его смелые и красивые речи, а главное — взглянув в лицо жены, Звягин понял, чем будет этот человек для неё. Он понял это даже раньше, чем Маевский и Лизавета Николаевна сознались себе, что встреча эта будет роковой.
Это было на даче, в разгар лета. Маевский как-то проговорился Звягиной о своём старом увлечении одной миленькой богатой женщиной. Оказалось, что Лизавета Николаевна её встречала.
— Вы? Вы ею были увлечены? Но… простите… Ведь, она… так недалека… чтобы не сказать более…
— О да, — рассмеялся Маевский. — Но я был влюблён даже не в неё, а в её обстановку. Поставьте эту женщину в другую рамку, и она потеряет всё.
— Так вам для любви нужна рамка? — с горечью спросила Лизавета Николаевна. (Она уже чувствовала, тогда, что увлечена талантливым человеком. Таких за эти десять лет она не встречала.)
Маевский серьёзно посмотрел ей в глаза.
— Это потому, что я — эстет. Красота нужна всегда и везде, мой друг. (Он через месяц уже уверял её в дружбе…) Почему, когда мы идём молиться в храм, мы жаждем хорошего пения, органа, торжественного ритуала? И чем лучше пение, тем сильнее подъём религиозного чувства. Любовь как и молитва требует культа и утончённости. Я могу любить только среди роскошной обстановки, в мягком полусвете китайского фонарика, когда из жардиньерок доносится опьяняющий запах живых цветов, когда женщина одета вся в белом и похожа на грёзу… От каждого движения её шелестит шёлк одежды… Когда у меня голова кружится от тонких духов… Любовь должна быть окутана как бы в дымку неуловимо-тонких настроений. Всё низменное, будничное, всё мещанское оскорбляет меня и расхолаживает. Анна Павловна это знала, и вот тайна моего увлечения ею.
— Но, ведь, эту обстановку создала не она, а её муж! — крикнула Елизавета Николаевна… «Такой же батрак, как и твой», — докончил за неё внутренний голос.
Маевский как-то брезгливо сморщился.
— О, это меня не касается… И странно, если б это было не так.
— А почему же вы разлюбили её? — тихо спросила Звягина.
— Я как-то приехал на дачу поездом раньше, когда меня не ждали, и слышал, как моя поэтичная Анна Павловна бранилась с кухаркой из-за лишнего фунта рыбы. Она взвизгивала и топала ногой…
Глаза Лизаветы Николаевны жадно устремились в красивое лицо приват-доцента.
— У меня было такое чувство, как будто меня ударили по щеке. Я сгорал от стыда и боли… Как вор, я прокрался из сада и, никем незамеченный, убежал на поезд… С тех пор я не бывал у неё.
Долго после этого разговора Лизавета Николаевна чувствовала жуткий холод. Такая требовательная любовь её пугала. Бог с ним, с таким чувством! Это всё равно, что беспечно прогуливаться над кратером.
Но, вернувшись в Москву, она всю квартиру переделала заново и постаралась устроить красивую рамку. Замирая, ждала она первого городского визита Маевского. Зато как хорошо ей было, когда в лице его она прочла удовольствие! Вся её жизнь превратилась в какой-то сторожевой пост, с которого она тревожно следила за малейшим изменением на горизонте. Она теперь всегда почти была в белом, в желтоватых кружевах… Новое платье она надевала с волнением. Он так тонко понимал в туалетах женщины! Сердце её сжималось, когда его холодный, насмешливый взгляд скользил по фигуре, по лицу её, по сервировке или по лицам детей, которых он не терпел. (Это была тоже проза жизни, её будничная сторона. Она догадывалась об его антипатии и страдала).
— Как это вы миритесь с такой некрасивой горничной? — спросил он раз, словно вскользь.
— Ах! Она такой хороший человек! Она живёт у меня пятый год. Такая прислуга редкость…
Он пожал плечами.
— Зато моя гувернантка недурна, — подхватила Звягина, не раз с болью ловившая его хищный взгляд на молодом лице Лидии Аркадьевны.
— Да. Она очень пикантна, — спокойно согласился Маевский. — Тип «русской парижанки»… Редкость у нас.
Звягин только кряхтел, расплачиваясь по счетам, но ни одного слова упрёка не сорвалось с его уст. Он понимал, что одно неосторожное слово, неловкое вмешательство погубит всё.
