Поездка на кумыс (Авдеев)

Поездка на кумыс : Очерк
автор Михаил Васильевич Авдеев
Опубл.: 1852. Источник: Авдеев М. В. Поездка на кумыс. Роман. Рассказы. Очерк. — Уфа: Башкирское книжное издательство, 1987. — (Серия «Золотые родники»).; az.lib.ru

Письмо первое.
От Петербурга до Москвы

В бездомной жизни холостяка, домашний очаг которого удобно помещается в дорожном чемодане, есть наслаждение — поодичав немного в провинции, приехать в начале зимы в Петербург. Какой милый город Петербург зимою! Как удобна в нем вся хозяйственная, практическая обстановка жизни для человека, которого первое наслаждение — не иметь забот о домашнем хозяйстве! Как полна в нем спешная жизнь современным интересом! Да и где у нас этот современный интерес, кроме Петербурга? Где у нас эти теплые, еще животрепещущие новости, которых не вычитаешь в газетах, которые завозит в провинции — простывшие, перевранные — какой-нибудь заезжий? А опера, театры, маскарады, мокрые от типографского станка газеты, лошади цирка высшей школы, газовое освещение и прочее и прочее.

Да, есть высокое наслаждение прожить зиму в Петербурге, но еще высшее — уехать из него весною!

Пестрая разнообразными веселостями зима кончилась, прошел и Великий пост[1]; немногие виртуозы, дававшие концерты, разъехались; снег раскололи и свезли, грязь счистили, двинулась вода в реке и каналах, двинулись барки, нагруженные мебелью для дач; на тротуарах Невского проспекта запестрела сплошная масса разноцветных зонтиков, защищающих личность прогуливающихся от безвредного петербургского солнца; появились дни, в которые можно было рискнуть выйти в холодном пальто, — наступила весна.

Зимой везде снег и мороз; но весною, когда все в природе встрепенется и закипит жизнью, когда усталая грудь с болезненным наслаждением жаждет свежего, ароматного воздуха, когда кровь бойко бежит в жилах и хочется человеку простора, а какая-то дремотная нега клонит его от рабочего стола, — в это время тяжело и досадно дышать пылью, слушать немолчный стук экипажей по серой горячей каменной мостовой, видеть кругом сплошные стены домов…

Под влиянием этого тяжелого чувства, к которому присоединялась нетерпеливость больного, боящегося упустить лучшее для пользования время, с первых чисел мая я жил в Петербурге и беспокойно ждал… попутного ветра. Наконец пахнул этот желанный ветер, и я мог выехать.

Но прежде, нежели поведу читателя по той дальней дороге, которую нам придется проехать, считаю нужным оградить себя от замечания, которое впоследствии он может мне сделать. Не имея ни права, ни желания занимать его любопытство своею личностью, я поневоле должен буду говорить иногда о себе — по той необходимости, что я описываю свою собственную поездку и, к несчастью, не могу вместо себя послать какую-нибудь интересную личность выдуманного мною героя. Говорю «к несчастью», потому что понимаю всю выгоду писателя, рассказывающего чужие похождения: во-первых, я бы постарался сделать моего путешественника таким интересным, что читатель готов был бы следовать за ним хоть на край света; во-вторых, путешествие его было бы полно самых разнообразных приключений, которых, бог даст, со мною никогда не случится; в-третьих, путешествия выдуманных героев производятся на счет издателей и стоят автору нескольких дней труда и нескольких листов белой бумаги. Но, несмотря на все эти выгоды, я все-таки не могу послать вместо себя какого-нибудь героя — не могу потому, что намерен говорить о том, что вижу, а не о том, что хотел бы видеть; не могу потому, ни на волос не будет мне легче, если заставлю растолстеть от кумыса моего героя; не могу потому наконец, что не хочу, сидя в кабинете, дразнить и раздражать свое воображение одною мыслью о том знакомом пути, о той любимой стороне, которые мне так хочется и так весело будет увидеть.

Итак, я собрался ехать на кумыс, в Оренбургскую губернию, куда меня призывали и расстроенное здоровье, и собственные дела. Оренбургский край нов и разнообразен; путь к нему пересекает пол-России. Много и мы, и иностранцы пишем про заграничные поездки, мало и редко наблюдательным взглядом путешественника смотрим по сторонам собственно наших дорог; поэтому я намерен в этих письмах говорить о своей поездке.

В одно прекрасное петербургское утро, когда не было ни солнца, ни дождя, ни ветра, а было нечто серенькое, очень хорошо известное жителям Петербурга, именно 18-го мая в одиннадцатом часу, я простился с северной Пальмирой[2], чтоб отправиться в сердце России. Перед, окном моей квартиры, на шоссе Обуховского проспекта, стоит старинный гранитный верстовой столб с солнечными часами и с надписью: «От Царского села 25 верст, от Москвы 725 верст». Накануне я посылал в Царское село по железной дороге, и мой посланный возвратился чуть-чуть не через час; прочитав надпись верстового столба, которая в переводе значит: трое или четверо суток езды, я отправился на станцию петербургско-московской железной дороги.

Русское простонародье зовет железные дороги чугункой. Есть у него название и паровозу, название, которое так и переносит вас в сказочный мир непонятных чудес: он называет паровоз чортовым конем. Но не думайте по этому имени, чтоб это изобретение запада казалось ему до того непостижимым, что он объясняет его себе содействием нечистой силы. Вообще не так легко озадачить чем-нибудь простого русского человека. В первый раз он как будто и удивится, и окажет: «Ишь, штука какая!», а потом будет смотреть на эту штуку как на вещь весьма обыкновенную, потому что хотя и не совсем поймет, а смекнет ее. Он уж и смекнул ее, он говорит: «Чортов-конь — огневке брат», а огневка на его метком языке значит пароход.

Изо всего мною сказанного нисколько не следует, чтоб я думал именно об этом, подъезжая к станции железной дороги. Напротив, я был в прекрасном расположении духа и думал совершенно о других предметам, даже, кажется, ни о чем не думал. Мне просто было весело проститься на четыре месяца с милым городом Петербургом, с его толками, новостями, веселостями, пылью, стуком; я только наслаждался расставаньем с милыми предметами, потому что есть большое удовольствие покинуть милые предметы, когда видишь их сряду девять месяцев.

Жителям столицы нечего говорить о прекрасном здании петербургской станции железной дороги. Это двухэтажное здание с двумя воротами по бокам, из которых в одни ввозятся товары, назначенные к отправлению в Москву, а из других вывозятся грузы и выезжают приезжие из Москвы.

В одиннадцатом часу приехавшие из Москвы уж спокойно бреются в своих квартирах, и извозчики, их ожидавшие, уж разъехались. Экипажи, привозящие отъезжающих, не остаются; только незначительное число их, ожидающее возвращения провожавших, стоит в отдалении. Подъезжают торопливо путешественники к большому подъезду, берут свои вещи с помощью собственного слуги или извозчика и скрываются с ними в двери; у здания опять пусто и спокойно. Но в большой со сводами зале, в которую входишь, сейчас бросается в глаза суетящаяся толпа отъезжающих. Тут все торопятся, хлопочут, беспокойно чего-то ищут.

Первое, к чему бросается неопытный путник, — это полукруглый, со стеклами, фонарь, внутри которого стоят весы и сквозь который виден разрез крытого двора с чугунной сетью стропил наверху и параллельными рядами рельсов на земле. Всякий торопится скорее сдать свои вещи.

— Потрудитесь принять мои вещи, — говорит отъезжающий, складывая в стороне от других свои чемоданы и коробки.

— Билет есть? — спрашивает приемщик, когда доходит до них очередь.

— Билета еще не взял, — отвечает путник.

— Так не угодно ли взять его вон там?

— Да нельзя ли принять вещи, а я билет уж после возьму, — продолжает отъезжающий.

— Нельзя! — отвечает приемщик, втаскивая сквозь отнятую раму другой чемодан.

— Да отчего же нельзя?

Приемщик продолжает взвешивать чужие вещи, и отъезжающий господин справляется, где раздают билеты; ему показывают бюро налево от входной двери, и он отправляется к нему.

— Билет на место первого класса! — говорит он.

— Позвольте паспорт, — отвечает кассир. Он показывает паспорт.

— Он не прописан, — говорит кассир, отрезывая и штемпелюя билеты для других требователей.

— Да где же его прописать? — слегка побледнев, говорит неопытный господин, воображая, что ему надобно ехать куда-нибудь прописывать паспорт и пропустить час отхода поезда. Но кассир показывает ему на другое бюро; отъезжающий успокаивается и спешит пробраться к нему. На дороге ему встречаются знакомые и приятели, приехавшие его проводить, но ему не до них: он еще не уверен, поедет ли он, потому что число отъезжающих велико, а число мест ограничено.

Наконец паспорт его прописан[3] и на нем положен штемпель; отъезжающий начинает совершать обратное путешествие от бюро к бюро: получает билет, причем спрашивает, сколько он стоит, хотя знает наперед объявленную цену, сдает вещи, расплачивается за них у другого бюро, получает ярлыки с номерами билетов, наклеенных на чемоданах, бережно укладывает их в бумажник и, спокойный, довольный, отправляется в толпе отыскивать своих приятелей.

Между тем отворяется боковая дверь, и толпа отъезжающих с дорожными мешками в руках проходит через две комнаты в большую и красивую залу, уставленную по стенам и посередине лакированными деревянными скамьями: здесь ожидают минуты отъезда. Зала эта представляет совершенную противоположность предыдущей: тут все тихо, все сидят или стоят со своими знакомыми группами около своих мест; вое в ожидании звонка хотят поговорить с отъезжающими, передать им какую-нибудь просьбу, поручить какую-нибудь комиссию[4], и все или помалчивают, или говорят пустейшие фразы; забытая вещь, несказанное слово вспоминаются уж обыкновенно тогда, когда свистнет свисток паровоза…

Но вот первый звонок. Растворяются двери на платформу, все хватают дорожные мешки, наскоро прощаются и спешат в свои вагоны, как будто боясь не попасть в них. Через несколько минут на галерее за балюстрадой остаются одни провожающие; между ними и вагонами пустое пространство, по которому ходят кондукторы и распорядители. Из окон вагонов виднеются разнохарактерные головы, кивающие друзьям и делающие им прощальные знаки руками. И опять тишина и ожидание; нет разносчиков газет и мелких торговцев, предлагающих на заграничных дорогах пищу для ума или желудка отъезжающих; все тихо, чинно.

Наконец послышался третий звонок, с ним вместе слился пронзительный звук свистка, клубы густого пара ударились в железную кровлю дебаркадера[5], и вот слышите вы тяжелые и резкие вздохи паровоза и постепенное звяканье натягиваемых колец, которыми соединены вагоны. Вот звякнуло кольцо вашего вагона, и вся галерея с пестрым рядом провожавших отодвигается назад; отодвинулось, кажется, и самое здание; чаще и чаще послышались взлеты вырывающегося пара; здания и пустые вагоны, ожидающие клади, замелькали перед вами — и вы полетели.

В первое время пассажиры молча осматриваются по сторонам дороги, осматриваются вокруг себя. Но дорога идет по безжизненным болотам, и личность спутников удерживает за собою права на внимание. На лицах людей, считающих себя весьма образованными оттого только, что они безусловно восхищаются всеми современными открытиями, видно самодовольствие: они гордятся торжеством ума человеческого, изобретшего паровозы. Вообще очень удобно ехать по 50 верст в час по гладкой дороге, в спокойной карете и гордиться этим торжеством ума, споспешествуя его развитию несколькими рублями за перевоз своей особы. Люди более скромные, отдавая должную справедливость гениальному изобретению, немного побаиваются его; они будут им гораздо довольнее, складывая свои вещи на извозчика. Остальные наконец, к которым принадлежит большая часть пассажиров третьего класса, принимают вещь очень хладнокровно и благоразумно: они не восхищаются ею и не боятся, а едут потому, что нынче стали так возить. Есть еще разряд пассажиров, которые принимают всякое изобретение и открытие, стоящее человечеству стольких трудов и времени, как дань, подобающую их особе, и очень недовольны человеческим умом, который не может отвратить легкого сотрясения, происходящего от быстроты езды.

Но вот раздаются два свистка, вслед за ними слышится скрип тормозов, и поезд останавливается.

— Что такое? — торопливо спрашивают явно встревоженные скромные путешественники.

— Что это мы остановились? — спрашивают с не менее сильным, но более скрытым беспокойством соревнователи и жаркие поклонники ума человеческого, невольно подумывая: не сплоховал ли немного человеческий ум, встретив какое-нибудь непредвиденное обстоятельство?

— Зачем мы остановились? — спрашивают небрежно первоклассные пассажиры, очень недовольные остановкой в стремлении их особы к Москве, в то время, когда они не имели желания останавливаться.

Кондукторы отвечают, что здесь запасаются водою, и все успокаиваются. Некоторые любезные кавалеры, за минуту встревоженные, с улыбкою легкой насмешки над трусостью женщин начинают уверять своих дам, что им бояться нечего. Многие пассажиры выходят на платформу, но не отходят от своих вагонов, боясь остаться. Но через несколько минут раздается звонок, все спешат на места, паровоз засвистел — и поезд снова двинулся.

Время идет, версты мелькают мимо; кругом всё болото, поросшее мелкими соснами; даль, как будто кружась, отодвигается назад, но вид не изменяется: все тот же лес и болото; пассажиры свыкаются со своим положением, ищут удобства в своем кресле и входят в свои роли.

Исключительная особенность русского путника, особенность, происходящая от характера и от малочисленности поездок или привычки делать их в своих экипажах, состоит в том, что он в дороге не эгоист. Если он хочет быть эгоистом, хочет иметь все удобства, он ищет себе отдельного места и готов заплатить за него втридорога; но раз садясь в общественный поезд, в почтовой ли карете, дилижансе или вагоне, он держит в нем себя совестливо, отрекается от своей личности, делается уступчив, услужлив и нетребователен. Нет у него ни спора за открытое окно, из которого в него дует, ни ссоры за место для своих ног, которое занял сосед своим мешком: он наперед обрекает себя на эти маленькие неприятности; от этого, может быть, мы вообще не любим дешевых мест и общественных экипажей.

