Под развалинами Помпеи (Курти)

Под развалинами Помпеи
автор Пьер-Амброзио Курти, переводчик неизвестен
Оригинал: ит. Pompei e le sue rovine, опубл.: 1874. — Источник: az.lib.ruРусский перевод 1888 г. (без указания переводчика).
Роман издавался также под названием «Невольница».

Пьер Амброзио Курти

править

Под развалинами Помпеи

править

Вместо предисловия

править

20-го декабря 1869 года, в десятом часу утра, ясного и теплого, я садился в железнодорожный вагон, оставляя Неаполь, очаровательную сирену, гостеприимством которой я пользовался целых две недели.

Локомотив издал самый сильный и продолжительный свист, и я, держа в руке белый платок, махал им на прощанье брату своему Иоахиму, бывшему мне добрым спутником во все время моего пребывания в Неаполе и глядевшему теперь, со станционной платформы, на поезд, который, дымясь, медленно выходил из-под высокого свода станции.

Уткнувшись в угол вагона и опечаленный разлукой с братом, новыми знакомыми и с очаровательными местами, я предался воспоминанию о тех чудесах природы и искусства, которыми любовался в эти дни. Вид залива с балкона монастыря св. Мартина и, особенно, с замка с. Эльмо, плеск искрящихся волн у Тиррено, Плачиды, Капри, Искии, Низиды и у прочих миниатюрных островков, поднимающихся из этих волн подобно прелестным наядам, одетым легкой и пурпурной дымкой, Поццуоли и Байя, Кастелламаре и Сорренто, Солфатара и Везувий; затем, как в стеклах калейдоскопа, мелькали в моем уме тот или другой красивый храм, национальный музей, один из самых богатых в мире по собранию произведений греческого и римского искусства, и целый ряд других великолепных предметов.

Но над всем этим господствовали в моих воспоминаниях, ясно представлялись моим глазам Геркуланум и Помпея, особенно этот последний город, по прошествии восемнадцати столетий вышедший из своей могилы и открывший миру столько сторон древней жизни. Его пустынные улицы со следами колес на мостовых, разрушенные и погоревшие дома, его храмы и базилика, его термы, амфитеатр, театр трагический и мимико-комический с сохранившимися объявлениями о спектаклях и гладиаторских играх, извещения об административных и политических выборах, о сдаче квартир и разных промышленных заведений; булочные с приготовленными хлебами, трупы жертв Везувия со смертной агонией на лицах, — все это так сильно поразило меня, произвело на мою душу такое глубокое впечатление, как будто я смотрел на следствия катастрофы, происшедшей лишь накануне. И как поразительно описана она в письмах Плиния-младшего к Каю Корнелию Тациту! При воспоминании об этом извержении, мне захотелось вновь прочесть письма Плиния; книга была со мной, и я углубился в чтение.

Только на Казертской станции, где остановился поезд, я закрыл книгу и бросил первый взгляд на своих спутников, которые все это время, быть может, под влиянием тех же чувств, подобно мне сохраняли глубокое молчание. Их было только двое. Напротив меня — сидела серьезная фигура английского джентльмена с густыми бакенбардами, аристократической миной и одетого более комфортабельно, нежели элегантно; рядом с англичанином сидел француз с симпатичным лицом и манерами и в костюме изящного покроя. Оба мне незнакомые и, очевидно, незнакомые между собой, они, таким образом — чему я внутренне радовался — не могли служить помехой моим, столь приятным мне размышлениям.

Проехав Капую, я почувствовал голод и поблагодарил в душе предусмотрительность брата, снабдившего меня холодными закусками, свежими палермскими мандаринами и бутылкой хорошего позилипского вина. Без малейшего стеснения, как это и следует делать в дороге, особенно долгой, я вынул свою провизию и готовился оказать ей честь, когда глаза мои встретились с глазами английского баронета, в которых, как мне казалось, я мог прочесть следующие слова: «С большим удовольствием принял бы и я участие в твоем завтраке».

Я позволил себе пригласить его к такому участию.

На довольно понятном итальянском языке, откровенно и добросердечно, хотя с некоторой серьезностью и важностью, столь свойственными каждому англичанину, он отвечал мне, что я поступил предусмотрительно, снабдив себя такой благодатью, чего он не сделал, рассчитывая на продолжительную остановку у римской границы.

Добрый человек не знал, что голод не ведет знакомства с нашими расчетами, и запах моей Йоркской ветчины и вид поджаренной курицы настолько возбуждали в нем аппетит, что вслед за своим недостаточно определенным ответом, он бросил второй взгляд на мои закуски, еще красноречивее первого. Я счел своим долгом вновь сделать ему предложение и приблизил к нему мои закуски. С дружеским «I thank you» (благодарю вас) он на этот раз протянул свою руку и взял большой кусок ветчины, затем другой, после чего мы принялись с ним и за курицу, великолепно зарумяненную на вертеле братниной кухни.

Я пригласил к нашему завтраку и француза, но он принял любезно лишь один мандарин: он успел уже позавтракать в Неаполе, и на римской границе его ожидал lunch, приготовленный для него его знакомыми.

Таким образом, я познакомился со своими спутниками. Окончив или, вернее сказать, пожрав всю провизию, запивая ее по временам позилипским вином, мы, в заключение, выпили по рюмке превосходного chartreuse, которым угостил нас француз.

Излишне передавать тут весь последовавший затем между нами разговор. Разумеется, он касался преимущественно виденных нами чудес; кроме того, впечатления и воспоминания, нами уносимые из Неаполя, были одинаковы; но более всего нас занимала Помпея: мы говорили о ее настоящем и еще охотнее описывали друг другу ее прошлое.

Не знаю, каким образом, при взаимных археологических излияниях, мне случилось тут высказать, что, будучи свидетелем раскопок в Помпеи, я намереваюсь приняться за описание этого древнего и интересного города, который, как я сознался при этом, был для меня лично настоящим откровением. Кроме этого, помнится мне, я высказал моим спутникам, что раскопки в Помпеи, бывшей римской военной колонией, познакомили меня с общественной и частной жизнью римлян гораздо более, чем все тома латинских классиков, над которыми я потел в коллегии и семинарии, анатомируя каждый их стих, и что, поэтому, я того мнения, что учащаяся молодежь, посещая эти развалины, находила бы в них лучшие и самые красноречивые комментарии к сочинениям Цицерона, Тацита, Тита-Ливия, Катулла и Горация, Тибулла и Проперция, Овидия и Марциала.

— Tiens! — воскликнул на это мой французский спутник. — Ваша идея была отчасти высказана много лет тому назад нашим Шатобрианом в его «Voyage en Italie».

Ему хотелось видеть реставрированными разрушающиеся стены зданий, покрыть эти последние крышами, исправить живопись, и чтобы оставлялись на своих местах все находимые при раскопках предметы. Но эта книга тут со мной.

Достав ее, он прочел нам из нее несколько мест, касающихся Помпеи, и между прочим, то, где знаменитый автор «Мучеников» и «Гения Христианства» говорит: «Не самым ли удивительным музеем в мире был бы древний римский город, сохраняемый в целости, будто только четверть часа тому назад оставленный своими жителями? За несколько прогулок по реставрированной Помпеи можно было бы изучить домашнюю жизнь римского народа и его цивилизацию гораздо лучше, чем из чтения всех древних сочинений».

— Что же вы хотите писать о Помпеи? — продолжал француз, обращаясь ко мне и закрывая своего Шатобриана. — Будет ли это археология, путевые впечатления или роман? По моему, последний был бы интереснее. Я понимаю наслаждение писать для самого себя, но мне кажется менее эгоистичным писать так, чтобы давать в то же время наслаждение и другим. Думать при этом немного и о своих ближних и даже о прекрасном поле мне кажется более справедливым и более гуманным, — не правда ли?

— Я еще не знаю ничего, — отвечал я, — оставлю время, чтобы дозреть идее.

— Tenez, — продолжал мой собеседник доказывать свое мнение, — роман Бульвера под заглавием: «Последние дни Помпеи» познакомил с этим городом читателей гораздо более, чем наш Мазуа и ваш Фиорелли своими ученейшими монографиями. Кто станет читать их in folio, полные каракулек и греческих и латинских фраз?

— С этой стороны вы сто раз правы.

— Итак, принимаете ли вы мою мысль? Я дал вам сюжет для романа, который вы можете писать на мотив «Arria Marcella» нашего Теофила Готье; знакомы вы с этим произведением?

— Знаком: это одна из прелестных новелл вашего почтенного соотечественника. В чем же заключается ваш сюжет?

— Помните вы Via delle Tombe[1] в Помпеи?

— Помню хорошо, я даже сделал несколько заметок о ней.

— Заметили ли вы на правой стороне, между памятниками фамилий Истацидия и Либеллы, памятник Неволей Тикэ и Мунация Фауста?

— Да, разумеется, и помню еще на его фронтоне изображение самой Неволеи, сделанное, как мне показалось, мастерским резцом.

— Не думаете ли вы, что женщина, очевидно богатая, устроившая такой грандиозный и дорогой монумент от себя и для человека, принадлежавшего к высшей городской аристократии, но не бывшего ее мужем, по крайней мере, законным, так как этого не указывает надпись, говорящая о Неволеи, как об отпущеннице Юлии, не помню, дочери или племянницы императора Августа, — не думаете ли вы, что такая женщина, ее жизнь, не может служить сюжетом романисту, тем более, что о ней не упоминают историки? Благодаря последнему ваша фантазия будет вполне свободна.

— Стойте, стойте! — воскликнул тут английский баронет, сидевший против меня и не проронивший ни одного слова из нашего разговора. — Мне кажется, что в этом случае я могу помочь вам. Мой отец был любителем античных вещей и много раз посещал Помпею. Он говорил мне, что во время Бурбонов тут не обращали внимания на всякую мелочь и не было такого строгого надзора; можно было свободно бродить по Помпеи и даже покупать различные вещи в минуту их открытия, не очень опасаясь смотрителей. Он показывал мне шкатулку из красного дерева, заказанную им самим; в ней он хранил какие-то темные папирусы, покрытые греческими письменами и приобретенные им за дорогую цену у одного неаполитанского антиквара. Я не знаю, были ли найдены в Помпеи другие папирусы, так как все те, которые нам известны из иллюстраций, отысканы в Геркулануме: Что же касается упомянутых мной, то так как ни я, ни мой отец не могли разобрать их, и боясь, вместе с тем, чтобы они, почти уже обуглившиеся, не были окончательно испорчены временем, мы однажды отправились с драгоценной шкатулкой к г. Гайтеру, известному ученому, жившему, как и мы, в Лондоне и напечатавшему в то время одно из своих серьезных исследований о манускриптах, найденных в Геркулануме. Гайтер необыкновенно обрадовался, увидев наши папирусы, и несколько раз воскликнул, посматривая на них: «О! Это драгоценность! Это драгоценность!»[2]

— О чем повествовали они? — спросил я нетерпеливо.

— Об этой Неволеи Тикэ, — ведь это имя я слышал в вашем разговоре?

— Так ли это? — спросили мы с французом в один голос, будучи немало удивлены таким открытием.

— Совершенно так. Гайтер, возвращая нам, спустя некоторое время, папирусы, передал нам также и перевод их содержания на английском языке. Копию с этого перевода я пришлю вам из Лондона.

— I thank you, — воскликнул я, выражая англичанину свою благодарность на его родном языке и крепко пожимая обе его руки.

Обрадованный таким обещанием и передавая моему любезному спутнику свою визитную карточку, на которой было указано место моего постоянного жительства, я обещал ему добросовестно воспользоваться содержанием папирусов.

Таким образом время в дороге прошло для меня быстро, даже очень быстро. В Риме мы расстались: англичанин и француз сели в омнибус гостиницы «Минерва», а я продолжал свой путь во Флоренцию, куда спешил в качестве депутата на заседания парламента.

К несчастью, вторая половина пути не была для меня так приятна, как первая. Трое редакторов французских газет, вместе с одной дамой, не обращая внимания на присутствие постороннего лица в вагоне, с шумом ворвались в него, ругаясь и проклиная алчность содержателей римских гостиниц, один из которых, по их выражению, содрал с них кожу, в отместку за что они не оставили ему ни одного свечного огарка; размещаясь в купе, они наступали мне на ноги, толкали меня, отделываясь мимолетным pardon! и, грузно бросаясь на сиденье, заставляли меня подпрыгивать на подушке. Они возвращались из Измаилии, куда на торжественные празднества, устроенные хедивом, были приглашены и многие журнальные редакции; вероятно, вследствие этого, мои новые спутники считали себя такими персонами, которым все позволительно. Как только поезд в сумерках выехал из Рима, гг. редакторы, осветив вагон огарками забранных ими из гостиницы свечей и вынув карты, принялись играть на столе из подушки, назначив выигрышем какое-то consommation. Усталый от долгой езды, я рассчитывал было отдохнуть ночью, а теперь, не имея охоты заводить ссору, мне приходилось бодрствовать и терпеть.

Но о них я уж слишком много говорю, а поэтому, обращаясь к главному предмету моего рассказа, познакомлю лучше читателей с тем, как явилась эта книга на свет Божий.

Два месяца спустя после моей счастливой встречи с баронетом, я получил по почте в Милане толстый пакет под английскими марками. Этот пакет был от милорда, исполнившего свое обещание.

Манускрипт был прочтен мной в один присест. Он далеко превзошел мои ожидания и возбудил во мне крайний интерес.

Заглавие его было следующее: «Воспоминания Неволеи Тикэ, отпущенницы Юлии». Содержание же его заключалось в истории ее любви, единственной любви в ее бурной жизни, которая часто наполнялась страданиями под влиянием серьезных событий ее времени; из того же манускрипта было видно, что история любви Неволеи была лишь эпизодом гораздо большей эпопеи, печальной героиней которой являлась старая императрица, эгерия политики: Ливия Друзилла Августа.

Не затемненными и не робко высказанными являлись на этих страницах те ужасные интриги, к которым прибегала эта женщина, чтобы уничтожить препятствия, преграждавшие дорогу к трону такому отродью, каким. был сын ее, Тиверий Нерон. Эти страницы заключали в себе немало интересного и по отношению к истории литературы: они открывали, кто такая была Коринна Овидия, и указывали на причины, до сих пор не совсем разъясненные, ссылки певца любви и геройских подвигов в Томи.

Словом, папирусы бывшей невольницы были, действительно, драгоценным открытием.

Дочитав их до конца, я припомнил грубую ошибку Вольтера, объяснявшего причину осуждения певца Коринны и гнев Августа и Тиверия тем, что, будто бы, поэт, питавший любовь к жене Августа, имел несчастье видеть ее в купальне голой; а ревнивый муж, узнав об этом, наказал нескромного наблюдателя отдаленной ссылкой. Если Вольтер, в данном случае, не подсмеивался над доверчивыми читателями, а говорил серьезно, то он не помнил и того, что красавица Ливия, в минуту ссылки Овидия, была уже матерью пятидесятилетнего сына, вышеупомянутого мной Тиверия Нерона, сделавшегося, по смерти Августа, императором. Не лучше мнение и другого француза, которому снилось, будто вина Овидия заключалась в его страсти к Юлии, дочери Августа и жене Марка Випсания Агриппы. В повествуемой мной истории читатель увидит, что я не отрицаю мнения тех, которые в Коринне поэта узнавали Юлию; но если знание об этой любви и могло с давнего времени охладить в Августе расположение к поэту, посвятившему, однако, императору стихотворение, полное сочувствия к его горю по случаю смерти Друза, все-таки не это было истинной причиной ссылки поэта, потому что его любовная связь с Юлией давно уж была прервана; и в то время, когда с Овидием случилось несчастье, Юлия не находилась более в Риме, а жила в Реджио, в Калабрии.

Несмотря на драгоценное содержание папирусов бывшей невольницы, я отложил их тогда на время в сторону, будучи занят другим трудом, по характеру своему более серьезным и ныне уже оконченным, «Помпея и ее развалины»; только теперь я исполняю долг по отношению к своим двум старым товарищам по путешествию, принимаясь за папирусы Неволей, и если случится, что читатель этой книги найдет в ней, вместе с занимательностью рассказа, и некоторый исторический интерес и разъяснение старого литературного спора, то я буду считать свой труд не совсем бесполезным.

Предупреждаю, однако, благосклонного читателя, что при составлении этой книги я руководствовался не одними только записками Неволеи Тикэ, будучи того мнения, что если находятся, мужчины, которые при описании современных им событий руководствуются не столько истиной, сколько своими личными интересами и страстями, — достаточно указать, например, на Саллюстия, писавшего De bello Catilinario под влиянием своей вражды к Цицерону, и на Веллейя Патеркола, представившего в своей истории благосклонного к нему Тиверия образцом государя и героя, — то, тем более, нужно быть осторожным по отношению к запискам женщины, особенно в том случае, как было с Неволеей, когда она затрагивает раны, еще не зажившие; поэтому я не оставлял без внимания и других источников, чтобы дать более точное изображение той эпохи и действующих в ней лиц, и если вследствие этого некоторые страницы моего рассказа, где приходится мне делать исторические выписки, покажутся читателю скучными, я прошу вперед у них снисхождения ввиду моего желания быть верным истине и принести какую-нибудь пользу своей книгой.

Преданность моя к исторической правде и верность картины обычаев и нравов той эпохи, — картины, возбуждающей, помимо моей воли, реальные вкусы наших дней, навлекут на. меня гнев лицемеров в сфере политики и нравственности; тем не менее, я не останавливаюсь и иду смело навстречу ожидающей меня опасности, не желая собственноручно предавать огню папирусов Неволей и своей книги.

Вина не моя, а самого сюжета, соединенного с самыми знаменитыми и великими именами того времени, которое я описываю.

Щитом против обвинений, каким я могу подвергнуться, послужит мне авторитет знаменитого историка, находящегося еще в живых, который, рассуждая об эпохе римских императоров, высказывает следующее своим читателям:

«Предупреждаю лишь, — пишет почтенный Атто Вануччи, — что все современные той эпохе сочинения, или написанные немного позднее, утверждают заодно, что главными развратителями тогдашнего общества были высокопоставленные люди: Силла, Катилина, Юлий Цезарь, Антоний и Август, не говоря уж о сотне других, служили примером ненасытной алчности, разнузданного разврата и усилили своим поведением пороки своего века. И благодаря таким лицам увеличилось зло при империи, во время которой разврат в высшем обществе принял такие размеры и формы, что нет возможности выразить его сколько-нибудь приличными словами: дамы высшего римского общества вносят свои имена в списки проституток, ужасные преступления, безумие, зверская жестокость и крайний разврат доходят до трона и дворец цезарей превращается в публичный дом».[3]

Даже самые темные страницы моей настоящей книги являются целомудренными сравнительно с тем отвратительным бесстыдством, которое клеймят Тацит и Ювенал в своих бессмертных сочинениях.

Наконец, читатель найдет в моей книге и мораль, говорящую нам, что безумное, бесстыдное и жестокое общество предшествовало и содействовало упадку Рима и разложению его славной империи, точно так, как оргии и нравственное развращение времени Людовика XIV, Людовика XV и Людовика XVI привели Францию к революции 89 г. и к ужасной народной расправе 93 года.

Не даром история названа наставницей жизни.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

править

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Купеческое судно

править

— Навклер, прикажи править левее.

— Зачем, девушка?

— Разве не видишь? Мы у Евбеи, близ кафаркского мыса, много кораблей погибло на этом месте по неопытности кормчих.

Хозяин судна, исполнявший также и обязанности капитана и которого девушка назвала на своем языке навклером, тотчас же предупредил человека, стоявшего в передней части судна, об опасности, а тот, в свою очередь, громким голосом передал приказание рулевому, немедленно исполнившему необходимый маневр.[4]

После этого навклер, перегнувшись через правый борт и посмотрев с минуту на воду, поднялся вновь и, повернувшись к предупредившей его девушке, воскликнул:

— Клянусь Геркулесом! Я обязан тебе спасением судна, а может быть и жизни: вот зеленая полоса воды, указывающая на присутствие там длинного рифа.

Говоря это, навклер вперил свой взор в лицо молодой невольницы, которая сидела в эту минуту в стороне от прочих лиц на одном из товарных ящиков, расставленных на палубе, и до тех пор она ни разу не обращалась к нему с речью.

Внимание навклера было возбуждено естественным любопытством узнать, кто такая эта молодая девушка, так неожиданно сделавшаяся его спасительницей. Смотря на нее, он был сильно и, вместе с тем, приятно поражен ее необычайной красотой и благородством всей ее фигуры; ему стало перед ней неловко, и он не был в состоянии выдержать ее взгляда. Показывая вид, будто ему нужно отдать приказание своим подчиненным, т. е. экипажу своего судна, а на самом деле, чтобы скрыть свое смущение, он, повернувшись и удаляясь в противоположную сторону, шептал самому себе: «Золотые волосы, небесно-голубые глаза, глядящие так нежно и спокойно; необыкновенной, божественной красоты лицо; это настоящая Венера Анадиомена.[5] Эта богиня, несомненно, вышла из пены этого или соседнего моря».

Между тем, молодая невольница — таково, действительно, было ее общественное положение — обратила вновь свои взоры на Аттику, скрывавшуюся за морским туманом, позолоченным солнечными лучами и застилавшим собой дальний горизонт; девушка смотрела неподвижно вдаль, как бы вызывая оттуда дорогие ей воспоминания. В эту минуту она могла еще ясно отличить высокий Сунийский мыс, находившийся между Пиреем и Эвбеей, и откуда, как утверждали афиняне, можно было видеть корабли и за сто миль.

Направившись к корме, навклер остановился перед человеком с нечесаной бородой, злыми глазами и одетым в темное одеяние, какое носили в то время рабы.

— Лорарий, — спросил у него навклер, — кто такая та невольница, которая сидит там, на товарном ящике?

Лорарием называлось у римлян доверенное лицо среди невольников, которому хозяева поручали надзор за остальными невольниками, особенно во время их перевоза, при этом с правом наказания непослушных; из наказаний этих самым жестоким было сечение скрученными веревками и ременными плетьми. Лорарий, находившийся на нашем судне, отличался своею жестокостью и был грозой для своих товарищей по рабству.

— Ее имя Неволея Тикэ, а родом она из Милета, — вот все, что мне о ней известно.

Эти немногие слова он проговорил резко, подернув плечами, как бы желая этим выразить, что он не интересуется знать о ней более этого.

Прошло несколько мгновений, навклер, стоявший со сложенными руками на груди, находился, по-видимому, в возбужденном состоянии; казалось, что внутри него происходила борьба между разнородными чувствами; потом, быстро повернувшись и пройдясь несколько раз взад и вперед по палубе, он приблизился к девушкеневольнице, которая по-прежнему неподвижно глядела на горизонт по направлению к Аттике; на ее ресницах, как показалось навклеру, блестели слезы. С намерением отвратить ее от печальных воспоминаний и ободрить, он завел с ней разговор.

— Девушка… — начал было он несколько взволнованным голосом.

Неволен вздрогнула, и как бы желая скрыть печаль, причиненную ей воспоминаниями о прошлом, она, не ожидая его дальнейшей речи, сама обратилась к нему с вопросом:

— Навклер, тебе незнакомы эти моря?

— Как ты отгадала это? — спросил он ее в свою очередь.

— Смотри. Вон там земля Аттики. Видишь ты то облачко, черное-черное, которое сопротивляется солнечным лучам, позолотившим его?

— Ну, так что же?

— А то, что не пройдет и часа, как оно покроет собой все небо. Последуй совету: не входи на ночь в Циклады. Нас застигнет сильная буря. Укрой свое судно у острова Циоса, который находится от нас влево. Поздно, в темноте, ты не увидишь северного созвездия и собьешься с пути; гибель твоего судна будет неизбежна.

— Откуда ты это выводишь? Небо в этот час не может быть более ясным; закат солнца великолепен. Облачко, беспокоящее тебя, еще далеко и может легко рассеяться.

— Это правда; но не чувствуешь ли ты, что ветерок, который рябит теперь морскую поверхность, предсказывает ветер с северо-запада.

— Но кто тебя, девушка, всему этому научил?

— Это мое родное море, — отвечала она, вздыхая и наклонив к груди голову, выражая этим то горе, какое испытывала она, прощаясь с ним; потом подняв свои прелестные глаза и смотря в лицо навклера, продолжавшего глядеть на молодую девушку с восторгом очарованного:

— Поспеши, о навклер! — продолжала она, как бы желая освободить его от овладевшего им чувства, а между тем испытывая и в своем сердце какое-то тайное волнение.

Придя в себя, он, действительно, послушал совета; тотчас же распорядился повернуть паруса, опустившиеся на мачты вследствие слабого ветра, дувшего притом в другую сторону, приказав, в тоже время, рулевому направить судно к острову. Как только это было исполнено, судно, подталкиваемое уже начинавшимся северо-западным ветром, вышло из неподвижного состояния и вскоре быстро поплыло по направлению к неопределенной еще массе, видневшейся вдали и которую молодая невольница принимала за упомянутый остров.

— Девушка! — заговорил тогда вновь навклер. — Большой кажется мне твоя опытность в морском деле. Ах, не оставляй меня, по крайней мере, до тех пор, пока я не выйду из этих вод, по которым я плыву впервые; я прошу тебя об этом именем Венеры Афродиты и всеми морскими богами..[6] Будь с этой минуты ты настоящим капитаном моего судна!

Молодая девушка, опустив стыдливо взор свой и сильно покраснев, казалось, молчаливо соглашалась на это предложение.

Не прошло нескольких минут, а ветер значительно усилился и вместе с ним на море спустились сумерки. Черное облачко, указанное перед тем девушкой, разрослось уже на горизонте и, подобно темно-синему покрову, медленно заволакивало собой небо. Огненный диск солнца, уже лишенного лучей, готов был опуститься в морские волны, отражавшие еще красноватый свет, а дневная теплота начала сменяться холодом, заставлявшим невольно вздрагивать.

Неволен, почувствовав дрожь, сделала движение, как бы желая скорчиться; но навклер, быстро сняв с себя лацерну, род плаща с капюшоном, заимствованного римлянами от галлов, предложил его девушке, прося ее укутаться; затем, вынув из кармана капюшон, прикрепил его пряжкой у ее шеи.

А ветер, между тем, все продолжал усиливаться; небо темнело с каждой минутой, облака быстро плыли по нему, полные грозой, и падали дождем позади судна; крупные капли воды попадали уже и на судно; море заиграло большими волнами, и воздух предвещал наступление бури.

Но вот показался весь остров; до него оставалось недалеко. Навклер приказал спустить паруса и приняться за весла; судно входило уже в порт.

— В каверну! — крикнул в эту минуту лорарий невольникам обоего пола, находившимся на палубе и смотревшим на маневры матросов; в тоже время в воздухе раздался визг ремней ужасной плети, бывшей в руке лорария и которой этот зверь торопил невольников к исполнению его приказания.[7]

Неволея, не имея никакого желания подвергаться наказанию, также готовилась удалиться в каверну, когда навклер, остановив ее за руку, обратился к стоявшему близ него пассажиру, давшему упомянутый приказ лорарию, очевидно, как подчиненному ему лицу.[8]

— Эпикад, — сказал ему навклер, — с тех пор, как мы оставили берег, эта девушка два раза спасла нам жизнь; позволь же, чтобы она укрылась на эту ночь в моей диаэте.

Эпикад согласился.

Навклер провел молодую невольницу в диаэту — так называлось особое помещение для хозяина или капитана (magister) судна, устроенное на палубе в виде палатки, — пригласив и Эпикада укрыться в ней от сильно лившего уже дождя. Сам же он остался пока на палубе, так как судно вошло уже в порт и нужно было распорядиться поставить его тут в безопасное место ввиду того, что все предвещало, что ночью непременно сбудется предсказание Неволеи о буре.

Среди сильного свиста ветра, раздавался громкий голос рулевого, оставившего руль и отдававшего матросам приказание бросать якорь.

Когда судно было установлено на своем месте, на палубе не осталось никого, и только слышны были шум волн разгулявшегося моря от обрушившейся на него бури и стук и визг якорной цепи.

Оставим же шуметь урагану: теперь читатель в праве спросить у меня, кто был навклер, с которым я его уже познакомил, что привело его в это море, и куда шло его судно.

Прежде всего скажу, что история, рассказываемая мной, начинается в 760 году от основания Рима, т. е. на 7 году христианского летосчисления, когда в Риме царствовал Цезарь Август.