Он сумел стушеваться и на этот раз. Впрочем, Лизавета Николаевна и сама была беспощадна ко всему, что стояло на её дороге. С гениальной изворотливостью она придумывала планы свиданий дома, с глазу на глаз. Только наедине Маевский умел быть нежным, обаятельно-ласковым, без насмешки и критики, от которых она страдала. И таких минут она не желала терять. Иногда, если, по её мнению, муж засиживался дома, она, лихорадочно пометавшись по комнатам, подходила к нему и говорила бесцеремонно, в упор глядя ему в глаза жестоким, воспалённым взглядом: «Ну, чего ты сидишь? Ты мне на нервы действуешь! Ступай, пожалуйста, в клуб… Ведь ты любишь винтить!»
Не раз Звягин хотел возмутиться против этого насилия. Ведь она выгоняла его из дома! И в такой грубой форме!.. Но стоило ему взглянуть в это больное лицо, в жестокие глаза, где притаились тоска и страдание, как злоба его таяла. Он молча уходил. Бедная Лиля! Ведь она невменяема. Чем это кончится, Боже мой?
Наконец-то!.. Чувство, о котором она мечтала, которого ждала тоскливо и страстно, оно пришло… Он любил её… Он это сам сказал ей в одну незабвенную ночь… Любил чистым, великим чувством, редким в нашей жизни, как чёрный жемчуг, которому нет цены…
Она расцвела и помолодела. Целый год она прожила как в экстазе, как напоённая гашишем, от встречи до встречи, считая дни и часы до следующего свидания, чуждая всему, кроме её чувства… Она не задавалась вопросами, что выйдет из этого упоительного флирта, затем из этого оригинального чувства их «дружбы-любви», как уверял её Маевский, которому было выгодно усыпить её подозрения.
— Зачем мне не семнадцать лет! — часто говорила она. — Мы были бы пара…
Он брал её портрет, снятый перед её замужеством, вглядывался в эти неопределившиеся черты, в округлый ещё овал, в эти неглубокие, наивные глаза.
— Какое сравнение! — горячо говорил он. — Здесь художник-жизнь только набросал эскиз… И лишь годы работы дали картине ту силу экспрессии и законченности, которая делает её ценной и прекрасной. А когда налетело вдохновение-любовь, жизнь бросила на это чудное лицо последние недостававшие штрихи… И получился chef d’oeuvre[3]
Он наклонялся и целовал её прекрасные глаза. В качестве друга, он позволял себе эти осторожные ласки. Он исподволь приучал её к себе.
— Девушка, — говорил он часто, — её несложная душа, её элементарная любовь… Это напоминает мне майскую природу. Всё сверкает, всё зелено и ярко. Но, Боже мой, как однотонно! А взгляните на осенний лес, с его богатством и разнообразием тонов, с его трогательной красотой чахоточной женщины, в которой есть уже веяние смерти, наряду со страстной, безумной жаждой жизни… Вдохните в себя этот воздух, в котором как бы разлита печаль! Вглядитесь в это бледное небо! Вот вам душа… любовь женщины за тридцать лет! Скажите, друг мой, какой идиот променяет это на банальное чувство девушки?
Лизавета Николаевна не замечала страданий мужа, негодования гувернантки, которая, искренно привязавшись к Павлу Дмитриевичу, не могла простить ей Маевского. Не замечала она и горести Мани, которая в свои тринадцать лет понимала многое, жалела отца и ненавидела «друга» своей матери… Но оживала Лизавета Николаевна только в присутствии Маевского. Без него она как-то вся угасала, глаза теряли блеск, даже голос — звучность. И для семьи оставалась только скучающая и равнодушная женщина, с помятым лицом, вялая и разбитая.
Когда, наконец, она очнулась и поняла, чего добивался упорно и страстно её мнимый друг, бороться было уже не под силу. Страсть Маевского гипнотизировала её. Она не могла жить без этого наркоза. Да и он сам никогда не думал, что способен на такое чувство. Знакомясь с Лизаветой Николаевной, он, избалованный успехами, и здесь рассчитывал на лёгкую связь, не обязывающую ни к чему. Он натолкнулся неожиданно на такие строгие принципы, на такую волю, что целый почти год, нередко впадая в отчаяние, убил на то, чтоб подкопаться подо всё, во что верила и чем жила эта женщина. Он был сильнее её только рядом с ней, но не вдали. Как только он уходил, он знал, власть семьи, власть старых привязанностей отымала у него эту сложную, нервную душу. Он догадывался, что, даже бросив мужа, она была способна вернуться назад, с полным раскаянием, или покончить с собой… Ему надо было изменить её миросозерцание, чтобы считать себя победителем.