Так все тихо и мирно шло в нашем поезде: не было ни у кого ни сегодняшней газеты, ни какого-нибудь «Путеводителя» в руках, все занимались друг другом или углублялись в самих себя. Это право ничего не делать и не заниматься в дороге многие находят одним из ее наслаждений. Только в первоклассном вагоне две дамы вынули из дорожных мешков французские романы миниатюрного брюссельского формата, да одна во второклассном — о, милая женщина! — начала читать русский роман; но вскоре предпочла ему апельсины и исключительно занималась ими большую часть дороги. Многие выразили сожаление, что не взяли с собою карт — не карт дороги, а обыкновенных наших игорных карт; один какой-то растрепанный и самоуверенный юноша, прожив в Петербурге два месяца, горячо начал рассказывать о нем своему соседу, а сосед его, почтенный человек лет сорока пяти, в первый раз выехавший из Петербурга, слушал его с большим интересом. Молоденькая дама, у которой в лице было много игры и, как говорится, физиономии, живо болтала с тремя кавалерами, сидевшими рядом и против нее; а одна девица, лет сорока, с очень добрым, хотя и неказистым лицом и едва ли имеющая собственное хозяйство, свое я, а, как кажется, долженствующая проживать весь век у родных и знакомых в качестве кузины, тетки или компаньонки, едва познакомясь с своими соседками, сказала им: «Мне вчера княгиня У* говорила, что мы очень хорошо доедем». Хотя никто из ее соседок не знал княгини У* и еще менее мог знать, почему княгине У* известно, что мы хорошо доедем, но никто не улыбнулся этой невинной заметке, и все, по-видимому, были очень довольны и предсказанием княгини, и соседкой, которая была знакома с нею. Но более всех остался доволен этим замечанием сосед мой, которого исполненные таланта и наблюдательности статьи я не могу назвать (они так известны публике, что это значило бы назвать его по имени) и которого счастливый случай послал мне в спутники.

Собственно о сооружениях железной дороги я говорить не буду: они так значительны и серьезны, что нельзя говорить о них вскользь, и описание их может быть предметом специальной статьи. Но нельзя умолчать, что все эти сооружения так изящны, удобны и часто великолепны, что не только в России, где они появляются в первый раз, но и в Европе дали бы полное право нашей петербургско-московской дороге на одно из первых и почтеннейших мест в огромной линии ее железных дорог.

Один из самых живописных видов, которыми так небогата наша дорога, находится на пересечении ее с Волховом и потом с Веребьею, через овраг которой поезд мчится около полуверсты по огромнейшему мосту, на двадцать сажен высоты от дна. Часто останавливается поезд, согласно назначению, на 5 или 10 минут на станциях для принятия пассажиров и для снабжения водою. На одной из этих станций вас ждет готовый завтрак; не торопясь, вы можете в 10 минут достаточно удовлетворить требования желудка и мчитесь далее. В Малой Вишере, за 150 верст от Петебурга, мы в первый раз остановились на 30 минут.

Представьте себе прекрасное, почти эллиптическое каменное здание, обнесенное крытой галереей. Близ этого здания, за исключением другого — круглого, назначенного для помещения и пожинки локомотивов — на десятки верст болото и пустыня, а между тем с утра в нем начинается деятельность: повара готовят обед на сотню кувертов[6], прислуга накрывает в большой зале длинный общий стол и несколько маленьких столов по бокам и уставляет его различными винами в бутылках или полубутылках, на которых вывешена их цена; несколько буфетов уставлено разными закусками. Кругом тишина и пустыня, а между тем в известный час прислуга, в черных фраках с медными значками в петлице, уже ждет на своих местах, и маленькая группа дам, принадлежащих к семействам должностных при дороге лиц, появилась на галерее в ожидании неизвестных гостей. Но вот вдали на одной паре чугунных рельсов, одиноко пересекающих пустыню, показывается белая струйка дыма; через несколько минут долетает звук свистка; и едва успевают поставить пятую тарелку с горячим супом над четырьмя другими, составляющими каждый прибор, как уж длинная нить вагонов стоит у галереи, и из них один за другим выходят сотни гостей, бросаются к столам и в минуту усаживаются вокруг них самой разнообразной нитью. Несколько служителей беспрерывно принимают тарелки, другие обносят блюда с кушаньем; очень порядочный общий обед состоит из пяти блюд; наконец вам предлагают тарелку, на которую вы должны положить взамен всего съестного и испиваемого маленькое количество сребра или злата. Через полчаса слышится звонок, потом свисток — и новый локомотив, сменивший отъехавшего свою дистанцию, уносит поезд. Вокруг галереи снова пустыня, в большой зале тарелки с остатками кушанья, пустые бутылки и рюмки, прислуга, их прибирающая, и буфетчики, считающие деньги…

Ошибается тот, кто думает, что нельзя позавтракать в десять минут или пообедать в полчаса; можно не только пообедать, но выпить чашку кофе или чая и несколько минут для моциона проходить по галерее. Вообще опытный путешественник все делает не торопясь и никогда не опаздывает. По мере удаления от Петербурга все до некоторой степени приобретают этот практический навык. Останавливается поезд на пять минут — большая часть пассажиров выходит на галерею, прогуливается и по звонку мерно усаживается на своих местах.

Вечером на станции Бологовокой вторая и последняя получасовая остановка. Эта станция стоит ровно на полдороге, и потому лоезды, в одно время выходящие из Петербурга и Москвы, сходятся в ней. Езда по железной дороге так аккуратна, что в то самое время, когда мы входили в залу с одной ее стороны, в противоположные двери входили московские путники, подъехавшие с другой стороны здания, и мы не знаем, кто из нас приехал ранее. Опять все наскоро удовлетворяют возобновившимся требованиям желудка. Петербургцы большею частью пьют чай, московцы ужинают и потом перемешиваются, чтобы поглядеть друг на друга и посмотреть, нет ли между приезжими кого-нибудь из знакомых. Опять звонки, опять разъезд…

Между тем наступила ночь, не та светлая петербургская ночь, которая вдохновляла поэтов и при которой можно читать газеты, — ночь потемнее, но все-таки довольно светлая. В вагонах зажгли свечи, но скоро в свечах не оказалось надобности: всякий, кто мог дремать, дремал, иные просто спали. Беловолосый юноша, сидевший около молоденькой дамы, у которой было много физиономии, единственный ее поклонник, потому что остальные вышли на дороге, закутавшись в испанский плащ, говорил тихо, но глядел большими глазами, если можно так выразиться, очень громко. Дама его, доселе живая и веселая, вероятно, показалась ему томной: ей хотелось спать. Вскоре она сняла шляпку, свернулась как-то эластично в маленький комок, удобно поместившийся в кресле, и заснула. В вагоне стало тихо, и среди этой тишины только слышались мерный, частый стук паровоза, да некоторые невинные души иногда всхрапывали так же громко, каждый своим собственным всхрапом, как они имели обыкновение еженощно это делать на своей постели.

На солнечном восходе, под Тверью, над нашим поездом промелькнула темная тень небольшого моста: это московское шоссе, пересекающее железную дорогу. Незаметно, едва потревожив его двумя мостиками, проскользнула под шоссе эта дорога. Что сталась теперь с пожарскими котлетами в Торжке, и с яжельбицкими форелями, кофеем с вафлями и медвежьей ветчиной Померании, и с этими пресловутыми валдайскими баранками, с поцелуями продавиц, которые в последнее время, как будто предчувствуя свое падение, вдруг постарели, так что баранки утратили свою лучшую приправу?.. Все это теперь сделалось воспоминанием[7], и чрез несколько лет сохранится только в местных преданиях.

Мы очнулись от сонной дремоты на подмосковных станциях. Молодая дама, у которой было много физиономии, причесала голову карманным гребнем, надела шляпку и по-прежнему стала весела и кокетлива, но юный кавалер ее потерял всю свою любезность: он несколько осовел. Галереи станций, у которых мы останавливались, были украшены березками, и свежий запах едва распустившихся срубленных деревцов разливался в утреннем воздухе; некоторые вагоны тоже украсились зелеными ветвями; по этому старинному русскому обычаю, имеющему свою поэтическую прелесть, но стоящему жизни нескольким тысячам деревьев, можно было узнать, что настал Духов день[8]. Поезд мчался так же быстро, как и прежде, но его движение казалось нам уж медленно: так скоро человек ко всему привыкает и всем пресыщается.

Наконец в урочный час — в девять часов утра, ровно через двадцать два часа по выезде из Петербурга, поезд остановился у дебаркадера московской станции; чрез несколько минут по предъявленным ярлыкам нам выдали вещи, и новый утренний прилив петербургцев рассыпался по улицам Москвы. Княгиня У*, сказавшая накануне одной из наших спутниц, что мы доедем прекрасно, оказала правду. Но при настоящем устройстве и отличном порядке нашей новой железной дороги можно смело пророчить прекрасную поездку для ее проезжающих: это предсказание всегда сбудется.

Письмо второе.
От Москвы до Нижнего Новгорода. — От Нижнего Новгорода до Казани

Прямо со станции железной дороги я отправился в почтамт и успел найти место в почтовой карете, которая в этот же день отходила в Нижний Новгород. Устроив свой отъезд, я пошел в гостиницу, шагах в пяти от почтамта, куда отправил уже мои вещи.

Между множеством различных гостеприимных городов и стран, предлагающих приют проезжающим: между «Европой», «Парижем» и «Дрезденом», стоящими на Тверской, «Лондоном», отодвинувшимся к Охотному ряду, и «Лейпцигом» у Кузнецкого моста — я выбрал «Берлин» на Мясницкой. Вообще я сделал привычку к «Берлинам» с тех пор, как прожил полтора года в очень плохом «Берлине» Ярославском, который, впрочем, пользуется такою местною известностью, что в подражание ему есть в Ярославле другая гостиница, под фирмою «Малый Берлин», уж окончательно неудобообитаемая. Надобно отдать справедливость московскому «Берлину», что он, с своей стороны, тоже довольно плох; но его делает привлекательным для беспечных людей близость к почтамту, так что приезжая или имея намерение отправиться в почтовом экипаже, всего ближе отдать ему на несколько часов сохранение своей особы.

Первое, что делает в Москве большая часть петербургских приезжих, — это переводит часы. В то время, когда Петербург начал жить половину десятого, Москва уж истратила ее и принималась за одиннадцатый час. Мы, приезжие, в двадцатидвухчасовой переезд потеряли полчаса жизни: мы их не жили. Нам остается утешение наверстать их в обратный проезд.

Москва в день нашего приезда праздновала Духов день обычным гуляньем в Сокольниках. Московское гулянье не то что петербургское. В последнем гулянье это — развлечение, произвольная забава; в Москве это дело, обычай, налагающий обязанность выполнения. И надобно видеть, что такое, например, гулянье в Духов день в Сокольниках! Все, что может двинуться в этот день, непременно двигается в Сокольники; все, кто могут блеснуть чем бы то ни было, непременно стараются обратить на себя внимание; и вот опять московская особенность — желать непременно чем-нибудь выказаться, отличиться. Взгляните на здешних франтов — что у них за туалеты! Ничего простого, ничего без эффектно-изящного, везде и всюду претензия. Точно то же и на гулянье: для него нарочно делают новые экипажи, новую одежду кучерам, и если не могут этого сделать, то по крайней мере закладывают эти экипажи как-нибудь иначе, чем обыкновенно; тут вы увидите четверню в ряд[9], а кучеров, одетых ямщикам.и; пролетки, заложенные тройкой[10], с раззолоченной дугой, бубенчиками и разноцветными лентами в лошадиных гривах, и рядом с ними старинная карета, скрипящая и звенящая, карета, в которой еще более претензии, чем в раззолоченных купеческих экипажах, потому что ее только раз в год, в этот день, проветривают на свежем воздухе. Все это пестро, оригинально, отчасти эффектно, а отчасти забавно, потому что почти в каждом из этих экипажей едет шагом какая-нибудь расфранченная личность, которая посматривает на пешеходов такими глазами, сидит в такой позе, что так и хочет сказать: «Эй вы! Любуйтесь мною, знай наших!»

Никому не нужно и, конечно, не будет интересно знать, как я провел несколько часов в Москве. В шесть часов вечера, в то время, когда все экипажи мчались по направлению к Сокольникам, почтовая карета повезла нас к Рогожской заставе, от которой идет нижегородское шоссе.

Мы ехали, как я уже сказал, с тяжелой почтой[11].

В сумерки мы приехали на первую станцию, Горенки. На ней впервые в ожидании перекладки пассажиры выходят на шоссе отдохнуть от переезда и испробовать, долго ли им предоставляется удовольствие прогуливаться или дремать на своих местах. Тут впервые сквозь сумерки всматриваемся в лицо спутников н хотим угадать, кто они и что они; но лица моих спутников были, к несчастью, неинтересны. Какой-то немец с общенемецкой физиономией, какой-то пожилой господин со стриженными усами в рыже-зеленом сюртуке с бронзовыми пуговицами, какая-то старушка в чепце — все добродушные лица с маленькими претензиями, умещающимися в наружных местах.

Впереди по шоссе тянулись двухэтажные здания фабрики; около них гуляли фабричные, то есть не то чтоб прогуливались, а гуляли, справляя праздники, как обыкновенно гуляет и празднует мастеровой человек. Позади нас стоял на шоссе красивенький домик для шоссейного сбора; эти домики своей свежей и опрятной наружностью производит приятное впечатление, все они украшены маленькими палисадниками и цветниками, что заставляет предполагать, что их смотрители большие любители ботаники или цветоводства.

Немного надобно времени, чтоб взглянуть на все это, гораздо больше его потребно было на перекладку тюков. С неприязненным чувством ко всем отправителям посылок, ко всем любезникам, посылающим по почте подарки, ко всем провинциальным потребителям, выписывающим себе разные потребности из столиц, поручая закупать их своим знакомым, смотрел я, как ямщики перекладывали грузные тюки. Некоторые из этих тюков были адресованы в Иркутск — сколько раз по дороге придется им переваливаться из одной телеги в другую! Многие были составлены из майских книжек журналов. Как негодовал я на вас, толстые петербургские журналы, за вашу толстоту! Как я был рад, что из нескольких сот тысяч читающих и нечитающих людей, составляющих нашу образованную публику, у вас едва наберется по четыре тысячи подписчиков! Как я был доволен нашим обычаем попросить у своего знакомого какой-нибудь книжечки почитать и потом зачитать окончательно эту книжечку! Что бы было в самом деле с проезжающими в почтовых экипажах, если б всякий образованный человек выписывал у нас книги или журналы, когда и теперь грузят их на каждой станции более получаса семь ямщиков на семь телег и везут на семи тройках!