Навклер был из Помпеи, одного из городов Великой Греции, как называлась в то время нынешняя неаполитанская провинция. Этот город сделался потом знаменит вследствие катастрофы, случившейся с ним в 79 г. по Р. X., когда он был похоронен под пеплом и шлаками одного из самых ужасных извержений Везувия. Мунаций Фауст — так звали навклера — был сын Мунация Атимета из аристократической фамилии, гордившейся многими из своих членов, бывших консулами в Риме и декурионами в Помпеи. Пользуясь предоставленной ему отцом свободой в своих действиях и зная хорошо, что служба в милиции не в состоянии открыть ему, помпеянцу, дороги к почестям и высшим гражданским должностям, так как в то время Помпея считалась гнездом зловредных для империи людей, — Август, вследствие этого, устроил там военную колонию, — он решился посвятить себя торговле и этим путем добыть богатство. Вместе с тем, ему казалось, что, занимаясь торговлей, он может спасти себя от лени и праздности и достигнуть в своем городе такого общественного положения и значения, которое сделало бы его равным высшим городским сановникам.

Хотя Помпея была городом третьего разряда, но как морской торговый пункт имела большое значение, так что сюда приезжали купцы из Греции и Египта; а Сарно, на берегах которой был расположен этот город, представляющая ныне ничтожный ручеек, в то время была так богата водой, что по ней товары отправлялись внутрь Кампаньи, многие города которой сообщались с морем посредством этой реки.

Знакомство Мунация Фауста с упомянутыми купцами еще более способствовало осуществлению его намерений.

Имея, как житель коммерческого и приморского города, кое-какие сведения в мореплавании, он подготовился к делу скоро: приобретя в нем большой навык и известную опытность рядом путешествий, он смело повел дело на свой собственный счет. Он нанял сперва несколько коммерческих барок и, нагрузив их по совету своих друзей оливковым маслом, вином и розами Кампаньи, отправился с ними в Египет, откуда привез папирусы, пшеницу и стекло; попытка эта вполне удалась, да и не могла не быть удачной, так как подобного рода обмен советовал еще Марциал в следующем стихе:

Mitte tuas messes; accipe, Nile, rosas.[9]

После этого Мунаций Фауст приобрел собственное большое судно, годное для перевозки всякого рода товара и грузов; на этом-то судне шел он от берегов Греции и укрылся с ним у того острова, где мы его оставили.

Составив экипаж из молодых и сильных матросов и старого кормчего, Мунаций Фауст, полагаясь на опытность этого последнего и свои собственные знания, пустился в далекое путешествие, дойдя до Симплегады, у самого входа в Эвксинский Понт, нынешнее Черное море; здесь случай помог ему заключить выгодные торговые сделки.

На востоке империи он приобрел хорошую коллекцию драгоценных камней и благовонных масел, вывезенных из Персии и встретясь там с Азинием Эпикадом, — полупарфянином и полуримлянином, какпишет о нем Светоний, — согласился отвезти его на своем корабле в Италию вместе с двадцатью молодыми невольниками, фригийцами, купленными в Сирии и предназначавшимися не столько для работ, сколько для забавы богатых римлян, и с таким же количеством молодых невольниц, большей частью из Лезбии и Милета, между которыми находилась и Неволея Тикэ, с которой я познакомил уже читателя.

Сойдя на берег в Смирне, Мунаций Фауст накупил там милетской шерсти, лаоконийского пурпура, шафрана и вин с горы Тмолы и лидийских гончарных изделий, кроме того новую коллекцию восточных драгоценных камней и, между прочим, эритрейский жемчуг.

Таким образом, судно Мунация Фауста имело полный груз, представлявший собой целое богатство.

Опишем теперь вкратце конструкцию этого судна, имеющего также свою историю или, по крайней мере, археологический интерес, так как рисунок его сохраняется до сих пор, вырезанный на монументе, упомянутом мной в предисловии к этой книге и находящемся на «Via delle Tombe», в Помпеи. Этот монумент, как читатель, вероятно, припомнит, воздвигнут самой Неволеей Тикэ.

Я сказал уже выше, что это судно могло перевозить всякого рода товары и грузы, такие суда назывались у римлян navis oneraria; здесь же добавлю, что конструкции оно было тяжелой, с круглым дном, без железного носа, но покрытое все палубой и маневрировалось помощью парусов, без весел. Оконечности его были украшены особенными орнаментами: носовая часть оканчивалась головой Минервы, задняя же поднималась в виде лебединой или гусиной шеи, единственная мачта была подвижной, т. е. она снималась со своего основания, что всегда делалось, когда судно находилось в порту; на верху мачты были реи, к которым прикреплялись паруса. Кроме этого, в носовой части находилась будка для стоявшего там во время плавания матроса, а близ этой будки диаэта, т. е. капитанская палатка. Руль имел форму длинного и широкого весла.

Все было прибрано на палубе; матросы, окончив, свою работу, куда-то исчезли, и лишь в диаэте, вокруг стола, прикрепленного к палубе и на котором горела красивая помпейская бронзовая лампа о трех фитилях, сидели Мунаций Фауст, Азиний Эпикад и Неволея Тикэ, молодая невольница; оба последние были приглашены первым разделить с ним ужин.

Буря не унималась; море бушевало с яростью, и под напором его волн грохотали железные цепи, удерживавшие судно на месте, а самое судно скрипело и трещало; но три пассажира, сидевшие в диаэте, чувствовали себя в безопасности.

— Эпикад, — сказал Мунаций, желавший переменить разговор, касавшийся до тех пор предметов, его не занимавших, — я, право, не знаю, могло ли бы мое судно выдержать такую бурю, если бы Нептун устами Неволеи не предупредил нас об опасности.

— Ураган, действительно, страшный, — заметил Эпикад, осушая циату хиосского вина..[10]

— А ты, Эпикад, не предсказал его, хотя и знаком с морем?

— С этим я не знаком, — отвечал этот. — Я не был здесь со времени македонской войны: да, тебе известно, между прочим, что я постоянно плавал лишь Ионию и Тиррен; что известно было также и божественному Цезарю, которому я помог захватить пиратов, взявших было его в плен, и распять их всех, но прежде отняв у них с процентами те деньги, которые получили они перед тем за свободу Цезаря. А с этими проклятыми Цикладами, особенно бурными в начале марта, вряд ли когда-нибудь познакомлюсь.

— А вот она их знает, дав нам совет отойти от мыса, что под Марафоном, и отгадав в черной точке на небе Аттики бушующую теперь непогоду.

Говоря это, Мунаций предлагал молодой невольнице лучших смирнских фиг, родосских пирожных и римских белларий, — конфет, отличавшихся превосходным вкусом и подававшихся даже на роскошных пирах Мецената и Поллиона; потом налил ей в резную хрустальную чашу, называемую диатретой, нектара и старого хиоса, своим цветом еще более выделявшего слова, красовавшиеся рельефом на чаше и говорившие: «Bibe, vivis mul-- tos annos», т. е. «Пей, будешь жить много лет».[11] В то же время он спросил у нее:

— Сколько лет, Неволея, ты считаешь от своего рождения?

— Шестнадцать, — отвечала девушка.

При таком ответе вопрос не мог оказаться нескромным.

— И ты уже так опытна в мореплавании, что можешь быть нашей наставницей в нем.

— Я много раз плавала между родным мне Милетом и Аргосом, по Карийскому морю и Цикладам. Мой отец принадлежал к мудрецам моей родины: ему были известны звездные законы и все науки; я училась у него.

— Ты не родилась невольницей?

— И не умру ею, — отвечала она лаконически. Мунаций, удивленный таким решительным ответом, бросил взгляд на Эпикада.

— А откуда у тебя такая уверенность? — спросил ее пират.

— От судьбы. Придет день, когда наши роли переменятся, и ты будешь вознагражден за то, что избавил меня от сирийских разбойников и обходился со мной человеколюбиво.

— Уверена ли ты в этом, о Тикэ?

— Разве когда-нибудь ошибались фессалийские предсказания?

Неволея отодвинула от себя все предложенные ей лакомства и даже не дотронулась губами до вина, так как ей, как девушке, употребление вина запрещалось родными обычаями.

Мунаций Фауст, заметив, что непогода сделалась тише и что девушка может чувствовать усталость и нуждаться в отдыхе, предложил ей уйти за перегородку, плотно отделявшую одну часть диаэты от другой, и лечь на находившуюся там постель.

— Да хранят тебя боги, о навклер, — проговорила Неволея, вставая и уходя в указанную комнатку.

Оставшись наедине с Азинием Эпикадом, Мунаций Фауст, промолчав некоторое время, погруженный в думы, сказал, наконец:

— Какую цену назначаешь ты за эту невольницу?

— Тебе должно быть известно, — отвечал старый пират, — что милетские невольницы самые красивые и грациозные и поэтому самые дорогие. Да я и не имею дурного товара, смотри: те фригийские юноши, которых ты видел на палубе, будут куплены у меня за шестьдесят червонцев каждый. В настоящее время этот товар поднялся в цене.

— Но какую же цену ты назначил за Неволею?

— Клади вдвое.

— Она моя! — воскликнул тотчас Мунаций. — Вот тебе деньги! — и вынув из туники кошелек, стал открывать его…

— Мунаций Фауст, — прервал его Эпикад, — разве я не сказал тебе, что Неволея уже продана?

— Клянусь Геркулесом! Этого не может быть.

— Это так есть, навклер.

— А кому ты везешь ее?

— В Рим.

— Кому, спрашиваю я?

— Каю Торанию, богатому купцу.

— Торговцу человеческим мясом, хочешь ты сказать?

— Называй его, как хочешь; ты можешь купить ее у него.

— А не можешь ли ты скрыть покупку Тикэ и воспользоваться двойной ценой, которую я дал тебе за нее?

— Я никогда не изменял доверию, а если бы это и сделал, то лорарий донес бы на меня.

Сделавшись мрачным и печальным, Мунаций погрузился в глубокое молчание, прерывая его лишь долгими и сильными вздохами, выходившими из взволнованной груди.

Наконец, и оба собеседника, в свою очередь, опустились на застольные ложа, на которых находились во время ужина и последнего разговора.

Старый пират не замедлил заснуть; его сильный храп мог быть слышен по всему судну.

А Мунаций Фауст?

Нам неизвестно, был ли Морфей одинаково благосклонен и к нему.

Буря, начавшаяся так неожиданно и бывшая столь сильной, стала быстро утихать и готова была совсем прекратиться. Но взволнованное море продолжало еще бить в скалы шумными волнами и, поднимая судно, грохотать его цепями.

ГЛАВА ВТОРАЯ
Обещание

править

Слабый свет приближавшейся зари только что начинал гнать ночные потемки, когда Мунаций Фауст вышел из своей диаэты и, бросив взгляд на море, увидел, что оно совершенно успокоилось. И небо также почти очистилось: клочки дымчатых облачков, ничтожные остатки грозовых туч прошлой ночи уходили за северный горизонт.

После этого, осмотрев палубу своего судна и все его принадлежности, навклер с удовольствием заметил, что бывшая буря не причинила никаких повреждений. Подойдя к носовой будке, где стоял ночной сторож, и найдя последнего задремавшим от усталости, естественной после тяжелой работы предшествовавшего вечера, Мунаций Фауст разбудил его и сказал:

— Иди и разбуди всех остальных: пора в путь, нам нужно наверстать потерянное время.

Молодой матрос, вскочив на ноги и стыдясь, что хозяин застал его спящим, поспешил исполнить приказание, войдя под навес, устроенный из парусов и веревок, и разбудив лежавших там рулевого и прочих людей.

В одно мгновение все были на своих местах. Кормчий скомандовал поднимать якорь и убирать цепи, и матросы живо принялись за работу. Тотчас же послышался визг блоков, по которым бежали канаты, и грохот цепей, и этот шум торопливой работы был достаточен, чтобы пробудить и остальных лиц, спавших еще на судне.

Между тем, солнце начинало подниматься с горизонта далекого Эгейского моря, и поверхность Циклад, еще слегка колыхавшаяся, отражала розовый свет зари.

Прежде нежели ее несчастные товарищи по рабству вышли из каверны, Неволея уже оставила диаэту, и ее грациозная фигура появилась на палубе.

Тот, кто был свидетелем гнева разъяренного моря в предшествовавшую ночь, мог принять, в эту минуту, красивую милетскую девушку за обитательницу Олимпа, Тету, богиню страшного элемента, который от одного присутствия ее приходил в спокойное состояние.

Неволея была назначена самому знаменитому из римских торговцев невольниками, который приказал, между прочим, Азинию Эпикаду, при покупке молодых гречанок, заботиться о том, чтобы они были одеты в свои национальные костюмы; хитрый купец знал по опыту, что оригинальность одежды увеличивает ценность его товара. Поэтому и Неволея была одета точно так, как одеваются милетские богатые девушки, и во все время путешествия не снимала своего национального костюма, так что те из ее спутников, которые не знали вышеупомянутого наказа римского торговца, и не подозревали в ней невольницу.

Прежде всего бросалась в глаза удивительная красота ее благородного лица, нежность и девственная прелесть которого казались идеальными при голубых глазах и коралловых губках; оно окаймлялось прекрасными и длинными волосами золотистого цвета, лежавшими завитками и волнами у лба и свободно бежавшими по плечам, едва сдерживаемые по средине головы анадемой или повязкой, как требовал местный обычай.[12] Длинный покров из тирской шерсти пурпурного цвета закрывал ее элегантную фигуру, но не настолько, чтобы не видеть под ним туники аквамаринового цвета — откуда и самое название этой туники: куматилис — с длинными рукавами ионийской формы, т. е. моды, которой следовали в то время все женщины зажиточных классов, как в Греции, так и в Италии.

Улыбка лежала на ее губах и светилась в ее глазах; казалось, что счастливые, веселые сны наполнили довольством ее душу и придали ее красоте тот божественный ореол, который даже в ее родном Милете заставлял говорить, будто ее мать возбудила к себе страсть в одном из богов Олимпа и что Тикэ была плодом этого таинственного союза.

Мунаций Фауст, глаза которого до того постоянно обращались к диаэте, а мысли к спавшей в ней красавице, как только увидал Неволею, почувствовал жар в своем лице и сильное биение в сердце. Пурпуром покрылось и лицо Неволей при первом взгляде ее на молодого навклера; но чувствуя себя обязанной ему за его доброту и внимание к ней, она первая пошла к нему навстречу и, приложив правую руку к губам, — вежливое и почтительное приветствие того времени — проговорила:

— Приветствую тебя, Мунаций; сегодня мы будем иметь великолепную погоду, и Нептун и прочие морские боги будут к нам благосклонны.

Навклер, обрадованный тем, что при приветствии девушка произнесла его имя, приложил, в свою очередь, руку к сердцу и, протягивая ее Неволеи, отвечал:

— Приветствую также и тебя, о девушка, которой обязан я спасением своей жизни и всего богатства.

— Кто сказал бы, — продолжала Неволея, — смотря на это тихое море, что вчера оно было таким бурным?

— Это правда. Теперь, Неволея, мне следует возблагодарить твоего бога Нептуна, которого чтит, кажется, и твой отец. Я желаю принести ему в жертву черного ягненка за то, что, говоря мне твоими устами, он избавил меня и всех прочих от кораблекрушения и разорения. Тебе же, девушка, я хочу выразить иначе свою благодарность; пока ты останешься на моем судне, будь на нем повелительницей.

Неволея стыдливо опустила свои прекрасные глаза, но несколько мгновений спустя, подняв их вновь, сказала без всякой робости:

— В таком случае, о Мунаций, я желаю рекомендовать тебе моих несчастных товарищей по плену. Находящиеся тут девушки — мои соотечественницы, а юноши-фригийцы, так же как и мы, родились свободными и принадлежат к фамилиям Евпатридов, т. е., употребляя римское выражение, к роду патрициев. Позволь мне, великодушный Мунаций, принести жертву богине-хранительнице твоего судна, Минерве, изображение которой украшает его переднюю часть; я принесу ей в жертву петуха.

— Пусть будет исполнено твое желание, добрая и набожная девушка; а я постараюсь, чтобы Азиний Эпикад не сопротивлялся моему желанию.

Между тем, подталкиваемое утренним ветерком, судно быстро плыло под вздутыми парусами, пройдя уже значительную часть моря.

Ясное и веселое утро развеселило всех, находившихся на судне. Молодые девушки, соотечественницы Неволеи, желая показать, что и им известно, что лишь ее молитвами гнев Нептуна сменился на милость, подбежали к ней и стали благодарить и обнимать ее; вместе с ними Неволею приветствовали и фригийские юноши; и как бы забывая свою участь и увлекаясь пылкостью и молодостью, всегда беззаботной, отдались веселью: они приняли участие в маневрах матросов; подобно им взбирались на мачту и реи и показывали там свою ловкость и силу; потом, устраивали другие игры, пели свои родные песни и т. д., так что делалось весело, смотря на них. Их веселью не мешал ни Эпикад, ни злой лорарий; первый был удовлетворен дорогим подарком, второй целым кувшином хорошего старого вина, которого могло стать ему на всю дорогу.

Мунаций Фауст, со своей стороны, исполняя обет, произнесенный им в присутствии Неволеи, приказал поставить на палубе жертвенный алтарь, и когда все было готово к жертвоприношению, он, подобно каждому отцу семейства, будучи жрецом в собственном своем доме — а навклер был таковым на своем корабле — приступил к совершению религиозной церемонии, причем всё бывшие на палубе поспешили окружить жертвенник и жреца.

Матросы, исполняя обязанности служителей при подобных церемониях, принесли невинного и совершенно черного агнца и зажгли жертвенник focus turieremus, т. е. медный сосуд с раскаленным углем, откуда стал подниматься голубоватый дым, распространявший вокруг благоухание.

Мунаций Фауст, произнеся соответствовавшие церемонии заклинания, взял священный нож и, подавая его Неволеи, сказал:

— Тебе, дочери служителя богов и возлюбленной ими, принадлежит честь жертвоприношения.

Взяв у Мунация священный нож и знакомая с обрядом, Неволея отрезала от жертвы, лизавшей в это время ее белую руку, клок шерсти и бросила его на уголь, где шерсть тотчас испепелилась. Затем, вынув из маленького ковчега еще более душистые фимиамы, возобновила ими благоухания, исходившие из медного сосуда.

После этого кормчий, приняв от Неволеи священный нож, ударил им жертву под горло и убил ее; внутренности жертвы были тотчас вынуты и по ним стали гадать о будущем пути. Этим закончилось жертвоприношение Мунация.

Затем следовало принесение жертвы богине Минерве. Петух был положен на жертвенник и, после новых курений фимиама, жертва была совершена самой Неволеей.

После этой жертвы молодые девушки вручили Неволеи музыкальный инструмент вроде лиры, усовершенствованной присоединением к ней гармонического ящика и называемой «черепахой».[13]

Едва лишь первые звуки раздались под пальцами милетской красавицы, вокруг нее воцарилось благоговейное молчание. Все обратили свои взоры на Неволею в трепетном ожидании ее пения. С восторгом глядел на нее помпейский навклер, для которого в эту минуту она преобразилась в вдохновенную небожительницу. После торжественной прелюдии она запела. Это был гимн, который раздавался в храмах богини Минервы, во время ее праздников, бывших в Афинах каждые пять лет. В этом гимне воспевались как благодеяния могущественной богини, так и подвиги афинского народа, находившегося под ее покровом.

Когда Неволея умолкла, все слушатели стояли, как очарованные, — так сладки и гармоничны были модуляции ее голоса. Никогда губы смертного не произносили с таким совершенством и с такой гармонией хвалы своему божеству. Так думал Мунаций, который под влиянием чувства, возбужденного в нем пением Неволеи, готов был броситься к ее ногам и обожать ее, как сверхъестественное существо.

Фригийские юноши закончили священные церемонии своим национальным религиозным танцем, а вечером Мунаций Фауст угостил всех своих пассажиров роскошным пиром.

С того дня казалось, что торговое судно помпейского навклера везло не несчастных невольников, а одно многочисленное и счастливое семейство.

На третий день после вышеописанной бури судно, при помощи благоприятного ветра, быстро пройдя Миртосское море и оставив позади себя воды Пелопоннеса, вошло в Ионию.

Мунаций был извещен об этом своим кормчим, который после этого направил судно к берегам Сицилии; ветер продолжал дуть попутный.

Должен ли я рассказывать о том, как в течение этих трех дней симпатия, так неожиданно явившаяся в душе помпейского навклера к прекрасной невольнице, превратилась в непреодолимую страсть? Там, посреди безграничного и пустынного моря, видя Неволею целые дни перед собой и часто разговаривая с ней, он так сильно полюбил ее, что ему казалась невозможной разлука с нею. И девушка, со своей стороны, находя удовольствие его слушать и еще более видеть его заботы о ней, должна была заметить, какую пламенную любовь к себе сумела она зажечь в сердце Мунация. Если в начале она не осмеливалась думать о любви, которая не могла быть серьезной и продолжительной, сознавая при этом то ужасное препятствие, какое ставило этому чувству ее настоящее положение, то теперь она увидела, как бессильна девушка в шестнадцать лет в своей борьбе с охватившей ее страстью. Любовь к молодому помпейскому навклеру проникла в ее сердце тихо, вкрадчиво; она чувствовала необходимость его видеть, иметь его возле себя, слушать его речи. Недаром такие поэты, как Овидий и Торквато Тассо, утверждали, что новорожденная любовь необыкновенно сильна.

Мунаций был во цвете молодости, он не достиг еще двадцатипятилетнего возраста, и Неволея любовалась его мужественной красотой, которая, по закону контрастов, женщинам нравится более форм, нежных и миловидных. Его голова, покрытая курчавыми волосами, благородное выражение смуглого лица, мужественность всей фигуры делали его похожим на одну из тех импонирующих статуй римских личностей, какие можно видеть еще и ныне среди греческих скульптурных произведений в музеях Флоренции, Неаполя и Рима. Черные и блестящие глаза изобличали тот быстрый ум, каким нередко отличаются жители южной части Италии; а чувство, овладевшее его сердцем и душой, придавало всей его личности, в глазах греческой девушки, такое обаяние, сопротивляться которому она не могла.

В то утро, и Мунаций, и Неволея почувствовали одновременно в своей душе страстное желание открыться друг другу; но в ту самую минуту, когда они хотели это сделать, слово замерло на губах у обоих.

Понятно, какие чувства волновали Неволею, когда немного спустя, сидя у входа в диаэту, она играла двумя красивыми яблоками, лежавшими у нее в переднике; по временам она брала их, подносила ближе к глазам и потом конвульсивно вновь бросала в передник.

Мунаций, который, в это время не спускал с нее глаз и, по сильно колыхавшейся груди и по игре с яблоками, отгадывал волновавшие ее думы, решился, наконец, подойти к ней и сказать ей:

— Неволея, свет очей моих, пройдет несколько дней и что станется с девушкой, которой моя душа отдалась, как своей повелительнице?

Скромно опустив голову, она отвечала:

— То, что будет угодно моему господину.

— Каю Торанию? — спросил тихим и почти дрожащим голосом Мунаций Фауст.

На лице девушки мелькнуло выражение крайнего отвращения. Это смутило Мунация, полагавшего, что своим вопросом он напомнил ей ее горькое положение.

— Этот купец продает невольников… — продолжала Неволея, устремляя голубые зрачки своих глаз в лицо молодого навклера, как бы желая вызвать его на ответ, долженствовавший решить ее судьбу.

— Если ты согласна быть моей, я заплачу Торанию столько золота, сколько укажет его алчность; я готов продать для этого свое наследственное имущество, свой дом в Помпее и даже это судно.

— А я готова скорее быть вечно твоей рабой, нежели оставаться свободной без тебя.

— Нет, Неволея, я отдам свою свободу в твои руки, лишь бы только быть любимым тобой.

И они умолкли на несколько мгновений; но для двух молодых и любящих сердец это молчание было красноречивее всяких слов.

— Так ты любишь меня, о Неволея? — решился тут спросить девушку Мунаций Фауст, взяв нежно ее за руку.

Молодая девушка не могла говорить от волнения; вместо ответа она поднесла к своему рту одно из яблок, лежавших в ее переднике и, надкусив, передала его влюбленному навклеру.

В подобных случаях яблоко было для древних молчаливым вестником любви; влюбленные объяснялись в страсти, бросая друг другу яблоко.

Принимая с восторгом яблоко, Мунаций проговорил:

— О, Неволея! С этого мгновенья я считаю тебя своей и клянусь тебе, что в дом моих отцов никогда не войдет женщина, которая не была бы твоей служанкой или невольницей. Пусть падет на меня гнев помпейской Венеры, если я нарушу эту клятву.[14]

— И я не буду принадлежать никому другому, кроме тебя, Мунаций Фауст: где ты будешь каем, там я буду каей, и пусть в это мгновение боги слышат и мою клятву.[15]

Как бы желая закрепить произнесенные ими клятвы, они пожали друг другу руки. Затем, немного погодя, Неволея вновь заговорила:

— Кто мог бы сказать, о, Мунаций, чтобы так скоро сбылись слова, сказанные мне Филезией, фессалийской предсказательницей, которой известны тайны неба и ада!

— В чем же ее предсказание?

— От тебя, которого я называю своим господином, я не скрою ничего из своей жизни, но рассказ мой будет долог; сегодня я слишком взволнована, чтобы передать тебе мое прошлое, а поэтому позволь мне, мой дорогой, отложить до завтра исполнение твоего желания, которое является необходимостью и моего откровенного сердца.

— Жизнь и душа моя![16] — воскликнул с нежностью Мунаций Фауст на греческом языке, как это было в обычае того времени и между влюбленными римлянами. — Пусть будет, как ты желаешь, лишь бы я мог, узнав твои прошлые страдания, заменить их для тебя целым раем блаженства в будущем.

Смущенная Неволея поспешила скрыться в диаэту, чтобы успокоить там сильное биение своего бедного сердца.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Рассказ Неволеи

править

На следующий день погода была еще лучше, и коммерческое судно помпеянца плыло горделиво по Средиземному морю, в небольших и прозрачных волнах которого ярко отражались солнечные лучи и играли дельфины.

Ранним утром поднявшись с ложа, Мунаций Фауст и Неволея поспешили сойтись на том самом месте, где мы видели их накануне. Неволея заговорила первой:

— Мунаций, я готова теперь исполнить данное тебе обещание. Слушай же историю моей прошлой жизни. Родина моя, как тебе известно, Милет, — город, где родился мудрый Фалес и прелестная Аспазия Перикла.[17]

Моим родителем был Тимаген; то же имя носили и двое из моих славных предков, один из которых был историком, написавшим историю Гераклеи, другой стратегом, умершим за отечество: он был убит в херонейской битве. Моя мать, Диофина, происходит также из хорошей фамилии Аттики. Я росла в храме и, следуя благородным традициям нашего семейства и девушкам моего общества, изучала сочинения наших знаменитых писателей и древних поэтов. Мне знакомы все девять муз Геродота, а также поэмы Гомера, сочинения Гезиода, песни Пиндара и Тирцея, идиллии Феокрита, многие произведения Анакреона, Алцея и Саффо, как и серьезные страницы Фукидида и Ксенофонта; я знаю также Эсхила, Эврипида и Софокла, Аристофана и Менандра; а Ефидем учил меня играть на струнах звучной черепахи, и за свою игру, которую вы слышали вчера, я была признана лучшей исполнительницей на этом инструменте. За это я удостоилась, десять месяцев тому назад, чести быть посланной моим городом в Афины, на праздник Минервы-Паллады, во время которого был впервые исполнен и тот гимн, который я пела при вчерашнем жертвоприношении.

Мне была знакома Аттика, так как оттуда, что я тебе уже говорила, была моя мать и там, среди ее родных, я провела свое детство. Я отплыла от родного берега вместе с молодыми канефорами, которые везли всемогущей богине дары от нашего города.[18] Между этими девушками находилась дочь Леосфена, по имени Фебе, моя сестра по сердцу, выросшая в нашем доме и отличавшаяся своими изящными формами и своей красотой. Она была моей неразлучной подругой, и благочестивое путешествие в Афины было для нас обеих, да и для всех прочих девушек, плывших туда вместе с нами, настоящим праздником. К нашему судну присоединились и многие другие, ехавшие в Афины с той же целью из прочих местностей, и на всех палубах раздавались звуки цитр и разные песни.

Море, радуясь нашему веселью, оставалось спокойным, и небо также не затемнялось ни одним облачком; по ночам же ярко блестевшие звезды были верными путеводителями для наших опытных кормчих.

Наконец перед нами, вдали, показался Акрополь, и мы приветствовали его, как священное место, хранящее следы божества, нашими гимнами; а когда мы прибыли в Пирей, нас встретили там ликующие толпы народа.[19]

Тебе, римлянин, известно, что милетские девушки слывут в Греции за самых грациозных, и поэтому, когда мы вступили на берег священной земли, одетые все в белоснежные одежды и укутанные покровами, в толпе послышался шепот похвалы и удивления.