У Лизаветы Николаевны была подруга, Ольга Дубровина. Года три назад, полюбив человека моложе её лет на десять, она бросила, после страшного скандала, мужа и пять человек детей. Все от неё отвернулись. Одна Лизавета Николаевна осталась верна старой дружбе, хотя осуждала в глаза и за глаза Дубровину. Разлюбить мужа — это ещё не преступление. Это — несчастье. Но детей за что она бросила? Она дурная мать… Постепенно, благодаря этой горькой откровенности, они разошлись, и Звягины потеряли Ольгу из виду.
Теперь Лизавета Николаевна, в мучительном раздумье, стояла перед тою же жизненною дилеммой. И ей было страшно вспомнить, как она осуждала Ольгу. Отрезвление настало. Мечты кончились. Надо было жить, надо было выбирать. Маевский не соглашался ждать… И страсть Лизаветы Николаевны, потеряв все светлые, жизнерадостные тоны, была так мрачна и глубока теперь, что походила на отчаяние.
Звягин каждый день ждал перелома в их судьбе. Для счастья Лили он был готов на развод, готов был взять вину на себя… Но он так настрадался втихомолку за этот год, что иногда сам жаждал решения, что бы оно ни принесло. Лишь бы не разлука с детьми. Но, ведь, и Лиля их страстно любит!.. Боже! За что такой ужас?
Часто, просыпаясь ночью, Лизавета Николаевна замечала, что Звягин не спит. Лёжа на спине, он глядел в темноту и думал… О чём? Она догадывалась. Один раз она не выдержала и разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку. Он испуганно начал гладить её по голове.
— Прости меня, прости! — истерически закричала она. — Ведь я тебя измучила… О, приласкай меня… обними… Скажи, что ты в меня веришь…
— Успокойся, Лиличка, — сказал Звягин. — Не думай обо мне! О себе думай, голубка… А я в тебя верю…
Он убивал её этой добротой. О, если бы сцены ревности, проклятия, упрёки!.. Третьего дня, когда она вернулась из парка, вся разбитая, после решительного разговора с Маевским, ей показалось, что муж плакал… Когда она вошла, он притворился спящим, избегая объяснения.
«Поздно, поздно… Теперь не помогут слёзы, — подумала она. — Я уже бессильна остановиться».
И в эту ночь она не могла заснуть. Она страшилась будущего. Она жалела прошлое. Двадцать раз она мысленно говорила нет… А утро всё-таки застало её готовою уйти.
III
правитьНа дворе разразилась, наконец, давно ожидаемая гроза… Небо потемнело, буря грохотала, торжествуя победу, пригибая к земле верхушки деревьев, вырывая ветки, топча цветы, бросая мутные, крутящиеся потоки, неистово колотя в железные крыши и нагоняя страх на всё живое… Дети примчались из парка мокрые, испуганные, и теперь, переодетые во всё сухое, жались к гувернантке, каждый раз вздрагивая и пряча лицо при блеске молнии. Маня бегала от окна к окну, всплёскивая руками. «Ах, бедный папа! Он без зонтика!..» Гувернантка, тревожно поглядывая на часы, соображала вслух, что если даже буря застанет хозяина в поезде, в дороге, то от станции всё-таки четверть часа ходьбы. Ведь это нитки живой не останется… А извозчиков, наверное, там не будет. Их, ведь, никогда нет, когда они нужны.
В шестом часу гроза кончилась. Тучи унесло, солнце засверкало, запели птицы, закричали разносчики. Деревья, сверкая умытыми листочками, отряхивали брызги дождя. Все окна открылись, и жизнь, притаившаяся, было, снова вступила в свои права. Детские голоса радостно звенели на террасе. Горничная гремела посудой, накрывая на стол. Бледнолицая гувернантка упорно глядела на дорогу и нетерпеливо вздёргивала худенькими плечами, когда Маня шептала: «Что же он не едет? А вдруг его убило?..»
Вот по щебню загрохотал экипаж. Дети, взвизгнув, бросились по мокрым дорожкам.