Вслед за Горенками над живописно разбегающейся речкой Пекрою стоит барский дом, — дом действительно барский. Взглянув с шоссе на этот каменный двухэтажный дом с бельведером[12] и флигелями, соединенными колоннадой, взглянув на весь широкий размер этого богато и живописно востановленного и природой, и искусством барского дома, воображение невольно рисует грациозные, живые и разнообразные лица общества, которыми хотелось бы населить это прекрасное место; невольно зарождается в голове нить игривого и полного жизнью романа, которую хотелось бы сплести и развязать в этой богатой обстановке… Но досужее воображение проезжающего, писателя едет мимо — в том или другом экипаже, по той или другой дороге, и темна для него та жизнь, которая вдруг иногда выставится наружу живописной стороною, затронет и пробудит в нем, как стаю спуганных птиц, неясную группу каких-то образов и скроется за перелеском или горою. Впрочем, Пекра, о которой теперь я говорю, была счастливее других мест, если только в этом есть какое-нибудь счастье: ее избрал граф Жюльвекур местом действия для своего весьма нелепого французского романа «Natalie, ou faubourg St. Wermain Moscovite»[13]. Помню, как сквозь сон, что, верный правилам нелепой французской школы, этот роман рассказывал какие-то нелепые вещи, и с тех пор Пекра потеряла для меня много своей прелести: все мне видится в ней какая-то графиня, влюбленная в урода-карлика, или карлик, утопающий в реке от безнадежной любви к какой-то графине, все слышится одна нелепая фраза, как на зло уцелевшая в памяти от всего романа: «â vos places, rebiata, — говорит дворецкий нарядным гребцам. — â vas places, rebiata: voilé la barienia qui vient avec ses gosti…»[14] — и живописный бег реки, широко разлившейся и теряющейся в группах кустов и деревьев, навсегда обезображен для меня какими-то уродливыми картинами.

Мы ехали далее, и Пекра осталась за нами. Вот и города начали попадаться на пути: вот Богородок, потом Покров. Если вы в первый раз едете в почтовом экипаже по этому тракту, вы с удовольствием мечтаете о приезде в город. Прошли десятки лет с тех поф, как Пушкин описал уездные гостиницы и станции[15], сбылись отчасти его мечты, и шоссе пересекли много земли в подмосковных губерниях[16], а трактиры для приезжающих все те же[17], и не изменили их ни время, ни порядочные дороги, ни общественные экипажи и увеличившийся проезд. Года пролетели над ними, а не сняли с них ни одной пылинки. И поневоле позавидовал я двум моим спутникам, верным старине и едущим с многочисленными узелками. С завистью и невольной улыбкой смотрел я, как старушка в дорожном чепце и пожилой господин в рыжевато-зеленом казакине, спросив себе одной горячей воды, предлагали друг другу попробовать чайку, взятому ими в Москве, и сравнить его достоинство. Развязали узелки и очутились окруженные разными сдобными и жареными подорожниками[18], плодами собственной предусмотрительности и кухни или нежной заботливости своих знакомых…

На другой день, часу в третьем, мы были во Владимире и могли кой-чем удовлетворить аппетит в гостинице, известной оригинальностью своей карты, замеченной графом Соллогубом в его «Тарантасе»[19]: тут можно найти и говядину на глаз, и арерус со стерлядью, и заманчивое пирожное, носящее название шпанских ветров. Не имея намерения говорить об исторических памятниках, впрочем довольно редких на пути, не имея возможности увидать в них что-либо новое, смотря из окна почтовой кареты, я должен предупредить читателя, что в этих письмах он не найдет никаких исторических заметок, — я просто пишу очерк того длинного пути, который лежит передо мною, очерк тех картин, которые промелькнут перед моими глазами; не придаю этим очеркам претензии на серьезный труд и только желаю моим читателям не повстречаться в них со скукой.

На первых верстах за Владимиром экипажи наши остановились: они не могли проехать сквозь толпы народа. С высоты пригорка нам было видно, как по прямой полосе шоссе волновалась и медленно двигалась пестрая и длинная масса богомольцев. Это было 20-го мая — день, в который из Боголюбова монастыря, лежащего верстах в двенадцати от Владимира, ежегодно переносят в город икону Боголюбовской Божией Матери. Это шествие сопровождается всегда многочисленным стечением народа. Ровно год назад, в этот самый день, здесь случилась страшная катастрофа. Один из мостов над довольно глубоким оврагом, загруженный народом, не выдержал его тяжести, колыхнулся, затрещал и обрушился, а толпа, шедшая сзади, продолжала двигаться и напирать и к первым жертвам прибавила новые…

Рано утром на третий день мы спустились по крутой горе и очутились в Вязниках. Вязники — очень порядочный уездный город, лежащий под горою, скат которой густо усеян яблонями, бывшими уж в цвету. В Вязниках есть изрядная гостиница, помещенная в большом каменном доме. Гостиница эта замечательна не отделкой своей в купеческом вкусе с расписанным потолком и картинами, деланными, кажется, одной с потолком кистью, но тем, что в ней есть очень хорошие сафьянные диваны на пружинах — вещь, которая единожды встречается в гостиницах всего моего двухтысячеверстного пути. Она замечательна еще тем, что спросите ли вы себе чаю или обед, прежде, нежели исполнять по возможности ваши требования, вам предложат непременно купить русского холста — точно так, как в Кельне ко всему подадут бутылку одеколона.

Мы напились чаю и ожидали, пока труба кондуктора возвестит отъезд, и во время этого ожидания между моими спутниками завязался интересный разговор. Спутники эти были, как я уж говорил, немец пожилых лет и в рыже-зеленом казакине наш соотечественник, которого значение в обществе до сих пор остается мне загадкой. Этот господин, покинутый своей спутницей-старушкой, оставшейся во Владимире, сделался гораздо сообщительнее; он отпил чай вместе с немцем, и у них зашел следующий разговор.

— А давно вы в России? — спросил господин в казакине своего иногороднего спутника.

— Два года с половиной, — отвечал немец довольно чистым русским языком.

— А как вы хорошо говорите по-русски! Я вот был на Рейне, там тоже понаторел по-немецки… ну, однако ж не так.

— Сначала я не учился по-русски, — отвечал немец, — потому что в России можно жить и без всякого русского языка; но раз я слышал, как читали стихи Пушкина: мне русский язык показался таким звучным, что я захотел выучиться ему и читать Пушкина, выучился и прочитал Пушкина.

— О! Пушкин! Пушкин чудо как писал! — сказал господин в казакине элегическим напевом, приподняв кверху глаза.

— А Лермонтов? Ваш Лермонтов тоже очень хорошо писал, я и его прочел.

— Лермонтов! Лермонтов! Удивительно писал! Лермонтов Пушкина бы за пояс заткнул, да рано умер! О, Лермонтов! — сказал наш соотечественник и опять поднял глаза кверху.

— А вот господина Гоголя я тоже читал несколько, но не совсем понимаю, — сказал иностранец.

— Ну, Гоголь не то! Гоголь смешит, правда, ужасно смешит, ну а не то будет! Да и карикатурен очень. Вот в «Северной Пчелке» справедливо о нем говофят[20].

— Однако ж и господин Гоголь, как говорят, весьма гениальный писатель, — заметил любознательный немец.

— Нет, Гоголь не то! — с уверенной улыбкой заметил господин в зеленоватом казакине.

— А кто у вас из настоящих, новых писателей замечателен?

— Новых? Да у нас новых писателей известных нет.

— Однако ж, кто же пишет в журналах?

— Известно кто! Пишут там журналисты.

— Кто же эти журналисты?

— Да разные! Фамилий-то их, призваться, я и не знаю, иные вещи недурно пишут, прочтешь, ну, а на фамилию-то не посмотришь. Знаешь, что иная повесть или там роман какой в таком-то журнале был, а какое дело, кто их там писал! В каждой книжке человек десять пишут и все разные — где их упомнишь!

— Гм, — заметил немец, — ну нет, хорошую статью надо знать, кто писал, надобно выписать тот журнал, в котором известные авторы свои статьи помещают.

— Так что ж, по-вашему, один год один журнал выписывать, а на другой год другой? Да кто ж знает, каков он будет на другой-то год? Да и опять говорю я вам, что нет у нас теперь известных писателей.

— Быть не может! — заметил немец. — Ну, нет Пушкиных, Лермонтовых — такие писатели редки, а все, вероятно, есть более или менее известные писатели.

— Да нет же, говорю вам! Ведь вот я тоже читаю кой-что. Ну вот Гоголя я не читал, а все же знаю, что Гоголь был известный писатель. Как бы не слыхать про известных писателей? Да нет их, известных-то; есть, да все неизвестные.

— Гм! — недоверчиво заметил немец.

В это время затрубил кондуктор, и мы поспешили к своим местам.

— Вот, — тихо сказал мне господин в зеленом казакине, кивнув головой на своего спутника, который спускался перед нами с лестницы, — вот пристал! Скажи ему, кто теперь известные писатели! Ну, сами посудите, кто их знает, тепершних известных писателей! Ну, вот Гоголь умер, ну, и все говорят, что он был известный писатель, ну, и другие умрут — тоже, может, скажут, а теперь кто их знает!

Я с ним совершенно согласился, и мы отправились далее.

Около полудня мы подъехали к реке Клязьме. Мост на ней перестраивался, и перевоз устроен на хорошем пароме, который ходит по канату. Человек десять перевозчиков с лямками через плечо захлестывают ее концом, на котором прикреплена деревянная шишечка, за канат, и тянут, мерно и скоро, ступая под ляд живой песни, из которой я запомнил только два стиха:

Ах ты лоцман, большой нос!
Ты вели давать завоз.

Едва перевозчик доходит до конца парома, как отхлестывает конец лямки и возвращается к началу каната. Таким образом нескончаемая вереница перевозчиков сновала перед нами, песня пелась стройно и живо, и мы не приметили, как с последним ее стихом причалили к противоположному берегу. Эта переправа была одна из самых веселых переправ, которые мне случалось делать; шапки перевозчиков, которые они сняли, провожая нас, не остались пусты.

Но я забыл сказать несколько слов о городе, который остался уж за нами. Этот город, мимо которого все проезжают и которого, вероятно, большая часть проезжающих никогда не видала, называется Гороховец. Я именно и говорю о нем из благодарности и уважения к скромности, с которой он прячется верстах в двух от станции Красное Село и дает о себе знать только тем, что заставляет почту употребить с час времени на отсылку следующего ему постпакета и на прием его тщедушной корреспонденции. Не могу умолчать, что о» поступил бы еще любезнее, если б вовсе не заставлял ждать этой присылки или по крайней мере давал возможность ждать ее в каком-нибудь более удобном приюте. Мы взошли в знакомую мне комнату верхнего этажа шостоялого дома, одна из стен которой украшена картою полушария, начертанною по системе Меркатора[21]. Мы имели достаточно времени полюбоваться бесконечно растянутой на карте Сибирью и Гренландией, прежде нежели по усиленным просьбам к нам явилась хозяйка дома, она же и содержательница ресторана. Накануне у нее была лихорадка, поставившая ее в дурное расположение духа.

— Нет ли чего поесть? — спросили мы.

— Да чего вам поесть! Варили себе щи да кашу — вы, чай, есть не станете?

— Нельзя ли яиц сварить? — робко заметил я.

— Сварить-то можно, да дорого будет, — отрывисто отвечала она.

— Отчего же это?

— Да для них надо самовар ставить.

Я разрешил ее на эту издержку, и через полчаса явилась тарелка с яйцами, серая соль и медная ложечка.

— Одолжите салфетку, — сказал я.

— А на что-те салфетка? — возразила хозяйка.

— Яйца горячи, нельзя держать в руке.

— Нежны больно! — заметила хозяйка, однако ж подала салфетку; но когда спутники мои рассмеялись и повторили ту же просьбу, она решительно рассердилась, сказала, что они прихотничают, и едва-едва согласилась исполнить их требование.

Около шестидесяти последних верст нижегородское шоссе идет почти без сгиба по совершенно ровной местности, окруженной огромными болотами, поросшими сосной и изредка прерываемыми грядами сыпучего песку. Полагают, и не без основания, что на этом месте сливались во время оно Ока и Волга. Стрелка, как вообще называет наш народ острый мыс земли, образующийся при слиянии двух рек, стрелка заносилась илом и песком, все далее и далее врезывалась и отодвигала реки и, отогнав наконец Оку до горы, легла против Нижнего Новгорода.

С половины предпоследней станции, то есть верст за двадцать пять, вдали, по направлению шоссе, на горе начинают виднеться здания: это Нижний Новгород. Мы ехали скоро, и, отделяясь от ровной местности, город яснее и яснее вставал перед нами. Вот наконец и широкая ярославская дорога, усаженная березками, выглянула слева и стала, изгибаясь, приближаться к шоссе, вот она сошлась с ним у заставы, и мы въехали на ярмарку.

Шоссе в этом месте идет в высокой насыпи, справа примыкает к нему Кунавинская Слобода, слева поемное место, на котором построены здания знаменитой нижегородской ярмарки. Это же самое шоссе весной, во время полноводия, разделяет два моря — разлива: справа, затопив дома и пробравшись между ними, подходит разлив Оки, слева примыкает и расходится верст на двадцать вдаль огромный разлив Волги, и правильные ряды ярмарочных зданий стоят в нем, «как Тритон, по пояс в воду погружен!»[22].

В то время, когда мы въезжали в Нижний, окский разлив уж вступил в берега, и река была полна водами, как налитая вплоть до краев чаша. Но Волга еще не собрала свои воды, и разлив ее блистал далеко на солнечном закате, хотя уж блистал не сплошным зеркалом, а отдельными озерами, разорванными зелеными островами; он только огибал ярмарку, но ярмарка стояла уж на сухой земле. В настоящую минуту она была еще пуста и безлюдна; все временные строения, разобранные, лежали в штабелях, еще мокрые от воды; но пройдет несколько дней, вода сойдет окончательно, и тысячи мастеровых бросятся возобновлять этот огромный город, живущий в год только два месяца. В каких-нибудь пять-шесть педель масса балаганов и лавочек встанет на отведенных местах, мосты лягут через Оку и ее затон, и там, где теперь еще свободно ходит паром, из отощавшей реки выдвинется песчаная гряда, и на ней построятся трактиры, постоялые дворы и так называемый железный ряд, на котором производится вся огромнейшая торговля железом. К двадцатому июля ярмарка готова и ждет со всех стран съезжающихся гостей своих.