На следующий день началось празднество. Необыкновенно торжественна и великолепна была процессия к Акрополю. В ней приняли участие со своими дарами все греческие страны, приславшие сюда с этими дарами лучших и самых красивых из своих девушек; гордясь своей родиной, я не могу умолчать тебе при этом, что пальму первенства все отдали нам, прибывшим из Милета.

Фебе, моя дорогая подруга, предшествовала хору канефор, а я находилась во главе девушек, шедших с лирами; на всем пути мы были предметом общего внимания и одобрения.

Ты не видел удивительных произведений Фидия, его грандиозную Минерву, сделанную из слоновой кости и золота, и еще более поразительный труд этого божественного художника, Парфенон, украшенный изображениями героических подвигов афинского народа.[20] Хотя ваш полководец Силла лишил нашу страну многих из лучших произведений искусства, взяв их с собой в Италию, но все-таки у нас осталось довольно памятников, напоминающих нашу прошлую славу; одного Парфенона было бы достаточно для этого. Представь же себе посреди этих чудес, созданных греческим гением, многочисленную массу народа, собравшегося на праздник великих Панафиний со всех концов Греции;[21] хоры наших девушек, идущих мимо изображения суровой богини и приветствующих ее своим пением и музыкой; бесчисленные дорогие дары; общую радость и восторг, заставлявшие в эту минуту забывать неприязнь и раздор между нашими главными городами, и ты поймешь, великодушный римлянин, как мне тяжело и больно покидать свою Грецию и видеть ее погибающей под вашими ударами. Ах, эти наши великие празднества — последний отблеск того света, который когда-то озарял всю Грецию и который ежеминутно умаляется от римского оружия!

Прости мне, Мунаций, если я отдаюсь таким печальным мыслям, замедляющим рассказ моей жизни, который ты так желаешь услышать; но с другой стороны, стал ли бы ты уважать меня, если бы я оставляла мою родную землю, мое небо, мое море без единой слезы, без слова сожаления?

Между лицами, прибывшими на великие Панафиний, находились также чужестранцы; на эти праздники съехались даже из Сирии, этого гнезда пиратов. В толпе, аплодировавшей нам во время праздничной процессии, находился, между прочим, красивый молодой человек со смуглым лицом и орлиным взглядом; он был в одежде сирийского купца. Его нельзя было не заметить. Его взор, вся его фигура имела что-то притягивающее; но не скажу, чтобы впечатление, которое он производил, было в его пользу; по крайней мере, чувство, произведенное на меня этим человеком, походило скорее на отвращение.

С той минуты, как наши хоры присоединились к праздничной процессии, этот незнакомец не оставлял нас, преследуя повсюду. Но главное внимание свое он обращал не на меня, а на мою подругу Фебе, которая, будучи немного старше меня, отличалась более роскошной красотой. Его страстный взор, казалось, пожирал грациозную фигуру этой девушки, горделиво шедшей впереди целой вереницы молодых канефор, поддерживая обнаженными и белыми, как алебастр, руками стоявшую на ее необыкновенно красивой голове корзину, в которой находились посвященные богине сладкие печенья, цветы, благовонные вещества и жертвенный нож с ручкой из слоновой кости, украшенной золотом и серебром: этот нож предназначен был для заклания жертв, привезенных нами из Милета и которых вели позади, также убранных цветами по нашему религиозному обычаю.

По окончании священных церемоний, когда мы с естественным любопытством бродили по афинским улицам, ища на них святые воспоминания времени Кимона и Перикла, сирийский купец продолжал следить за нами, преследуя нас шаг за шагом, как тень, и все следующие дни нашего пребывания в великолепной афинской метрополии; так что между нами не было ни одной, которая не заметила бы той страсти, какую возбуждала к себе в незнакомце моя подруга Фебе.

Трудно зарождается любовь в сердце греческой девушки к сирийцам, так как они известны у нас, как разбойники, разоряющие нашу страну; но упомянутый незнакомец был красив; его злой взгляд, в котором другие заметили бы лишь чувствительность, мог делаться нежным, а его произношение было так правильно, что его можно было принять за природного афинянина. И мы слышали его говорящим в храме Нептуна, который мы посетили при содействии моего отца, пользовавшегося дружбой первого жреца этого храма, Мирона. Сирийский купец подошел к храму вместе с нами, неся в руках различные дары, и был принят Мироном, обратившись к нему со следующими словами:

— Плавая по морям по своим торговым делам, я прошу тебя, о Мирон, сын Лизии, дозволить мне положить на алтарь твоего бога, повелевающего морями и бурями, умилостивительные жертвы; прими их великодушно, дабы мои путешествия сопровождались успехом.

После этого, войдя в дом Мирона, он вручил ему разные товары и, видя нас тут же, он попросил у хозяина позволения одарить и нас материями и украшениями, привезенными им, как он говорил, из Сирии и Лидии.

Нужно тебе сказать, что низшим богам у нас жертвы приносятся в ночное время. Так было и в этот раз. Мирон, удовлетворенный богатыми подарками, приказал украсить кипарисами два совершенно одинаковых жертвенника и приготовить черных ягнят. Когда их привели в храм, убранных лентами небесно-голубого цвета, у жертвенников дымился уже фимиам и таинственное пение раздавалось под сводами храма.

В то время, как храмовые служители приготовили все необходимое для жертвоприношения, молодой сириец нашел случай приблизиться к Фебе и прошептал ей на ее родном языке признание в любви, на что моя неосторожная подруга отвечала лишь доверчивым молчанием.

Между тем, жрец Мирон приступил к богослужению, предшествующему самому жертвоприношению. Остановившись перед изображением Нептуна и прикоснувшись к нему с благоговением, он поднял свои руки к небу и стал молиться, прося покровительствовать жертвоприносителю, и в то время, когда он лил на жертвенник вино, молоко и воду, сваренную с медом, я слышала, как влюбленный незнакомец шептал моей подруге:

— Фебе, о жизнь моих дней, я люблю тебя бесконечной любовью; на моей родине тебе будут принадлежать мои виноградники и мои стада; ты будешь владеть богатствами неисчерпаемыми, если ты примешь благосклонно чувство моего любящего тебя сердца.

— Юноша, — отвечала Фебе, — ты должен знать, что между твоей родиной и моей не может быть ничего общего…

Ах, если бы моя несчастная подруга никогда этого не забывала!

— Фебе, — продолжал сирийский юноша, — я умру тут, у твоих ног, как тот черный ягненок, которого только что принесли в жертву, если ты отнимешь у меня надежду звать тебя когда-нибудь госпожой всего моего имущества.

При этих словах он вынул из-под одежды острый нож и показал его девушке.

Она побледнела и, удержав его руку, торопливо прошептала:

— Не делай этого! — и тут же, дрожа всем телом, схватила меня за руку.

Я хотела увлечь ее оттуда; но иностранец продолжал шептать какие-то слова, которых я не расслышала, а она, как будто очарованная его речью, склонив голову на грудь, оставалась на своем месте, не желая сдвинуться с него.

Вскоре затем окончилось жертвоприношение, а на другой день мы оставили Афины. Я полагала, что расставшись друг с другом, они забудут свое мимолетное увлечение, но я ошиблась. Не успели мы проплыть Циклады, как не в далеком расстоянии от нашего судна заметили другое, постоянно следовавшее за нами; мы тотчас узнали в нем судно сирийского купца, так как оно отличалось от греческих тем, что кроме парусов на нем были и весла. Оно не теряло нас из вида почти до самого Милета; но когда мы приближались к нашему городу, оно неожиданно скрылось от нас за выдающимся мысом острова Лероса, лежащего напротив Милета. Немного спустя мы вошли в наш порт, где на берегу я встретила своего старика-отца, которому бросилась в объятия.

С такой же радостью обняла Леосфена его несчастная Фебе.

Прижимаясь к родительской груди, мне казалось, что я находилась вне всякой опасности; не то было с Фебе: в ее сердце любовь уже горела сильным пламенем.

Несчастная девушка, отдавшись своему чувству, избегала даже меня, старавшейся рассеять ее надежды; ее холодность и недоверие ко мне заставляли меня страдать.

Сад, окружавший дом моего отца, спускался к самому морю; и часто по вечерам мы бегали по дорожкам этого сада и бродили по морскому берегу, вдыхая в себя свежий морской воздух, наполненный душистым запахом роз, апельсинов и олеандров.

Там встретилась я со своей подругой на пятый день по нашем возвращении из Афин. Это было также вечером; мы стояли на берегу. Вдруг моя милая Фебе, которая в эту минуту казалась более обыкновенного задумчивой и грустной, указала мне по направлению к острову Леросу, от которого она не отрывала своих глаз, на лодку, отчаливавшую от берега и при помощи весел быстро поплывшую в нашу сторону.

— Неволея, — сказала мне Фебе, — послушай, как сильно забилось мое сердце; я убеждена, что в этой лодке находится сирийский юноша.

И она задрожала, как ветка.

— Уйдем, — отвечала я, — уйдем поскорее, Фебе, если ты так боишься.

— Я не боюсь, о нет, я не боюсь, — повторяла она в смущении. — Но его лица, его голоса я не могу еще удалить из своей памяти. Я борюсь между желанием вновь увидеть его и слышать его речи и тем предрассудком, который заставляет нас, греков, ненавидеть сирийцев. О, Неволея, я люблю его!

И с этими словами она в изнеможении бросилась мне на шею. Я нежно освободила себя от ее объятий и, как будто предчувствуя приближавшуюся к нам опасность, проговорила поспешно:

— О, Фебе, уйдем, уйдем, еще есть время!

— Ах, останься, милая Неволея! — умоляла меня моя подруга, между тем как ее глаза, устремленные на приближавшуюся к нам лодку, искали на ней любимого ею юношу.

— Фебе! — вскричала я со страхом. — Плывущая сюда лодка не простая, как ты думала, это — гемиолия.[22] Посмотри! Одна половина ее не имеет гребцов, она устроена с палубой, и расположение весел не то, нам нужно бежать! — и говоря это, я тащила ее изо всех сил.

Гемиолия есть особенного сорта лодка, употребляемая разбойниками на наших морях, и поэтому я не могла ошибаться.

Но Фебе, узнав своего возлюбленного, стоявшего на палубе, схватила в свою очередь мою правую руку и проговорила:

— Не уходи, чего нам бояться того, кто меня любит?

И она принудила меня остаться.

Гемиолия была уже у скалы, которой оканчивается у моря одна часть нашего сада, тогда как с другой стороны он огражден высокой стеной. Нужно думать, что сириец заранее ознакомился с нашим берегом. Спрыгнув с палубы на выдававшийся в море скалистый уступ, он с быстротой дикой козы взбежал по утесам, считавшимся до тех пор недоступными, и через несколько мгновений стоял перед ними.

Мы стояли окаменелыми, пораженные такой смелостью; даже Фебе не могла выговорить ни одного слова. Но пират, — я не сомневалась более в этом, — бросив быстрый взгляд вокруг и заметив, вероятно, что мы дат леко от всякой помощи, резко свистнул и, став перед нами таким образом, что мы очутились между ним и морем и не могли уже бежать, сказал нам:

— Не бойтесь, о благородные девушки, и не подымайте крика.

Через несколько минут нас окружило человек до двадцати, вооруженных с головы до ног.

Я вскрикнула от ужаса и упала без чувств на землю.

Мы были похищены этими пиратами.

Потом я узнала от них же, что милетские лодочники, ради прогулки плывшие в тот час вдоль берега по другую сторону мыса, заметили наше похищение и поспешили к берегу, чтобы дать знать об этом; узнала я также и то, что мой несчастный родитель, стоя на берегу на коленях и простирая руки к сирийскому разбойнику и его товарищам, умолял их возвратить ему дочь, но его раздиравшие душу жалобы и отчаянные движения не тронули разбойников. Видя свои просьбы напрасными, мой отец обратился к своим согражданам о помощи, но эти последние находили невозможным гнаться за пиратами, или боялись их преследовать.

— Следовательно, наша поговорка не лжет! — прервал Мунаций Фауст.

— Какая? — спросила Неволен.

— Quondam fuere strenui Milesii.[23]

— Ваша поговорка в данном случае была справедлива. Пиратская же лодка как пришла, так и ушла быстро на всех веслах.

Когда я пришла в сознание, я нашла себя на дне лодки, в объятиях своей подруги Фебе, рыдавшей горькими слезами не столько о себе, — ее поддерживало еще чувство любви к пирату, — сколько обо мне. Тут увидели мы себя пленницами в каверне разбойничьего судна.

После того, как мы немного успокоились, Фебе, чувствуя, что она была причиной моего несчастья, бросилась ко мне вновь в объятия и, покрывая меня поцелуями, повторяла:

— О, прости меня, Неволея, прости меня.

Полная отчаяния и страдания, я не знала, что отвечать ей.

Затем прошло несколько минут молчания, которое было вновь прервано моей подругой.

— Неволен, — сказала она мне, — увы, теперь я знаю, кто такой сирийский купец, молодой человек, который клялся мне в вечной любви и который похитил нас.

Так как в тоне, с каким она это говорила, слышался страх, то я подняла на нее вопросительный взгляд, и она продолжала:

— Это Тимен, страшный пират карийских и сирийских морей; я слышала, как его товарищи называли его этим именем.

Каждый грек знал имя Тимена. Оно было страхом для мореплавателей; им пугали у нас детей. О нем рассказывается тысяча смелых приключений, свидетельствующих об его необыкновенной храбрости и жадности; многие утверждают, что он жесток, другие опровергают это. Он может превращаться подобно Протею, менять одежду и физиономию и быть неузнаваемым, если он этого сделает. И действительно, будучи в Афинах во время великих Панафиний, он ходил открыто повсюду, и никто не предполагал, что под плащом сирийского купца скрывается страшный пират наших морей.

— Бедная моя голубка! — воскликнул тут Мунаций Фауст, слушая со вниманием рассказ Неволеи. — Что же было с тобой в руках этого кровожадного коршуна?

Неволея продолжала:

— Нас увезли в Адрамиту, в маленький индийский городок, где мы оставались некоторое время. Тимена мы не видели: он разбойничал в это время на морях, и Адрамита была его гнездом, куда привозил он свою добычу. Фебе и я, мы были предметом особенных забот всех слуг Тимена, и мы не знали, что думать о своем положении в его доме. Быть может, он ждал богатого выкупа. Нужно сказать, что мой родитель мог умереть от горя, если бы не нашел возможности освободить меня; а Тимен мог бы получить за нас от него большой выкуп, если бы он не имел в виду другой, еще более выгодной сделки. На Леосфена, отца Фебе, нельзя было рассчитывать: этот старик был беден и он мог надеяться лишь на великодушие и доброту моего отца.

Фебе все еще питала надежду: ее сердце, вместо того, чтобы излечиться от любви, возбужденной в нем сирийским купцом, еще более воспламенилась, когда она узнала в своем возлюбленном смелого пирата Тимена. О, Фауст! Сердце женщины так уж создано: она восторгается всем необыкновенным; даже если это необыкновенное преступно, в последнем случае чувство даже усиливается. Довольство, каким мы пользовались в доме Тимена, еще боле поддерживало ее золотые мечты; она верила в его любовь и объясняла его отсутствие необходимостью его предприимчивой жизни.

Что касается меня, то не имея никакой причины подчиняться той же участи, какая ожидала Фебе, и не желая, вместе с тем, своими рассуждениями разочаровывать свою подругу, уничтожать ее иллюзии, успокоившие и делавшие ее счастливой в самом несчастье. О! Мне было тяжело думать о будущем и сердце мое разрывалось от страдания и отчаяния.

Тут Неволея прервала свой рассказ не столько для отдыха, сколько под давлением тяжелых воспоминаний; но вскоре, придя в себя и взглянув с улыбкой любви на молодого помпеянца, Неволея продолжала:

— В доме Тимена находилась одна сага, [24] старая женщина из Фессалии, которой были открыты все тайны природы и которая предсказывала будущее. Она была дочь Эриктоны, о которой, я думаю, римляне сохраняют еще память.

— Чем же была эта Эриктона, и что общего имела она с ними?

— Так как ты имеешь время слушать меня, то я расскажу тебе, Мунаций, в нескольких словах об этой саге.

Говорят, она была бледная, сухая, с всегда растрепанными волосами, как у ее дочери; отвратительная и страшная лицом и с грубыми манерами. Ее часто видели блуждающей, подобно шакалу, между трупами, по полям битвы; она любила ночную темноту и бурю, разговаривая с ветром и никогда не показываясь при солнечном свете. Она не боялась ни одного бога, но боги исполняли ее злые просьбы. Самые страшные животные со страхом повиновались ей: львы и тигры лизали ее щеки, и змеи приползали к ней, когда она звала их, щелкая языком. Она была всемогуща, и слухами о ней была полна Фессалия. Она выводила мертвых из могил и, изменяя законы природы, ускоряла смерть живым. Часто появлялась она на похоронах и при этом, нередко затушивая костер, брала с собой пепел. Случалось также, как говорят, что, давая последний поцелуй какому-нибудь умершему родственнику, она откусывала тело от его лица и шептала при этом ужасном поступке, какие-то таинственные заклинания. Похищала веревки и гвозди из распятых на крестах трупов, развязывая первые своими зубами. Она жила на Эмосе, недалеко от фарсальских полей, где стояли лагерем войска Помпея и Цезаря, и приносила жертвы и молила богов о том, чтобы битва произошла именно на этом месте, для того, как выражалась она, чтобы ей было возможно воспользоваться всемирной кровью. В ночь накануне роковой фарсальской битвы Сикст Помпеи, сын великого Помпея, боясь за исход этой битвы, отправился из лагеря в сопровождении нескольких своих друзей к маге, чтобы узнать от нее, благоприятна ли будет судьба к оружию его отца. Эриктона, улыбнувшись на вопрос Сикста, увлекла его в поле, где незадолго до того происходило сражение, и выбрав между лежавшими там трупами такой, у которого сохранились еще легкие, потащила этот труп в свою пещеру, чтобы вдохнув в него жизнь, узнать от него об участи, ожидавшей Помпея. Осветив мрачную пещеру магическими огоньками, надев на себя адскую мантию, а на голову змеиную корону, колдунья умыла у трупа раны, наполнила грудь его теплой кровью и, приступая к чарам, начала приготовлять самое отвратительное зелье, какое только может составить себе воображение. Взяв самые смертоносные яды, она примешала к ним пену бешеной собаки, внутренности гиены и мозг из ее костей, камушки, согретые в орлином гнезде орлицей, и пепел феникса. Затем, когда она начала свои заклинания, в ее голосе слышался собачий лай и волчий вой, ночные ссоры ведьм и шипение змей, жалобный шум волн, разбивающихся о скалы, и стон леса во время урагана.

Таким голосом взывала она к фуриям, к мрачному Стиксу и хаосу, желающему поглотить бесконечные миры, и к Плутону, нетерпеливо ждущему смерти богов, и к паркам, вьющим нить человеческой жизни, заклиная и умоляя всех этих богов оживить лежавший перед ней холодный труп, дабы он мог открыть судьбу, какая ожидала Помпея в предстоявшей битве. От молитв она перешла к угрозам, клянясь, если ее молитвы не будут услышаны, вывести из мрака фурий, открыть бесстыдства Гекаты, разбить цепи Плутона и призвать на помощь страшного Демогоргона, живущего в глубокой пропасти, и по одному знаку которого дрожит земля и трепещет сам ад. Эту ужасную клятву услышали адские боги и вскоре мертвец ожил; он встал бледный, блуждая вокруг глазами и удивленный своему вторичному появлению на свет. Тогда колдунья, усиливая свое чародейство, стала спрашивать его относительно войны, обещая ему — если он скажет правду — устроить для него такие заколдованные похороны, сжечь его труп на костре из такого таинственного дерева, что впредь ни один маг не побеспокоит его тени. Говорят, что этот несчастный, простонав, предсказал Сиксту Помпею смерть его отца и погибель всего его семейства.[25]

— Ужасна эта история, Неволея.

— Колдунья, которая жила в доме пирата, была, как я тебе сказала, дочерью Эриктоны.

Она отгадывала будущее, глядя нам в лицо и рассматривая наши руки; она умела приготовлять яды; ее боялись мужчины, а влюбленные женщины заискивали в ней, чтобы приобрести от нее средство, с помощью которого побеждается сердце любимого человека. К нам обеим она питала особенное расположение и заботилась о нас, почти как мать.

Старушка была рабой и называлась Филезией; родом она была из Ламии и куплена Тименом и любима им за знание магии.

Он никогда не предпринимал ни одного дела, не посоветовавшись прежде с ней. Поэтому она пользовалась в доме сирийского пирата большим авторитетом и, со своей стороны, была сильно к нему привязана.

Несколько раз намеревалась она посвятить меня в свою науку, говоря, что эта наука сделает меня могущественной и страшной для других. Я слушала ее со вниманием, пока то, что она говорила, было результатом ее наблюдений и знакомства с человеческим сердцем и характером, так как на том и другом основываются знания и наших мудрецов; но я выражала ей свое отвращение к шарлатанству и обману, и старуха, опуская голову, сожалела обо мне, по ее мнению отталкивающей от себя свое счастье.

Однажды, когда Фебе и я только что вышли из купальни, — нам дана была, в доме Тимена, возможность, купаться ежедневно, — моя подруга, желая ободрить меня, начала было рисовать мне счастливую будущность…

— Будущность, — прервала я ее, — может быть счастлива для тебя, если только уста Тимена тебе не солгали; но я, несчастная, которая ничто для его сердца, я предвижу участь, меня ожидающую.

— Участь, которая тебя ожидает, — прервала меня ламийская колдунья, подслушавшая наш разговор, — я не променяю на ту, какая предназначена твоей Фебе. Да, наконец, не называешься ли ты Тикэ? А такое имя, о Тикэ, тебе идет, как нельзя более.[26]

— Так Тимен меня не любит? — спросила тогда с волнением дочь Леосфена.

— Да, любит по своему, — отвгчала ей таинственным тоном Филезия.

— Буду я вечно его рабой? — спросила я ее в свою очередь, желая знать свою судьбу.

— Ты — голубка воздушного пространства; ты, милетская красавица, рождена свободной, и твоя грация возвратит тебя вновь к свободе.

Таковы пророческие предсказания фессалийской колдуньи.

Фебе объясняла себе предсказания Филезии, как подсказывала ей ее любовь к Тимену; что касается меня, то, ободренная словами колдуньи, я с той минуты доверилась моей судьбе и спокойнее ждала предназначенное мне будущее.

Все, с которыми мне приходилось говорить, уверяли меня, что Филезия никогда не ошибалась в своих предсказаниях; да и немного прошло времени, как начали сбываться ее слова относительно нас.

Вскоре возвратился в Адрамиту Тимен, привезя с собой целую толпу похищенных им в Греции девушек и несколько фригийских юношей, этих самых, которые тут со мной. На другой день по его возвращении шушуканье между собой нашей прислуги заставляло предполагать, что нас ожидает какая-то перемена. И действительно, в тот же день Фебе разлучили со мной. Тимен, показывая вид, что любит ее, сказал ей, в моем присутствии, что он не может более жить без нее. Принужденная расстаться со мной, Фебе залилась слезами и умоляла своего пирата иметь ко мне сожаление. Он обещал, что до тех пор, пока я останусь под его кровлей, со мной будут обращаться по-прежнему.

По прошествии трех месяцев со дня нашей разлуки, я решилась спросить у фессалийской старухи об участи Фебе.

— То, что я тебе говорила, милая дочь Тимагена, непременно сбудется; возлюбленная Тимена живет в большом городе.

— Женой Тимена?

— Дитятко, — отвечала мне на это старуха с печальной улыбкой, — едва распустившаяся роза, сорванная утром, украшает и окружает благоуханием твою грудь, ты ее любишь и целуешь; но прежде, нежели наступит вечер, ты ее бросаешь увядшей в сорную яму.

— Что ты хочешь сказать этим? — спросила я ее, боясь за участь Фебе, так как иносказательная речь старухи не предвещала ничего хорошего.

— Тимен ценит еще менее любящих его женщин, и чем скорее он оставляет их, тем лучше бывает для них.

— Что же сталось с Фебе?

— Он ее продал.

— О, ужас! Что будет со мной? — вскрикнула я, обливаясь слезами. — Если он поступил так с любимой им девушкой, то какая участь после этого может ожидать меня?

— Твоя участь, дитятко, — отвечала на это старуха, — участь драгоценного товара.

Я закрыла свое лицо руками от ужаса и горя.

Тут Филезия, засмеявшись добрым смехом, повторила слова, сказанные уже ею мне однажды:

— Ты — голубка воздушных пространств; ты милетская красавица, рождена свободной, и твоя грация возвратит тебя вновь к свободе.

Прошло еще несколько дней; Тимен возвратился; лицо его было мрачно, говорил он как-то странно, несвязно.

Он пугал собой всех, так как никто не знал причины его душевного расстройства. На этот раз он пробыл дома очень недолго. На другой же день, встав до зари, он отдал приказание собираться в путь. Взяв с собой меня, фригийских юношей и нескольких девушек, выбрав из них лишь тех, которые, подобно мне, были из Милета, он посадил всех нас на свою быструю гемиолию и повез нас через Геллеспонт и Пропонтиду в Азию, где уже ждал его Азиний Эпикад, которому Тимен и сдал нас так равнодушно, как будто дело шло о передаче овец. Пересчитав несколько тысяч серебряных монет, полученных им за нас от Эпикада, Тимен, грубо повернувшись от нас, спокойно пошел своей дорогой. Эта бесчестная продажа должна была бы привести меня в отчаяние, но не так было. Тайный голос успокаивал меня, напоминая о предсказании Филезии. Прощаясь со мной и утирая мои слезы, она, также растроганная, но желая в минуту разлуки еще раз ободрить меня, повторила вновь:

— Но будь весела; оставь горе мне. Это начало счастливых для тебя событий; ты голубка воздушных пространств, ты родилась свободной, красавица Милета, и твоя грация возвратит тебя к свободе.

Шепча эти слова, она удалилась от меня, вытирая и со своих глаз слезу, которая, быть может, много уж лет не показывалась на ее ресницах.

Азиний Эпикад по воле богов нанял немедленно твое судно, мой возлюбленный навклер, а все остальное тебе известно.

— И пусть будет, таким образом, Неволея, — сказал тогда Мунаций Фауст, — окончена твоя печальная Одиссея; да совершится предсказание адрамитской женщины и да буду я орудием воли судьбы!

Девушка, в порыве благодарности, пожала руку навклера, который добавил, указывая на голову Минервы, украшавшую собой переднюю часть судна:

— Там, под изображением покровительницы моего судна, я начерчу имя Тикэ, которому улыбается счастье, предсказанное магой.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Политика Ливии

править

Оставим на время Мунация Фауста и Неволею Тикэ, с которыми мы вскоре встретимся, и, не следуя более за купеческим судном, плывущим в Италию и вошедшим уже в Сицилийское море, я поведу читателя в Рим.

Взойдем на Палатинский холм и вступим в дом Августа, усыновленного Юлием Цезарем, провозглашенного императором и, после битвы при Акциуме, сделавшегося неограниченным властелином Рима и римской империи. Так было в действительности, хотя Август никогда не желал, чтобы кто-нибудь, кроме его рабов, называл его dominus, государем; запретил и своим сыновьям и племянникам величать себя взаимно этим титулом и лишь по настоянию своих друзей согласился принять высшую власть и то только на десять лет, по прошествии которых комедия повторилась: право единодержавной власти было предложено ему на другие десять лет, и затем снова, пока он был жив.

Сперва Август жил близ римского форума, повыше так называемых в то время лестниц ювелиров, в доме, принадлежавшем оратору Кальвию; но потом он перешел на Палатинский холм, в дом, столь же почти простой и скромный, Квинта Гортензия, соперника по красноречию знаменитого Цицерона. Этот дом не был замечателен ни по своей обширности, ни по своей архитектуре, и Светоний вспоминает о том, как были тесны его портики и как просты колонны из камня, взятого с горы Альбано; действительно, он казался простым и бедным по сравнению с роскошным дворцом Скаурия, или с домами многих других патрициев. В его комнатах не видно было мраморов, на полах не было рисунков и дорогой мозаики, чем отличались в то время жилища всех богатых людей; убранство комнат было так же простое, на стенах не было картин, по углам и нишам не красовались статуи; тот же писатель вспоминает лишь об одном предмете роскоши, тут находившемся и заключавшемся в мурринской чаше, принадлежавшей Птоломею. Будучи прост во всем, Август, по сказанию историков и самого Плутарха, был воздержан и в пище, довольствуясь обыкновенным хлебом, мелкой рыбой, свежим сыром и тем сортом фиг, которые спеют дважды в год.[27]

Какая противоположность по сравнению с роскошью и изысканностью, какой любил окружать себя Юлий Цезарь, от которого перешли к нему власть и богатства!