— Назад! Назад! — вопила Лидия Аркадьевна, вспыхивая густым румянцем.
Кряхтя и чихая, Павел Дмитриевич вылез из-под закрытого верха и направился к террасе, навьюченный, как носильщик, всевозможными картонками и свёртками.
— Игрушки!.. Игрушки! — восторженно пищала шестилетняя Надя.
— Дидиски… дидиски! — лепетал Миша, называвший так леденцы на своём собственном мудрёном жаргоне.
— Побойтесь Бога! На кого вы похожи? — крикнула гувернантка, вырывая из рук хозяина картонки и силой таща с него всю мокрую крылатку. — Ступайте сейчас переодеться!.. Долго ли до греха? — командовала она.
Вместе с Маней они поворачивали во все стороны большое тучное тело Павла Дмитриевича, который покорно отдался в их власть, снимали с него шляпу и стаскивали весь промокший чесучовый сюртук.
— Да что вы обнялись с картоном-то? — расхохоталась гувернантка.
— А Лиля встала? — тревожно осведомился Звягин.
— Я здесь! — звонко ответила Лизавета Николаевна, незаметно вышедшая на террасу.
Словно струйка холода пронеслась над головами и разом сковала веселье и открытый смех… Она стояла красивая, несмотря на бледность и тень под глазами, в восхитительной причёске, в безукоризненном туалете женщины, живущей в сытой праздности, явно безучастная к этому интимному молодому кружку, тесно связанному глубокою симпатией. Её тёмные глаза сверкали, как бы с вызовом, как бы говоря: «Глядите на меня, любуйтесь! Я всё-таки хороша назло времени, назло жизни и её ударам, назло всем вам. Да!.. Я никому не хочу уступить места, не хочу признать себя побеждённой»…
Гувернантка глядела на неё с затаённой враждебностью, муж и Маня — с удивлением и восторгом. Трагическая чёрточка, появившаяся в её лице за эти два дня душевного разлада, придавала красоте её столько блеска, что даже флегматичному Павлу Дмитриевичу она бросилась в голову, как вино.
— Лиличка, а, ведь, я совсем, было, забыл… Только в правлении вспомнил. Нынче годовщина нашей свадьбы Поздравляю тебя. Вот возьми… Ты давно этого хотела…
Дрожащими руками, неловко он стал развязывать картонку; но не мог развязать, рванул нетерпеливо тесёмку и поднял крышку. На белой тонкой бумаге желтели чудесные, настоящие испанские блонды.
Лицо Лизаветы Николаевны дрогнуло… Задохнувшись, она глядела то на эти дивные кружева, то на сконфуженное лицо мужа. Прибавь он хоть одно слово сейчас, она истерически закричала бы на весь сад… Она стояла, прижмурив веки, не чувствуя, как муж, сопя от волнения, целует её руки, а дети виснут на её талии, бурно выражая свои радости и безжалостно обминая воланы её восхитительного matinée[4].
Наверху, переодеваясь, Звягин что-то рассказывал жене; но она не слушала. Лицо её пылало. Ей было больно и стыдно до слёз. Ведь эти кружева стоят, по меньшей мере, сотню рублей, и он копил их, лишая себя винта и бильярда, пока она собиралась нанести ему удар, от которого он не поднимется никогда… И, в то же время, глухое раздражение росло в её груди против этой бесконечной доброты и преданности, перед которыми даже время и привычка оказывались бессильными. Ни разу не изменил, не обманул… Как часто за этот год она желала, чтоб он увлёкся, чтоб они сквитались, и она не чувствовала бы этого давящего её благородства его натуры! Нет, он даже к этой хорошенькой гувернантке, на которую Маевский заглядывался так часто, из-за которой она уже страдала, ревнуя, относился с отеческой добротой, так же сопел в её присутствии и выходил в халате и туфлях. А она («Подлая!..» — выругала она сама себя) долго надеялась, что он увлечётся этой девушкой, а она даст супругу carte blanche[5] на дальнейшие похождения… «Какая гадость! Низость!.. До чего дошла я?..» — с отвращением и тоской думала она, не дотрагиваясь до кружев, словно они жгли ей пальцы.