Нижний Новгород стоит на горе, омываемой с одной стороны Окой, с другой — Волгой; вид на эту гору, усеянную зданиями, особенно на Кремль, которого старинная зубчатая стена ползет по горе, глядясь с двух сторон в реки и окруженная с двух других бульварами, прекрасен; не менее хорош вид с горы на огромное расстилающееся перед ней блестящее реками и пестреющее селами низовье; вообще местоположение Нижнего Новгорода одно из самых счастливых и живописнейших.

Едва мы подъехали к перевозу, не дожидаясь, пока тяжелые экипажи будут переправлены на дощаниках через Оку, я взял лодку и поспешил в город. В нем, кроме многих добрых знакомых, должны были ждать меня спутники, которые намеревались отправиться со мною на кумыс; я боялся, "чтоб они не уехали без меня.

— Есть пароходы на пристани? — спросил я у перевозчиков.

— А не знаем. Был один, да вчера в Казань убежал.

— Много на нем поехало?

— Господ-то? Да, кажись, поехало довольно.

О моих спутниках мне никто не мог дать сведений. В неизвестности и нетерпении увидеться с добрыми знакомыми я поспешил в издавна мне дружеский дом, где для меня всегда гостеприимно открыта дверь и где ждал меня радушный прием.

Не знаю, случалось ли читателю, с которым я теперь беседую, коротко знакомиться с жизнью того или другого губернского города? Я говорю не о том знакомстве, которое делается мимоездом или в продолжение временного пребывания. Губернские города — города самолюбивые; они сначала становятся к заезжему человеку своей красивой стороной, и многие из их гостей, уезжая после нескольких недель веселостей и угощенья, со вздохом говорят: «Вот счастливая жизнь!» Я говорю не про эту жизнь и не про это знакомство, нет! Случалось ли моему читателю прожить в каком-нибудь уездном городе несколько лет и узнать свой город до последнего сустава? Если случалось, то я не скажу ему ничего нового; но чтоб иметь право говорить, делаю выгодное для себя предположение, что губернский город для моего читателя — страна неведомая, и продолжаю свои заметки.

Жизнь в провинции можно разделить на два периода. Первый — эпоха очарования: вы приезжаете в город, делаете знакомство и, к крайнему своему удивлению, находите себя в какой-то мифической Аркадии[23], обитаемой исключительно прекраснейшими и гостеприимнейшими людьми, разнообразными, оригинальными, каждый с своей маленькой странностью и особенной личностью, но без исключения людьми бесподобными. Прекраснейший человек и N. N., наживающий деньги, и N. N., проживающий их; бесподобный человек В. В., тихо ведущий свою мирную жизнь в среде семьи, у домашнего очага; отличнейший человек и В. В., не имеющий ни кола, ни двора, но встречаемый во всех домах, за исключением своего собственного. Губернская жизнь стоит перед вами лицевым фасадом, выкрашенным розовой краской: везде вы встречаете улыбку, крепкое рукопожатие и радушный прием; вы в восторге от губернской жизни! Второй период — период короткого ознакомления, период собственно губернской жизни. Вы часто бываете у одних из ваших знакомых, вследствие чего другие начинают не совсем благосклонно отзываться о вас: вы примыкаете к тому или другому кругу, с этой минуты вы человек губернский. Все, что б ни сделал N. N., будет в ваших глазах очень неблаговидно; все, что б ни позволил себе В. В., вы находите извинительным; вы горячо защищаете одного и порицаете другого: жизнь около вас мелка, интересов мало; всякая маленькая новость, всякий маленький слух становятся для вас громкими и занимательными: вы с удовольствием слушаете сплетни и еще с большим удовольствием их рассказываете. Как бы ни было велико ваше значение в городе, но к вам привыкают, и всякое незначительное новое лицо затмевает вас, и немудрено: оно имеет великий интерес — интерес новизны! Но утешьтесь! Как затмение не помрачает надолго солнца, так и вас не помрачит надолго приезжая личность: она или уезжает вскоре, или к ней также скоро привыкают, и каждый занимает свое место в общественной сфере. Видность этого места есть лучшая прелесть губернской жизни. Какое бы место ни занимали вы в губернской сфере, место это имеет свой вес и свое значение: вас не подавляет огромность общества, как, например, в столицах; вы чувствуете, что вы не незаметный атом этого общества, но один из его более или менее сильных рычагов, и немудрено: губернская жизнь так несложна, что в ней всякое колесо на виду, и вот вы, заметное колесо, вертитесь изо всех сил с шумом или молча. Если вы человек благоразумный и практический, то оботретесь на своем месте, заведете связи, пустите, может быть, корни в губернскую жизнь и окончательно в ней акклиматизируетесь и мирно будете вращаться до тех пор, пока не совершите в ней свой кругооборот.

Я провел в Нижнем шесть лет молодости[24] и сохранил одно из самых приятных воспоминаний о радушии и гостеприимстве его общества. Но общество это не очень велико и преимущественно состоит из людей служащих. В городе едва можно насчитать три-четыре дома, принадлежащие помещикам. Жизнь его, мало самостоятельная и отчасти разъединенная за недостатком коренных старожилов, около которых она могла бы группироваться, точно такова, как и жизнь всех губернских городов: она преимущественно оживляется зимою. Знаменитая ярмарка мало изменяет эту жизнь; она входит в нее как случайный элемент, не вытекающий собственно из местной жизни, и имеет значение только для тамошнего купечества да в хозяйственных закупках. В городе есть постоянная труппа актеров, оживляемая в ярмарочное время приезжими артистами. Собственно в городе она дает представления в ветхом деревянном здании. Несмотря на неудобное помещение, нижегородская труппа имела свое блистательное время. В ней были талантливые актеры; она охотно и постоянно привлекала публику, и некоторые из ее бывших сюжетов[25], как, например, госпожа Косицкая, господин Соколов и госпожа Шмитгоф[26] с успехом нынче играют на московской сцене. Но это доброе старое время прошло; нынешняя нижегородская труппа, как говорят, крайне незамечательна; публика к ней охладела, и она дает представления если не собственно для своего удовольствия, то для удовольствия очееь и очень немногих лиц, принимающих участие в ее судьбе и заботы о ее существовании.

Я говорил, кажется, что почтовая карета привезла нас в Нижний Новгород после двухсуточного пути, часу в восьмом. Здесь вместе с добрыми знакомыми встретили меня добрые вести: двое моих приятелей, также чающих исцеления от кумыса, поджидали меня, чтоб ехать вместе, и на пристани был пароход, отправляющийся на другой день в Казань. В следующее утро мы запаслись билетами и в четыре часа после обеда собрались на берегу Волги, у так называемого Боровского перевоза, находящегося под Волжским откосом.

Часть горы, на которой лежит Нижний Новгород, обращенная к Волге, или так называемый Волжский откос, прекрасно отделана, и эта отделка стоила больших усилий и сумм. Весь огромный откос выпланирован, овраги на нем засыпаны, бугры срыты, он сходит к реке ровным и крутым дерновым скатом, по которому разбит сад. Два большие съезда идут по нем с горы и сходятся у реки. Тут же стоит небольшое, но превосходно устроенное водоподъемное здание, которое двумя паровыми машинами снабжает город ключевою водой, собранною в колодцы. Жаль, что этот откос виден только с Волги; въезжающие в город не водою — не видят его.

Лет десять назад ходили по Волге с грехом пололам три или четыре плохие парохода, принадлежавшие астраханским купцам-армянам. Теперь существует несколько компаний пароходства, имеющих в сложности более шестидесяти пароходов прекрасного устройства. Некоторые из этих пароходов железные, от четырехсот до шестисот сил. Верстах в пяти от Нижнего устроена фабрика, выделывающая все нужные для пароходов машины; в городе Балахне (в 35-ти верстах от Нижнего) их строят. Проезжая по Волге, в иной день встречаешь до семи пароходов, ведущих подчалки[27]; зато неуклюжие кошные машины с каждым годом встречаются реже и реже. Но, несмотря на это развитие, волжское пароходство находится еще в детстве: это только начало прекрасного дела, которое со временем должно принять огромное развитие. Особенно это относится к пароходам пассажирским, потому что пароходов собственно для пассажиров еще не существует, и вы можете иметь каюту только на тех, которые везут какую-нибудь кладь или идут за нею. В рейсах нет никакой правильности, дни отхода пароходов не назначены, их не знают заблаговременно даже и в самых конторах компании, поэтому о них и не публикуют. Приехав в прибрежный город, вы должны справляться и ежедневно наведываться.

Шестидесятисильный пароход «Рафаил», на котором мы должны были ехать, принадлежит одной из лучших и благоустроеннейших компаний, под названием «Меркурий». Он вел за собою одну баржу[28] с дровами. Каюты его удобны; две кают-компании, особенно назначенные для пассажиров 1-го класса, обиты обоями, украшены картинами, статуэтками, снабжены часами и вообще отделаны очень чисто и мило.

Мы приехали на пароход большим и веселым обществом. День был славный. В пять часов после обеда прозвонил третий звонок, белый пар начал мерно рваться из трубы, колеса зашумели — и мы двинулись. Пассажиров было немного. В первом отделении трое нас, едущих на кумыс, дама и девица, сестры одного из моих спутников, ехавшие в Василь-Сурск, за 160 верст, в гости, — и только, да во второклассных каютах было человек пять мне не известных лиц, между которыми я встретил двух моих спутников по почтовым каретам: любознательного немца и господина в зеленоватом казакине; но каюты наши, устроенные внутри, в кормовой и носовой частях, отделенных машиной, постоянно разделяли нас, и мы с ними сходились изредка только на палубе. Общество увеличивали еще несколько наших общих знакомых, поехавших проводить нас верст за двадцать.

Мы сидели на палубе, и знакомая мне панорама волжских берегов двигалась перед нами. Сначала показался живописно приютившийся в полугоре древний Печерский монастырь, некогда, как говорят, стоявший гораздо выше, но откос горы, на котором он был построен, от неизвестных физических причин, скользя, спустился по склону, и монастырь со всеми зданиями опустился с ним вместе. Подобным скользениям огромных масс земли есть много примеров, и едва ли это скользение незаметно не продолжается и доныне. За монастырем потянулись длинной вереницей избы Подновья, в котором приготовляются известные подновские огурцы. Нижний стал скрываться за горою, вскоре вместе с ним скрылись и все подгородные строения, и мимо нас однообразно потянулись: справа — глинистые горы, сплошь поросшие лесом; слева — нижний берег луговой стороны, местами затопленный еще, стоявшим разливом. Но мы, полюбовавшись живописным видом Нижнего Новгорода, не скучали однообразием выступавших берегов: на палубе и в нашей общей каюте было весело и шумно, — тут шли проводы, не те грустные проводы, когда надолго расстаешься с близкими сердцу, а веселые проводы приятелей, расстающихся до скорой и веселой встречи.

Незаметно проехали двадцать верст, и почтовая станция, до которой провожали нас нижегородцы, уж показалась на горе, когда мы увидали вдали по реке маленькую струйку дыма. «Пароход навстречу!» — закричал лоцман, и вскоре мы ясно различили бегущий вверх по реке пароход. Он быстро приближался к нам по другому фарватеру. Мы подняли флаг, закричали в рупор — и он остановился; наскоро простились мы с нашими гостями, шлюпка отчалила, отвезла их на встречный пароход, и мы отправились далее.

Из всех способов перевозить с места на место свою особу переезд на пароходе по реке есть, по моему мнению, самый приятнейший и удобнейший: вы не чувствуете ни тряски, ни качки, сидите в каюте или гуляете по палубе, по сторонам вас движется панорама беретов, и вы, не чувствуя усталости, наслаждаясь всеми удобствами плавучей квартиры, быстро несетесь вперед. Прибавьте к этому общество добрых знакомых и приятелей, с которыми вы давно не видались, — и вы будете иметь понятие о нашей поездке, одной из самых приятных поездок, которые мне случалось делать.

Вот справа, на высокой горе, опускающейся крутым и лесистым скатом в Волгу, виден верх белого двухэтажного павильона. Это павильон, выстроенный в саду князя Д*, дом которого едва проглядывает сквозь зелень деревьев. Ежегодно 8-го июля все лучшее нижегородское общество съезжалось за сорок верст в дом князя. В этом павильоне, убранном цветами и южными деревьями, бывал большой обед и потом бал, длившийся до рассвета. Этот ежегодный сельский праздник, этот бал среди цветов и зелени, в павильоне, сквозь отворенные двери и окна которого гляделась теплая июльская ночь, а внизу сквозь ночную темь виднелась широкая темная полоса Волги, вероятно, долго будут памятны нижегородцам. Но в нынешнем году в этот день дом не отворился для шумных гостей, павильон остался пуст: князь Д* умер в Москве нынешней зимою.

Ночью мы подплыли к Макарьеву. Нынче это один из незначительнейших уездных городов Нижегородской губернии, но некогда он был знаменит своею ярмаркой, переведенной впоследствии в Нижний Новгород, и до сих пор у купцов и простонародья известной под именем Макарьевской. Шумно пробежал наш пароход мимо самых стен монастыря св. Макария — патрона ярмарки: освещенные луной, белые стены древней обители стояли в водах разлива, и этот ночной вид тихого монастыря, глядящегося в дремлющие воды, был чудно-хорош, а за ним стояла затолленная и как будто выросшая из воды роща. На противоположной горе темным вырезанным силуэтом раскидывалось село Лысково, окруженное сотнею ветряных мельниц. Это богатое село с семью церквами, известное своей хлебной торговлей и пристанью, дня за три до нашего приезда схоронило своего столетнего владельца князя Георгия Грузинского.