Не склонный к пышности, Август, по словам Плутарха, не любил также богатой и изящной одежды и не занимался своим туалетом. Когда ему чесали и завивали волосы, он, вместо того, чтобы смотреться в зеркало, читал или писал; одевался в платье, сшитое его женой и дочерью, которая умела ткать и была приучена ко всем домашним работам, так что о ней можно было сказать, как о древней римской матроне: domum mensit, lanam fecit, т. е. сидит дома и прядет шерсть.

Не занимаясь своим собственным туалетом, он думал, однако же, о туалете других, желая сделать его менее пышным; говорят, он мечтал далее о том, чтобы ввести вновь в употребление простое древнее одеяние. Однажды, присутствуя в народном собрании и заметив множество черных мантий, он воскликнул с негодованием: «Это ли римляне, властители мира, — люди в длинных тогах?»

Но я сомневаюсь, чтобы любовь к простоте была у Августа искренней; она как-то не ладится со следующими словами, которые сказаны были им одному миланцу, угостившему его слишком скромным пиром: «Я не думал, что мы находимся друг к другу в близких отношениях»; не ладится она также с его страстью к азартным играм, к драгоценной мебели и коринфским бронзовым вазам; страсть в Августе к этим вазам была столь общеизвестна, что она побудила какого-то остряка подписать под статуей этого императора: «Отец мой серебряник, а я бронзовщик».[28]

Пройдем без внимания мимо толпы придворных, с раннего утра собирающихся под перистилем дома и тревожно ждущих появления божественного Августа, divus Augustus, — таким титулом позволял величать себя этот скромный человек, — чтобы представиться ему; между тем как он, мало заботясь о них, занимается в своей Сиракузе, или музеуме, — так звал Август комнату в верхнем этаже своего дома, куда уходил всякий раз, когда не желал, чтобы посетители отрывали его от работы.

Последуем лучше вот за той дамой, красивой, молодой и величественной, которой придверник отвесил глубокий поклон и перед которой толпа, наполняющая собой комплувиум, [29] почтительно расступилась, хотя и не удостоилась ни одного ее взгляда. Не обращая никакого внимания на прислужницу, возвестившую громким голосом ее имя, и на пение Амианта, анагноста или чтеца Ливии[30] аккомпанирующего себе на лире, она вступает уж на порог эзедры, т. е. залы, предназначенной для разговоров, где Ливия, жена Августа, наслаждавшаяся перед тем красотами песен Гомера, которыми, превосходно передавая их на греческом же языке, упомянутый невольник умел развлекать свою госпожу, встретила свою гостью очень благосклонной улыбкой.

Эта гостья Ургулания, молодая римская матрона, как мы видели, изящная красавица и с гордым выражением в лице; она в большом почете у Ливии, ничего не предпринимающей без ее совета, поверяющей ей все свои намерения и все тайны и принимающей ее и в то время, когда двери ее комнат заперты для прочих. Ургулания сумела войти в милость и овладеть доверием Ливии, отгадать ее самые тайные мысли; умела льстить ее гордости и помогать ей в ее темном, бесчестном предприятии, породившем уже злодейские дела и имеющем повлечь за собой новые преступления, которые вскоре разрешатся перед нашими глазами. Вот почему гордая со всеми и презиравшая законы, как рисует ее нам Тацит, Ургулания являлась почтительной и покорной перед Ливией; ей только выражала она свою преданность и любовь, оставаясь бессердечной или полной ненависти к остальным людям.

— Ave, божественная Августа, — воскликнула она, входя в эзедру и преклоняясь перед Ливией для выражения ей своего обожания.

— Salve, [31] Ургулания, — отвечала любезно Ливия, покоившаяся на ложе, которое, судя по описанию Ювенала, имело некоторое сходство с нынешними длинными кушетками.

— Ты забыла меня сегодня утром, — сказала Ливия, протянув гостье свою руку, и поворачивая голову к Амианту, стоявшему уже на ногах в ожидании приказания выйти из комнаты, она проговорила:

— Перестань, Амиант; прекрати свое пение и оставь теперь свою лиру; в другой раз ты окончишь мне эти божественные слова, которыми богиня-мать утешает своего сына Ахилла, скорбящего о смерти своего друга Патрокла.[32]

Анагност, оставив музыкальный инструмент и отвесив глубокий поклон своей госпоже, вышел из комнаты.

Тогда Ургулания, с манерами избалованной девочки, присев у ног Ливии и целуя ее правую руку, проговорила в извинение:

— Прости, о божественная! Меня задержал надоедливый Луций Пизон, который из-за ничтожной суммы денег, должной ему мной, осаждает меня ежеминутно своими требованиями; и когда я, желая освободиться от него, сказала, что спешу во дворец по твоему повелению, он дал мне понять, что не станет более ждать и потащит меня к претору.

— Не беспокойся, дитя мое, устроим и это дело, — отвечала жена Августа.

Тут, прежде, нежели заставить читателя присутствовать при последующей сцене, я нахожу необходимым сказать ему несколько слов о самой Ливии и познакомить его с некоторыми важными частностями ее жизни, так как эта женщина, как я намекнул в предисловии, играет главную роль в моем рассказе.

Будучи дочерью Ливия Друза Клавдиана, она была очень знатного происхождения, так как Клавдии считали свой род более древним, чем Рим; при рождении ей было дано имя Ливии Друзиллы. Отличаясь необыкновенной красотой форм и лица, в чем, как говорят, она не имела себе соперниц в Риме, наделенная от природы таким умом, наблюдательностью и веселым характером и образованная чтением латинских и греческих писателей, она, вместе с тем, была горда и честолюбива. Сперва она вышла замуж за Тиверия Нерона, человека также очень образованного и отличавшегося храбростью и прочими достоинствами, обратившими на него внимание Юлия Цезаря, умевшего отличать выдающихся людей. Юлий Цезарь предоставил ему должность высшего жреца, а затем поручил ему управление колониями в Арелате (в нынешнем Арле), в Нарбонне и в прочих городах Галлии; такое назначение соответствовало, между прочим, заслугам Тиверия Нерона, способствовавшего, в качестве начальника римского флота, победам Цезаря в александрийскую войну.

Позднее, когда Юлий Цезарь был убит в сенате Брутом и Кассием и когда Сикст Помпеи заключил мир с триумвирами, Ливия с мужем вернулась в Рим. От него она име. ла двух сыновей: Тиверия Клавдия Нерона, с которым мы вскоре познакомимся и впоследствии увидим императором, и Друза по прозванию Германика. Тут Август влюбился в Ливию и, бросив жену свою, Скрибонию, дочь Скрибония Либона, бывшую до того женой двух консулов, отнял Ливию у Тиверия Нерона, не обращая внимания на то, что в это время она была беременна третьим сыном, умершим вскоре после рождения. Но так как законы запрещали женщине вступать вторично в брак ранее десяти месяцев со дня смерти мужа или со дня развода, то, не желая открыто нарушать этих законов и семейного порядка, Август, призвав на совет жрецов и спросив, при их помощи, оракула, давшего ему, разумеется, благоприятный ответ, успокоил этим угрызения своей совести и бросил пыль в глаза тем, которые и без того готовы были потворствовать его желаниям. Затем, заставив самого Тиверия Нерона представить ему Ливию, но не иначе, как в качестве ее отца, он торжественно отпраздновал свой брак с ней, причем на блестящем брачном пире первый муж Ливии занимал почетное место.[33]

Через три месяца после этого брака Ливия родила мальчика, названного Клавдием Друзом Нероном. Не желая удерживать его при себе, что служило бы к подкреплению слухов в обществе, указывавших на него, как на настоящего отца новорожденного, Август приказал записать в дневник своей жизни, что Ливия родила в его доме сына, которого он отослал к отцу его, Тиверию Нерону.

Это не помешало, однако же, общественному мнению продолжать считать новорожденного сыном самого Августа, и между сочиненными! на его счет шутками и остротами говорилась и следующая: таким счастливцам, как Август, всякая вещь до такой степени удается, что у них и дети рождаются лишь на четвертый месяц после женитьбы.

Некоторые, основываясь на утверждении Светония, что Август всегда питал к Ливии самую нежную любовь и глубокое уважение, и доверяя Тациту, повествующему о том, что в доме Августа чтились свято древние обычаи, хотят, во чтобы то ни стало, видеть в Ливии женщину, одаренную всеми хорошими качествами древней римской матроны, почтительную и снисходительную к мужу жену и гордую мать.

Действительно, в современных ей мемуарах говорится о том, что Ливия, хотя и пылавшая ненавистью и ревностью к Теренции, жене Мецената, возбудившей к себе сильную страсть в Августе, скрывала, однако же, эти чувства и даже была внимательна и любезна в своем обращении с Теренцией, уважая в ней, своей противнице, сердечное влечение Августа.

И Август, со своей стороны, платил Ливии такой же любовью и уважением, выражая открыто свое удовольствие тем, что в честь нее устраивал города, давая им названия Ливиада, или посвящал храмы и алтари, или воспевал в песнях божественную Ливию; для нее он приказал снести с основания дом, принадлежавший Поллиону на Via Sacra, и воздвигнуть на его месте великолепный портик, посвятив его ей, величая ее августейшей и матерью отечества.

Но как, между прочим, эта добродетельная и достойная жена поступила с Юлией, дочерью Августа от первой жены его, Скрибонии, и с детьми этой самой Юлии, мы узнаем это из дальнейшего рассказа.

В минуту той сцены, которую я перед этим начал описывать читателю, Ливия Друзилла, называемая также Юлией Августой вследствие того, что вступила в родство с Юлием, но еще проще называемая Ливией, была уже старухой шестидесяти пяти лет, а Август считал себе семьдесят.

Но по виду эта величественная матрона была моложава; щеки ее сохраняли еще свежесть и краску, в ее черных волосах не было заметно седины, а звонкий голос свидетельствовал о сильном и решительном характере; словом, она почти ничего не потеряла из тех качеств, которыми издавна очаровывала своего мужа, умея всегда достигать своих целей и интересов, уступая мужу лишь в вещах, не имевших для нее особенного значения.

— Ну, что же? — спросила Ливия Друзилла свою фаворитку после того, как успокоила ее на счет Луция Пизона. Узнала ли ты что-нибудь новое об известном тебе предмете?

— Да, ваше величество, и очень серьезные новости.

— Какие же?

— Находятся такие, которые утверждают, что Агриппа Постум скрылся из места своей ссылки.

При этих словах Ливия Друзилла быстро приподнялась на кушетке и, побагровев в лице, воскликнула:

— Ургулания! И ты еще медлила сообщить мне это?

— И кроме этого прибавляют…

— Что еще?

— Что есть такие, которые видели его в Риме.

На этот раз Ливия вскочила на ноги и крикнула:

— Анниолена![34]

В дверях появилась невольница, та самая, которая возвещала имена посетителей.

— Пусть явится немедленно Процилл! — приказала Ливия, и затем стала ходить большими шагами по комнате с искаженным лицом и, очевидно, страшно взволнованная.

Ургулания глядела на нее, полная смущения и испуга, не осмеливаясь открыть рта и моргнуть ресницами. Вдруг жена Августа с разгоревшимися глазами, готовыми, казалось, выйти из своих орбит, остановилась перед ней и проговорила:

— И ты, назад тому несколько минут, беспокоилась лишь о своем долге Луцию Пизону и явилась ко мне напоминать о нем, как будто не имела сказать ничего более важного? Но разве ты забыла, что так как Марцелл, племянник и зять Августа и долженствовавший быть его наследником, устранен уже, что Кай и Луций умерли, а Юлия удалена на остров Пандатарию, навсегда потеряв расположение к себе Августа, то остается лишь Агриппа, приемыш Августа, причиняющий мне страх как лицо, могущее оспаривать империю у моего Тйверия?

— Успокойтесь, божественная, успокойтесь! Эти слухи невероятны.

— Пусть будут они невероятны, Ургулания; но они отнимают у меня, как у матери, с давних пор приготовлявшей будущность своему сыну, весь мир и покой, заставляя меня страшиться, что здание, устраиваемое столько лет моими собственными руками, может разом обрушиться. Что же ты сделала, чтобы узнать истину?

— Я доверилась Сальвидиену Руфу, который тебя боготворит и который пользуется расположением Августа, привязавшего его к себе столькими благодеяниями; я поручила ему узнать, действительно ли Агриппа осмелился оставить Сорренто и явиться в Рим.

— А я не доверяю этому человеку. Сальвидиен притворяется перед Августом и боится жены его; ему нравятся волнения партий и революции всякого рода, и он таков, что станет скорее содействовать злодейским намерениям этого грубого и жестокого юноши, чем желать его наказания.

Подумав некоторое время и как будто решившись на что-то, Ургулания отвечала:

— Когда так, о, августейшая, то я доставлю тебе верные сведения, хотя бы мне пришлось самой обежать все кварталы Рима до самой Субурры. Да, наконец, к чему бы послужило Агриппе Постуму его появление в Риме? Кто мог бы укрыть его от твоих зорких глаз! Кто избавил бы его от строгости законов и твоей мести?

В эту минуту вошла Анниолена, объявив о приходе Процилл а.

Это был очень красивый юноша, принадлежавший к тому классу невольников, которые назывались vernae, как родившиеся в доме своего господина. Проциллу не было еще двадцати лет; вместе с красотой он обладал ловкостью и большим умом. Он был любим Августом и пользовался также милостью Ливии, которая в данную минуту могла положиться на него, так как она не раз уже давала ему серьезные поручения, свидетельствовавшие о ее доверии к этому невольнику.

— Процилл, — сказала она ему, — вот тебе горсть серебряных монет, бери их и ты свободен на сегодняшний день идти в город позабавиться, но свою свободу ты должен употребить и на важное дело.

— Приказывай, моя госпожа, своему рабу, — отвечал Процилл, низко поклонившись и затем подняв быстро голову и устремив свои взоры в лицо Ливии Друзиллы, старался отгадать ее мысли.

— Помнишь ли ты Постума Агриппу, сына Юлии и Марка Випсания Агриппы?

— Сосланного в Сорренто? Помню.

— Узнал бы ты его, если бы увидал теперь?

— Узнал бы среди тысячи.

— Ходит слух, что он в Риме.

— Если он здесь, то я узнаю об этом.

— Ты меня понял, Процилл; ты меня понял, — повторила Ливия, сделав выразительный жест, показывавший, что не следовало откладывать ни минуты для выполнения ее приказания.

Процилл действительно понял Ливию и не ожидая дальнейших слов, быстро ушел из комнаты: куда в ту же минуту входило новое лицо с видом хозяина дома.

Это был человек полного и крепкого телосложения, роста выше обыкновенного, с широкими плечами и с широкой грудью, но пропорционален во всей своей фигуре, от головы до ног. Цвет его кожи был белый, позади довольно длинные волосы закрывали всю шею, что, кажется, было обычаем в этом семействе. Его красивое лицо было угревато, а очень большие глаза, как утверждали, могли видеть и в потемках, хотя и на короткое время, когда он открывал их ночью, пробуждаясь от сна. Говорили также, что левая рука была у него ловчее и сильнее правой, так что ее пальцами он мог сдавливать крепкое яблоко, а щелчком ранить голову не только детскую, но и молодого человека.[35]

Это был Тиберий Клавдий Нерон.

Теперь мы знакомы с его внешностью; но необходимо заглянуть и в прошлую жизнь этого любимого сына Ливии, доставить которому наследство Цезарей было главной целью политики этой женщины. К нашему счастью, нам не нужно для этого прибегать к ужасно-мрачной кисти Тацита, заклеймившего в глазах потомства старость этого человека, подлость и бесчеловечие которого сделали из его имени синоним жестокости и безумия; и зло смеялась судьба над римским сенатом, когда он, в день рождения Тиверия, декретировал сооружение статуи богини счастья.

Тиверий родился во время македонской войны, когда его родители, принужденные бежать от неприятеля, укрылись в доме Марка Антония, бывшего триумвиром. На девятом году он произнес на ораторской трибуне надгробное похвальное слово своему родному отцу, а будучи юношей сопровождал колесницу Августа во время его триумфа по поводу битвы при Акциуме, бывшей в 723 г. от основания Рима и в которой были побеждены Антоний и Клеопатра; Тиберий ехал верхом по левую сторону колесницы, а Марцелл, сын Октавии, сестры победителя, по правую. Сперва он был женат на Агриппине, дочери Марка Агриппы, которую сильно любил; но, к своему горю, он должен был, по желанию Августа, оставить ее, чтобы соединиться с Юлией, дочерью Августа от первой его жены Скрибонии, имевшей до Августа двух мужей, Марка Марселла и Марка Випсания Агриппу. С Юлией Тиверий жил в первое время согласно, но после смерти рожденного ею от него дитяти, он стал обращаться с ней дурно; тем не менее, он сделался мил Августу после того, как обвинил Варрона Мурена в оскорблении императора и постарался о том, чтобы он был осужден. В первый раз он взялся за оружие, в качестве военного трибуна, в походе против кантабриев, затем в качестве главнокомандующего, действовал на востоке, где возвратил царю Тиграну Армению и отобрал от парсов знамена, захваченные ими у Марка Красса. Управлял в течении одного года частью Галлии, участвовал в войнах против Реции, Винделиции, Паннонии и Германии и смирил тамошних жителей, за что удостоился овации.[36] Рано достигнул должностей квестора, претора и консула и пять лет был трибуном.

Всех удивило, когда Тиберий сам прервал свой быстрый путь к славе, выразив, неожиданно, желание возвратиться к спокойной жизни; даже просьбы Августа не могли удержать его в Риме, откуда он переселился на остров Родос, где управлял сперва от имени своего тестя, т. е. императора, а потом оставался там без всякой должности и забытый. Он замечал, что его военному счастью завидовали сыновья Марка Випсания Агриппы и Юлии; со своей стороны, он завидовал их судьбе, будучи уверен в сильном расположении к ним Августа. Как бы то ни было, он добровольно удалился из Рима.

Кай, один из упомянутых сыновей Юлии, действительно, не скрывал своего отвращения к нему и не только был рад видеть его в изгнании, но, как носились слухи, вызывал желающих отправиться на остров Родос и привезти ему оттуда голову Тиверия.

Но мать бодрствовала. Не прошло много времени, как Август, с согласия самого Кая, вызвал Тиверия в Рим, но с условием, чтобы он не вмешивался в государственные дела. И на самом деле он оставался им чужд до тех пор, пока, по мнению Ливии, не наступило для него время возвратить себе прежнее положение.

В течении двух лет сыновья Агриппы, сделанные Августом цезарями, исчезли: Кай умер в Лимирии, а брат его, Луций, в Марсели. Тацит не останавливается обвинять в их смерти Ливию, которой приписывали и смерть Марцелла, воспетого Вергилием в шестой книге Энеиды. После этого привязанность Августа сосредоточилась на последнем сыне Марка Випсания и Юлии, Агриппе Постуме, и на Тиверий Клавдии Нероне; и обоих — последнего по просьбе народа — он усыновил почти одновременно.

Это было ближайшей целью Ливии.

Тиверий вновь сделался трибуном на пять лет, отправился потом умиротворять Германию, а затем вел иллирийскую войну, которая после карфагенской считалась самой значительной и ужасной из внешних войн, и которая окончилась присоединением Иллирии к римской империи.

Но осталась ли Ливия довольна всем этим?

Нет, она желала устранить для Тиверия и в будущем всякое препятствие. В то время, когда Тиверий находился еще на острове Родосе, жена его Юлия, оставленная им в Риме, чувствуя к мужу лишь отвращение и злобу и подстрекаемая своим прежним любовником, Семпронием Гракхом, отдалась самым постыдным страстям, самому открытому прелюбодеянию и самым разнузданным ночным оргиям.

Я пишу не от себя: серьезные и полные доверия писатели сообщают, что она принимала любовников целыми стадами, admissos gregatim adulteros, и как безумная, пробегая по ночам улицы и переулки, оскверняла их своей проституцией, совершая прелюбодеяния даже на публичных трибунах, в которых, по повелению ее августейшего отца, провозглашались наказания прелюбодейцам, и, как бы гордясь своими бесстыдными и развратными поступками, каждый день приказывала класть на голову статуи Марсия, стоявшей на римском форуме, столько венков, сколько таких поступков удавалось ей совершить в предшествовавшую ночь.[37]

В своей связи с Юлом Антонием Африканом, сыном триумвира Марка Антония и Фульвии, [38] Юлия дошла, наконец, до такого бесстыдства и разврата, что эта связь была причиной гибели обоих:

После смерти Марка Антония Август показал столько умеренности и милосердия к сыну своего врага, что не только даровал ему жизнь, но и осыпал благодеяниями. Он сделал его, постепенно, жрецом, претором, консулом и правителем некоторых провинций и выдал за него дочь Октавии, сестры своей. Но Юл Антоний Африкан, забыв все это и увлекшись прелестями красавицы Юлии, отдался совершенно своей страсти к этой женщине, необузданный разврат которой заставил его вести самую скандальную жизнь.

Ливия зорко следила за Юлией; и не столько бесстыдный образ жизни Юлии, сколько те ядовитые письма, какие писала она о своем отсутствующем муже к отцу своему Августу, сильно возбудили против нее Ливию, передавшую Августу все о поведении его дочери и, таким образом, явившуюся перед ним ревнивой охранительницей чести его дома; после этого Август был вынужден, от имени ее мужа Тиверия, объявить Юлию преступницей.

Некоторые утверждают, что Антоний Африкан, извещенный о том, что Августу стала известной его неблагодарность к нему, т. е. поведение, бесчестившее семейство императора, сам лишил себя жизни, предупредив этим заслуженную им смертную казнь; другие же пишут, что ему была отрублена голова на основании судебного решения, осуждавшего его, как прелюбодея и оскорбителя императора. Несомненно одно, что он заплатил своей жизнью за постыдную связь; а Юлия, прежде столько любимая Августом, так что даже ходили слухи о незаконной и преступной любви его к своей дочери, была отправлена в вечную ссылку на остров Пандатарию, с запрещением употребления вина и лишением всяких удобств жизни.

Легко представить себе, как приятно было узнать об этом оскорбленному мужу, находившемуся еще в то время на острове Родос; но он, притворившись опечаленным судьбой жены своей, старался в письме к Августу умалить гнев его к дочери и просил его не лишать ее прежнего содержания.

Но гораздо хуже поступила Ливия с Агриппой Постумом, который причинял ей много досады и беспокойства, так как он был единственным лицом, могшим быть помехой Тиверию в достижении императорской власти. Так как в его действиях нельзя было отыскать ничего преступного, то ему вменили в преступление его простой, грубый образ жизни и жестокость души, хотя о последней не напоминает нам ни один исторический факт. Как бы то ни было, но он должен был отправиться в ссылку, в Сорренто, и потерять расположение к себе своего деда.

Оставалась еще дочь Марка Випсания Агриппы, малолетняя Агриппина; но так как в ту минуту на нее не обращалось еще внимания, то и мы подождем, пока услышим о ней из уст самой Ливии. Читатель же знает уже столько, чтобы понять значение сцены, происходившей перед ним между Ливией Друзиллой и ее фавориткой, Ургуланией, а равно и сцены между матерью и сыном, при которой ему придется теперь присутствовать.

Тиверий, отличавшийся уже, в это время, суровым видом, молчаливостью и угрюмостью, как рисуют его нам историки, при входе в эзедру, к матери, казался более обыкновенного угрюмым и взволнованным. Хотя ему было уже под пятьдесят лет и он оставался по-прежнему жестоким и дерзким в обращении и выражениях, — что заставляло, между прочим, Августа не раз просить за него извинения у сената и у народа, — но эти скорее природные недостатки, чем пороки его сердца, не давали еще повода предполагать в нем ту ужасную жестокость, какую показал он позднее.

— Мать, — начал он без всякого вступления и, как будто не замечая присутствия Ургулании, — я слышал такие вещи, которые, если только они справедливы, заставляют думать, что не ты, как я до сих пор предполагал, а Фабий Максим владеет ключом от сердца Августа, и что мне приходится готовиться к новой и вечной ссылке.

Ливия, ожидавшая услышать от сына о бегстве Агриппы Постума из Сорренто, отвечала:

— Ты хочешь сказать об Агриппе?

— Нет, не о нем, но о другом, который еще сильнее обливает мое сердце кровью и является предвестником гораздо большей опасности.

— Говори.

Тиверий, бросив подозрительный взор вокруг себя и заметив фаворитку Ливии, сказал:

— А я тебя и не увидел, Ургулания.

Любимица Ливии встала при этих словах.

— Быть может, я тут лишняя? — спросила она.

— Ей известны мои желания и планы, — заметила Ливия.

— В таком случае, оставайся, — прибавил Тиверий и продолжал, обращаясь к матери:

— Знаешь ли ты, что чувствует теперь Август к бесстыдной своей дочери Юлии?

— В этом отношении он не изменился.

— А зачем он нежничает с ней? Не заменил ли он ей строгую ссылку на Пандатарии ссылкой в Реджию? Об этом говорит, по крайней мере, весь Рим, и это приписывают Фабию Максиму, сумевшему успокоить его гнев, и письмам Юлии, которые каким-то образом дошли к ее отцу. Тебе неизвестно, как возрождается прежняя любовь?

Этими словами, сопровождая их легкой, но адской улыбкой, Тиверий повторял клевету, которая была распространена об Августе по поводу его сильной нежности и привязанности к своей дочери, и сумел ими попасть в цель.

Действительно, при этих словах глаза Ливии загорелись ненавистью, но, закусив губы, она сдержала себя и спокойно отвечала:

— Да, ее переведут в Реджию.

— И ты это дозволишь?

— Я сама об этом просила.

В эту минуту Тиверий бросил на свою мать зверский взгляд, но Ливия, как будто не замечая этого взгляда, продолжала:

— Когда я еще носила тебя под сердцем, я спрашивала у авгура Скрибония о судьбе ребенка, которого должна была родить. Он взял яйцо, разбил его скорлупу, и когда из него вышел цыпленок с великолепным гребешком, то Скрибоний уверил меня, что ребенка моего ждет блестящая судьба и что ему суждено царствовать. А скажи мне, что случилось в Филиппии, во время твоего первого военного похода, с алтарями, воздвигли победные легионы?

— Казалось, будто вдруг они оказались объяты пламенем, — отвечал Тиверий.

— А гертонский оракул, в Падуе, что приказал он тебе сделать, когда ты спрашивал у него совета?

— Он сказал мне, что я получу ответ на свои вопросы, когда брошу в апонский фонтан золотые игральные кости.

— И какое число показали тебе эти золотые кости?

— Всякий видит еще их на дне фонтана, и они показывают самое большое число.

— А на острове Родосе, в то самое время, когда ты был в полной немилости у Августа и всеми оставлен, а я здесь, в Риме, нашла уже человека, готового убить того, кто предлагал Каю твою голову, что показал тебе тогда авгур Тразил?

— Юпитера птицу на моем доме.

— Тиверий Клавдий Нерон! Знай же, что мать твоя не будет помехой твоему счастью. Остров Пандатария лежит в улыбающемся заливе Тиррена; Байя, Путеолии Мизено от него недалеко; возлюбленные Юлии, Семпроний, Гракх, Клавдий Креспин и Овидий, который также ее не забыл, уже не раз, вопреки строгому наказу Августа, запретившему кому бы то ни было видеться с ней без его личного позволения и то с подробным досмотром лица, отправляющегося с его позволения на остров, подкупали ее стражу; и в один прекрасный день ты мог бы услышать, что та, которая была женой Тиверия Клавдия Нерона и которая своими грязными любовными похождениями опозорила его имя, бежала с Пандатарии и, еще к большему нашему стыду, укрылась под защиту легионов, помнящих еще Марка Випсания Агриппу, или даже бросились в объятия врагов Рима.

— Как же ты поступила?

— Я разрушила все интриги: я заступилась за нее перед Августом, прося быть менее жестоким к преступнице и взять ее с острова на континент. Когда же Август согласился на это, то я выбрала Реджию, у пролива Сикульского (сицилийского) моря; и там, забытая и полная отчаяния, она умрет… когда ты простишь ей ее преступления.[39]

Ливия умолчала Тиверию о другом слухе, т. е. о бегстве Агриппы из Сорренто. Зная его характер, она не желала приводить его в отчаяние; с другой стороны, она была уверена в том, что откроет и тут интриги и не допустит, чтобы Агриппе и его приятелям удались их дерзкие намерения.

— Теперь, Тиверий, поговорим о тебе, — сказала Ливия не прерывая своей речи. — Тебе известно, что Марободуо, один из самых сильных врагов Рима, находится в Богемии с семьюдесятью тысячами пехоты и четырьмя тысячами кавалерии и что против него направлены все наши войска, какие только мы имеем в Германии; но.