Обед прошёл шумно. Все получили подарки и были довольны. Кухарка сокрушалась, что для такого торжественного дня забыли поставить пироги, и на кухне говорила горничной, что отродясь не видала такой непутёвой хозяйки. Павел Дмитриевич пил вино, подливал детям, объявил, что спать после обеда глупо; велел ставить самовар; даже заигрывал с гувернанткой, которая опьянела и поминутно хохотала, запрокидывая хорошенькую головку… Лизавета Николаевна сидела бледная, молчаливая, стиснув губы, раздражаясь всем этим шумом, детскими расспросами, этим молодым, глупым хохотом, а больше всего — этою непривычною удалью супруга, в недалёком будущем угрожавшею ей неприятными осложнениями.
К чаю она вышла с кружевами на голове и подозрительно посмотрела в зеркало. От седой букли не осталось и следа.
— Какая же это годовщина? — вдруг спросила гувернантка.
Спросила она невинно, но Лизавете Николаевне почудилось в этом желание унизить её.
— Десятая, кажется, — отозвался Звягин, растерянно поднимая глаза на жену.
В её душе закипело… О, какой идиот! Он даже считать не умеет.
— Что за вздор! — вспыхнула Маня. — Мне, что ли, десять лет? Мне в августе четырнадцать минет…
Глаза у Звягина стали совсем круглые.
— Неужели пятнадцатая? Вот время-то идёт!.. Да сколько же тебе лет, Лиля?
Она колебалась одно только мгновение.
— Тридцать пять…
Почему она солгала? Никогда она не скрывала своих лет раньше. Неделю назад ей минуло тридцать шесть. Она радовалась, что все забыли об этом. И она не могла на этот раз победить своего малодушие и сказать правду. Она почувствовала, что краснеет под насмешливым взглядом гувернантки.
— Представьте, Лидия Аркадьевна, я всегда думал, что ей только двадцать восемь…
— Для ваших лет вы удивительно сохранились, — любезно улыбнулась гувернантка. — Вам никак нельзя дать больше тридцати лет…
Лизавета Николаевна взглянула на неё с ненавистью. Стрела, метко пущенная беспощадною женскою рукой, попала в цель.
— Наша мама такая красавица! — с восторгом сказала Маня и, поймав руку матери, поцеловала её холодные пальцы. — В этих кружевах она совсем Кармен…
«О, милая девочка!..» Горло Звягиной сжалось нервным спазмом, когда она вспомнила жестокую фразу Маевского: «Маню мы оставим отцу; она стеснит нас»… Странный человек! Как будто матери не все дети одинаково дороги и жалки! А с другой стороны — отнять у отца детей? Всё отнять разом? Дать ему новую жизнь, без старых привязанностей…
Чай тянулся для Лизаветы Николаевны так же бесконечно долго, как и обед.
— Совсем, было, забыл, Лиличка, — вдруг заговорил Звягин. — Съезди завтра в Москву, навести Ольгу Дубровину. Она умирает в Екатерининской больнице. Отравилась…
— Когда? — беззвучно спросила Звягина, внутренне холодея.
— Дубровина? Это та старушка, которая три года назад бросила мужа и детей для какого-то мальчишки? — удивилась Лидия Аркадьевна.
Лизавета Николаевна выпрямилась, высокомерно подняв голову.
— Она мне ровесница… и подруга…
— Ах!.. Извините, я не знала…
— И такие выражения при детях? Вы забываетесь, Лидия Аркадьевна…
Она уже чувствовала почву у себя под ногами.
— Я всегда ждал такого конца, — быстро вмешался Павел Дмитриевич, мягко беря руку жены и пожимая её. — Он прожил её деньги и бросил её… В её годы начинать жить сызнова было рискованно…
— По-твоему, она понесла должную кару? — усмехнулась Звягина, резко выдёргивая свою руку, как бы затем, чтоб взять конфету из вазы.
— Ах, Лиличка! Зачем кара… Я разве бросал в неё камнем? Ну, разлюбила мужа… А дети-то чем виноваты? Она сама себе этого не простила, если она порядочный человек. И хорошо сделает, если умрёт… Старость без угла, без семьи и друзей, без уважения…
Все замолчали. Но в этой тишине чуялась глухо надвигавшаяся буря.
IV
править— Лиля, не пройтись ли нам в парк? — предложил Звягин, и голос его звучал как-то странно.
Она колебалась только секунду, мрачно глядя ему в глаза… Что ж! Пора решаться. Пора объясниться… Далеко от дома, это даже лучше…
Они шли под-руку. Она, молчаливая и сумрачная, с загадочно стиснутыми губами, — настоящее олицетворение угрозы.