Благодаря комарам, которые, забившись от холода в каюты, не давали нам спать, мы как тени бродили целую ночь с палубы в общую каюту и из каюты на палубу. Часу в шестом утра пароход бросил на несколько минут якорь перед Василем-Сурским. Полусонные, простились мы с нашими спутницами, которых лодка высадила на берег, и, оставшись одни, с ожесточением напали на комаров, выгнали их из наших кают и, закупорившись герметически, в страшной духоте проспали едва не до Казани. Впрочем, более ничего нам не оставалось и делать: берега Волги на этом переезде очень мало представляют замечательных или живописных мест, на которых взгляд останавливается с удовольствием.

В первом отделении нас было трое, которым вместе предстоял еще долгий путь; спутники второго отделения играли в карты в своей общей каюте, и из них никто не интересовал нас особенно. Однако ж об одном из них я должен сказать несколько слов.

Надобно прежде заметить, что рядом с нашей общей каютой из коридора, по бокам которого идут двери в частные каюты, был вход в буфет; поэтому мы сначала нисколько не обращали внимания на одного высокого и видного мужчину с бородой и в длинном сюртуке, какие носят обыкновенно купцы или мещане. Мужчина этот выходил по нашей лестнице в коридор, осторожно проходил его, взглядывал в нашу общую каюту и потом скрывался в соседнюю дверь. Через несколько минут он выходил оттуда, таким же порядком возвращался и оставался на некоторое время невидимкой, потом снова возвращался и снова уходил; но вот этот сам по себе незначащий процесс повторяется днем, повторяется ночью, постоянно повторяется весь следующий день и всю следующую ночь и крайне заинтересовал нас. По окончании тридцативосьмичасового переезда мы полюбопытствовали узнать, что делал этот господин в свои частые посещения в буфет. Оказалось, что он выпил две бутылки хересу, восемь бутылок пива и сорок рюмок водки! «А ничего не кушали-с, — прибавил словоохотливый буфетчик, сообщивший нам эти статистические сведения. — Решительно ничего-с! Раз только сказали, что скушали бы вот они поросенка под хреном, да поросенка у нас не случилось, так они ничего и не кушали».

Коснувшись статистических данных, я не излишним считаю сказать о ценах мест на пароходе. Каюта в первом отделении от Нижнего до Казани стоит 10 рублей серебром, во втором 8 рублей, места на палубе 3 рубля, а место на барже 1 рубль, за место для экипажа берут 10 рублей. Впрочем, эти цены несколько изменяются, смотря по устройству пароходов. На пароходе есть буфет и кухня, и цены за все очень умеренные.

Плавание весною на речном пароходе мало подвержено случайностям: нет ни мелей, ни перекатов, фарватер широк, ночи светлые и коротки, и потому пароходы на ночь не останавливаются. Впрочем, во избежание столкновения по бокам парохода на ночь вывешиваются красный и зеленый фонари и простой фонарь на верхушке мачты, кроме того в сильный туман они обязаны часто звонить в колокол.

Итак, мы плыли спокойно и прекрасно вниз по Волге, когда на третий день, часу в шестом утра, нас разбудили известием, что скоро остановимся на месте. В самом деле, впереди, едва возвышаясь над разливом воды, в утреннем тумане показались строения Казани, и через час «Рафаил» бросил якорь в Услоне. Это большое село, расположенное на правом берегу Волги, против устья Казанки. Ближе к Казани за мелководьем Казанки пароход подойти не мог. Нам оставалось еще верст семь переезда водою; мы наняли дощаник[29], перегрузили на него вещи и экипаж и простились с пароходом. На берегу в Услоне, прямо против того места, от которого мы отправились, на довольно большом деревянном доме была вывеска, мы могли разобрать на ней надпись: «Уездный трактир»; ниже было еще что-то написано, но, к крайнему сожалению, мы ничего более не могли прочесть.

Часа полтора мы употребили на то, чтоб переехать Волгу и подняться вверх по Казанке. Через сорок часов после отъезда из Нижнего, и то благодаря сырым дровам, которыми топился пароход, сделав переезд около 400 верст и избежав весьма незавидный летний тракт между Нижним и Казанью, мы были в последнем.

Письмо третье.
От Казани до Башкирии

Казань — один из самых больших губернских городов. В ней есть общество и очень, как говорят, значительное, чего нельзя сказать про вое наши губернские города; университет придает ему еще большее значение. В Казани есть даже маленькая литература, и, не говоря о постоянных ученых трудах господ профессоров университета, время от времени появляются в ней книжечки ее собственного произведения.

Кроме всего этого, в Казани есть новость, которою она всего более занимается в настоящее время, — это новое каменное здание театра и новая его трулпа. Я намерен сказать о нем несколько слов по многим причинам. Первая из них — это значение театра в настоящей казанской жизни; вторая состоит в том, что театр во всяком городе есть в некоторой степени мерило эстетического образования публики. Казанский театр в этом случае есть явление утешительное и достойное подражания, потому что устроен не промышленными видами какого-нибудь антрепренера, а иждивением общества, чувствующего в нем потребность. Новое каменное здание театра просто, удобно и чисто; оно могло бы быть изящнее, но хорошо и то, что есть, только партер нам показался уж слишком мал. Дирекция составлена из нескольких образованных лиц, употребивших небольшой капитал на содержание труппы и в этом случае далеко оставила за собой нижегородскую; декорации новы и очень мило написаны господином Живокини, братом известного артиста[30] московской сцены: этому же опытному и знающему свое дело агенту было поручено дирекцией составление труппы, и оно исполнено им по возможности удовлетворительно. Вообще дирекция имеет и, вероятно, сохранит в нем деятеля, весьма ей полезного.

Мы приехали в Казань в субботу и должны были остаться до понедельника. На столе нашего знакомого, давшего нам приют, лежала афишка, извещавшая, что в воскресенье даны будут пьесы: «В людях ангел, не жена, дома с мужем — сатана» и «А и Ф»[31].

«Будете вы в театре? — спрашивали нас. — Поезжайте смотреть Стрелкову и Владимирова[32]. Стрелкова… — говорили казанские театралы, в числе которых был и наш гостеприимный приятель. — Стрелкова — это чудо что за актриса! Жаль только, не увидите ее в „Материнском благословении“. В „Материнском благословении“ Стрелкова выше Самойловой. А Владимиров! Да Владимиров в иных ролях выше Мартынова!»[33]

Надобно сказать, что провинциальные театралы если уж начнут кем восхищаться, так не восхищаются вполовину, они сейчас сравнят свои знаменитости с петербургскими, да еще и отдадут им предпочтение. В Казани много театралов, это хороший залог для театра: пока театралы существуют, театр не останется пустым. Казанские театралы делятся на стрелкистов и прокофьистов[34]. Госпожу Стрелкову 2-ю я знал еще на нижегородской сцене, когда она играла в «Новичках в любви»[35] и танцевала «стирианский танец». Госпожу Прокофьеву, на стороне которой не столько драматический талант, сколько физические дары природы, я прежде не видал и потому ожидал спектакля, чтоб посмотреть, в какой степени развернулся талант первой и каковы другие казанские знаменитости.

В воскресенье после обеда мы были в русской Швейцарии. Это большой парк с расчищенными дорожками, расположенный на горе. В нем устроены качели и трактиры для простого народа, глубже есть несколько дач. Несмотря на пасмурную погоду, народа было много, но исключительно рабочего класса. Вид с горы на разлив Казанки очень живописен. Верстах в двух, на другой горе, видная другая Швейцария — немецкая, но мы в ней не были, потому что спешили в театр.

Я уже говорил про пьесы, которые в нем давались; выполнены были они очень недурно; но господа театралы, сравнивающие госпожу Стрелкову 2-ю и господина Владимирова с госпожой Самойловой 1-й и господином Мартыновым, кажется, смотрят на достоинства своих артистов в слишком увеличивающую театральную трубку. Госпожа Стрелкова 2-я действительно много развернулась с тех пор, как мы видели ее дебюты на нижегородской сцене. У нее есть талант, особенно для ролей, в которых чу.вство проявляется в сильных и резких выражениях. Так, например, в пьесе «В людях ангел, не жена, дома с мужем — сатана» вторая половина пословицы была выполнена ею очень удовлетворительно и правдоподобно; но первой в ее игре мы не видали. Вообще при стараиии госпожи Стрелковой 2-й и ее любви к театру из нее может выйти очень хорошая актриса, но ей надобно много трудиться, чтоб преодолеть некоторые недостатки в манерах, голосе и дикции. Игра госпожи Стрелковой 2-й была вознаграждена двумя букетами, из которых один был из сирени. Роль госпожи Прокофьевой (в «А и Ф») была так незначительна, что по ней нельзя судить о ее таланте, если он только есть у нее, потому что она ничего не сделала, чтоб придать какое-нибудь значение своей роли. Господин Владимиров играл в обеих пьесах; в первой хотя роль Прындика и была им исполнена оригинально, но он отнял у нее всю комическую сторону и сделал ее очень скучною, тогда как в пьеое это одна из лучших ролей. Гораздо лучше он играл в «А и Ф» и напоминал игру господина Мартынова в этом фарсе; и этого уж довольно!

Но, по чувству справедливости, я должен сказать несколько слов об одной актрисе, игравшей тоже в первой пьесе, актрисе замечательной, о которой никто ни слова не говорил мне в Казани: я говорю о госпоже Стрелковой 1[36]. Затемненная свежестью, молодостью и удачными дебютами своей меньшой сестры и воспитанницы, она, кажется, не обратила на себя внимания казанской публики; но, зная давло игру госпожи Стрелковой 1-й, мы едва ли ошибемся, если скажем, что это лучшая артистка казанской труппы, особенно для ролей старух и сварливых женщин.

В Казани есть еще очень добросовестный и хороший драматический актер — господин Афанасьев, но в этот раз мы его игры не видали.

Заговорившись о казанском театре, я забыл, что мне предстоит еще длинный путь, и, отъехав 1400 верст, я все еще, как Вечный жид[37], слышал голос, который говорил мне: «Вперед! Вперед!» Пробыв более двух суток в Казани, мы наконец собрались в дальнейший путь.

Путь этот был уж не таков, как мною сделанный: не было на нем ни пароходов, ни паровозов, ни почтовой кареты к услугам проезжающего, ни гостиниц для его питания — словом, начиналась езда на поэтической разбитой тройке, в тарантасе с деревянными осями, которые горят всю дорогу, с пуховыми подушками и перинами от тряски и запасом провизии на несколько суток, потому что путь идет по стране, в которой можно найти только самовар с горячей водой да там и сям одну какую-нибудь курицу. Действительно, я должен был купить в Казани тарантас, которого ось дымилась во всю дорогу, и с запасом чая мы пустились в путь.

Не раз, проезжая по настоящему пути, зная вообще, что такое езда по большим дорогам, я нахожу, что лучшая система езды по этим дорогам — езда без остановки и отдыха, езда бессонная, но по крайней мере скорая: спутники мои думали иначе и мечтали с надеждами об уездных городах, которые лежали на нашем пути.

От Казани до Бугульмы учреждена вольная почта. Удобство ее состоит в том, что, заплатив при выезде двойные прогоны за весь путь, вы уж не встречаете задержки в лошадях, которой, впрочем, по этому тракту и прежде не было, потому что татары и башкиры рады были возить всех за обыкновенные прогоны и были совершенно довольны, если вместо пяти копеек ассигнациями их рассчитывали по полторы копейки серебром за версту.

Выехав в полночь, мы вскоре проехали дунькин-враг, лежащий верстах в семи от Казани. Это название осталось за ним, как говорит предание, по имени женщины-атамана, которая разбойничала здесь с своей шайкой.

К утру мы приехали в Шуран. Вы, по всей вероятности, не знаете, что такое Шуран и чем он замечателен. Но в мои неоднократные поездки в Оренбургскую губернию ни разу я не проезжал эту деревню или, лучше сказать, одно место этой станции, чтоб в моем воображении не всколыхнулся и не встал целый ряд картин, когда-то живых и разнообразных, а теперь — увы! — бледных и только интересных по воспоминанию.

Представьте себе огромную гору, которая крутым красноглинистым обрывом упирается в реку; река эта — Кама. Кама не похожа ни на одну из наших европейских больших рек: широкая и многоводная, она как-то особенно пасмурно и угрюмо бежит в своих пустынных берегах. Над этой бурной рекою, на горе, почти свесившись над обрывом, стоит двухэтажный старинный разваливающийся каменный дом с заглохшим садом и двумя рядами длинных каменных служб по сторожам — дом, в котором, видимо, когда-то жили по-барски, но дом мрачный, угрюмый и пустытный, как река и голый обрыв, над которыми он высится.

Припомните теперь, читатель, то доброе старое время, когда вы с наслаждением и учащенным биением сердца вместо нынешних простых и обыкновенных, как наша ежедневная жизнь, повестей жадно читали цветистые и страшные повести Марлинского[38]; припомните одну из этих повестей, под заглавием «Латник» в которой у бивачного огня рассказываются разные страшные происшествия и между прочим приключения одной Софии или Лизы, которая, соединясь узами брака с своим возлюбленным, томилась за это в подземельях старинного, едва не разбойничьего дома. Этот дом я вам сейчас описал: страшная драма повести разыгрывалась в Шуране. В лета моей ранней молодости я видал этот романический дом; ночью, переменяя лошадей на шуранской станции, которая помещалась и помещается во флигельке этого дома, обращенном окнами в сад, моему горячему воображению, настроенному рассказом Марлинского, представлялась влюбленная чета, гуляющая по этому заброшенному и поросшему травой саду, чудились стоны и крики, которые неслись из подземелья разрушающегося и нависшего над рекой дома. Но — прошли года, и старинный дом, теперь подновленный и подштукатуренный, вовсе не грозно стоит над рекою; повести Марлинского нравятся нам теперь, как нарумяненная женщина с претензиями и мушками, над которой не смеемся только потому, что знали ее блистательную пору, и, что всего хуже, прошла и самая молодость с чудесно настроенным воображением… и Шуран замечателен теперь для нас только потому, что под ним, спустившись с крутой горы, переезжают Каму, по которой, мимоходом сказать, нынче тоже ходят пароходы.