Оыть может, ты еще не знаешь только что полученных новостей, а именно того, что жители Паннонии и Далмации, по уговору Марободуо, также взялись за оружие, предводительствуемые опытными и храбрыми Батеном и Пинетом; что римские граждане, жившие в этих землях, убиты варварским образом; что бунтовщики завладели уже Македонией и, неся с собой повсюду смерть и пожары, готовы вторгнуться в самую Италию. Август упал духом; спеши в сенат, там ты увидишь работу рук моих. Не теряй же времени, иди.

Тиверий понял смысл этих слов; он просиял в лице, прижал к груди свою мать и, не теряя времени на излишние объяснения, быстро вышел из комнаты. Ливия обратилась к своей любимице:

— Ургулания, ты слышала, как одна Юлия уже пристроена мной: теперь мои мысли заняты другой Юлией, женой Луция Эмилия Павла. Как тебе известно, она также идет по пути разврата, следуя примеру матери; но кроме этого ее дом есть гнездо заговорщиков.

Тут Ливия остановилась, как бы что-то припоминая, и любимица ее подсказала ей:

— А Агриппина, жена Германика?

— Агриппины Германика я не забываю: ее я оставлю под конец. Теперь она в Галлии со своим мужем, который из уважения к Августу согласился управлять галльскими провинциями, куда я постаралась удалить его, потому что римский народ, боготворивший моего покойного Друза, смотрит на сына его, Германика, как на наследника Августа, воображая, что этот добрый юноша возвратит ему прежнюю свободу. Но я, верная повелениям богов, никогда и не думала предпочитать старшему брату, моему Тиверию, младшего Друза, а тем менее, по его смерти, его сына. Кроме того, я ненавижу Агриппину, как весь род, происходящий от дочери Либона, и охотно загрызла бы ее, но по своему поведению она совершенно противоположна своей матери и сестре, целомудренна и обожает своего мужа, хотя и горда; по моему мнению, еще не настало время для нанесения ей удара; но помни, Ургулания, что я ее не забываю. В настоящую минуту, главные усилия надобно сосредоточить на презренном Агриппе Постуме. Если только он в Риме, то нет сомнения, что он скрыт в доме Юлии, и я уверена в том, что жена Луция Эмилия Павла отвечает мне такой же ненавистью, какую я питаю к ней. Теперь я думаю об Агриппе, а затем наступит ее очередь. Клянусь, что я не успокоюсь до тех пор, и да услышат мою клятву боги, пока судьба матери не постигнет и дочери.

— Силла записывал на своих дощечках имена тех лиц, которых осуждал к изгнанию; а я, о божественная Августа, пишу на своих имена твоих изгнанников.

— Прочти же их.

Ургулания начала читать:

— Юлия, Агриппа Постум, Юлия и Агриппина, ее дети; Семпроний Гракх, Овидий Назон, Квинт Криспин, Аппий Клавдий; словом, все бесстыдные любовники дочери Скрибонии…[40]

— Довольно, Ургулания, не иди дальше: для всех прочих амнистия.

После этого Ургулания, простившись с Ливией, отправилась на охоту за беглецом из Сорренто.

Между тем сенатом были опубликованы письма из Паннонии, Далмации и Македонии, о которых упоминала Ливия в разговоре с сыном. Август, действительно, не скрывал своего страха, а так как он считался, вследствие выигранных им побед, очень храбрым воином, то его страх, но в усиленной степени, перешел и на сенаторов, особенно, когда Август заявил им, что если в течение десяти дней не будут приняты серьезные меры защиты, неприятель может появиться у ворот самого Рима.

Отечество, таким образом, оказалось в опасности!

Тогда-то, по предложению сенаторов, друзей Ливии, Тиверий Клавдий Нерон был провозглашен главнокомандующим.

ГЛАВА ПЯТАЯ
Утро римской матроны

править

Из предшествовавшей главы читатель мог понять, что между действующими лицами моей истории находятся две Юлии, мать и дочь, из которых первая — дочь Августа и Скрибонии, выданная замуж, после двух мужей, за Тиверия Клавдия Нерона, и вторая — дочь Марка Випсания Агриппы и жена Луция Эмилия Павла.

Я напоминаю об этом, потому что при одинаковых именах читатель легко может запутаться в ветвях генеалогического дерева, особенно, когда книга берется им в руки не для того, чтобы ломать себе голову и утруждать свою память, а единственно для развлечения и, если хотите, немного для того, чтобы извлечь из нее кое-что и полезное, но без большого усилия.

Пусть же знает читатель, что в этой главе я поведу его в римский дом младшей Юлии, жены Луция Эмилия Павла.

В то время, как мы находились на Палатине, в доме Августа, и подслушивали там преступные тайны Ливии Друзиллы Августы и страшную боязнь Тиверия не достигнуть той цели, ради которой он не затруднился бросить любимую им Випсанию Агриппину, сделавшую его уже отцом Друза, чтобы жениться на Юлии, дочери Августа, о нецеломудренности которой он знал еще тогда, когда она была соединена с Марцеллом, и еще более потом, когда сделалась женой Марка Випсания Агриппы и приобрела известность своими скандальными похождениями с Семпронием Гракхом, Тиверию казалось, что, вступая, посредством брака с дочерью Августа, в фамилию цезарей, ему легче будет достигнуть своей цели, — в то время, говорю я, в доме Луция Эмилия Павла можно было бы узнать, как нелеп был страх Ливии и ее фаворитки.

Не ожидая результата поисков, предпринятых этой последней и Проциллом, постараемся узнать причину упомянутого страха Ливии.

Младшая Юлия, дочь Марка Випсания Агриппы, славившаяся образованием и красотой, но изнеженная, и на этот раз проснулась поздно, что заметила она по направлению солнечных лучей, пробившихся чрез скважины закрытых окон.

Но прежде, нежели описывать утреннее времяпрепровождение молодой римской красавицы, я нахожу нелишним познакомить читателя с ее личностью.

О воспитании пяти детей Марка Випсания Агриппы и старшей Юлии, которые были, как мы узнали из слов Ливии, Кай, Луций, Агриппина, жена Германика, Юлия и Агриппа Постум, названный так потому, что родился уже после смерти своего отца, позаботился сам Август, желая, чтобы они были достойны той фамилии, которой принадлежали по рождению. С этой целью он принял в свой дом в качестве учителя и с платой по сто тысяч сестерций[41] в год, знаменитого грамматика Веррия Флакка, а поэтому не удивительно, что молодая Юлия, подобно своей матери, была хорошо образована и обладала многими знаниями. Будучи от природы пылкой, походившая, следовательно, и в этом отношении на мать, она не могла, разумеется, научиться от нее тому целомудрию, каким, между прочим, не отличались ни ее родственники, ни то высшее общество, в котором ей приходилось жить, тем более, что она не столько по сердечному влечению, сколько по государственным соображениям своего деда должна была выйти замуж за Луция Эмилия Павла, сына цензора того же имени, члена одной из самых знаменитых фамилий и бывшего уже консулом, — следовательно, человека гораздо старше ее летами. Так как в момент нашего рассказа, имея в виду, что она была младшей дочерью Випсания Агриппы, умершего в 742 г. от основания Рима, ей могло быть немного более двадцати лет. Но в это время она имела от мужа уже двух детей: Эмилия Лепида, который впоследствии был мужем Друзиллы, дочери сестры ее Агриппины, и Эмилию Лепиду, вышедшую замуж за Клавдия, бывшего императором.

Передав, по существовавшему тогда в высшем обществе обычаю, заботы и обязанности матери невольницам своего геникея, Юлия могла свободно предаваться светской жизни, полной разных развлечений и сладострастия. Подобно прочим римским красавицам, постоянно окруженная обожателями и ветреными подругами, она отдавалась удовольствиям, нисколько не заботясь о своей чести и не обращая никакого внимания на советы своего деда. На эту легкомысленную и нравственно развращенную женщину не повлияло и то наказание, какому подверглась ее мать по приказанию Августа.

Войдем же теперь к ней, жившей в доме, стоящем близ Тригеминских ворот.

Ежедневные вечерние пиры, происходившие у нее в отсутствие мужа, находившегося на службе вне Рима, и продолжавшиеся, посреди возлияний и всякого рода вольностей далеко за полночь, о которых Ливия передавала Августу, как о развратных оргиях, где присутствовали как старые друзья ее матери, так и ее собственные поклонники, в числе которых находились и поэты, прославившие собой эпоху Августа, — эти пиры приучили Юлию вставать очень поздно.

По привилегии, какой пользуются романисты, я предоставляю любезным читателям вступить вместе со мной в cubile, т. е. опочивальню прекрасной супруги Луция Эмилия Павла.[42]

Сколько молодых римских патрициев позавидовало бы нам!

Юлия несколько раз щелкнула пальцами, что служило знаком для спальных девушек, принадлежащих к любимым невольницам, войти в спальню госпожи. Обнаженные до самого пояса, они с нетерпением ждали этого знака, прикладываясь ухом к дверям, чтобы услышать его вовремя. Одна из них, по имени Телетуза, тотчас отворив дверь, тихо вошла по смирнскому ковру, покрывавшему в это время года весь пол, и также тихо открыла оконные ставни. Пробившись сквозь персидские шторы нежного цвета, солнечный свет охватил собой всю элегантную опочивальню с потолком, украшенным раззолоченным карнизом, и со стенами, разрисованными различными соблазнительными сценами из мифологии. Но лучшим украшением тут была кровать превосходной работы из слоновой кости, в которую были вделаны драгоценные камни, ониксы, рубины, топазы и смарагды, окруженные тонкими и изящными арабесками из золота. Две другие спальные девушки, София и Лалага, внесли тяжелое stragulum, пушистый александрийский разноцветный коврик с широкими зелеными листьями лотоса, и положили его у самой кровати. Поднявшись с пуховика, Юлия опустила свои ноги над этим ковриком.

Лицо ее не было покрыто белыми повязками, так как она не прикладывала к нему на ночь, как делали это римские матроны того времени, хлебные лепешки, размоченные сперва в кобыльем молоке, чтобы иметь кожу нежную и гладкую: ей и без того улыбалась еще самая цветущая юность и здоровье, рисуя ее щечки нежным цветом пестанских роз.[43] Обнаженные и великолепные формы ее лилейного тела, поднимавшегося среди листьев лотоса, казалось, принадлежали богине, всегда возбуждая у льстивых прислужниц восклицания удивления; а роскошные пряди волос, свободно спускавшиеся с головы и изящно обрамлявшие ее торс, еще более выделяли прекрасный цвет ее лица и два блестящих карбункула среди темных ресниц.

Невольница Филена, подойдя к своей госпоже, надела на ее ноги, выточенные, как у греческой Гебы, вышитые золотом сандалии, бывшие сперва в употреблении в Греции, а потом вошедшие в моду и у римских дам.

Когда с помощью Софии и Лалаги Юлия встала на ноги, пятая девушка, Эгла, набросила на нее слегка согретую тунику, называвшуюся intima; затем Юлия перешла в соседнюю комнату с теплым и надушенным воздухом, а Негрина подбежала к входным дверям, чтобы никто не смел в это время переступить порога: Негрина знала, что пока длится туалет ее госпожи, нужно было отвечать всем посетителям, что госпожа еще спит, и это для того, чтобы никто не мог не только увидеть, но и подозревать о тайнах ее туалета:

Пока ты одеваешься, мы думаем,

Что спишь ты…

сказал поэт-диктатор в области изящного и любви.[44] Туалет начался с косметических предметов.

Невольница Велия вытирает свою госпожу и моет ей лицо тепловатым, только что выдоенным молоком, а две эфиопские девушки приносят серебряный умывальник с душистой водой. Ливия опускает в нее свои руки и потом вытирает их волнистыми волосами этих девушек, из которых Филла, держа в руке speculum, [45] зеркало из полированного, блестящего серебра, обделанное в золотую рамку превосходной скульптурной работы, и дохнув на него, для доказательства, что дыхание ее чисто и ароматно, стала жевать греческие пастилки, которые употреблялись римскими кокетками в виде мушек; Фаллироя же поднесла госпоже зубной порошок.

После этого четыре девушки стали убирать голову Юлии, расчесывать, завивать, украшать и пудрить ее волосы. В это самое время Негрина заговорила с кем-то через двери.

— Госпожа спит, — повторяла она.

— Знаю, что это означает, — отвечал мужской голос, — все-таки скажи ей мое имя.

— Она спит, и я не могу этого сделать.

— Иди, Руфина, — сказала Юлия, узнавая голос, — и прикажи Негрине впустить гостя.

Входивший мужчина был уже в летах, т. е. ему могло быть лет пятьдесят, на это указывали его седоватые волосы. Он был окутан в тогу. Выражение открытого лица было полно ума, а его довольно длинный нос являлся признаком той фамилии, к которой он принадлежал.

Это действительно был Публий Овидий Назон.[46]

Нужно ли мне распространяться об этой новой личности? Как в древнем Риме, так и в нынешнем не найдется никого, кто бы не знал певца «Метаморфоз» и «Любви»; но так как роль, какую он играет в моей истории, значительна, то я нахожу нелишним познакомить читателя покороче с его личностью.

Нам известно уже о том, что это имя фигурирует в списке лиц, предназначенных к ссылке; и это может казаться маловероятным тому, кому приходилось читать прелестные стихи Овидия, в которых он утешает Ливию, тоскующую по умершем сыне своем, Друзе Нероне. Но следующие сведения об Овидии намекнут нам на причину немилости к нему Ливии.

Публий Овидий Назон, родом из Сульмоны, существующей еще и ныне на юге Италии, где родился в 13 календе апреля месяца, т. е. 20 марта 711 года от основания Рима (43 г. до Р. X.), прибыл в Рим юношей и учился там красноречию у Плоция Гриппия, самого знаменитого грамматика того времени, у Ареллия Фуска, отличавшегося изящной дикцией и у Порцция Латра. Окончив свое образование в Афинах и в дальних путешествиях, он, по желанию отца, выбрал себе судебную карьеру, был судьей, а впоследствии достиг должности триумвира; однако эти успехи не только не отвлекли его от своей музы, но заставили еще сильнее полюбить ее.

С Вергилием ему пришлось в жизни видеться один лишь раз; с Горацием, Пропорцием и Корнелием Галлом, самыми знаменитыми поэтами того времени и любимыми Августом, он вел знакомство; но к нежному Тибуллу он чувствовал такое расположение, что почти не расставался с ним: к нам дошла превосходная элегия Овидия, посвященная им своему умершему другу.

Помощью этих друзей, а еще более своих влиятельных родственников, он скоро стал пользоваться милостью Августа. При дворе этого цезаря постоянно собирались самые известные ученые и поэты, жившие в то время в Риме; некоторые из них считались домашними у Августа; в числе этих последних был и Овидий. Тут он познакомился с Каем Цильнием Меценатом, считавшим себя литератором и поэтом, с Варием, Корнелием Галлом, Квинтилием, Аристием Поллионом, не говоря о многих других, знаменитых по рождению или по своим сочинениям.

Находясь постоянно при дворе, он приобрел сперва расположение к себе Ливии, горе которой, как мы уже говорили, он умел успокоить своим стихотворением на смерть ее младшего сына, Друза, которого она имела от Клавдия Тиверия Клавдиана; потом стал он мил для всей группы божков, которые в виде спутников меньшей величины вертелись вокруг таких больших звезд, какими были Сервилия и Скрибония, первые две жены Августа, Октавия, его сестра, Антония, жена Друза, другая Антония, жена Домиция Энобарба, Клавдия, дочь Фульвии и Клавдия, Агриппина дочь Марка Випсания Агриппы, Теренция, жена Мецената и любовница Цезаря, Випсания, Ургулания и Приска, фаворитки Ливии, Гортензия, дочь великого оратора и также отличавшаяся красноречием, Корнелия и многие другие красивые и знатные матроны.[47] Но более всех знал Овидий Юлию, когда она была уже оторвана от своего второго мужа, Марка Випсания Агриппы. Несомненно, поощряемый вниманием, какое оказывала ему Юлия, пресытившаяся уже, быть может, любовью Сципиона и Семпрония Гракха и заинтересованная прекрасной эпопеей: «Война гигантов с героидами», хвалой которых был полон весь Рим, полюбивший поэта; Овидий не устоял против очаровательницы и влюбился в нее до безумия, так что она сделалась его единственной вдохновительницей, как он сам восклицает в следующем стихе:

Коринна одна вдохновляет мой гений[48].

Эта сильная любовь Овидия длилась всю его жизнь: ее не уменьшило ни отсутствие любимого существа, отправленного в ссылку, ни брак его с женщиной из знаменитого семейства Фабиев, ни другие цветки, какие срывал он на жизненном пути. Эта любовь, тайная и глубокая, подозреваемая прочими, но не выданная им самим, удивляла Ливию, которая, зная болтливость поэта, не могла, однако, сорвать с его языка какой-нибудь нескромный намек, убедивший бы ее в действительности его связи с дочерью Августа, что могло бы послужить Ливии новым и сильным данным к обвинению Юлии.

А между тем эта Юлия была Коринна, обожаемая Овидием и воспетая им в своих Amori, по примеру прочих поэтов того времени, воспевавших предмет своей страсти под каким-нибудь псевдонимом; так, например: Катулл воспел Клодию под именем Лесбии; поэт Проперций — Остилию под именем Цинции; Тибулл в своих песнях Планию называл Делией. Так и Овидий под Коринной скрывал имя своей возлюбленной и скрывал так ревниво эту тайну, что не делился ею даже со своими близкими друзьями. Между тем, благодаря такой таинственности его возлюбленной многие из римских дам пользовались именем, сделавшимся знаменитым, и каждая из них старалась распространить в обществе мнение, что именно она и есть героиня в бессмертных песнях поэта.

Но Ливия отгадала истину; и когда Овидий, огорченный поступком Коринны, которая из желания сохранить свою красоту пыталась уничтожить в себе плод их взаимной любви, выразил следующими стихами свой гнев:

О, если б еще до рожденья

Венера Энея убила;

Наверно бы, цезарей воля

Над миром теперь не царила;[49]

то Ливия — так как Юлия принадлежала к семейству Цезарей — еще более убедилась в справедливости своих подозрений.

Будучи женщиной очень хитрой и искусной в политике, Ливия скрывала свои подозрения не только от поэта, но и от самого Августа.

Когда Юлия после скандального происшествия с Антонием Африканом была выслана на остров Пандатарию, Овидий, продолжая, как я намекнул выше, помнить свою Коринну, в то же время упивался своей славой, создавая метаморфозы и сочиняя «Медею», трагедию, затмившую собой трагедии Мессалы и Поллиона и поставленную по своему достоинству рядом с трагедией «Фиест» поэта Вария, считавшегося лучшим произведением латинской сцены; сам же автор удостоился названия римского Софокла. Не мало способствовали славе поэта и его эротические произведения, одно из которых, под названием «Искусство любить», хотя в присутствии императрицы громко осуждалось придворными, но в тайне приводило в восторг всех римских дам; другое, под названием.

«Лекарство от любви», написанное против первого, но столь же вольное и усилившее лишь зло, принесенное первой поэмой. В то время говорили, что эти произведения Овидий сочинял на коленях куртизанок.

После смерти родителей, выдав дочь свою, также отличавшуюся поэтическим талантом, за Корнелия Фида, сам Овидий, обеспеченный в материальном отношении отцовскими имениями в Сульмоне и кроме того владея в Риме домом близ Капитолия и прекрасными и обширными садами, лежавшими на холме, между via Claudia и via Flaminia, и названными им Orti pinif eri, сосновые огороды, проводил время среди знаменитых людей своего времени, между которыми находился Варрон, считавшийся самым образованным между римлянами, Игиний, мифолог и хранитель императорской библиотеки, Цельз, называвшийся римским Гиппократом и бывший самым верным из друзей Овидия, Кар, наставник детей цезаря, Котта, бывший уже консулом, и особенно Фабий Максим, родственник Овидия и пользовавшийся сильным доверием Августа.

Мы застаем Овидия у младшей Юлии, дочери его Коринны и жены Луция Эмилия Павла, в то время еще, когда он, будучи богат и не имея открытых врагов, считал себя в милости у императора.

Юлия, встав со своего места, с искренней радостью в лице пошла навстречу своему старому другу и приветствовала его следующими словами:

— Для тебя, певца и наставника любви и всего изящного, открыты двери всякого элегантного будуара в Риме; и могу ли я таить от тебя какие бы то ни было секреты, когда мать моя, в минуту разлуки со мной, говорила мне: «Не доверяйся никому, кроме Овидия».

— И мать твоя была права, о божественная Юлия, так как ей одной было известно то давнишнее и глубокое чувство привязанности, какое питал я к ней и к тебе, ее дочери, которую при рождении я первым держал на своих руках.

— А поэтому, — сказала тут Юлия, — я буду продолжать одеваться, а ты будь мне в данном случае наставником, так как все признают тебя лучшим знатоком в том, что касается дамского туалета.

В эту минуту перед Юлией были разложены все орудия этого туалета, которые носили у римлян общее название mundus muliebris, т. е. «женского мира»; тут находились щипцы для завивки волос и большие изогнутые гребни для той же цели, обыкновенные гребни из слоновой кости и маленькие для пробора волос, разные щеточки, порошки и мастика для очистки зубов и рта, головные шпильки и иглы, флаконы с духами и прочими эссенциями, sapo или шарики из сала и буковые орешки, вазочки с румянами и разными притираниями, с ароматическими пастилками, пудрой и т. д. Потом на особом столике красовались, расположенные в порядке браслеты, серьги, пряжки, золотые цепи, блестевшие драгоценными камнями, открытые дентилиотеки, в которых хранились перстни с дорогими каменьями, великолепные диадемы, золотые маленькие колокольчики с вырезанными на них заклинаниями на этруском и греческом языках и много других дорогих украшений и побрякушек.[50]

— Аглая, — обратилась Юлия к одной из четырех девушек, убиравших ее голову, — теперь опять начинает входить в моду красный цвет, а поэтому положи мне сикамбрскую косу[51] и укрась волосы красными цветочками.

— Нет, прелестная Юлия, — заметил Овидий, — не советую тебе употреблять косы из чужих волос, когда твои собственные так прекрасны и густы.

— Но мои имеют цвет вороньего крыла.

— Не божественной Юлии принимать законы от римских матрон, а им от нее. Не скрывай своих черных: они превосходно выделяют розовый цвет твоих ланит и беломраморное чело.

— А не ты ли сам говоришь в поэме, в которой учишь нас искусству любить, что женщина

…может искусней природы менять один цвет на другой.

— Да, я это сказал и был прав, намекая на женщин, желающих скрыть свою седину, дурной цвет или редкость волос своих, — женщин, Которые, волос не имея своих, покупают чужие; но тебе, при твоих превосходных волосах, ничего этого делать не надобно.

— О поэт, кто может тебе противоречить! — воскликнула Юлия, как бы спрашивая, и, отдавая в распоряжение девушки свою ветреную головку, приказала убирать свои волосы.

Присутствие Овидия мешало капризной Юлии высказывать неудовольствие, что она имела обыкновение делать во время туалета своей невольнице, которая, голая до самого пояса, подобно прочим девушкам, занимавшимся туалетом госпожи, с особенным искусством приготовляла куафюру, но, тем не менее, страдала от капризов молодой красавицы, иногда коловшей открытую грудь девушки своей головной шпилькой.

В это самое время другая невольница чистила ногти на маленьких и нежных ногах Юлии, вытирая их масляными эссенциями; а затем sandaligerula, т. е. заведовавшая обувью, стала надевать ей богатые сапожки.

После этого невольницы, заведовавшие гардеробом и называвшиеся vestisplicae, принесли разное одеяние. Так как время года было еще холодное, то Юлия надела сперва сверх одной еще другую исподнюю тунику, tunica interior, потом третью, intusiata[52] нечто в роде рубахи, которая носилась дома и наконец, льняную тунику, tunica manuleata, вошедшую в моду у римских матрон после открытия сношений с Египтом.

Когда последняя туника была надета, к Юлии подошли natrices, невольницы, украшавшие госпожу драгоценными вещами. Они вдели ей в уши рубиновые серьги, изящными золотыми пряжками захватили тунику у самых плечей, а на пальцы надели топазовые и смарагдовые перстни.

Тогда Юлия встала на ноги: богиня явилась во всем своем блеске. Овидий, восхищенный ее красотой, воскликнул:

— Если бы даже божественный Цезарь не причислил тебя к своему семейству, то всякий, смотря на тебя, о Юлия, все-таки, сказал бы, что ты небесного происхождения и что Венера — твоя прародительница!

Юлия, улыбнувшись, посмотрела на себя в серебряное зеркало, которое держала перед ней стоявшая на коленях Маннея, и затем, довольная собой, отпустила своих девушек.

После того Юлия вместе с Овидием вышла в oecus tetrastylos; так называлась комната, похожая на атриум с четырьмя колоннами у входа вместо дверей и без навеса над входом,.[53] на задней и боковых стенах которой были нарисованы монохроматически (т. е. одной краской) исторические виды, каковые находятся в атриумах, открытых в Помпеи, с мраморным полом, покрытым фигурами, издали кажущимися нарисованными тушью[54] В этой комнате Луций Эмилий Павел имел обыкновение принимать своих клиентов, а Юлия, в отсутствие своего мужа, принимала тут своих утренних посетителей. Первыми из них являлись всегда так называвшиеся saluti-- geruli, т. е. слуги, приходившие от обожателей хозяйки дома приветствовать ее с утром и узнавать об ее здоровье.

Юлия застала в атриуме несколько таких посланцев, из которых первый, глубоко кланяясь ей, сказал:

— Меня посылает Луций Авдазий.

— Меня посылает Луций Виниций, — проговорил второй невольник.

— Меня посылает Семпроний Гракх, — проговорил третий.

— Деций Силан, — произнес четвертый.

— Странно! Все друзья моей матери, — прошептала Юлия, бросая взгляд на Овидия, который также тихим голосом сказал ей:

— Прикажи этим людям ждать твоих повелений на дворе.

Юлия тотчас приказала им выйти, но пятый — из salutigerul’ов, еще не приветствовавший ее, продолжал стоять на своем месте, не двигаясь. Юлия окинула его с ног до головы испытующим взглядом, но, вглядевшись в его лицо, вскрикнула от удивления.

Незнакомец, заметив, что его узнали, улыбнулся.

Продолжая пристально глядеть на него, Юлия спросила с волнением:

— Кто ты такой? Откуда ты? Кто прислал тебя?

Вместо ответа незнакомец протянул ей запечатанный лист пергамента.

— Прочти, — сказала Юлия Овидию, схватив пергамент и отдавая его поэту.

Овидий, распечатав его, прочел вслух:

«Посылаю к тебе невольника Клемента; он пользуется моим доверием; выслушай его. До свидания».

— Заметил ли ты его лицо, Публий Овидий? Не правда ли, что, смотря на него, можно подумать, что перед нами стоит мой брат, Агриппа Постум? — спросила Юлия поэта на греческом языке.

— Разумеется, и я тотчас понял причину твоего удивления, — отвечал Овидий на том же языке.

— Госпожа, — проговорил тогда Клемент, — я предупредил уже Публия Овидия Назона о том, что по моему совету Авдазий, Виниций, Деций Силан и Гракх принимают к себе сегодня своих слуг, чтобы получить от тебя приказания, какие ты пожелаешь им дать. Я имею нечто высказать всем вам, но для места свидания твой дом неудобен.

— В таком случае, — сказал Овидий, — я приглашаю всех вас прийти ко мне ночью в мои Orti piniferi; я приготовил для вас там скромный ужин.

— Хорошо, — отвечали Юлия и Клемент, и последний тут же попросил позволения немедленно уйти, чтобы не возбудить ни в ком подозрения; а поэт брал на себя распорядиться приглашением к себе вышеупомянутых лиц.

Действительно, немного минут спустя Овидий передал четырем слугам свернутые в трубочки пергаменты, в которых просил Авдазия, Виниция, Гракха и Деция Силана прийти к нему в ту ночь в Orti piniferi.

— Публий Овидий, — сказала после этого Юлия поэту, — сегодняшнее собрание у тебя напоминает мне об очень серьезном и нужном мне предмете.

— О каком это?

— Мне до сих пор не удалось найти такой невольницы, которая, находясь при мне, как venerea, могла бы, вместе с тем, исполнять обязанности анагноста, т. е. развлекать меня чтением. Будь сегодня у меня такая девушка, я взяла бы ее с собой в твои Piniferi.

Название venerea принадлежало такой невольнице, которая была, так сказать, наперсницей своей госпожи, самым доверенным ее лицом, содействующим ей в ее эротических похождениях и знавшим, следовательно, все ее сердечные тайны; venerea, рано или поздно, непременно отпускалась на волю.