Они сели в цветнике. Гуляющих почти не было. Отдышавшись и выкурив две папиросы, Звягин скрылся. Он застал через полчаса свою жену на том же месте, в той же позе, с низко опущенной головой. Когда она подняла лицо, он увидал в её чертах странное выражение жестокости и страдания… И он вдруг понял всё бесповоротно…
— Лиля, ты любишь розы… Возьми…
Он подал ей спрятанный под крылаткой букет, и сам удивился, как спокойно звучал его голос, хотя колени гнулись под ним.
Она молча наклонила голову и спрятала лицо в свежих лепестках. Как молния, пронизало её воспоминание и ожгло… В первый год их свадьбы они приехали сюда из Москвы подышать чистым воздухом. Они были очень бедны, и им не на что было нанять дачу. Они сидели здесь… Это был день её рождения… Она ждала его на этой же скамье… И он принёс ей розы…
Забыл он об этом сейчас, или, вспомнив, сделал нарочно?.. Потом они пошли в ресторан над прудом. Боже мой! Как она любила его! Ей казалось, что она умрёт за его счастье, если это надо… Где же это чувство? Где?
Звягин ждал, что жена его заговорит. Но она молчала, и только короткое, прерывистое дыхание выдавало её волнение.
Тогда заговорил он… Накануне краха их общего счастья, как банкрот, ликвидирующий свои дела, он захотел оглянуться с ней вместе назад и показать ей всю ценность его утраты… И он заговорил о прошлом, о чудном прошлом, которое принадлежало ему безраздельно… Он припомнил их первую встречу, их робкую и горячую любовь, потом безумно-счастливые дни, ночи без сна… Ах! Как крепко они держались друг за друга, среди этого повального крушения всех устоев, среди общей разнузданности страстей! Как завидуют ему и сейчас товарищи его, в браке нашедшие только несчастье или позор… Ещё бы! Были чёрные дни и чёрные годы, и всё они вынесли, опираясь друг на друга в слепом, прекрасном доверии. А теперь?
Он почувствовал, что она вздрогнула, и, взяв её инертную руку в свои, он заговорил о будущем… Мечты их далёкой юности сбылись. Он вышел на дорогу… Помнит ли она, как часто плакала, страшась его смерти, нужды, одиночества, с детьми на руках? Теперь ей нечего бояться. Пенсия есть, нужда её не коснётся. Будущее детей обеспечено… Маня через два года кончит курс.
— Жаль жизни!
Этот стон вырвался у неё бессознательно.
— А мне не жаль, — подхватил Павел Дмитриевич, и голос его окреп. — На всё своё время. Жить бурным чувством устаёшь… Нет! С закатом молодости не всему ещё конец. И кто знает? На склоне дней есть радости, быть может, самые высокие…
— Какие? — прошептала она.
— Маня года через три выйдет замуж.
«За Маевского, — словно пронзила её мысль. — Они будут пара»…
Точно угадав, Звягин продолжал:
— Дай Бог ей встретить человека с сердцем!.. Нет! Я не желал бы для неё этих нынешних карьеристов, самонадеянных и бессердечных. Они тешатся женщиной, как красивой игрушкой…
«Я люблю только среди роскоши, в мягком полусвете китайского фонарика, среди цветов»… — вспомнилось ей.
— В браке, Лиля, сердце всего важнее, — докончил Звягин.
Она прижмурила веки.
— Умереть бы!
Она сказала это совсем беззвучно, но он расслышал и вздрогнул.
— Ах, Лиля!.. Да смеем ли мы умереть? Это, конечно, легче, чем жить. Я никогда не боялся смерти. Но ты забыла о Мише? Подумай только, такая крошка… без матери?
— Женился бы, — чуть слышно подсказала Лизавета Николаевна.
— Нет, — ответил он просто, и она знала, что он не лжёт.
Она знала: в свою любовь к ней он вложил всю душу, без остатка, и пронёс через всю жизнь это чувство, не запятнав его даже мысленно. И она почувствовала, что, будь Звягин в десять раз умнее, он не нашёл бы лучшей защитительной речи в эту роковую минуту, когда жена готовилась вынести ему обвинительный вердикт.