Первое разочарование моих спутников, надеявшихся на уездные рестораны, ожидало их в Чистом Поле. Этот хорошенький с виду городок лежит, окруженный сотнею ветряных мельниц, на гладком и ровном, как ладонь, месте, которое дало ему, вероятно, свое название. При въезде в одну из улиц мы увидели с удивлением и прочли на питейном дому татарскую надпись. Поклонники Мухаммеда, которые и прежде любили простое винцо, но, из уважения к запрещению Корана, пивали его обыкновенно, отвернувшись лицом в уголок, теперь, вероятно, не соблюдают этой скромности. Нас подвезли к какому-то трактиру или, правильнее, харчевне. Не зная, чем можем мы располагать здесь для удовлетворения аппетита, мы поспешили к вывешенной на стене карте кушаньям и прочли следующее:

«Холодное:
Рыбное и скоромное вообще — 80 к. (ассигн.)
Горячее:
Рыбное и скоромное вообще — 80 к.
Жаркое:
Рыбное и скоромное вообще — 80 к.»

Выбор был, как видите, очень обширный; впрочем, половой прибавил, что это «так только, для видимости», а в сущности есть было почти нечего. По счастью, мы нашли маленьких стерлядок и ограничили обед плохонькой ухой. Зато карта винам была не так обща, но очень разнообразна: в ней было и кагор, и фаяльское, и беникарло, греческое белое и красное, сантуринское, мушкатель и, в заключение, тотемское шампанское и пуншт простой и двойной. Впрочем, чтоб не распространяться о неудовлетворенном аппетите, чему подвергается всякий незапасливый проезжающий, замечу, что в Бугульме, втором на этом пути городе, в трактире нам предлагали только одну соленую рыбу, которая, по сознанию даже самого трактирщика, была не очень хороша, и потому трое суток мы поутру и вечером пили чай, обедали — чаем и ужинали — чаем. Приехав на место, мы на несколько дней получили отвращение от этого благодетельного напитка.

Вскоре по въезде в Оренбургскую губернию начинается та превосходная дорога, которою она славится вместе с сибирским краем. Дорога эта состоит из черноземно-глинистого грунта, ежегодно удабриваемого хрящем. Это удабривание так идет к грунту, что, соединясь с ним, составляет крепкую кору, по которой даже в сильные дожди езда не делает колеи и экипаж едва оставляет следы. По тракту от Бугульмы до Уфы устроены каменные мосты. В лошадях при обилии охотников из татар и башкирцев, как я уж сказал, всегда возить за прогоны, остановок нет, и возят прекрасно. На станциях, благодаря попечению почтового начальства, везде найдете одну или две опрятные комнаты, и если на всем пути едва сыщете кусок съестного, то это уж не его вина.

По старой привычке я говорю в оренбургской губернии, тогда как, едва въедешь в нее, через несколько десятков верст врезывается по тракту угол Самарской губернии, в которую вошел бывший прежде в Оренбургской Бугульминский уезд. За две станции не доезжая Бугульмы, больные другого рода поворачивают на известные Сергиевские серные воды.

В исходе третьих суток самого продолжительного и скучного переезда мы приехали в Уфу. Это один из самых небогатых губернских городов, в котором сосредоточено гражданское управление губернии, тогда как военное и жительство генерал-губернатора находится в Оренбурге. Этот город, несмотря на небогатство своего строения, очень живописно раскинут на горе, омываемой рекою Белой. В Уфе так мало замечательного, что говорить о ней почти нечего. Общество в ней очень немногочисленно. Лучшие в ней здания казенные, и только нынче там строится прекрасный дом дворянского собрания. Мы пробыли в Уфе несколько часов и отправились далее по оренбургскому тракту.

Но длинный путь наш и его описание клонятся к концу. По такой же прекрасной, как и предыдущая, дороге мы проехали с небольшим сто верст и около полудня, свернув с последней к Стерлитамаку станции влево, переехали Белую и были на месте, в Башкирии, слишком за 2000 верст от Петербурга. Весь этот переезд по железной дороге, в почтовой карете, на пароходе, по вольной и обыкновенной почтам сделал я, за исключением остановок, в восемь суток. Кругом меня была Башкирия с ее горами, лесами и цветущей степью; после городской жизни на нас целебно пахнул свежий воздух моей родины; в краю новом и разнообразном для нас началась сельская жизнь с ее тишиной и разнообразием, жизнь в деревне, окруженной башкирцами. На другой день по приезде за обедом мы выпили по первому стакану кумыса. Но о кумысе я буду говорить в следующем письме.

Письмо четвёртое и последнее.
Кумыс. — Башкирия

...Луною чуть озарена,
С улыбкой жалости отрадной,
Колена преклонив, она
К его устам кумыс[39] прохладный
Подносит тихою рукой...

(Пушкин «Кавказский пленник»)

На другой день нашего приезда за ранним деревенским обедом на столе стояла большая бутыль с жидкостью молочного цвета.

— Что это, кумыс? — увидав ее, спросили в один голос мои спутники, и их любопытствующие лица невольно поморщились при мысли о напитке, приготовляемом из кобыльего молока, как иногда морщится человек, глядя в раздумье на первую ложку новой микстуры и подумывая: «Посмотрим, какую-то штуку прописал мне мой медикус: должно быть, дрянь страшная».

Но я их успокоил.

— Это сыворотка, — сказал я. — Перед кумысом надо несколько дней попить сыворотку.

— А из какого молока? Из коровьего или…

— Из коровьего, — отвечал я.

Затем, взболтав жидкость, я налил стакан и с удовольствием выпил давно знакомый мне и любимый напиток.

Выпили его и мои спутники, но без знаков особенного удовольствия.

— Каково? — спросил я.

— Недурно, — отвечал один, оптимист страшный.

— Так себе, — отвечал другой, немного поморщившись. — А кумыс будет похуже этого?

— Немного.

— Гм!

Но тут я их поздравил с началом кумысного лечения: напиток был башкирский кумыс, за которым, чтоб сделать сюрприз моим приятелям, я посылал верст за пятнадцать, потому что поблизости его еще не начинали делать.

— В самом деле кумыс? — спросили они с недоверием.

— Действительно. А что?

— Гм, ничего! — сказал оптимист, искоса поглядывая на бутыль.

— Дрянь порядочная, — заметил другой.

Я ему сказал, что через три дня он привыкнет, а через неделю полюбит кумыс. Он мне не поверил и несколько дней отзывался о кумысе весьма непочтительно, хотя и пил его; потом пил и молчал, а потом раз, наливая себе десятый стакан, заметил:

— А ведь ужасно пьется он, проклятый!

Оптимист с другого дня пил, крякал и похваливал. Однако ж надобно сказать, что такое кумыс, где и как мы истребляли его.

Всем более или менее известно, что кумыс есть напиток, приготовляемый из кобыльего молока; но многие полагают, что это молоко и кумыс — одно и то же; смею уверить, что между ними величайшая разница. Кобылье молоко сладковато, очень пресно и чрезвычайно приторно, пить его (по крайней мере на мой вкус) крайне неприятно; между тем как кумыс есть один (все-таки на мой вкус) из приятнейших напитков, а приготовляется он следующим весьма простым способом.

Берется обыкновенное коровье кислое молоко (оно служит закваской[40]), и на него наливается цельное кобылье; эту смесь держат в избе или комнате (но отнюдь не на погребе), чтоб оно скорее могло скиснуться, и как можно чаще болтают. Для этого башкирцы, когда делают кумыс в турсуках, то держат в них палку с лопаточкой на конце, которою взбалтывают кумыс. Когда напиток скиснется — кумыс готов; но это делается только для начала, впоследствии же, по мере убыли таким образом приготовленного кумыса, его добавляют только молоком и болтают или мешают до тех пор, пока он снова не скиснется, — и вот вам пресловутый напиток! Чем более болтают кумыс, тем он делается лучше. Он имеет цвет молока, вкусом кисловат, и эта кислота зависит от степени его окисления: молодой преснее, старый кислее; кроме того, он, как говорится, ядрен.

Башкирцы, которые употребляют его страшное количество и потому иногда имеют недостаток в молоке, подмешивают к нему воду. Умеренная подмесь ее не вредит кумысу и даже, способствуя брожению, делает то, что башкирский кумыс крепче на вкус и пьянее. Цельный домашний кумыс, приготовленный в бутыли, имеет игру, как шампанское: взболтанный перед тем, как наливать (что делается всегда, чтоб взмешать отстой), он шипит, пенится и даже рвет пробку. Мне случалось пивать хороший кумыс, который имеет отзыв горького миндаля, что, вероятно, зависит от трав пастбища; этот кумыс высоко ценится знатоками.

Очень часто башкирцы и киргизы держат кумыс в турсуках, особенно при перевозке. Но вы, может быть, не знаете, что такое турсук? Это очень удобный кожаный сосуд, который делается весьма просто: с задней ноги, разумеется, убитой лошади снимается кожа, шерсть кожи обжигается, самая кожа коптится, затем на широкий отрезанный конец этой кожи, сшитый так, как она есть на ноге, пришивается дно, узкий конец (у колена) зашивается камышом или травой — турсук готов. Поставленный на дно, он имеет вид большого окорока, да и немудрено, потому что это не что иное, как кожа с лошадиного окорока. Кумыс, который держится в турсуках, получает отзыв кожи и дыма, что — по моему вкусу — его нисколько не портит. Кумыс, как всякий благородный напиток, улучшается от перевозки, потому что в это время болтается, но он скоро может перекиснуть до крепости порядочного уксуса.

Мне сию минуту пришла в голову следующая мысль. Я уверен, что у большей половины моих читателей и у всех, думаю, без исключения читательниц настоящих заметок, которые не испытали удовольствия лично познакомиться с башкирским напитком, — я уверен, что у всех вас, мои читатели, при чтении или слушании предыдущих строк лица изменились известным и совершенно одинаковым образом. Это изменение, я полагаю, заключается в том, что левая половина губ ваших немного приподнялась и выдвинулась, а левая сторона носов немножко сморщилась. Смею вас уверить, что подобное выражение ваших лиц в моих глазах их нисколько не портит, но оно молча говорит следующее: «Хорош должен быть этот напиток, приготовленный из бог знает какого-то молока, молока, которое скислось, содержится в какой-то коже и получило ее букет с запахом копоти и дыма! Да хорош должен быть и вкус автора, который выхваляет подобный напиток!»

Если моя авторская проницательность не споткнулась в этом предположении торжественным образом, если она, как говорят дилетанты, не сделала фиаско, то я позволяю себе отвечать следующее.

Во-первых, милостивые государи и преимущественно государыни, о вкусах не спорят, что, по заведенному обычаю, я могу даже подтвердить пословицей: которая, впрочем, говорит по-латыни совершенно то же, что я сказал по-русски; во-вторых, я решительно не понимаю, почему мысль о молоке такого прекрасного животного, как лошадь, возбуждает во многих антипатию, тогда как молоко весьма доброй и почтенной, но отнюдь не красивой коровы пользуется совершенно другим кредитом. Я уверен, что в числе моих читателей нашлись бы некоторые, не разделявшие моего вкуса, например, к лимбургскому сыру и устрицам, если б я похвалил эти почтенные принадлежности гастрономии (а я бы непременно и не менее искренно похвалил их, если б пришлось к слову), но зато другая и большая половина читателей, конечно, заступилась бы за меня и сказала бы противникам устриц, сыра и моего вкуса, что они не правы, и не правы потому, что осуждают вещи (я говорю только об устрицах и лимбургском сыре), которых вкус и таинственную прелесть они не поняли, не хотели или не умели оценить. Точно то же, я уверен, скажут те немногие из моих читателей, которые пили в течение некоторого времени кумыс, и те многие башкирцы, которые хоть и не имеют преимущества быть моими читателями, но более всех их пьют кумыс, — точно то же, я уверен, скажут они и противникам кумыса.

Кумыс имеет то особенное свойство, что он чрезвычайно легко пьется и притом, употребляемый в огромном даже количестве, нисколько не обременителен. В жаркие летние дни мы его пили свободно стаканов по двадцати. Башкирцы же не знают ему меры; в праздники Байрама они разъезжают друг к другу в гости[41] и, целые дни сидя и попивая кумыс, доходят до того состояния, что не могут сжать в кулак отекшие и раздувшиеся пальцы рук.

Кумыс чрезвычайно питателем и, употребленный натощак или в большом количестве, производит особенное, ему собственно свойственное опьянение: на вас нападает лень необъятная, не хочется сдвинуться с места, тяжело протянуть руку, вы находитесь в какой-то неге и истоме, и вас тихо клонит ко сну…

Понятно, что кумыс при большой питательности и вместе с тем легкости, с которою он пьется и без обременения может быть употребляем в огромном количестве, должен развивать силы, значительно укреплять весь организм и благотворно действовать на него. В этом я полагаю все достоинство и всю особенность кумыса, но не думаю, чтоб он мог специально действовать на ту или другую болезнь. Впрочем, это мое личное мнение, а я профан в медицине, и весьма может быть, что в болезнях, в которых вообще с успехом употребляется молочное лечение независимо от своего укрепляющего свойства кумыс может излечивать радикально. Говорят также, что для того, чтоб кумыс вполне помог, надобно употреблять его два лета сряду. Справедливость этого замечания я отчасти испытал на себе, потому что курс нынешнего лета помог мне более прошлогоднего, но я думаю, что это основано на совершенно простом заключении, что хорошего чем больше, тем лучше, и на этом основании три курса кряду, вероятно, будут еще полезнее двух.

Во всяком случае благотворное действие кумыса не подлежит сомнению, и крайне жалко, что у нас так мало обращено внимания на это лечение, которое составляет исключительную собственность России. Так, например, проездом к Казани я слышал следующий случай.

Жена одного из тамошних жителей, молодая дама, была долго больна, и доктора присоветовали ей ехать в Италию. Она исполнила их совет, провела в Италии год, но благотворный климат юга не помог ей; она сделала консилиум, и местные врачи решили, что ей непременно надобно отправиться на кумыс… который можно найти в смежной с ее родиной губернии! Теперь эта дама уж в России, и если не воспользовалась, то, конечно, с весны воспользуется этим советом.