На ней лежало попечение о venereum, тех комнатах в доме, где была устроена частная купальня госпожи и где она предавалась сладострастью. Такие обязанности не только не унижали невольницы, но, вследствие тогдашних нравов, ставили ее в общем мнении выше всех прочих слуг и придавали ей такое значение, что сделавшись свободной, она занимала заметное место в обществе и память о ней чтилась иногда, как свидетельствует это открытая ныне Помпея, великолепными надгробными монументами.

Младшая Юлия, действительно, могла иметь также надобность и в чтице, так как она, подобно своей матери, знала хорошо латинскую и греческую литературу и была близко знакома со многими учеными людьми и поэтами Рима.

— Зачем ты не обратишься, Юлия, к Торанию, торгующему невольницами? — спросил Овидий.

— Меня известили о том, что у него нет такой невольницы, какая мне нужна.

— Нет еще трех дней, как он мне говорил, что ждет партию хорошего товара.

— В таком случае, отправимся к нему завтрашний день.

В ту самую минуту, когда Клемент выходил из дома Луция Эмилия Павла, укутанный в paenula, — широкий плащ с капюшоном, закрывавшим лицо до самых глаз, — чтобы не быть узнанным, — он встретился с Ургуланией, фавориткой Ливии, входившей в тот же дом.

Ургулания устремила на него глаза, и лице ее озарилось радостью. Она полагала, что видела достаточно, чтобы узнать человека, которого искала, и тотчас бы вернулась к своей повелительнице, если бы не имела желания выпытать душу Юлии. А поэтому она вошла в дом. Когда об ее приходе известили Юлию, она приказала просить Ургуланию в эзедру. Читатель помнит, что так называлась комната, предназначенная для приема гостей и разговоров.

Овидий, едва лишь услышав имя гостьи, заметил Юлии взволнованным голосом:

— Вероятно, в Риме уже носятся слухи о прибытии Клемента. Ради богов, о Юлия, не вымолви о нем ни слова.

— Я хорошо знаю Ургуланию, эту худшую советницу императрицы, — отвечала Юлия.

— Не говори с ней и обо мне.

Сказав это, Овидий через большую дверь вышел на fauces, — так называлась открытая узкая галерея, окружавшая дом и снабженная лестницами, ведшими в подвальный и верхний этажи, — откуда, спустившись во двор, называвшийся cavaedium, и пройдя протир, вышел на улицу, полагая, что прошел незамеченным.[55]

В нескольких шагах от дома, на углу, он увидел Процилла, который, не желая быть узнанным, поторопился, хотя и поздно, закутаться в свой галльский плащ с капюшоном, рукавами и прорезами на обеих сторонах; он находился тут, очевидно, чтобы заметить тех, кто входил и выходил из дома Юлии.

«Ливия знает или подозревает», — подумал поэт и, показывая вид, что он не узнал невольника императрицы, продолжал свой путь, еще более прежнего убежденный в необходимости быть осторожным.

Не скрылся Овидий и от зорких глаз Ургулании, не показавшей, однако, и вида, что она его заметила, когда подойдя к Юлии, встретившей гостью с приветливой улыбкой в лице, стала обнимать ее.

— Что привело тебя, Ургулания, в дом Луция Эмилия Павла? — спросила ее ласково Юлия.

— Не упрекаешь ли ты меня, о Юлия, за то, что я уже давно не была у тебя? — спросила в свою очередь фаворитка Ливии хозяйку дома.

— О нет, кто может осмелиться отрывать тебя от обязанностей, какие ты выполняешь при супруге Августа.

— Сегодня я сама осмелилась сделать это, о, прекрасная Юлия, и потому собственно, чтобы сообщить тебе приятные новости.

— Действительно ли это так? — спросила Юлия, но таким равнодушным тоном, который изобличил в ней полное недоверие к словам Ургулании.

— Да, это так; мать твоя, по желанию Августа, покинет негостеприимную Пандатарию…

— Она переменит небо, но чувства Августа к ней останутся те же самые.

— Нет, и чувства Августа к ней изменились, если он смягчает ее ссылку и переводит ее в Реджию; в этом городе она будет пользоваться большей свободой, нежели на острове Пандатарии, и тебе будет позволено видеться с ней. Все это заставляет думать, что Август скоро ее совсем простит.

Это известие не обрадовало Юлию так, как предполагала Ургулания: внучка Августа хорошо знала, что ни ей, ни ее матери нельзя надеяться на будущее, пока при Августе находится Ливия.

Хотя и замечая недоверие Юлии, Ургулания решилась, однако, затронуть тот предмет, который составлял главную цель ее визита.

— Надобно также надеяться, — сказала она, — что и брат твой будет возвращен тебе.

— Если будет длиться та справедливость, которая сослала его в Сорренто, то напрасна всякая надежда. В чем заключались, например, его преступления? Не можешь ли ты указать мне на них, Ургулания?

— Его грубый характер, его жестокое сердце… По крайней мере, так говорили в то время.

— Об этом протрубили по всем весям и городам, но ни веси, ни города этому не поверили. Грубость и жестокость, не доказанные фактами, не составляют еще преступления, но, тем не менее, они послужили поводом к осуждению. Во всяком случае, следовало бы принять во внимание его крайнюю молодость. А другие братья мои, Луций и Кай, какое преступление совершено ими? Все семейство Випсания Агриппы, которому Август обязан империей, теперь рассеяно. Здесь остается от него лишь одна ломкая тростинка, и кто знает, не наступит ли скоро и ее очередь?

— Ты несправедлива, о Юлия; тебе известно, что Луций и Кай умерли вдали от столицы славной смертью, уже провозглашенные Августом цезарями, усыновленные им и окруженные почестями…

— Да; и жертвы, влекомые к алтарю для заклания, также убираются цветами.

— Ну, хорошо; время покажет нам истину. Но о своем младшем брате не имеешь ли ты известий, о Юлия? — сказала Ургулания.

— Никаких, — отвечала Юлия сухо.

— Никаких? — переспросила Ургулания, устремив на нее пытливые взоры.

— А разве есть какие-нибудь? Скажи мне их, Ургулания.

— Сегодня утром я слышала, что Агриппа Постум находится в Риме; и если этот слух справедлив, то ты, наверно, с ним виделась.

Юлия расхохоталась гомерическим смехом, но ничего не отвечала.

— Ну, что ты скажешь на это? — настаивала гостья.

— А то, что если слух этот справедлив, то, разумеется, я должна была видеться с Агриппой.

— Ты не желаешь сказать прямо, о Юлия; ведь это не ответ.

— Иди, Ургулания, и скажи мачехе моей матери, что она может спать спокойно.

Говоря таким образом, Юля поднялась со своего места, как бы желая прекратить неприятный для нее разговор и распроститься с фавориткой императрицы.

Ургулания, сжимая свои зубы от досады и злости, также встала со своего места и простилась с Юлией в совершенной уверенности, что лицо, встреченное ею на пороге дома Юлии, был Агриппа Постум.

По уходе гостьи, припоминая свой разговор с ней, Юлия подумала о том, что Ургулания, входя к ней, могла встретиться с Клементом, но потом успокоила себя надеждой, что она могла и не узнать его переодетым.

Ургулания, выйдя на улицу, также увидела Процилла, стоявшего у того же угла, и, прежде нежели сесть в бастерну, [56] ожидавшую ее у дверей, подошла к нему и спросила его дрожавшим от волнения голосом:

— Видел ты его?

— Видел.

— Агриппу Постума?

— Да, его; но, может быть, что я ошибся.

— Не он ли вышел из дома, вслед за Публием Овидием Назоном?

— Он.

— Так ты пока сомневаешься?

— Я думаю, что еще не выполнил поручения, как следует.

— Хорошо, а я возвращаюсь на Палатин.

После этого, сев в носилки и указав бывшему при них невольнику дорогу, Ургулания, припоминая прием и обращение с ней Юлии, прошептала с угрозой:

— Дочь Агриппы, ты называешь себя ломкой тростинкой, и прекрасно; а я буду аквилоном, дуновение которого согнет и уничтожит тебя, гордую.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Orti Piniferi

править

Читателю уже известно, что, кроме полей и вилл на юге Италии, поэт Овидий владел еще домом в Риме, близ самого Капитолия, а на одной из окраин этого города, между via Claudia, тянувшейся по направлению к Лукке, и via Flaminia, которая вела в Этрурию и Умбрию, огородами или, лучше сказать, садами, названными им Orti pinif eri потому, вероятно, что холм, на котором они находились, был покрыт соснами.

Сюда он любил удаляться от шума многолюдного города-, от ненавистного ему придворного притворства, здесь он искал тишины и мира, когда уставал от светской жизни, полной стеснительных для него церемоний. Здесь он отдавался поэтическим вдохновениям и находил удовольствие в занятиях сельским хозяйством, подавая земледельцам советы относительно посева и жатвы, устройства канав и своевременной поливки растений, часто собственноручно сажая и пересаживая цветы, фруктовые и прочие деревья. Когда впоследствии, живя в дикой Скифии, среди чуждого ему народа, говорившего на непонятном для него языке и смотревшего на него как на обыкновенного преступника, он оплакивал прошлые дни, вспоминая родную виллу в Сульмоне, место которой указывают еще теперь кучи развалин, [57] и жаловался на то, что у него не было даже плуга, который мог бы служить ему утехой в его несчастье и уединении, то такие жалобы были искренними в устах нашего поэта. Послушаем его самого:

Не улететь, как сердце б ни стремилось,

Отсюда мне к потерянным полям,

В отцовский дом, где так привольно жилось,

В тот сад роскошный и красивый,

Что на холме раскинулся сосновом,

Вблизи Фламинии и Клавдии шумливой.

Не знаю, для кого садил я в нем деревья,

Водой источника любя их поливать

(Не вижу я причин, чтоб это тут скрывать);

Но плод деревьев тех, что собственной рукой

Я насадил, не мне, несчастному, срывать

Неумолимою назначено судьбой.[58]

Так вспоминал бедный поэт свои Orti piniferi, где находил он столько удовольствия и к которым он был сильно привязан.

Посреди этих садов возвышался красивый и комфортабельный дом, куда и были приглашены Овидием жена Луция Эмилия Павла, младшая Юлия, и прочие друзья его.

Пока солнце заходит за горизонт и тени мало-помалу покрывают собой красивый холм, мы успеем, до прихода гостей, осмотреть это прелестное место.

С вышины солариума[59] упомянутого дома открывался великолепный вид на ближние холмы и на большую часть величественного города, тянувшихся от подошвы овидиевских садов. Храмы, обширнейшие дворцы, кажущиеся целыми городами[60] форумы (площади), термы рассеяны по всем кварталам; театр Помпея, портик, воздвигнутый в честь Ливии на месте бывшего дворца Поллиона и многие другие монументальные здания, возвышавшиеся в разных местах из общей массы городских построек, представляли собой удивительную панораму, импонировавшую своей грандиозностью.

У передней стороны дома, глядевшей на полдень, возвышался широкий портик, вокруг которого находились комнаты для домашней прислуги (cellae familiariсае), кладовые и погреба, сараи, где хранились земледельческие орудия и другие принадлежности сельского хозяйства; тут же находился и атриум в древнем стиле. От него шла широкая аллея из конусообразных сосен, служившая местом прогулок, а за ней тянулась дорога, называемая gestatio, [61] по обеим сторонам которой, отделенные от нее шпалерами, находились огороды и фруктовые деревья, предмет стольких забот Овидия, которые, в минуту повествуемых мной событий, покрывались уже цветом. В верхней части вышеупомянутого портика помещался триклиний (triclinium — обеденная комната), из дверей которого видна была небольшая часть ксистуса, [62] покрытого разнообразными цветами. В середине портика находилась дверь, которая вела в нижнее помещение дома, среди которого был небольшой двор, оттененный разного сорта деревцами и кустарниками, и с фонтаном, струившим воду из ноздрей какого-то морского чудовища; на этот дворик выходили cubiculi, спальни или комнаты, назначенные для отдыха, так что спавшие в них убаюкивались журчанием фонтана.

Из галереи (fauces)[63] шедшей вокруг дома, узкие, по обычаю того времени, лестницы вели в верхний этаж, где помещался гинекей, т. е. комнаты жены Овидия, которой в минуту нашего рассказа не было на этой вилле: она оставалась еще в городском доме своего мужа.

В задней части дома, позади триклиния, находилась обширная комната, одна из самых теплых в доме в зимнее время, когда солнечные лучи почти не оставляли ее в течение целого дня. Это было apodyterium, комната, где хранилась одежда, и служившая вместе с тем будуаром; она соединялась с тем отделением дома, где помещалась купальня, balineum. По обе стороны триклиния, т. е. столовой, находились, на восточной стороне, tablinum, в котором помещался богатый шкаф с ящиками для книг и дощечки (pugillares), натертые воском; эти последние служили для письма: на них записывались для памяти счеты, мысли, приходившие на ум в течение дня; их употребляли также в виде любовных записок; в доме Овидия tablinum был кабинетом поэта. На противоположной, т. е. западной стороне столовой находилась эзедра или экседра, зал для разговоров, т. е. гостиная. Это была довольно просторная комната, разрисованная цветами и птицами; с потолка, из углубления, обделанного кедром, спускались две бронзовые лампы (lychni pensiles) на цепочках из того же металла, у стен же стояли широкие кресла в форме кроватей с пуховыми подушками (pulvinares).

Молодой невольник, lampadarius, войдя в эту комнату, зажег фитили висевших ламп, при свете которых можно было еще лучше рассмотреть прелестные рисунки на стенах, богатство деревянной отделки, блестевшей великолепным красным цветом знаменитой эфесской киновари, и, особенно, налюбоваться мозаичной картиной на полу, изображавшей голубков между цветами и зеленью у берега озера, посреди которого плавали лебеди.

Овидий прибыл на виллу раньше своих гостей. Двое или трое слуг, следуя указаниям метрдотеля (tricliniarches), приготовляли уже в столовой все необходимое к ужину; archimagirus, или главный распорядитель в кухне, торопил поваров в их работе; pronus или погребщик, вынес уже из погреба амфоры со старыми винами: фалернским, массикским и мартинским; словом на вилле Овидия все было в движении.

Овидий с заметным волнением ходил из одной комнаты в другую; мысли его были заняты не приготовлениями к ужину, бывшему, в данном случае, одним лишь предлогом к собранию, а совершенно другими предметами; он думал в это время о таинственном появлении невольника Клемента, о низких намерениях Ливии, о печальной участи своей Коринны, об опасности, угрожавшей, как он знал, ему самому; наконец, о сотрапезниках, или вернее, заговорщиках, которых ожидал к себе эту ночь; все эти мысли, путаясь одна за другую, кружили ему голову и волновали его душу.

— Однако, необходимо принять какое-нибудь решение! — воскликнул он, останавливаясь. — Но какое?.. На Августа нельзя полагаться: Ливия овладела им совершенно; она сумела сделаться его Эгерией;[64] возбуждая его на добрые и великие дела, она делает себя и его любимцами народа. Если бы еще жил Меценат, он был бы на нашей стороне; но Валерий Мессала обожает Августа, который отчасти по настоятельным советам Мессалы провозгласил себя отцом отечества; также чужд нам и Квинтилий Вар, мечтающий быть правителем Германии и осаждающий императрицу просьбами об этом…

И поэт продолжал мерить длинными шагами гостиную, припоминая и разбирая в своем уме всех лиц, пользовавшихся влиянием при дворе; после нескольких минут размышления он безнадежно опустил голову: всех этих лиц, по той или другой причине, он устранял от участия в своем предприятии.

— Но кого же избрать мне? — спросил он, останавливаясь вновь и ударяя себя по голове.

В эту минуту, nomenclator, [65] появившись у дверей гостиной, провозгласил:

— Павел Фабий Максим.

— Вот кого, вот кого! — ответил самому себе вслух поэт, при этом имени, — не приглашенный мной, он послан ко мне самими богами, покровительствующими Риму!

И он поспешил навстречу гостю.

Павел Фабий Максим, происходивший от знаменитой фамилии Фабиев, отличался добрым сердцем, великодушием и другими блестящими качествами своих предков. Август ради своих собственных интересов старался привлекать к себе людей, знатных по происхождению; с некоторыми из них он был в дружбе, как, например, с известным Меценатом, предки которого в качестве этрусских лукомонов[66] восседали в пурпуровой одежде на креслах из слоновой кости, а также и с упомянутым Фабием, пользовавшимся дружбой Августа, чтобы высказывать ему правду. Фабий пользовался уважением у лучших представителей римской интеллигенции; на его вечерах собирались литераторы и поэты; Варий читал там свои трагедии, Проперций любовные элегии, Овидий эротические и героические стихотворения, Тибулл сентиментальные диетики (двустишия), Федр свои басни; словом, всякий из писателей, пользовавшийся известностью, был дорогим гостем в доме Фабия, где находил слушателей, готовых ему аплодировать.

Вот каков был гость, явившийся первым в Orti piniferi, к Овидию.

— Клянусь Кастором![67] О Фабий, — сказал поэт, обнимая гостя, — тебя посылает к нам Фортуна-мстительница.

— Нет, Овидий, Фортуна[68] нежных женских чувств, так как я приглашен Юлией от твоего имени. Видишь? Поспешность, с какой я явился сюда, свидетельствует о том, как приятно мне быть у бессмертного певца Метаморфоз и… Коринны, — добавил Фабий с легкой улыбкой, так как он принадлежал к числу тех, которые догадывались, кого воспевал поэт под этим именем.

— Фабий, ты знаешь, что я чувствую к тебе, но своим сегодняшним приходом ко мне ты удваиваешь мою признательность.

— Ты только что приветствовал меня именем Фортуны-мстительницы; не ее ли чествуешь ты сегодняшним пиром?

— Фабий, ты знаешь мои родственные чувства к дочери Випсания Агриппы, Юлии; известие о том, что ее мать не будет более страдать на острове Пандатария, обрадовало нас и весь Рим, и все говорят, что в данном случае Август поступил гуманно по твоему совету…

Овидий, говоря это, пристально глядел на Фабия, как бы желая угадать его тайные мысли.

Фабий тотчас же отвечал:

— Да избавят меня боги от таких гуманных советов! Фабий Максим посоветовал бы что-нибудь иное. Августу. Реджия — это вечная тюрьма, это место равносильно могиле. С острова Пандатарии, по крайней мере, можно было слышать голос несчастной узницы; и ты, певец Коринны, слышал его не раз, если верить рассказам Ливии…

В эту минуту nomenclator провозгласил:

— Сальвидиен Руф!

— Он здесь?.. — спросил с удивлением Фабий.

— Да, он также на нашей стороне, — прошептал Овидий, сжимая руку Фабия.

Но лицо последнего при этом имени омрачилось.

Руф вошел; вслед за ним явились Луций Авдазий, Луций Виниций, а несколько минут спустя Деций Силан и Семпроний Гракх.

И об этих личностях необходимо сказать несколько слов, тем более что некоторые из них играют довольно заметную роль в нашей истории.

Что касается Сальвидиена Руфа, то Ливия была справедлива, говоря о нем, как о человеке, любившем перемену и всякую смуту, и хотя Август щедро одарил его, тем не менее, не приобрел в нем придворного, преданного цезарям. Сальвидиен Руф, по своей натуре, был скорее заговорщик, чем придворный, и поэтому Луцию Эмилию Павлу не трудно было склонить его на свою сторону, обнадеживая удовлетворить в будущем его честолюбию. Вот причина, побудившая Юлию и Овидия, знавших Руфа именно таким, пригласить его на настоящее собрание.

Луций Авдазий, человек горячего характера и безнравственный, не был уважаем в Риме. Обвиненный однажды в совершении подложного духовного завещания, он был обязан своим оправданием Семпронию Гракху и мужу младшей Юлии, которым он казался человеком, могущим быть им полезным помощником в будущем, в чем, как мы увидим далее, они не ошиблись.

Луций Виниций, молодой патриций, был одним из представителей римского элегантного общества.[69] Единственная заслуга или причина, по которой он удостоился чести быть приглашенным к Овидию, заключалась в благосклонности к нему Юлии, ветреность которой заставляла более, нежели подозревать, что в ту минуту Виниций был ее любимцем; это не мешало, однако, мужу Юлии — подобного рода странности встречаются и в семейной жизни современного нам общества — дружить с Луцием Виницием, который в данный момент мог привлечь на сторону Луция Эмилия Павла значительную часть лучшей римской молодежи.

С некоторого времени соперником Виниция близ младшей Юлии был Деций Силан. Этот необыкновенно красивый юноша предпочитал светские удовольствия всем политическим вопросам; последние его вовсе не занимали, вследствие чего, быть может, он находился в милости у Августа, который, следуя политике Юлия Цезаря, стремился умалить авторитет всех окружавших его лиц из желания усилить свой собственный. Ухаживая за Юлией и зная ее дружественные отношения к Овидию, Деций Силан выказывал себя самым восторженным поклонником поэта. С той же целью, вероятно, чтобы угодить Юлии, этот волокита в разговорах с ней резко выражался против строгости императора к ее матери; вот почему младшая Юлия и Овидий решили пригласить и Деция Силана на ночное совещание.

Гораздо более следовало бы удивляться фамильярным отношениям между Овидием и Семпронием Гракхом, тем самым Семпронием Гракхом, который был постоянным любовником старшей Юлии со дня ее брака с Випсанием Агриппой, т. е. в то самое время, когда поэт бредил своей Коринной. Но кажется, при развращенности той эпохи, любовники одной и той же красавицы мирно уживались друг с другом и нисколько не возмущались ее неверностью к ним; подобно всем прочим, Овидий и Семпроний Гракх не страдали от того, что их возлюбленная, не покидая их, в то же время удовлетворяла самым гнусным страстям своим, бросаясь во время оргий в объятия целой толпы мимолетных любовников, публично осрамив себя под конец своей скандальной связью с Юлом Антонием.

Если бы развратное поведение Юлии было единственной причиной ее несчастья, то строгость Августа по отношению к дочери, сосланной им на остров Пандатарию, заслуживала бы похвалы; но, к сожалению, такому наказанию Юлия подверглась, как известно уже читателю, не столько за свое бесстыдство и разврат, сколько вследствие политики Ливии.

Таким образом, Семпроний Гракх и Овидий, прежние соперники, были соединены теперь одним и тем же чувством, еще более усилившимся вследствие ссылки предмета любви их, и поэт продолжал, как в былые счастливые дни, изливать терзавшую его ревность лишь в страстных элегиях. Так поступал и Катулл, выражая страдания своего сердца в изящных одиннадцатистрочных стихотворениях, когда обожаемая и воспетая им Клодия сделала его друга, Целия, своим любовником; также и поэт Проперций, друг Овидия, продолжал вести дружбу с Галлом, несмотря на старания последнего соблазнить любимую Проперцием Цинцию. Таковы были нравы того времени. Что касается Семпрония Гракха, то Тацит рисует его нам следующими словами: «Знатной фамилии, хитрого ума и вредного красноречия».

Юлия также не заставила себя долго ждать. Она явилась к Овидию настоящей обитательницей Олимпа. Певец Эпсид говорит, что богиня узнается по фимиаму; но младшая Юлия казалась небожительницей и по другим качествам. Ее изящная одежда была пропитана самыми тонкими духами; вместо бывшей в то время в моде широкой накидки (palla), скрывавшей стан женщины и застегивавшейся на плечах пряжкой, на Юлии была надета необыкновенной белизны palla, — также род накидки, но менее строгой и сшитой из легкой ткани, которую она сбросила с плеч, как только вступила на порог гостиной. Nomenclator, подняв мантилью, передал ее девушке, следовавшей за Юлией, а Юлия вошла в гостиную, одетая в тунику из тончайшей белой шерсти, называвшуюся patagiata от широкой полосы из пурпура и золота (patagium), украшавшей тунику спереди. Великолепное ожерелье, дорогие золотые пряжки и браслеты, серьги и перстни, искрившиеся разноцветными драгоценными камнями, придавали необыкновенный блеск всей восхитительной фигуре Юлии, отличавшейся, притом, молодостью, красотой и чарующей улыбкой, открывавшей ряд прелестных зубов, казавшихся жемчужной ниткой.

В глубоком молчании, как очарованные, любовались присутствующие красотой жены Луция Эмилия Павла. Она первая прервала тишину, спросив у хозяина дома:

— Все ли дома?

— Все, — отвечал Овидий. — А ты, предусмотрительная Юлия, исправила ошибку, сделанную мной по забывчивости, пригласив и Сальвидиена Руфа.

— А также и Фабия Максима, не правда ли? — добавила Юлия.

— Который, — сказал Фабий шепотом, полным иронии, — встретив тут Сальвидиена, подумал, что тут собрались праздновать событие, занимающее теперь собой весь Рим, и чествовать милосердного божественного Августа, ближайшим советником которого называют Сальвидиена Руфа.

— Таким советником называют и тебя, о, Фабий, — заметил Сальвидиен, — но я не хвастаю, подобно тебе и жене твоей, Марции, дружбой и милостями Ливии.

— Да будет мир между вами, честнейший Фабий и мой добрый Сальвидиен! — вмешалась Юлия. — Я знаю вас обоих: ты, Фабий, действительно искренно желающий добра моему деду, в состоянии советовать ему лишь то, что может увеличить его славу; а ты, о, Сальвидиен, хотя преданный Августу не менее Фабия, никогда, однако, не станешь содействовать преступным замыслам неприятельницы нашей фамилии. Вы видите, какое сильное доверие мы питаем к вам, пригласив вас принять участие в наших сокровеннейших тайнах.

После этого Фабий первый протянул руку Сальвидиену Руфу, который дружески пожал ее.

— А Клемент пришел? — спросила Юлия Овидия.

Вместо ответа, Овидий вышел из комнаты и, через несколько минут возвратился вместе с Клементом.

— Передай же нам поручение своего господина, — приказала ему дочь Марка Випсания Агриппы.

— Агриппа Постум, — начал Клемент, — послал меня в Рим сообщить его сестре, а моей госпоже, и всем тем, которые не забыли еще отца его, Агриппы, и чтят память о нем любовью к его детям, что он, Агриппа Постум, несправедливо сосланный в Соррент, решился тайно покинуть это место и отдаться под защиту войска или сильных людей Галлии, не столько ради себя, сколько для того, чтобы отомстить за те страдания, какие претерпевает его мать на острове Пандатарии. Он просит вашего совета и вашей помощи в этом деле, так как после того, как будет сделан хоть один шаг к его осуществлению, не будет уж возврата назад. Таково его решение.

— Но отдавшись врагам Рима, он погубит себя и опорочит славное имя отца своего, — заметил Фабий Максим.

— Это будет для него единственным якорем спасения в том случае, если он не найдет содействия ни в друзьях его семейства, ни в войске.

— Но разве ему отказывают в содействии?

— Разве мы отказываем ему в нем? — повторило несколько голосов из среды присутствовавших.

— Агриппа Постум, — продолжал Клемент, желавший услышать что-либо более определенное, — говорит, что славу отца его уже опозорили ссылкой его вдовы и клеветой об его детях, распространяемой повсюду; двое старших сыновей сделались жертвами в ту самую минуту, когда своими подвигами увеличивали славу своей фамилии; он же не желает подвергать себя подобной участи.

— Но Юлия, мать Постума, — сказал тут самый младший из присутствовавших, Луций Виниций, — пересылается уже в Реджию; говорят также, что ей будет предоставлена большая свобода, бегство же Постума может только повредить ей.

— Юноша Виниций, — возразил ему Овидий, — не увлекайся напрасными надеждами и знай, что пока Ливия находится возле Августа, семейству Марка Випсания Агриппы нельзя ждать ничего хорошего.

— Но каким образом он убежит? — спросил Семпроний Гракх.

— Разве мое сходство с ним, — отвечал Клемент, — не обмануло уже приверженцев Ливии, следящих всюду за мной? Агриппе легко скрыться переодетым, а мне выдавать себя за своего господина. Я готов всегда пожертвовать за него своей жизнью.

— На что же следует решиться? — спросила у собрания Юлия.

Луций Авдазий, отличавшийся ловкостью, быстрым умом и смелостью, соответствовавшей носимому им имени, хотя седые волосы свидетельствовали об его преклонных летах, поднявшись со своего места, высказал следующее:

— По моему мнению, пусть Клемент возвратится к своему господину и передаст ему от нас, что друзья Агриппы Постума не забывают его интересов и просят его оставаться еще некоторое время спокойным, так как ныне, более чем когда-либо, необходимо благоразумие, чтобы не скомпрометировать предприятия, задуманного мной с некоторого времени.

— Какого? — спросили почти все в один голос.