— Не бойся старости, Лиля, — тихо докончил Звягин, задумчиво глядя перед собой в душистый мрак цветника. — У нас дети! Мы состаримся незаметно, рука в руку, среди общего уважения, с сознанием честно прожитой жизни. Не увидим, как подойдёт серебряная свадьба. Каких-нибудь десять лет… Потом будем внучат нянчить. Оба седые, как Филемон и Бавкида… Помнишь, Лиля? Ты мне давно как-то рассказала этот трогательный миф… и заплакала… Ты сказала тогда: «Только так я понимаю любовь… Только с этой иллюзией стоит жить»…
Он видел, что лицо её залито слезами, и что она тщетно прячет его в лепестках роз.
Из парка двинулись они молча, потрясённые. Он ждал её слова. И странно!.. Он был спокоен. В минуту опасности он вдруг нашёл силу для смирения, силу вынести правду, какова бы она ни была.
А Лизавета Николаевна с удивлением и испугом замечала, что ей не только мучительно жаль этого человека, но что потерять уважение его — ей прямо-таки страшно.
V
правитьУ плотины Звягин спросил жену:
— Домой, Лиля?
— Нет! Нет! — сказала она с отчаянием.
Он поколебался с минуту и двинулся к ресторану. Она шла за ним как автомат.
— Дайте фруктовой воды и карточку вин, — сказал он лакею.
Они сидели в отдельном кабинете, наверху. С балкона и окон открывался вид на огромный пруд. Сейчас он весь серебрился в лучах луны.
Лизавета Николаевна подошла к окну. Она глядела на воду, туда, где в таинственной мгле островков как бы мелькала тень Маевского. Всё говорило ей здесь о нём… Об их катании на лодке, о незабвенных минутах, пережитых ещё недавно… Неужели же вырвать навсегда из книги её жизни эти чудные странички и оставить только скучные повседневные заметки и счета из лавок? Нет!.. Нет!.. Всё её внутреннее я кричит от этого насилия, требует жизни… Пора объясниться… Смелее!
Она повернулась и подошла к столу. Звягин сидел, задумавшись. Эта комната, этот пруд и ему напомнили многое забытое, казалось, заглохшее под мусором и пылью жизни… Они были здесь оба ещё чужими… Здесь, да… Вот на этом пруду они катались в компании. Потом, сговорившись, убежали в тёмную аллею. Как ласково обняла их тогда мгла летней ночи! Как они радовались, что темно! «Ау!.. Где вы? Ау!..» — звучало по всему парку; а они обнялись в первый раз, безумно счастливые, и целовались пылко, жадно… И бессвязно лепетали что-то… О! Конечно, клятвы в верности и вечной любви!
Горькая усмешка задрожала в лице Звягина. Он поднял голову и встретил взгляд жены.
— А помнишь, Лиля? — начал он; но она вдруг подняла руку, как бы защищаясь…
И у неё, по странному совпадению, мелькнула та же мысль, жгучая, болезненная… Как ракета в тёмную ночь, сверкнула и угасла целая картина в её мозгу… И этот поцелуй Поля и это объяснение… Она слышала даже свой собственный голос, клятвы свои… И потом зазвучали страстные речи Маевского… Она обманула… Её обманут, в свою очередь… И это будет только справедливо… Верность! Какая ирония!.. Вечная любовь! Где она? Какая насмешка!
Она почувствовала, что дрожит, и села у стола, под ярким светом лампы. Пышные розы букета алели рядом, на скатерти.
— Твоё здоровье, Лиля! — сказал Звягин, подымая бокал.
Он сам пожелал приколоть несколько роз к её тёмным волосам. Он подошёл и снял косынку с её головы.
— Лиличка… знаешь… У тебя седые волосы…
Вся побелев, она смотрела на него снизу вверх, и у неё было в лице выражение испуганное и молящее, как у животного, над которым занесена рука.
— И много, матушка моя, — говорил он с грустной усмешкой, — вся маковка седая. Тебе-то самой не видать… Э-эх! — вдруг глубоко вздохнул он, нежно целуя жену в темя. — Красавица ты моя… Старички мы с тобой…
Всё было кончено… Тень, кравшаяся за ней эти пять лет, подстерегавшая её в минуты забвения, в часы раздумья, в солнечные дни и тёмные ночи, — она теперь вышла из мрака, где притаилась, и властно пригнула к груди эту гордую голову… Её час настал.
— Ты плачешь… Лиля?
Она не отвечала, только плечи её судорожно затрепетали в ответ.