Впрочем, независимо от того, что кумыс еще недостаточно исследован в медицинском отношении, нельзя винить и тех больных, которые даже по совету врачей неохотно едут им пользоваться, н если им предоставлен выбор между кумысом и какими-нибудь минеральными водами или поездкой на юг, то предпочитают последние. Если вам скажут: поезжайте в Баден-Баден или в Эмс, вы и едете или в Баден-Баден, или в Эмс, вы приедете туда, наймете квартиру, пригласите доктора и в большом обществе, среди удобств жизни и веселостей исполняете предписание врача. Но вам скажут: «Поезжайте на кумыс». — «Куда, доктор?» — «В Оренбургскую губернию». Но Оренбургская губерния велика! Там считается тысячами верст расстояние от одного конца края до другого; очень легко может быть, что Оренбургский край вам совершенно неизвестен, что у вас нет в нем никого знакомых, — где же остановиться на этом пространном и разнообразном крае? Где же раскинуть свою кочевую кибитку среди его необозримых степей? У какого дикого и резвого табуна его головастых кобылиц взять целебного молока? Какой широколицей и смуглой башкирке поручить его приготовить? Положим даже, что нехитро приехать в Оренбургскую губернию, остановиться в первой башкирской деревне или у первого кочевья, которого, мимоходом сказать, вы не встретите ни у одной большой дороги; но вы должны будете жить в самом неудобном помещении, одни, среди народа, который часто не поймет вашего языка, без всяких средств к удовлетворению самых необходимых потребностей жизни и решительно без советов врача, который бы сказал вам, как надобно пользоваться кумысом. Впрочем, последнее обстоятельство, как оно с первого взгляда ни кажется важным, на месте, если толыко состояние здоровья больного, кроме кумыса, не требует других пособий, оказывается совершенно не нужным. В самом деле, что может вам сказать доктор, когда кумысное лечение не приведено ни в какую систему? Кумысом у нас лечатся по каким-то преданиям да по расспросам и примеру башкирцев, пьющих его в страшном количестве, но которым никогда не приходила в бритую голову мысль лечиться им от чего бы то ни было. Спросите у зажиточного башкирца, который, впрочем, всегда верит в благотворное влияние кумыса, — как нужно лечиться его национальным напитком. Он вам ответит: «Пей, бачка (батюшка), больше кумыс да ашай (ешь) больше баранину» (говядины же, кстати, вы там и не найдете). Другой, похитрее, пожалуй, вам окажет: «Пей, бачка, один кумыс и, кроме его, не пей и не ашай более», что тоже при питательности кумыса весьма возможно. И вот вам вся диета и все правила кумысного лечения, и, кроме этого, могу вас уверить, ничего не пропишет никакой доктор, если только не прибавит стереотипную фразу: «Хороший моцион и спокойная жизнь!»

Так лечатся все, лечащиеся кумысом, так лечились и мы. Но для тех, которые не могут находиться в одинаково благоприятных с нами условиях касательно помещения, я должен прибавить, что один из богатых оренбургских помещиков, господин Тевкелев, которому пространные и превосходные степи, огромные косяки (табуны) лошадей и его татары-крестьяне дают всю возможность приготовлять отличный и в большом количестве кумыс, завел у себя в имении кумысное лечение, где за известную плату можно иметь помещение, продовольствие, кумыс и советы доктора. Об этом истинно-благодетельном и давно-необходимом заведении было им объявлено в Оренбургских Губернских Ведомостях, но это объявление, не помещенное и не перепечатанное, сколько мне помнится, в друлих газетах, известно, кажется, очень немногим.

Чтоб покончить этот для многих мало интересный и сухой трактат о кумысе, я должен прибавить, что лучшее время для лечения, разумеется, весна, когда табуны тощих и иногда всю зиму бродящих на подножном корму (на тебеневке) башкирских или киргизских лошадей начнут питаться свежей, разнообразной и сочной травой душистых степей, и начало лета, когда эти степи покроются сплошным и густым ковром тысячи полевых цветов. По мере того как травы, спаленные жгучим солнцем, осеменяются и увядают, кумыс становится менее вкусен и, вероятно, менее полезен; он сам по себе начнет вам наскучать; наступает жаркая страда, в иной день ранняя осень мелким и беспрерывным дождем проглянет сквозь задернутое сплошными сизыми тучами небо, деревенская жизнь вам покажется крайне однообразной, вас потянет в другой край, в другой удобный, стоящий в кипучей среде общественной жизни дом. Что ж? Поезжайте: ваш курс лечения кончен, и дай вам бог надолго увезти с собой новый запас сил и здоровья… Впрочем, кумыс можно доставать до поздней осени, а иные очень зажиточные башкиры имеют его, уже как роскошь и лакомство, даже в течение всей зимы.

Теперь мне остается сказать несколько слов о том уголке Оренбургского края, который преимущественно богат кумысом и в котором мы приютились на лето. Я говорю о Башкирии.

Если, проехав Бугульму и оставя верстах в полутораста в стороне знаменитые Серные воды, вы своротите вправо с большой дороги и пуститесь прямо на уездный город Белебей, а оттуда по так называемому коммерческому тракту в Стерлитамак, то местами вы уж будете встречать башкирские деревни или, лучше сказать, пустые избы, покинутые жителями, и странное произведут они на вас впечатление…

Вы въезжаете в отворенные и большею частью сломанные ворота околицы, и на вас вместо ожидаемых говора и жизни вдруг как будто дохнет и повеет пустыней. Скривленные избенки стоят уныло и тупо глядят окнами, в которых вместо стекол вставлен закопченный и гремящий от ветра пузырь[42]. На дворах ни телеги, ни животного, даже ни одна голодная собака, которых всегда так много в башкирских деревнях, даже ни одна собака, прыгая перед лошадьми с лаем, не встретит и не проводит вас: всё точно вымерло…

Зато иногда ночью, среди огромной пустынно и гладко меж гор раскинувшейся степи, в то время, когда сквозь сонную дрему ваш глаз уж привыкнет ничего не видеть, кроме темно-синего неба с высоко и слабо мерцающими звездами и темной и низкой полосы земли, которая вся слилась в одну густую массу, — вдруг в стороне блеснут огоньки; как низкие стога или копны, выделятся из ночной темноты кибитки; вы подъезжаете ближе, и десятки собак яростно ответят на звонок вашего колокольчика. Ярко освещенный, с красноватым отблеском огня на смуглом и почти нагом теле, промелькнет мимо вас башкиренок, вскочивший с земли и провожающий вас бойкими любопытными глазами; сквозь открытый край войлока вы увидите иногда во внутренности кибитки котелок, повешенный на деревянный крюк или сучок, над слабо тлеющими угольями и возле него беспечно лежащего башкирца или присевшую на корточках жену его; рядом с кибитками, в загороди из кольев, вы едва рассмотрите силуэты неподвижно стоящих кобылиц, и только какая-нибудь морда жеребенка высунется из-за нее и осветится отблеском огня, как будто нарочно для того, чтоб с тоской и молчаливой жалобой показать деревянную рогулыку, не дозволяющую этой мордочке прикасаться к материнским сосцам…

И тут уже, говорю я, на этом пустом и малопроезжем тракте, встречаете вы башкирцев и их кочевки; но мы еще глубже вдвинемся в край и, проехав снова несколько русских деревень, выедем за Стерлитамак.

Этот маленький уездный городок, стоящий на ровном месте над рекою Стерлею, которая, впрочем, получила свое название не от стерлядей, потому что их в ней не водится, нравится мне только по одному обстоятельству: с какой точки внутри этого города вы ни взглянете вокруг себя, вы не увидите самого города, шга если вы и уведите несколько коротеньких улиц и маленьких домов, то они сейчас исчезнут перед широкою панорамою холмов, лугов и гор, которые раскинулись вокруг него, и весь маленький городок как будто сожмется у ваших ног, чтоб не заслонить окрестных видов.

Одна сторона этих видов, очень живописная, непременно обратит на себя ваше внимание. Взгляните на восток: одни ближе, другие дальше, на голубом и книзу желтоватом небосклоне ясно вырисуются перед вами несколько одиноко стоящих известковых гор. Странное и какое-то неясное, по глубокое впечатление производят они. По их белым и скалистым обрывам, по их общему родственному тону и освещению вы сейчас видите, что это дети одной семьи, но семьи разрозненной и разметанной. Бог весть когда и какая аила разметала их, но стоят они с тех пор одна в виду другой одинокими и суровыми массами, стоит каждая, высоко рисуясь своеобразным очерком над лесом, изгибами и оврагами, и сторожит реку.

Река эта — Белая… Вытекая из Уральских гор, она вплоть до Уфы не имеет постоянного нагорного берега, и только около Стерлитамака пять уединенных гор стерегут ее правый берег. Но наскучили ей и эти безмолвные и холодные стражи. Подмывая одну или две из гор, она далеко откинула от других прихотливый побег и оставила их одних, голых, хмурых и мрачных, одиноко выситься над богатыми растительностью долинами.

Я невольно и, может быть, слишком долго остановился над описанием этих гор. Две из них — одна длинная, с изгибом посредине, другая круглая и острая, называемая Юрак-Тау (Сердце-Гора), потому что ее профиль похож на очерк сердца, — первые приветно встречают меня на пороге к дому. Рано утром или поздно вечером, сидя у окна моего деревенского дома, я любил смотреть, как иногда облако заденет и станет у их вершины, как иногда сильный туман совсем закроет их, как будто и не было никогда этих гор, или когда словно затопятся и задымятся они выходящим из каменных ущелий паром, и, глядя на них, крестьянин скажет вам: «Горы затопились — ненастью быть», и будет непременно ненастье.

Переправясь через Белую и проехав между этих гор десятка полтора верст, вы въезжаете в Башкирию. Здесь, на земле, окруженной с трех сторон башкирскими селениями и когда-то также купленной у башкирцев, мы остановились: здесь мы пили кумыс.

Хотя мы были и достаточно худы и достаточно бледны, чтоб возбуждать участие, но из уважения к действительности я должен сознаться, что, «луною чуть озарена, с улыбкой жалости отрадной колена преклонив…» — никакая она к нашим устам кумыс прохладный не подносила тихою рукой, а приготовлялся он для нас у одного довольно зажиточного башкирца, зауряд хорунжего, по имени Галиагбера, а попросту Калекбарки, к которому мы посылали за кумысом каждый день верст за шесть и с которым довольно часто ссорились, потому что он к целебной влаге подбавлял слишком много воды, не пользовавшейся особенно целебной репутацией.

Башкирцы вообще народ здоровый, умный, хитрый и в высшей степени ленивый и праздный. Работают они только тогда, когда им есть нечего; хлеба сеют мало, и то по распоряжению правительства, которое приучает их к хлебопашеству. Сенокос у них начинается поздней осенью, когда русский мужик принимается уж за жнитво ржи. Зато над этой ленью башкирца и любит подтрунить русский мужик: «Ишь, башкирская собака, — говорит он (наш мужик коли не зовет мусульманина хазретом, то есть приятелем, так непременно величает собакой), — ишь, собака, когда косить вздумал: у него Ильин-то день на Воздвиженье пришел!»[43] — «Зка, братец ты мой, — возражает другой, — зато сена сушить не надо: трава-то давно на корню высохла». — «Абдулка, наймись у меня хлеб жать, али нельзя — бока отлежал?» — говорит третий. Башкирец слушает молча и утешает себя мыслью, что в случае нужды он этих же подтрунивающих над ним мужиков, как говорится, проведет и выведет.

Башкирские деревни, лежащие в лесистых местах и поближе к городам н русским селениям, к Рассеи, как выражаются тамошние крестьяне, довольно порядочны и даже некоторые, как говорят башкиры, плантам строил, то есть по распоряжению начальства строятся по плану. Жители этих деревень в кочевку не ходят, сеют немного хлеба и косят сено, работают иногда летом внайме у русских крестьян, а зимой возят рулу на заводы. Зато другие, в горах деревни построены из лачужак, которые будто высыпаны сверху из большого мешка па землю и как и еуда какая упала, так и стоит в том месте и положении.

А бывают еще и не такие деревни.

Один мой знакомый послан был на следствие в дальнюю башкирскую деревню, отстоящую от Оренбурга верст этак на шестьсот. Это было зимою. Ехал мой знакомый сначала по двадцати верст в час, потом по двадцати верст в день, потому что дорога становилась хуже и хуже, и доехал он до таких деревень, к которым вовсе не было никакой дороги, а ездили иногда башкирцы верхом по тропе, заносимой снегом. Для того чтоб провезти его повозку, выходили целые деревни, прокладывали и уминали дорогу и, напутав гусем десяток лошадей, тащили ее кое-как; наконец в одно прекрасное утро лошади остановились, и провожатые башкирцы торжественно сказали: «Приехали». Знакомый мой выскочил из повозки и крайне удивился, увидав себя среди голой, занесенной снегом степи.

— Да где ж деревья такая-то? — спросил он.

— А здесь деревня, бачка, — отвечали башкирцы.

— Да где ж она?

— А вот! — отвечал провожатый.

И увидал мой знакомый шалаш из прутьев, занесенный снегом, с отверстием для дыма вверху и с лазейкой, в которую можно было влезть только ползком.

— Да в деревне значится сорок юрт (изб) — где же остальные?

— А вот другие, — отвечал башкирец, уткнув пальцем в воздух.

Тогда на расстоянии версты или двух увидал мой знакомый другой подобный шалаш, а за ним, на таком же расстоянии, третий, и узнал он, что вся так называемая деревня раскинута верст слишком на десять. Знакомый мой должен был прожить в этой деревне с неделю, писал деловые бумаги, лежа у огня на брюхе, и в буквальном смысле слова едва не умер с голоду, потому что съел свой запас хлеба, а хлеба достать было невозможно…

Многим может показаться это странным, а между тем совершенно справедливо, что некоторые кочевые народы, как например, киргизы и часть башкирцев, слишком далеко углубившиеся в самую малонаселенную часть края, живут иногда без хлеба. Да и где им взять муки? В чем испечь ее? Вскипятит себе башкирец воды в котелке, бросит туда горсть пшена, заправит варево крутом[44] — и юра готова. Вообще надобно заметить, что этот народ может ограничиваться в пище удивительно малым. К весне и он, и его стада, стоявшие часто на подножном корму, отощают до последней возможности, зато наступит весна, появятся травы н кумыс — н как скоро они поправятся!

Впрочем, все это я говорю о самой отдаленной и глухой части Башкирии; другие живут гораздо лучше, работают, промышляют и между нами есть даже очень зажиточные.

Раз я разговорился с одним моим знакомым о житье башкирцев.