— Похищения твоей матери, божественная Юлия, а затем и твоего брата.

— Каким образом думаешь ты выполнить это, Луций Авдазий?

— Разве неправда, что мать отправляют в Реджию?

— Да, отправляют.

— Ну, так я клянусь богами ада, что я силой возьму ее оттуда. Так как новое место ее ссылки находится у берега моря, то это обстоятельство будет способствовать удаче моего предприятия. Потом придет очередь Агриппы Постума. Даете ли вы мне шесть месяцев времени?.. Дело трудное, требующее не торопливости, а тайны и благоразумия, за его же успешный исход отвечает моя голова.

— А я прошу тебя, Луций Авдазий, сделать меня соучастником в твоем предприятии, — воскликнул Деций Силан, желая выказать при этом свою смелость и свою преданность к семейству младшей Юлии, чтобы еще более понравиться красавице.

Хотя проект был смел, но Луций Авдазий высказался с такой решительностью и самоуверенностью, что невозможно было ему противоречить.

Даже Фабий Максим, считавшийся между ними самым осторожным и предусмотрительным и указывавший перед тем на все затруднения и опасности задуманного Авдазием предприятия, был успокоен и убежден его замечанием, что таким лишь путем можно будет избавить, в случае неудачи, Агриппа Постума и его мать от жестокой ответственности, которая падет тогда лишь На Луция Авдазия.

Наступившее после этих серьезных переговоров глубокое молчание было прервано следующими одобрительными словами, неожиданно раздавшимися в дверях гостиной:

— Так будет хорошо.

На этот голос все взоры обратились к дверям, чтобы узнать, кто осмелился таким образом нарушить приказ, данный слугам, не впускать никого в экседру. В дверях стояла женщина, закутанная в паллу темного цвета; такая же вуаль (amiculum) закрывала ее лицо.

Произнося серьезным тоном вышеприведенные слова, она отбросила назад amiculum и тотчас же была узнана всеми присутствовавшими, вскрикнувшими в ужасе:

— Скрибония!

— Да, Скрибония, — подтвердила она спокойным голосом, выдавшим, однако, ее душевное страдание, — жена, которую ласкали до тех пор, пока нуждались в расположении к себе семейства Помпеев, [70] но которая потом под низким предлогом была отвергнута ради Ливии Друзиллы; да, та Скрибония и мать, у которой Ливия Друзилла отняла дочь, обесчестив ее постыдной ссылкой; у которой, по приказанию той же Ливии Друзиллы, убили двух внуков и готовятся уничтожить двух последних представителей ее фамилии.

Все молча слушали Скрибонию, женщину уже пожилую, но отличавшуюся таким величественным видом и строгим выражением лица, сохранявшего следы долговременных страданий, что она казалась Немезидой-мстительницей.

Август в своей юности был женихом дочери Сервилия Изаурика; но потом, помирившись ради своих интересов с Антонием, он по желанию последнего, хотевшего родством скрепить дружбу между обоими семействами, женился на его падчерице, дочери Фульвии от первого ее мужа, Публия Клодия. Поссорившись с Фульвией в день своего брака он возвратил ей дочь еще невинной, женившись вслед затем на Скрибонии, дочери Скрибония Либона, бывшей уже, как было выше сказано, вдовой двух консулов; но после рождения Юлии Август оставил и Скрибонию, надоевшую ему своей любовью и ревностью, предпочтя ей Ливию. Когда Юлия была сослана на остров Пандатарию, Скрибония добровольно последовала туда за своей дочерью и оставалась при ней все время, пока не получила от сосланного в Соррент внука своего, Агриппы Постума, секретного известия об его намерениях, вместе с просьбой поспешить в Рим на совещание друзей его. Прибыв в Рим и узнав от Клемента, что местом совещания избраны Orti piniferi, она в последнюю лишь минуту решилась отправиться туда лично.

Хотя Скрибония также была заклятым врагом Ливии и страстно желала разрушить ее планы, тем не менее ее появление на вилле Овидия было неожиданным даже для жены Луция Эмилия Павла. Придя в дом поэта, Скрибония приказала знавшим ее слугам никому не говорить об ее приходе, и таким образом могла подслушать последние речи и явиться на пороге экседры неожиданно для всех.

Войдя в экседру и обратившись к Клементу, она проговорила:

— Данное тебе поручение исполнено тобой; теперь необходимо, чтобы завтрашний день не застал тебя в Риме, где жизнь твоя подвергается немалой опасности. Возвращайся в Соррент и скажи Агриппе, чтобы он, надеясь на помощь своих друзей, не возбуждал к себе ни малейшего подозрения.

Невольник Агриппы вышел из гостиной.

Скрибония поцеловала в лоб свою внучку Юлию, одобрила еще раз проект Луция Авдазия, просила всех присутствовавших защищать интересы ее детей и затем, несмотря на просьбы Овидия принять участие в скромном ужине, ушла оттуда, сопровождаемая Фабием Максимом.

После их ухода ветреная Юлия подобно беззаботной девочке запрыгала по комнате, очевидно довольная тем, что ее бабка и старый и серьезный Фабий Максим не остались мешать ее веселью. Обратившись затем к поэту, она спросила его:

— А сколько нас будет за столом?

— Семь человек, — отвечал, улыбаясь, Овидий.

— Жаль, что ты не подумал о девяти; ведь, знаешь, что говорит поговорка: при семи сотрапезниках — ужин, а при девяти — веселый пир. Этот недочет надобно будет вознаградить весельем.

Тут вошли невольники и невольницы и помогли гостям умыть душистой водой руки и ноги; находившаяся на ногах обувь была заменена при этом санлалиями, а верхнее платье легкой тогой называвшейся Synthesis; поле этого эпикурейский заговорщики перешли в триклиний, столовую, куда нам нет надобности следовать за ними.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Неожиданная помощь

править

Ливия Друзилла, как и следовало ожидать, отправив Процилла разыскивать Агриппу Постума, чувствовала себя на иголках. Ее беспокойство и нетерпение в данном случае были понятны. Женщина, которая для очищения сыну своему дороги к трону, не остановилась перед убийством первого мужа дочери Августа, Марцелла, и двух сыновей Випсания Агриппы, Луция и Кая, не могла, разумеется, оставаться спокойной при известии о появлении в Риме соррентского изгнанника.

Хотя Август приобрел расположение к себе народа, при том не столько своими победами, сколько своими мирными делами, обеспечив безопасность граждан уничтожением разбойнических шаек, заботясь о правосудии и отличаясь добротой, которой не имел, будучи триумвиром: сделавшись императором, он приказал сжечь списки государственных должников и забавлял народ разными празднествами и играми; хотя сама Ливия также была любима народом за свои добрые дела и, между прочим, за то, что она уговорила мужа своего простить государственного преступника Цинну, тем не менее, она была осторожна в виду частых волнений и заговоров против Августа со стороны тех лиц, которые помнили еще славное время республики, пораженной Юлием Цезарем лишь после битвы на полях Фарсальских.

После убийства Брута оставались еще республиканцы, в душе которых сохранялись надежды на возвращение прежних славных дней. Ливия помнила заговор молодого Лепида, заговоры Варрона Мурена, Фанния Цепиона, Цинны, Марка Игнация Руфа и Плавция Руфа, не считая других менее значительных[71] которых также было немало, так как дух мятежа проник даже в самый низший класс населения: некто Телеф, бывший невольником-номенклатором у одной госпожи даже не из рода патрициев, воображая, что судьба предназначила ему быть императором, замышлял свергнуть Августа и уничтожить сенат; а какой-то маркитант в иллирийской армии быль схвачен ночью с ножом в руках у самого изголовья спавшего Августа. Равным образом Ливии было известно, что и Луций Эмилий Павел, муж младшей Юлии, подстрекаемый своей женой, не забывшей печальной судьбы и страданий своей матери, не упускал случая выражать свое неудовольствие и мог быть легко увлечен в заговор по ненависти не столько к Августу, сколько к ней, Ливии, тем более, что он не раз уже угрожал ей в кругу своих друзей.

Вот почему Ливия была обеспокоена слухами о присутствии в Риме Агриппы Постума, будто бы, бежавшего из Соррента, и должна была следить за каждым его шагом. Но она не сообщила этих слухов Августу, который, если бы эти слухи оправдались, ограничился бы высылкой Агриппы в место более верное, тогда как Ливия, напротив, желала, в данном случае, прибегнуть к мерам гораздо более действительным, которые были бы в состоянии ее навсегда успокоить.

Ургулания, возвратившись на Палатин, усилила, разумеется, в Ливии убеждение в том, что Агриппа Постум находится в Риме: она сказала императрице, что видела своими собственными глазами, как он выходил из дома Луция Эмилия Павла; не случайно, следовательно, — заметила при этом Ургулания, — был в это время у Юлии и Овидий, и не даром Юлия отвечала на ее расспросы уклончиво. Если бы Агриппы не было тут, прибавила любимица Ливии, его сестра не стала бы утаивать от нее истины; следовательно, нет никакого сомнения в присутствии Агриппы в Риме.

Немного спустя возвратился невольник Процилл. Спрошенный Ливией, он также отвечал, что в человеке, выходившем из дома Луция Эмилия Павла, он узнал Агриппу, хотя тот был одет в простое платье слуги. «Чтобы еще более убедиться, — сказал Процилл, — я пошел за ним; его походка и манеры напоминали мне Агриппу, и когда, воспользовавшись его рассеянностью, я громко произнес его имя, он тотчас повернулся ко мне. После этого во мне не осталось сомнения, что это был Агриппа Постум, бежавший из Соррента, и что слухи об его прибытии в Рим совершенно верны».

Действительно, Клемент, в котором все находили поразительное сходство с его господином, старался и во всем прочем походить на него, как это случается иногда у слуг: он копировал каждую позу, каждое движение своего господина, и не было ничего удивительного в том, что Процилл принял его за брата младшей Юлии, сосланного в Соррент.

Выслушав Процилла, Ливия спросила его:

— Зачем же ты выпустил его из виду и не следовал за ним далее?

— Я могу его вновь встретить, — отвечал Процилл. — Зайдя в кавпону «Гладиатора», [72] содержимую моим другом Назидиеном, я узнал от него, что Агриппа ночевал у него прошлую ночь и, вероятно, проведет там и нынешнюю. Мне, следовательно, легко будет найти его.

— Что же ты предполагаешь сделать? — спросила Ливия.

— То, что ты прикажешь мне.

Ливия в порыве своей страсти готова была тотчас высказать свою тайную мысль, но, умея владеть собой, она сперва подумала и, глядя в лицо своего невольника, как бы желая убедиться в его преданности к ней, продолжала:

— Но, если устранив его, ты попадешься в руки уголовных триумвиров?

— Если моя госпожа прикажет мне молчать, то и пытками они не принудят меня открыть рта.

— Ступай же, а завтра, рано утром, ты сообщишь мне о том, что удастся тебе исполнить в этот промежуток времени. Смотри только, чтобы все было выполнено, как можно осторожнее.

Процилл следил за воображаемым им Агриппой. Он увидел, как он вышел из кавпоны Назидиена, стоявшей на конце города и посещавшейся людьми низшего класса. Это было при наступлении вечера. Следуя за ним издали, он видел, как Агриппа — читатели догадываются, что это был Клемент — направился к тем городским воротам, от которых шла via Flaminia, и затем, пройдя по этой дороге четыре или пять миль и повернув на дорогу Clodia, вошел в Orti piniferi Овидия, которые были известны всем жителям города.

Процилл остановился в нерешительности, что ему делать; тут он увидел вскоре идущего по той же дороге какого-то человека в плаще, капюшон которого закрывал всю голову незнакомца. Процилл не мог узнать в нем Фабия Максима, вступившего в сосновую аллею, тянувшуюся до самой виллы Овидия.

Заметив еще несколько лиц, шедших из города туда же и в такой поздний час, Процилл, полный подозрения, отошел с дороги в поле и остановился там для дальнейших наблюдений; и действительно, он увидел, как прошли мимо Сальвидиен Руф, потом Луций Авдазий и Луций Виниций, затем Семпроний Гракх и Деций Силан и, наконец, четыре дюжих негра пронесли в носилках Юлию.

— Тут целый заговор! — подумал Процилл, знавший, что все эти личности были преданы вдове Марка Випсания Агриппы, и первое, что ему пришло затем на ум, было идти к Августу и предупредить его; но, поразмыслив немного и вспомнив, что намерения Ливии были совершенно иные, он поспешил по кратчайшему пути обратно в город, в кавпону «Гладиатора». Тут он застал Глабриона, мускулистого и высокого роста человека, лицо которого, покрытое шрамами, свидетельствовало о том, что он бывал в переделках; он сидел за чашей какого-то темного и дымившегося напитка. Бросив на Глабриона выразительный взгляд и сделав жест головой, Процилл как бы приглашал его выйти из кавпоны по какому-то серьезному делу.

Глабрион также кивнул в ответ головой и затем, выпив за раз свою микстуру и утерев рукой рот, вышел из кавпоны на улицу, где его дожидался Процилл. Зная его обыкновенные поручения, он спросил его без всякого вступления:

— Что, есть работа рукам сегодняшнюю ночь? — Да.

— И давно пора; я думал уж, Процилл, что ты забыл обо мне.

— Я не позволяю себе испытывать твою храбрость и ловкость из-за пустяков.

— Значит, сегодня крупное дело?

— Да, крупное; но возьми с собой еще двух товарищей.

— Сколько будет против нас?

— Только один.

— Эх, Процилл, ты обижаешь меня: разве не достаточно меня одного и против десяти? Не всякий же раз делить мне получаемую мной плату.

— Разумеется, достаточно; но тут надобно, чтобы удар удался, я ты ничего не потеряешь при дележе. Прежде всего нельзя терять времени, иди же за своими товарищами; я пойду вперед и буду ждать тебя у ворот Фламинии.

Глабрион вошел обратно в кавпону, выпил залпом приготовленную ему Назидиеном чашу вина, бросил хозяину монету и, не ожидая сдачи, быстро вышел.

Несколько минуть после того, как Процилл оставил за собой город, его догнали Глабрион и двое товарищей последнего, Амплиат и Фурий, два дюжих молодца, вытащенных из их берлоги; все четверо, крадучись, направились к сосновой роще Овидия. Когда они приблизились к аллее, ведшей на виллу, Процилл остановился и, обратившись к Глабриону, проговорил:

— Станем тут: ты со мной на этой стороне, а Амплиат и Фурий на другую сторону; я выдвинусь немного вперед, чтобы лучше видеть, и когда будет идти тот человек, которого ожидают наши кинжалы, я подам знак, крикнув habet;[73] тогда вы, в одно время, бросайтесь на него и…

— Остальное — наше дело, — отвечал Глабрион, — твой сигнал, к которому мы привыкли в цирке, будет сигналом его смерти, и мы не станем на этот раз ожидать, пока какая-нибудь кровожадная весталка опустит свой большой палец.

— Тише же и по своим местам.

Ночь, между тем, сделалась темна, и трое гладиаторов заняли указанные им места; двое из них, Фурий и Амплиат, стали у millarium; так назывались каменные колонны, которыми римляне обозначали расстояние на больших дорогах[74] Этот обычай был введен Каем Гракхом; две из таких колонн, на одной из коих стоит цифра I, стоят теперь у Капитолия; под цифрой, указывавшей расстояние, вырезаны имена императоров Веспасиана и Нервы, реставрировавших эти мили.

Но возвратимся к нашему рассказу. Процилл тихо и незаметно подошел к самым воротам виллы поэта: ночная темнота скрывала его фигуру, а журчание воды из находившегося вблизи фонтана заглушало его шаги.

Вдруг он увидел, как обе половинки дверей в доме Спидия, скрипя на своих петлях, распахнулись, и из дверей, освещенных ярким светом, вышел человек, тотчас же им узнанный.

— Агриппа Постум! — радостно прошептал Процилл и стал следить за ним жадными глазами. Пропустив его мимо себя на несколько шагов вперед, Процилл, скинув со своих ног solene, — род сандалий самой простой формы, привязывавшихся к ноге простыми ремнями, — чтобы сделать неслышными свои шаги по песчаной аллее и не теряя из вида шедшего впереди его человека, пошел следить за ним, затаив свое дыхание. Когда он заметил, что жертва его дошла до того места аллеи, у которого пересекались дороги Клавдия и Фламиния, он крикнул достаточно громким голосом:

— Habet!

Но Клемент, так как это был он, был настороже, не столько потому, что, помня предостережение Скрибонии, полагал, что за ним, и в такой поздний час, могут следить враги его господина, сколько потому, что ему было известно, что не смотря на всю строгость Августа, разбои и грабежи, как в Риме, так и в ближайших к нему городах, были обыкновенным явлением в ночное время, и что даже молодые люди хороших фамилий находили удовольствие злоупотреблять ночной темнотой, нападая на прохожих и нередко обирая их; поэтому Клемент, быть может, за несколько мгновений до того услышавший какой-то шорох позади себя или заметивший чью-то тень впереди себя, держал уже в правой руке острый кинжал, который всегда носил при себе, когда раздался крик Процилла. При этом крике он остановился; Фурий первым бросился на него, надеясь захватить его врасплох, но вместо того сам получил удар кинжалом в грудь и тотчас упал на землю, как сноп. Клемент готовился, было, нанести ему второй удар, как в то же самое мгновение заметил Глабриона, намеревавшегося схватить его за горло; с удивительной ловкостью выскользнув из рук гладиатора, Клемент ранил и его кинжалом в верхнюю часть ноги, и так сильно, что Глабрион громко вскрикнул от боли.

Подобно двум тиграм они собирались броситься друг на друга. Великан-гладиатор, рыча от злости и боли, причиняемой ему раной, из которой текла кровь, вызывал противника, потрясая своим кинжалом:

— Я, испытанный retiarius, [75] не позволю шутить с собой презренному новичку… подходи ко мне… где ты, выродок? Выступай вперед!

Но Клемент в эту минуту находился уже в мускулистых руках Амплиата. Вырываясь изо всех сил, он кричал:

— О злодеи! О подлые разбойники! Так вот какова ваша гладиаторская храбрость!

И в то же время он успел слегка кольнуть кинжалом и Амплиата.

Процилл, который если бы поспешил в эту минуту на помощь подкупленным убийцам, мог бы легко нанести удар Клементу сзади и тем окончить драку, остерегался вмешиваться в нее: это было не его делом. Процилл предпочитал другого рода битвы: гордясь своей красотой и расположением к себе императора, он позволял себе ухаживать и за дамами высшего общества. Это допускали обычаи того времени, когда жены сенаторов и прочих патрициев нередко выбирали себе любовников из самого низшего класса населения. Сделавшись необходимым человеком для Ливии, питавшей к нему большое доверие и поручавшей ему самые секретные дела, ему не трудно было приобрести еще большее значение и даже получить свободу, оставаясь, разумеется, ради своих интересов, по-прежнему слугой в императорском семействе. Подобного рода размышления, не раз занимавшие его и прежде, советовали ему и тут не подвергать своей жизни опасности. С другой стороны, он был убежден, что трое сильных и ловких гладиаторов справятся с одним человеком.

Между тем, отчаянная борьба между Клементом и Амплиатом все еще длилась; но последний одолевал уже своего противника и готов был ловким, внезапным маневром свалить Клемента на землю и задушить или зарезать его, как вдруг, в это самое мгновение, на аллее замелькало несколько факелов. Оба одновременно увидели свет, и Амплиат выпустил из своих рук добычу.

— Ко мне, ко мне! — закричал изо всей мочи Клемент, почувствовав себя на свободе.

При этой неожиданной помощи Процилл мгновенно перескочил через шпалеру, окаймлявшую аллею, и бросился бегом по полям. Амплиат же, ослепленный гневом, готовился вновь броситься на Клемента, несмотря на людей, приближавшихся к месту побоища; он, быть может, успел бы еще при помощи Глабриона нанести своему врагу несколько ран, если бы только Глабрион, бросившийся к своему товарищу на помощь, не свалился на землю, наткнувшись на труп Фурия.

Клемент, между тем, воспользовался свободным мгновением, чтобы прийти в себя и быть готовым встретить гладиатора; падение Глабриона было его спасением.

Читатель, вероятно, догадался, что факелы, замелькавшие на аллее, находились в руках лиц, сопровождавших носилки Скрибонии. Эта последняя, услышав крик Клемента, приказала носильщикам остановиться, а всем проводникам своим поспешить на помощь к Клементу.

Поднимаясь на ноги, Глабрион увидел бегущих слуг Скрибонии с факелами в руках и тотчас же закричал своему товарищу:

— Уходи! Уходи! — и сам первый, превозмогая боль от раны, быстро скрылся в улицу Клодия. Амплиат, в свою очередь, подбежал к Клементу и, толкнув его изо всей силы так, что тот покатился кувырком к аллейной шпалере, исчез в противоположную улицу прежде, нежели Клемент поднялся на ноги.

Когда прибежали слуги Скрибонии, они увидели Клемента, с бешенством искавшего своего противника, и Фурия, неподвижно лежавшего на земле. Вслед за своими слугами явилась на место драки и сама Скрибония.

— Клемент, если ты не ранен, — сказала она ему, — то так как ты находишься теперь за городом, не возвращайся более в Рим и спеши к Агриппе Постуму.

— Мне кажется, что я не ранен; кровь же, которой я забрызган, принадлежит другим.

— Хорошо; возьми же это золото и улетай отсюда, не теряя ни одного мгновения.

Клемент положил кошелек с деньгами за пазуху и, низко кланяясь Скрибонии, сказал ей на прощанье:

— Да будут с тобой боги, о, госпожа!

Затем он пошел по дороге к городу, обойдя который с левой стороны, вышел на дорогу Аппия, находившуюся у каперских ворот и ведшую на юг, по направлению к Неаполю.

Скрибонию же, севшую вновь в свои носилки, без дальнейших приключений донесли домой.

В это самое время на вилле Овидия, где никто не подозревал происшествия с Клементом, только что начинался веселый пир, на который я не поведу читателя из скромности.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Навклер опаздывает

править

Теперь нам пора возвратиться на купеческое судно, которое вошло уже в Тирренское море, называвшееся в то время также Inferum или Tuscum. Плавание купеческого судна, подгоняемого постоянно благоприятным ветром, было счастливо, и много сладких часов провели на нем наши друзья, Мунаций Фауст и Неволея Тикэ.

Ему были хорошо известны все прибрежные места Тирренского моря, и Sinus Vibonensis, и Laus Sinus, и мыс Palinurum, за которым лежит другой, называемый Enipeum, а за этим последним Paestanus Sinus, где когда-то красовалась роскошная древняя Posidonia, колония изнеженных сибаритов, лежавшая в стране луканов и славившаяся своими вечными розами. Много интересного рассказывал об этих местах Мунаций Фауст, развлекая своим рассказом Неволею Тикэ.[76]

Когда судно подходило к Crater Sinus, т. е. к нынешнему улыбающемуся Неаполитанскому заливу, — это было в одно великолепное утро, при совершенно чистом сапфирном небе, когда весенний, теплый воздух был надушен апельсиновым запахом, несшимся с амальфитанского берега, вдоль которого плыло судно, — Мунаций Фауст, указывая на одну точку, видневшуюся на берегу залива, так говорил молодой гречанке:

— Посмотри туда, моя любовь; там, у подошвы тех гор, что так нежно рисуются на горизонте и которые называются латторийскими, там лежит моя родная Помпея. Там мои лари, [77] которые скоро сделаются и твоими; там осуществится, наконец, наше блаженство.

— О, мое сердце, — отвечала молодая девушка, — твоя родина должна быть настоящим раем! О, как красивы и прелестны эти городки, рассеянные по широкому берегу! Как восхитительны эти крошечные острова, одетые легким розовым паром! Никогда не казались мне так обворожительны острова моего Эгейского моря.

— Вот это место, которое мы только что прошли, называется Surrentum; прелестный уголок; а напротив его, вот там, в глубине, лежит Мизена, где помещается лучшая часть римского флота. Недалеко от него находятся громовые флегрейские поля;[78] и самые красивые и роскошные местности, Баули, Байя и Путеоли, куда и мы отправимся вместе воскурить фимиам и принести жертву Юпитеру Серапису, богу здоровья, которому устроен там великолепный храм и где находятся целебные источники[79] далее за Мизеной лежит Неаполь, Геркуланум, Ретина, Оплонт и Таврония, Помпея и Стабия, жители которой вышли когда-то из твоей родины и в устах которых до сих пор слышен их родной язык; там римские сановники устроили себе роскошные и величественные виллы, украсив их бессмертными произведениями греческих художников, похищенными нашими проконсулами из твоего отечества.

Эти разговоры прерывались по временам сладостным молчанием, красноречивым для наших влюбленных друзей более всяких слов, наполнявших их уши блаженством и заставлявших их сердце биться сильнее.

Мунаций Фауст продолжал:

— Вот острова Прохита и Капри, а вот эти: Энария или Петикуза и Пандатария, куда сослана, в наказание за свое бесстыдное поведение, дочь императора Августа; а там далее ты видишь маленькие Понтийские острова.

— А зачем, Мунаций, ты не хочешь зайти в Помпею и отдохнуть немного в своем доме?

— На это есть две причины, моя сладость: первая то, что всякая остановка удаляет час нашего блаженства, так как по прибытии в Рим мы соединимся навсегда друг с другом; другая та, что мое судно нанято Азинием Эпикадом, который не согласится на изменение пути и на остановку, так как это ему убыточно. Да, наконец, кому, как не мне, желалось бы поскорее окончить это плавание, чтобы устроить поскорее тебя, о Тикэ, госпожой в доме моих предков?

Влюбленная невольница умолкла, и ее голубые глаза, выдававшие мечты девушки о веселом будущем, пристально глядели на ту точку, где, по указанию Мунация Фауста, находилась промышленная и торговая Помпея.

По мере того, как судно подвигалось вперед по Тирренскому морю, молодая гречанка видела приближение того часа, в который должно было окончиться ее унижение, так как Мунаций Фауст, думала она, не станет медлить ее освобождением, чтобы сделать поскорее ее своей. Занятая этой мыслью и убаюкиваемая сладкими надеждами, она почти не слышала истории о сиренах, прельстивших и сгубивших в этих местах многих мореходов, не обратила внимания и на предание о чарах Цирцеи, о чем рассказывал ей в это время Мунаций Фауст, указывая на голую цирцейскую скалу, показавшуюся — когда судно оставило за собой гаэтский залив и древний Анхис, нынешнюю Террачину — на горизонте и служившую жилищем красивой и опасной волшебницы, а потом печальной тюрьмой для спутников Улисса, превращенных этой волшебницей в свиней.

Наконец, купеческое судно прибыло в Гостию Тиберину, так названную потому, что находилась при устье Тибра; здесь римляне, еще во время Анка Марция, открыли торговый порт с той целью, чтобы товары, прибывшие в Гостию, могли быть нагружаемы в небольшие лодки и в них доставляемы по реке Тибру в самый Рим.

Судно Мунация было таких размеров, что не могло пуститься по реке; необходимо было оставить его в Гостии, выгрузив из него товары на суда меньшего размера. Эта операция требовала не менее суток, и Мунацию поневоле приходилось на это время самому оставаться в Гостии.

Легко догадаться, что это обстоятельство было очень неприятно для сердца молодой гречанки, так как Азиний Эпикад вовсе не отличался такой добротой, чтобы ради удовольствия Мунация Фауста отсрочивать сдачу своего товара римскому мангону и получение от него следуемых ему за этот товар денег.

— О, Мунаций! — сказала при прощании Неволея Тикэ, не могшая удержать лившихся из глаз ее слез и победить тоску, давившую ее грудь. — О Мунаций, мне сердце говорит, что эта разлука будет причиной моего несчастья. О, отправляйся со мной, отправляйся со мной вместе в столицу.

Мунаций Фауст при этих словах оглядел вокруг себя и, видя лишь старого кормчего, не имевшего никакого понятия о торговых сделках и наверно отказавшегося бы от поручений торгового характера, да молодых матросов своего судна, попытался утешить свою возлюбленную, хотя в душе своей разделял ее тоску.

— Не бойся, о душа моей души, — сказал он ей, — еще до завтрашнего вечера я приду за тобой к римскому мангону. Посуди сама, кому могу я поручить такие богатые товары и вместе с ними свое судно, чтобы иметь возможность следовать за тобой теперь же? Моя суточная остановка тут послужит нам же на пользу, даст нам средства жить безбедно в будущем. Купцы уже ждут меня в Гостии, где я менее чем в сутки, окончу свои дела. Тораний примет тебя хорошо благодаря твоей красоте и прочим качествам, в этом я нисколько не сомневаюсь, я ты также можешь быть спокойна. Послезавтра же мое судно вновь поднимет свой парус, и я повезу к себе домой самый лучший алмаз, какой только мог дать мне восток.