— Не бойся старости, Лиля, — тихо повторил Звягин, с тоской глядя на эту бившуюся в конвульсиях дорогую ему головку. — Она неизбежна как смерть. Найди в себе силы смириться… У жизни, голубушка, есть свои сказки и сны… Предательские эти сны, Лиличка… Им страшно верить… Жизнь так страшно проста… так груба и жестока!.. Одна старость без иллюзий… Но она — надёжный друг, Лиличка… Ты так настрадалась! Она даст тебе покой.
Он вышел на балкон, оставив её одну. Сердце его разрывалось от этих глухих рыданий. Она плакала… И с этими слезами, казалось, из души её уходила вся сила, весь жар… Она оплакивала свои сны, волшебные миражи, которыми жизнь манила её… Да, сказки обманывают… Сны исчезают… Пора проснуться!
VI
правитьИз ресторана Звягина вышла, еле волоча ноги. Ночь, одуряющая, таинственная, манящая, встретила её на пороге. Пройдя полосу яркого света, падавшего из окон ресторана, они окунулись в жаркую тьму. Даже от пруда не веяло прохладой. Вода сонно плескалась вдали. Должно быть, плыла лодка, но голосов не было слышно… На плотине они наткнулись на влюблённую обнявшуюся парочку, которая, при виде их, испуганно шарахнулась в сторону… Лизавета Николаевна только крепче закуталась в накидку. В эту жаркую ночь её всю знобило. «Домой, скорее домой!..» — было её единственное желание. Путь к даче казался ей бесконечным.
У дверей детской, когда она хотела пройти мимо, муж задержал её.
— Разве ты не войдёшь к ним, Лиля?
За все эти годы она никогда не забывала перекрестить сонных детей, ложась сама спать, хотя бы и в четыре часа утра. Теперь она о них забыла.
Она молча вошла за мужем в детскую. Он нагнулся над постелью Миши и тревожно пощупал его лобик.
— Слава Богу! Нет жара… Мне показалось давеча…
— Что? Что тебе показалось? — так и вскинулась она.
— Только боялся тебя напугать… Теперь, слышно, дизентерия появилась в окрестностях. И у Миши вчера был жарок… И животик болел.
— Я ничего не знала… Боже мой! Что же ты молчал?
— Беспокоить не хотел, прежде чем убедился… Сейчас, кажется, ничего… Видишь, ручка влажная… Не бойся, иди спать… Слава Богу, я ошибся…
Лизавета Николаевна страстно прижалась губами к головке спавшего малютки.
Какие меткие удары в борьбе за своё счастье наносил этот с виду безобидный человек своему блестящему сопернику!.. Но этот последний и решающий удар он приберёг до конца.
В полночь Павел Дмитриевич уже спал, убаюканный надеждой. Тогда Лизавета Николаевна бесшумно сползла с постели, накинула блузу и вышла на балкон.
Ночь, полная чар и предательства, опять глядела на неё, дразня, маня и обещая… А она, уронив голову на руки, билась в отчаянных рыданиях, твердя невидимому искусителю одно только слово: «Нет!.. Нет!.. Нет!»
Уже светало, когда, дрожа от внутреннего озноба, полумёртвая от горя, она нацарапала Маевскому ответ тут же, на балконе:
«Прощайте! Не надо ничего. Для новой жизни нет ни веры ни силы. Я люблю вас безумно… но счастья не будет. Воспоминания отравят всё. Уезжайте, и как можно скорее и дальше… Я не могу желать вам счастья с другой, не могу просить забыть меня… Нет!.. Нет!.. Не забывайте меня никогда-никогда!.. Только это даст мне силу жить… Ах! Если б умереть теперь!»
Она запечатала письмо и взглянула на него, как глядит преступник на бумагу, обрекающую его на пожизненное заключение. Беззвучно скользнула она в постель и посмотрела на мужа. Как он сладко спал! Ещё бы!.. Он выиграл своё дело.
Она не сказала одного Маевскому в своём прощальном письме, и эта невысказанная фраза со странной настойчивостью повторялась в её мозгу:
«Я, считавшая себя доброй и честной женщиной, весь день обдумывала, как нанести удар этому доверчиво спящему подле меня человеку, этим детским головкам, которые я крестила, как любящая мать… И рука моя опустилась в бессилии…
Но удержали меня не долг и не любовь к ним, а только сознание, что я для вас — стара»…