— Азиатец, как есть азиатец! — заметил он. — Все роскошь азиатская, нега восточная!

— Помилуйте, какая тут нега и роскошь, когда иному есть нечего!

— А отчего? От лени, от неги восточной. Затем правительство обязывает их хлебопашеством заниматься. Наш мужик с самой весны дня без работы не живет: то пар парит, то пашет, то сеет, то сено да хлеб убирает, а башкирец знай себе лежит да кумыс потягивает, ажно лопнуть хочет, или запряжет телегу, посадит всю семью от мала до велика и едет в гости па несколько дней! Наш-то мужик и зимой только ночью на печке погреется да на котомке спит, а он себе шувал[45] затопит да и сидит перед ним, поджав ноги; кусать ему нечего, а перина да подушка уж непременно есть, да сам с себя и сапог не скинет, а жену заставит — как же это не роскошь, не нега азиатская?

Зато надо видеть башкирца, когда, вынужденный необходимостью, он принимается за работу. Что за проворный, ловкий, сметливый народ!

Раз я рыбачил на Белой, сидел я в кустах и терпеливо ожидал, не вздумается ли какому-нибудь окуню или жадной щуке попробовть учтиво предложенной мною на кончике заостренного крючка пищи. Вдруг невдалеке по берегу слышу стук телег, говор, топот и страшный шум на воде. Тут уж было не до рыбаченья, я вышел из кустов и увидал странную картину: башкирцы подводах на ста собрались ехать за рудою и, чтоб не платить денег на соседних перевозах, решились ехать вплавь, а река в этом месте сажен в пятьдесят шириною, и хотя в мелководье бывает тут брод, но в настоящее время вода была далеко выше малорослых башкирских лошаденок. Сначала башкирцы потолковали, потом бросились к подводам, и началась преоригинальная переправа. Лишних лошадей отпрягали и с шумом и гиком вогнали в воду; на которых посели верхами и перегнали на другую сторону; легонькие тележонки с неоковаыными колесами привязывали к лошадиному хвосту, сами бросались и плыли имеете с лошадьми и телегами. Бог весть откуда появилось у них несколько лодчонок, которые легче нести на себе, нежели их заставить нести себя по реке, и на каждые две такие лодки, ничем не связанные, парою колес в одну и парою в другую становили повозки, что погрузнее, и, гребя чем-то вроде лопат, стоя на ногах в корме, переплывали реку, разгружались и тотчас же возвращались; непрерывный шум, говор, плеск воды и суматоха в продолжение двух или трех часов — и все переправились. Однако ж пару лошадей утопили.

Разговорившись о башкирцах, мне хочется сказать несколько слов и о их прекрасном поле. Вообще этот прекрасный пол не очень красив, он страшно белится, румянится, сурмит себе брови и ресницы и красит ногти, но тип его лица, похожий на татарский, довольно правилен, мягок в очертаниях, и мне случалось видеть несколько башкирок вовсе недурных собою. Запросто они ходят в длинных синих рубахах, совершенно закрывающих их шаль-вары и отороченных на груди красненькой тесьмою; девушка заплетает две косы, у замужних одна и непременно повязана платком, которого одна длинная сторона спускается назади. Этим платком они при встрече с незнакомым иногда прикрывают лицо, но большею частью употребляют на это широкие рукава своей рубахи. Впрочем, обычай закрывать лицо, когда это лицо не совсем дурно, плохо соблюдается, особенно вне глаз соотчичей, которые могли бы найти подобную нескромность предосудительною; вообще же они не очень застенчивы, и одна, моя давнишняя знакомка, нынче при встрече со мною подала мне руку так развязно, как бы это сделала истая светская англоманка, с тою только разницей, что башкирки; по азиатскому обычаю, подают, здороваясь, не одну, а обе руки.

Незадолго до нашего отъезда мне случилось видеть в гостях зажиточную молоденькую башкирку с двумя падчерицами. Одна из падчериц была девушка, другая, как бы вам сказать, замужняя девица, или, правильнее, незамужняя женщина. Для тех, кому покажется странным подобное положение, считаю нужным сказать, что башкирцы, сосватав невесту и условясь в калыме, ездят к ней в дом на правах мужа, но не берут ее к себе до тех пор, пока не выплатят всего калыма: в этом неопределенном состоянии была и вышеупомянутая башкирка. Все три они были одеты очень нарядно: шелковые бешметы (род казакина) сверх рубах, нагрудники, вышитые шелком и золотом и унизанные монетами, а на головах колпаки — обыкновенные бумажные спальные колпаки с кисточкой, заломленные на бок, у одной только колпак был прикрыт бархатной шапочкой. Но меня поразили на их страшно набеленных и нарумяненных лицах какие-то блестки: это были налепленные мушки из сусального золота!

Главная принадлежность наряда всякой порядочной башкирки — монеты, впелетенные в косу и нашитые на грудь: как бы бедна башкирка ни была, у нее всё есть хоть несколько просверленных старых пятачков, которые звенят при ее движениях. Впрочем, я нахожу этот обычай довольно удобным. Раз, например, при мне одному башкирцу понадобился полтинник. Денег с ним не было, но с ним была жена; он поговорил с ней что-то по-своему, покалякал, как выражаются наши крестьяне, а вследствие этого каляканья отрезал с нагрудника жены требуемую монету и пустил ее в оборот.

Но я слишком долго, кажется, остановился на подробностях того уголка края, в котором мы провели несколько месяцев, подробностях живых, любопытных и разнообразных, когда они бросаются в глаза в действительности, сухих и, может быть, мало интересных на бумаге. Я не буду говорить вам о той природе Башкирии, полудикой и еще полудевственной, которая вмгсте с кумысом благотворно лелеет здоровье, о ее темных лесах, черной, как смоль, от тучного чернозема пашне, душистых и цветущих степях ее пастбищ и о других степях, голых, бесплодных и унылых, по которым случилось мне нынче проехать за Уралом; еще менее я буду говорить о тихих, ровных и спокойных днях беззаботной деревенской жизни, разнообразной той или другой охотой, рыболовством или поездками по окрестностям — всё удовольствиях чисто деревенских, незатейливых, но скрашиваемых одной чудной красотою, ничем не заслоненной от глаз природой. Влияние такой жизни на человека, ей не чуждого, стоит, по моему мнению, и для здоровья не менее всякого лечения. Но она хороша только для себя, и описывать ее здесь не место и у меня не было в намерении; даже как-то грустно и дооадно вспоминать о ней, когда вступишь в другую заботливую жизнь, когда петербургская осень дождем, пронзительным ветром и снегом бьет в двойные рамы, а климат северной Пальмиры, этот верный и обязательный друг наших фельетонистов, которым он доставляет неисчерпаемый источник разговора, посматривает на тебя, как будто хочет спросить: «А что, брат, много ты там на кумысе-то здоровья набрался?» — и делает этот вопрос с явным намерением добраться до твоего здоровья и удостовериться лично в его прочности…

Для людей, требующих во всем обстоятельности, замечу, что спутники мои пробыли на кумысе полтора месяца, я — вдвое более, всем нам он помог более или менее. Затем напоминаю моим читателям, что я им не обещал рассказывать небывалые приключения какого-нибудь героя или говорить о вещах и бывалых, но лично до меня касающихся, я хотел только описать поездку на кумыс так, как она была, — и сдержал свое обещание.


  1. Великий пост — период времени, равный 7 неделям до Пасхи: в течение которого православная церковь предписывает воздерживаться от некоторых видов пищи.
  2. Северная Пальмира — Петербург.
  3. Прописать паспорт — сделать отметку в паспорте о месте, куда выезжают.
  4. То есть просить похлопотать о чем-то; комиссия — хлопоты, порученное дело.
  5. Дебаркадер — платформа железнодорожной станции.
  6. Куверт — прибор за обеденным столом в ресторане, на банкете и т. д.
  7. «Что сталось теперь с пожарскими котлетами… с яжельбицкими форелями… с поцелуями продавщиц… Все это теперь сделалось воспоминанием…» — Этот отрывок представляет скрытую реминисценцию из пушкинского стихотворного произведения «Из письма к Соболевскому» (1826).
  8. Церковный праздник Сошествия Св. Духа: воскресный день называется Троицею (в честь бога-отца, бога-сына и святого духа), а понедельник Духовным днем, празднуется на 50-й день после Пасхи.
  9. То есть четверка лошадей, запряженных в один ряд, что было признаком особого щегольства.
  10. Пролетка — легкий открытый экипаж, в котором обычно запрягали одну или пару лошадей; пролетка, запряженная тройкой, необычна.
  11. То есть в почтовой карете, нагруженной посылками.
  12. Бельведер — башенка на здании, имеющая декоративное значение.
  13. «Натали, или Московское предместье Сен-Жермен» (франц.).
  14. По местам, ребята, по местам, ребята, барыня идет с гостями (франц.).
  15. Имеются в виду произведения «Станционный смотритель», «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» (Гл. 1).
  16. Мысли и пожелания о благоустройстве проезжих дорог в России были высказаны Пушкиным в 7 главе «Евгения Онегина» (33 строфа), а также в «Путешествии из Москвы в Петербург» (Гл. «Шоссе»).
  17. Описание русского трактира дано Пушкиным в 7 главе «Евгения Онегина» (34 строфа).
  18. Подорожники — пирожки, лепешки, взятые в дорогу.
  19. Описание комически несуразного меню владимирской гостиницы имеется в 5 главе повести В. А. Соллогуба «Тарантас» (1845).
  20. Имеется в виду предвзятая характеристика творчества Н. В. Гоголя, содержащаяся в двух статьях Ф. В. Булгарина («Северная пчела», 1851, № 277 и 283).
  21. Имеется в виду карта полушария мира, построенная по принципу равноугольной цилиндрической проекции, предложенной фламандским картографом Г. Меркатором (1512—1594). Меридианы на такой карте прямые, отсутствует искажение углов.
  22. Усеченная цитата из поэмы А. С. Пушкина «Медный всадник».
  23. Аркадия — родина древнейших греческих культов (гористая местность в центре Пелопоннесса). В античной литературе и в литературе Нового времени (17-18 вв.) картины природы Аркадии нередко являются фоном для идиллических сцен из пастушеской жизни.
  24. См. примеч. 9 к рассказу «Огненный змей».
  25. Сюжет — подразумевается актер, исполняющий главные, ведущие роли.
  26. Косицкая (Никулина) Л. П. (1829—1868), популярная актриса московского Малого театра. Соколов М. П. — актер Малого театра. Шмитгоф Э. К. (1830—1860), актриса провинциальных театров.
  27. Подчалок — грузовое прицепное судно на Волге.
  28. Баржа — род высокой барки, на которой везется кладь (прим. автора).
  29. Досчаник — плоскодонное судно с палубой, плавающее по Волге (Брокгауз и Ефрон).
  30. То есть М. И. Живокини. Его брат — В. И. Живокини (1805—1874) — выдающийся русский комедийный актер.
  31. «В людях ангел — не жена, дома с мужем — сатана!» — комедия в 3 действиях Ф. де Курен и Ш.-Д. Дюпети. Была переведена и переработана Д. Т. Ленским, талантливым русским водевилистом. «Аз и Ферт» — шутка-водевиль в одном действии П. С. Федорова; впервые был представлен на сцене петербургского Александрийского театра в сезон 1849/1850 годов.
  32. Стрелкова А. И. (2-я) (?−1912), известная провинциальная актриса, игравшая и в столичных театрах. Владимиров Ю., провинциальный актер.
  33. «Материнское благословение или Бедность и честь» — драма в 5 действиях с куплетами А.-Ф. Деннери и Г. Лемуана, была переведена с французского Н. А. Перепельским (Н. А. Некрасовым). Самойлова В. В. (1824—1880) — известная русская актриса. Мартынов А. Е. (1816—1880) — великий русский актер, один из основоположников русской школы сценического реализма.
  34. По этому поводу П. Д. Боборыкин писал в своих мемуарах: «…публика разделялась тогда (во второй половине 1840-х годов — С. А.) на „стрелкистов“ и „прокофьистов“, особенно студенчество. Эти театральные клички могли служить и оценкой того, что каждый из лагерей представлял собою и в аудиториях, в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались из более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много было в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились; но в ограниченном числе. Тоже в обществе, в зрителях партера и лож». (Боборыкин П. Д. За полвека: Воспоминания в 2-х т. М., 1967, Т. 1. С. 104).
  35. «Новички в любви» — комедия-водевиль в 1 действии Н. А. Коровкина. Прокофьева — актриса провинциальных театров, впоследствии игравшая в Александрийском театре.
  36. Стрелкова (Таланова) X. И. (1822—1880), актриса Малого театра.
  37. Вечный Жид, или Агасфер, — герой евангельской легенды, обреченный быть вечным странником за обиду, нанесенную им Иисусу Христу, который нес огромный крест к месту своей казни.
  38. Марлинский-Бестужев А. А. (1797—1837) — русский писатель-романтик, декабрист. «Латник» (1832) — одна из его исторических повестей.
  39. «Кумыс делается из кобыльего молока. Напиток этот в большом употреблении между всеми горскими и кочующими племенами Азии. Он довольно приятного вкуса и почитается весьма здоровым». (Пушкин, прим. 6 к «Кавказскому пленнику»)
  40. Закваску делают иногда иначе: в козье или кобылье молоко кладут высушенный телячий желудок, который употребляется для закваски сыра (примеч. автора).
  41. Байрам — так называются два главнейших мусульманских праздника, один из которых — Большой Байрам празднуется по окончании Рамазана (месяца поста) в начале октября, другой — Малый, или Курбан (жертва) Байрам 60 дней спустя, с 10 декабря.
  42. Пузырь или требух — высушенная плева желудка, которая облекает внутренность животного, коровы или лошади. Она пропускает сквозь себя слабый свет и потому у бедных башкирцев часто заменяет стекло (примеч. автора).
  43. Воздвиженье Честного Креста 14 сентября; св. пророка Ильи 20 июля; около этого дня начинается сенокос (примеч. автора).
  44. Сыр, приготовленный из коровьего, козьего или иногда овечьего молока. Он имеет форму небольшой круглой булки и, для того чтоб не портился, сушится и коптится. Он очень жёсток, чрезвычайно солон, кисел и остер на вкус (примеч. автора).
  45. Род камина, весьма употребительный у башкирцев (примеч. автора).