Не будучи в состоянии произнести ни одного слова, Неволен Тикэ, подав правой рукой прощальный знак Мунацию Фаусту и полная печальных предчувствий, последовала за Азинием Эпикадом вместе с прочими милетянками и фригийскими юношами, чтобы сесть в особого рода лодку, называвшуюся камарой.[80] Она была с остроконечным носом и кормой, круглая, широкая и надутая посередине, с боками, выдававшимися из воды и образовавшими над судном нечто вроде крыши, вследствие чего этой лодке и было придано упомянутое название; в ней могло помещаться около тридцати человек. Камары свободно ходили по Тибру до самого Рима, куда Азиний Эпикад и прибыл поздней ночью, через Тригеминские ворота.

Гай Тораний, мангон, т. е. продавец невольников, [81] имел свой дом в Велабро, между Капитолием и Палатинским холмом, следовательно недалеко от городского дома Овидия, о чем напоминает нам сам поэт в следующем стихе:

… и Капитолий вижу,

что поднимается из-за соседней крыши.

Хотя рассчетливый купец уж несколько дней ждал своего груза, — так он имел привычку звать купленных для него невольников, когда они находились еще в море, — тем не менее он встретил Азиния Эпикада очень ласково по той причине, что опытный глаз его одним взглядом оценил превосходные качества привезенного ему товара, а настойчивые требования этого товара в последние дни и со стороны преимущественно богатых людей давали ему право надеяться и поддержать свою славу, как лучшего мангона, и вместе с тем удовлетворить всех и заработать хорошие деньги.

Тогда Эпикад, взяв за руку Неволею Тикэ, которую он нарочито поставил позади прочих невольниц, чтобы скрыть ее от первого взгляда мангона, подвел ее к нему я сказал:

— Гай Тораний, посмотри-ка на эту.

— О, Венера Урания![82] — воскликнул мангон, пораженный необыкновенной красотой девушки; и вне себя от радости, он тотчас подумал, что она может пригодиться для внучки Августа, так как в этот же самый день к нему заходил Овидий, чтобы передать ему поручение Юлии.

— А откуда она родом? — спросил Тораний.

— Из Милета, — отвечал Азиний Эпикад.

— Превосходно; такая грация и такое совершенство тотчас же заставили меня предположить, что она должна быть из этой привилегированной земли. А на сколько она сведуща в литературе?

— Не хуже Саффо и Эринны Лесбии. Так, по крайней мере, меня уверяли, сам же я мало смыслю в этом.

— Очень хорошо, очень хорошо! — вскрикнул несколько раз мангон, потирая от удовольствия руки в полной уверенности, что заключит с Юлией выгодную для себя сделку.

— Итак, — сказал тут Эпикад, — теперь, когда ты уже осмотрел ее, я скажу тебе, что завтра же явится к тебе лицо, желающее купить ее и готовое заплатить за нее, что ты попросишь; и я прошу тебя удержать ее для Мунация Фауста, навклера из Помпеи, на судне которого она прибыла в Гостию; это прекрасный человек, который, в данном случае, будет щедр, как цезарь.

— Посмотрим, посмотрим, — оборвал речь Эпикада Тораний, будучи рад случаю воспользоваться этой конкуренцией.

Мангон приказал угостить вновь прибывших невольников и невольниц хорошим ужином и затем, отделив первых от вторых, разместил их в просторном coenaculum, т. е. в верхнем этаже дома, так как в нижнем находились залы, где он показывал свой товар посетителям, а в среднем этаже помещался он сам со своим семейством.

Наша Тикэ, прибывшая, наконец, в Рим и находившаяся так близко к осуществлению своих желаний, должна была бы чувствовать себя счастливой, но на самом деле, с минуты разлуки с любимым ею помпейским навклером, в сердце ее лишь усиливались печальные предчувствия, и ее не успокоили даже слова, сказанные Эпикадом мангону. В глазах Гая Торания она прочла жадность к деньгам, но не это открытие мучило ее: она была уверена, что Мунаций Фауст не остановится за ценой; ее мучило что-то иное, что она сама не могла объяснить себе. Вследствие такого душевного состояния, Неволея Тикэ, несмотря на усталость от длинного пути, долго не могла заснуть. Гай Тораний знал очень хорошо свое дело, и поэтому, угостив, как мы сказали, своих новых невольников и невольниц хорошим ужином, он дал им время отдохнуть с дороги; на другой день он поздним утром разбудил их и тотчас же приказал дать им сытный завтрак, jentaculum; тут он был щедр, так как его собственный интерес заставлял его хорошо кормить, как он выражался, свой жцвой товар. После завтрака он распорядился, чтобы как невольницы, так и невольники принарядились в свои лучшие национальные костюмы.

Уже давно ждали в Риме его товара, а потому в доме мангона стали скоро появляться посетители; но хитрый Тораний не показывал им Неволею Тикэ, относительно которой у него был другой расчет. Он хранил ее, как драгоценный товар, имевший уже своего покупателя, и в виду этого вовсе не желал подвергать ее критике тем, которые, не имея возможности приобрести ее, стали бы из зависти умалять ее качества и этим уменьшать ее цену.

Между тем, торг начался с большим успехом. Матроны и лица консульского звания, сенаторы и всадники, частные и публичные банкиры, [83] сборщики податей и вообще богатые люди являлись к Торанию один за другим и совершали покупки. Несчастные фригийские юноши — это покажется невероятным, но это объясняется развращенными нравами римского общества эпохи Августа — были первые, нашедшие себе покупателей. Они плакали, расставаясь друг с другом, и с тоской в душе шли за своими новыми господами на трудную работу или грубое обращение.

Лесбийские и милетские девушки также были разобраны покупателями, смотря по вкусам и по надобностям последних. Им также было очень тяжело расставаться с подругами своего плена, с которыми их скоро сблизила одинаковая судьба и одно и то же горе. Пока они были вместе, хоть что-нибудь напоминало им об их родине: и греческий язык, на котором он между собой говорили, и общие воспоминания о семействе и родном городе; но оторванные друг от друга, проданные совершенно чужим им людям, говорившим на непонятном для них языке, перед будущим, полным, быть может, унижений и позора, они не могли удержать своих слез, текших ручьем из их глаз. Но эти слезы не вызывали строгого замечания со стороны их новых господ, так как они служили для этих последних признаком новизны и свежести товара: будь иначе, то есть будь вновь приобретенная невольница привыкшая к рабству, она не проявляла бы такой печали. Только мангон, когда он находил выражение горя перешедшим границу, то есть вредящим внешней красоте невольницы, нашептывал ей на ухо слово упрека и просил перестать плакать.

И этот человек, торговавший человеческим телом, имел свою совесть и самолюбие!

В ту самую ночь, когда к Гаю Торанию прибыли невольники и невольницы, на вилле Овидия происходило описанное уже нами собрание, и так как главной целью этого собрания было выслушать от Клемента поручение, данное ему Агриппой Постумом, то как собрание, так и следующий за ним ужин не продлились долго; да и ни один из тогдашних гостей Овидия не был расположен к тому, чтобы — как это часто случалось — ужин окончился оргией.

В ту ночь, как все гости Овидия, так и он сам, счастливо возвратились на свои римские квартиры. О встрече невольника Агриппы с гладиаторами Глабриона они тогда ничего еще не знали; об этом они услышали впоследствии из уст самой Скрибонии. Возвращаясь в город, они наверно заметили труп Фурия, лежавший на дороге, но не обратили на него особенного внимания, так как в то время, не смотря на все заботы Августа об улучшении общественной безопасности, грабеж и убийства были очень часты, как в самом Риме, так и в его окрестностях. С другой стороны, убитый был одет в грубый костюм невольника низшего разряда, а невольник был ничем иным, как вещью, уничтожение которой, естественно, не могло обеспокоить римского патриция.

Таким образом, Юлия имела время отдохнуть и быть в состоянии отправиться к магнону Гаю Торанию в третьем часу, как она предупредила об этом Публия Овидия при своем пробуждении, прося и его явиться в этот час к магнону.

Гай Тораний, в свою очередь, в это утро поспешил к своему соседу; поэтому, чтобы известить его о прибытии нового транспорта невольников и о том, что между ними он получил такую драгоценную девушку из Милета, которая, несомненно, понравится и удовлетворит желаниям внучки императора.

Между тем Неволея Тикэ, по распоряжению хитрого магнона, была, по окончании своего туалета, введена в особую комнату, где принимались лишь самые важные личности, известные патриции и богачи.

Молодая девушка была одета в свой народный костюм, только не греческой невольницы, а богатой милетянки, какой, на самом деле, она была у себя на родине. Ее фигуру покрывал хитон, род просторной белоснежней льняной туники, которая в роскошных складках спускалась до ее ног, поддерживаемая на плечах золотыми пряжками, а у самых грудей подобранная золотым кущаком; сверх хитона была надета диплоида, верхнее платье из той же материи, но более короткое, с рукавами, закрывавшими руки только до локтей, по краям убранное разноцветной лентой; наконец, прозрачный вуаль, который обыкновенно шел по левому плечу, на этот раз надетый без внимания опечаленной девушкой, покрывал почти весь ее бюст.

«Для чего эта роскошь костюма, — думала девушка) — если Торанию было уже объявлено, что я предназначена быть собственностью моего Фауста? Или, быть может, грязный мангон полагает, что этим он возбудит в моем покупщике более сильное желание обладать мной? Так и быть, принесу эту последнюю жертву моему девичьему и женскому достоинству: завтра я буду госпожой…»

И она свободно вздохнула; но затем ее лицо вновь омрачилось, в разгоряченной голове ее вновь воскресли печальные, тяжелые предчувствия прошлой ночи.

«А если он не явится вовремя? Если он опоздает? — спрашивала она самое себя и, пробыв несколько мгновений в роковой думе, отвечала: — Нет, если я помещена в отдельной комнате, если со мной обходятся лучше, нежели с прочими и я никому не была представлена на показ вместе с моими подругами, то это значит, иначе не может быть, что магнон, на основании заявления, сделанного ему Эпикадом, бережет меня единственно для моего Фауста».

Тогда, поднявшись на ноги и ход я. по комнате быстрыми шагами, очевидно, желая отогнать от себя назойливые предчувствия, она шептала:

— Нет, нет, Филезия не могла солгать; она мне сказала, она мне повторяла сто раз, что я буду свободна.

Едва она успела проговорить слова, сказанные ей однажды торжественным тоном фессалийской пророчицей в доме Тимена, пирата греческих морей, как услышала приближавшихся к дверям в комнаты шаги людей, разговаривавших между собой.

Это был Гай Тораний, сопровождавший Публия Овидия Назона. Поэт несколькими минутами предупредил жену Луция Эмилия Павла, желая ранее ее убедиться в справедливости слов мангона, с хвастовством рассказавшего ему о красоте и прочих достоинствах продаваемой им невольницы.

Молодая девушка тотчас остановилась и, прижав руки к груди, бросила на дверь серьезный, строгий взгляд.

Если это будет не Фауст, а кто-либо другой, то она приготовилась уничтожить в нем охоту к покупке. Между тем, ее сердце перестало почти биться: кто явится перед ней? Он или другой покупщик?

На пороге комнаты показалась симпатичная фигура певца Коринны, с добрыми глазами и сладкой улыбкой на устах.

Он остановился на пороге, как бы пораженный гордой и вместе с тем женственной красотой Неволеи Тикэ, и тотчас подумал: «Никогда еще не случалось мне видеть такой прелестной милетянки! Действительно, она из страны богов».

Надобно сказать, что и поэт, в свою очередь, произвел на девушку приятное впечатление; ее гордые намерения при взгляде на него рассеялись, как дым в воздухе, а руки ее тихо опустились от груди; тяжелые думы сошли с ее лба, глаза прояснились и, краснея в лице, она скромно склонила голову для поклона. Она тотчас поняла, что он не мог быть покупателем: в его манерах ничего не было высокомерного и нахального, свойственного обыкновенным развратникам.

Приблизившись к девушке, Овидий приветствовал ее на греческом языке. Она подняла свои прекрасные глаза и поблагодарила за приветствие.

Тораний, вошедший в комнату тотчас вслед за поэтом, обратился к ней со следующими словами:

— Тебе, знакомой не только с греческой, но и с нашей литературой, будет, разумеется, приятно узнать, что ты стоишь перед бессмертным певцом любви, творцом героических поэм и знаменитым наставником изящного искусства любить.

— Овидий! — воскликнула Тикэ, бросая на него взгляд, полный восторга; и чтобы показать ему, что ей знакомо как его имя, так и его сочинения, она проговорила мелодичным голосом следующее двустишие его сочинения:

Тот я Назон, колыбелью которого Были Пелиньи, водой богатые.[84]

— Но не только Amorum, — продолжала она с экзальтацией, льстившей поэту, — мне известны и твоя Медея и трагическая эпопея о войне гигантов.

Обрадованный такой речью прелестной чужеземки, поэт был настолько любезен, что тут же продекламировал ей начатое ею стихотворение, помещенное первым во второй книге его сочинения Amorum.[85]

После этого Овидий присел к молодой девушке и, воспользовавшись тем, что она сама начала литературный разговор, стал продолжать его с намерением ближе познакомиться с ее умом и образованием. Скоро узнал он высоту первого и обширность второго, и внутренне поздравлял Юлию с необыкновенно счастливой находкой; ему казалось даже, что она замедлила своим прибытием.

Юлия явилась немного спустя, введенная в комнату мангоном с глубоким почтением.

Овидий от нетерпения поспешил к ней навстречу и прошептал ей:

— Девушка красива, как богиня, и умом и образованием немного уступает тебе и твоей матери; бери ее, закрыв глаза.

Войдя, улыбаясь, в комнату и увидев Неволею, Юлия тотчас убедилась в справедливости слов Овидия; обменявшись с ней несколькими дружелюбными словами, она тотчас же ушла, сопровождаемая Гаем Торанием, который, в виду ее слишком короткого разговора с невольницей, подумал сперва, что лелеянной им надежде не суждено сбыться. Когда Юлия вошла в его кабинет и там остановилась, он, с сердцем, стесненным сомнением, позволил себе спросить свою высокую посетительницу, придавая при этом чрезвычайно почтительный и мягкий тон своему голосу:

— Итак, божественная Юлия?..

— Злодей, — отвечала она смеясь, — ты желаешь положить мне на грудь аспида, не правда ли? В Риме нет красавицы, которая могла бы сравниться со мной, а ты самым бесстыдным образом предлагаешь мне купить ту, которую римская молодежь предпочтет своей госпоже?

— О, божественная Юлия, какое богохульство произнесли уста твои! Ты, происходящая от Венеры, никогда не имела и не будешь иметь соперниц, ни в Риме, ни в другом месте.

— Льстец! А что просишь ты за свою милетянку? Но прежде всего скажи: действительно ли она из Милета?

— В этом ты сама убедилась, разговаривая с ней: ионический выговор выдает ее происхождение. В этом может тебя уверить и Овидий; наконец, спроси у нее самой; а я готов отвечать за то, что она из Милета.

— Цена?

— У тебя, что мне очень неприятно, отбивает ее навклер, который привез ее сюда.

— А сколько он дает? — спросила сухо и нетерпеливо внучка Августа.

На самом деле Мунаций Фауст еще не предлагал своей цены за Неволею Тикэ, не заводя об этом разговор с Азинием Эпикадом, но жадный магнон, не останавливаясь перед ложью, отвечал:

— Страстно желая иметь ее, он предложил мне не более и не менее как триста золотых; я отказал ему, зная, что она достойна быть лишь твоей невольницей; кроме того, припомни, что твой дед заставляет нас вносить в государственную казну пятидесятую долю продажной цены.[86]

— И ты, Тораний, полагаешь, что внучка Августа уступит какому-нибудь навклеру? Я даю тебе за нее триста пятьдесят золотых.

Тораний едва мог скрыть свою радость, так как высшая цена милетской девушки, какой бы красотой и какими бы прочими достоинствами она не отличалась, не переходила за двести золотых; несмотря на это, он продолжал лицемерно:

— Но дело в том, что всем известна простота жизни твоего деда, поддерживаемого в этом отношении удивительным образом…

— Скупостью Ливии, хочешь ты сказать?

— Не совсем это; но когда-то ходили уж по Риму слухи, будто бы божественный Август дал заметить твоей щедрой матери, что в своих расходах она должна подражать своему отцу.

— А знаешь ты, что ответила моя мать?.. Что если он забыл свое цезарское достоинство, то она хорошо помнит, что она дочь Цезаря.[87]

— Превосходный ответ! Гордый ответ! — воскликнул льстиво Тораний.,

— Отправь же невольницу-гречанку в дом Луция Эмилия Павла и тебе будут отсчитаны моим казначеем четыреста золотых нумий.[88]

Магнон попал в цель, затронув гордость внучки Августа.

В эту минуту к ним подошел Овидий, и Юлия вместе с ним отправилась домой.

Мангону выпал счастливый денек: он успел продать и отправить по назначению почти всех своих невольников и невольниц, и был девятый час, когда он, вполне довольный честным, по его мнению, выигрышем, садился со своим семейством за ужин. Но едва лишь он растянулся на обеденном ложе, как услышал у портика своего дома громкий спор. Причиной этого спора было то, что jenitor, привратник дома, не впускал кого-то, желавшего во что бы то ни стало видеться с магноном.

— Хозяин за столом, — кричал привратник, — и приказал никого не принимать; понял ли ты?

— Я принимаю на свою ответственность нарушение приказания твоего хозяина; дай, о jenitor, мне войти, — ; отвечал незнакомый голос.

— Но ты римский гражданин, и лорарий не может угостить тебя плетью, которой будет предназначено гулять по моим плечам.

— Иди, говорю тебе, и извести о моем приходе, а я между тем подожду; твоему хозяину не будет неприятно и за едой совершить очень выгодную продажу.

Но невольник продолжал упорствовать, и незнакомец, выведенный из себя, готовился бить привратника, когда вызванный из-за стола их спором, к ним подбежал Тораний.

— Что тут такое? — спросил мягким голосом Тораний, имевший привычку обращаться вежливо с людьми высшего общества, а в незнакомце, на платье которого был angusticlavius, он тотчас признал патриция.[89]

— Здесь то, что твой невольник, упорный до глупости, желал бы помешать тебе совершить хорошую и даже, быть может, превосходную сделку.

— Что ты хочешь этим сказать?.. Но войдем лучше в дом, всадник; с людьми того класса, к которому ты, по-видимому, принадлежишь, не придерживаются своих привычек; да, наконец, хорошего дела не следует упускать, а можно едой помедлить; не правда ли?

Затем, проведя незнакомца в свой кабинет, Тораний спросил его:

— Теперь прошу тебя сказать мне, чем могу служить тебе?

— Я желаю приобрести одну невольницу.

— Не хочешь ли подняться на верхний этаж, они там. Подожди, я позову слугу.

— Не нужно, я знаю свою: Азиний Эпикад, вероятно, предупредил уже тебя о моем посещении.

— Не ты ли?..

— Мунаций Фауст, — поспешил отвечать незнакомец, — навклер из Помпеи, на судне которого привезена была эта невольница.

— Неволея Тикэ?

— Она.

— В таком случае ты явился очень поздно: она уже продана.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Август

править

— Фабий, ты винишь меня и, быть может, думаешь, что мне ничего не стоило сослать свою дочь на Пандатарию? Но что сказали бы обо мне, главе государства, если бы я первый нарушил законы, изданныеСамыми главными из изданных Августом законов были законы против незамужних и холостых, имевшие цели, как моральные, так и политические и фискальные. Брачные законы строго наказывали тех из мужчин, которые, в определенный этими законами возраст, не вступали в брак или оставались бездетными. Август старался побудить граждан к деторождению; он говорил об этом в сенате, указывал публично на Германика, отличавшегося многочисленным семейством, как на пример, которому должен следовать народ, и, наконец, обнародовал в виде указа речь К. Метелла «О необходимости размножения детей». Для облегчения браков дозволил мужчинам свободных классов (количество которых превосходило количество женщин) вступать в брак с отпущенницами; с той же целью запретил выдавать приданое невестам, и тех, которые нарушали этот закон, наказывал наравне с прелюбодеями, ссылая их на острова и конфискуя половину их имущества; об этом свидетельствуют многие из древних писателей: Светоний, Дион Кассий, Павел, Плиний мной самим против женщин, отдающихся прелюбодеянию?[90] Тиверий добровольно поселился на острове Родос, но верь мне, что причиной такого его решения было поведение развратной Юлии, а не его зависть, как говорили, к моим внукам, Каю и Луцию. Мне, как главе семейства и отцу, оставалось заступить права отсутствующего мужа и наказать ее, так как она осквернила весь Рим своим бест стыдным поведением и своими оргиями.

— И весь мир, божественный Август, восхваляет тебя за это и сравнивает с Луцием Юнием Брутом, осудившим на смерть своих сыновей за заговор в пользу возвращения Тарквиниев, и с Титом Манлием Торкватом, наказавшим своего сына смертью за нарушение военной дисциплины; но народ не верит, что те лишения, каким подвергается Юлия в месте своей ссылки, не имеющая права употреблять вино, ни пользоваться некоторыми удобствами жизни, не видеться со своими друзьями, суть следствия твоих приказаний.

— Но чьих же, если не моих? — вскрикнул Август.

— Народ приписывает это ненависти Ливии. Прости мне, о Август, эти слова, высказываемые мной из преданности к тебе…

— Клевета, о Фабий, все это клевета! Не Ливия ли уговорила меня перевести Юлию с острова Пандатарии в Реджию, где она может пользоваться большей свободой и большими удобствами жизни?

— Народ, преданный тебе, ожидал не этого от твоего милосердия.

— Чего же он желал?

— Прощения и возвращения Юлии.

— Народ! Народ! — вскрикнул Август, побагровев в лице. — Знаешь ли ты, Фабий, чего бы желал я тому народу, который вмешивается в грязные истории моего дома? Я желал бы ему подобных дочерей и подобных жен.

— Ошибка искуплена твоей дочерью, божественный Август, и ты прости ее. Что же касается народа, то он вмешивается в твои домашние дела, потому что любит тебя и смотрит на радости и на горести своего государя, как на свои собственные.

— Я дал клятву богам, хранителям Рима, что никогда не прощу ей ее преступления.

— Но народ, еще недавно, освободил тебя от этой клятвы.

— А каким это образом?

— Ты объявил, что тогда лишь поддашься чувству сострадания и возвратишь Юлию в Рим, когда огонь помирится с водой.

— Да, ну так что же?

— А то, что вчера народ бросил в Тибр им самим приготовленные и зажженные факелы и доказал, что огонь может находиться в добром согласии с водой.[91]

— Оставь шутки, о, Фабий: пусть народу будет известно, что Юлия тогда лишь возвратится из ссылки, когда, как сказал наш славный Публий Вергилий Марон:

Aut Ararim Parthus bibet, aut Germania Tigrim.[92]

Фабий замолчал и во время молчания, наступившего за этим разговором, припоминал в своем уме следующее: «Странный человек! Он забыл о том, каким он сам был прежде. Он забыл о своем развратном поведении в Галлии и о том, как позднее, когда в Риме был голод, он устроил отвратительный пир, на котором приглашенные мужчины изображали собой двенадцать главных богов, а женщины двенадцать богинь; сам Август изображал Аполлона, так что на другой день народ говорил, что всю пшеницу пожрали боги, между которыми Цезарь был Апполоном, но Апполоном-палачом; такое прозвище было дано этому богу жителями одного из городских кварталов».[93]

Фабий припомнил также целые сотни совершенных Августом прелюбодеяний и его низкий поступок со своим другом, Меценатом, заключавшийся в тайной связи его с женой последнего, Терентиллой, и одно из писем Антония, где он, упоминая о его связи с Друзиллой, сделавшейся теперь императрицей и также не отличавшейся строгостью, держал пари, что он соблазнит и Тертуллу, и Руфиллу, и Сильвию Титисцению. Фабию казалось, что он еще видит перед собой Афенодора философа, который, желая исправить развратного Августа, поступил следующим образом: сев в закрытые носилки, он приказал нести себя в дом Августа, и когда этот, воображая, что к нему несут одну из его любовниц, бросился к носилкам, философ, выходя из них с кинжалом в руке, сказал ему: «Видишь, как ты рискуешь. Разве ты не боишься, что какой-нибудь республиканец или оскорбленный и ревнивый муж может воспользоваться подобным случаем, чтобы лишить тебя жизни?» Припоминая все это и многое другое из прошлой жизни Августа и видя такую его строгость по отношению к своей дочери, Фабий в эту минуту думал об Августе то же самое, что высказал о нем Аврелий Виктор, а именно: «Предаваясь сам разврату, он в то же время был его немилосердным преследователем, подобно тем людям, которые с особенной строгостью наказывают других преимущественно за те пороки, которым они сами не чужды».

Действительно, таков быль Август с нравственной стороны, каким он является в этих размышлениях Фабия с самим собой, и чтобы не возвращаться более к этому предмету, я дополню от себя следующее.

Август родился в Риме, во время консульства Марка Туллия Цицерона и Марка Антония, от сенатора Кая Октавия и Ации, дочери сестры Юлия Цезаря, Юлии. Юлий Цезарь усыновил его и, назвав Октавианом Каем, сделал его своим наследником. Оставшись на четвертом году сиротой, он получил образование, благодаря попечению о нем диктатора, который вписал его, еще юношей, в класс патрициев и наградил его военными знаками, учрежденными в память африканской войны, хотя Октавиан, по своей молодости, не мог принимать в ней никакого участия. На девятнадцатом году он учился красноречию в Аполлонии, по ту сторону ионийского моря, и упражнялся в военном искусстве, живя вместе с солдатами и любимый ими, когда узнал об убийстве Цезаря, происшедшем в римском сенате. Его сильно поразило это известие, и в первое время он был в нерешительности относительно партии, к какой выгоднее было бы ему примкнуть. Его отчим, Марций Филипп, и мать старались охранить его от всякого рискованного предприятия; но подстрекаемый своими друзьями и особенно Марком Випсанием Агриппой, он решился, наконец, искать своих прав на наследство Юлия Цезаря, захваченное в то время Антонием. Возвратившись с этим намерением в Рим, он стал защищать свои права перед народом с публичных трибун, льстя своим слушателям и давая им слово исполнить обещания, данные народу его дядей; некоторые из них вскоре осуществил, устроив публичные игры и зрелища в честь победы, одержанной при Фарсале, над великим Помпеем.

В то время, как я сказал, ему было только девятнадцать лет, но на вид он казался еще моложе, по описанию, дошедшему к нам от Цицерона, которого он, возвращаясь из Греции, посетил в Куме, желая посоветоваться с ним о своем деле.

Он обещал Цицерону, надеявшемуся найти в нем послушное орудие к восстановлению республики, следовать его советам и, зарекомендовав себя перед сенатом успешным исполнением поручения собрать войско, был послан консулами, Авлом Ирцием и Каем Вибием Панзою, во главе своих легионов против Марка Антония, отказавшегося возвратить ему захваченное им имущество Юлия Цезаря и осаждавшего в то время Модену, защищаемую Децимом Брутом. Тут Октавиан Август одержал полную победу. В этой войне погибли оба консула, и молва указывала на Октавиана, как на виновника их смерти: говорили, что Ирция он изменнически убил в самой битве, а Панзе отравил рану с той целью, чтобы самому остаться главой войска и республики.[94] После этого он попросил себе консульства, и когда ему отказали в нем по причине его молодости, он завладел им силой и быть консулом вместе с Квинтом Педием. Двинувшись затем против самого Рима и войдя в него, он деспотически командовал всеми, грабя и осуждая по своему желанию.

Увидев себя на вершине счастья, он стал искать случая отделаться от сената и самого Цицерона, которому он был многим обязан. Пользуясь слабостью своего товарища по консульству, он заставил его согласиться издать закон, в силу которого призывались к суду все те, которые советами или делом принимали участие в смерти Юлия Цезаря. Вследствие этого закона, все заговорщики были тотчас указаны разными доносчиками; но так как ни один из этих заговорщиков не явился в суд, то они все были осуждены заочно.

Вскоре затем, сбросив окончательно маску и протянув одну руку Антонию, а другую Марку Лепиду, он разделил с ними власть над республикой, запечатлев этот договор кровью своих врагов или, лучше сказать, стойких защитников свободы и опубликовав на стенах и углах Рима указ против них, столько же жестокий, сколько безнравственный и безумный.[95] Список лиц, подвергавшихся преследованию, заключал в себе, как говорят, триста сенаторов и две тысячи всадников; во главе первых Антоний поставил своего самого злого врага, Цицерона; и хотя впоследствии приверженцы Августа уверяли всех, что он восставал против этого и не желал зла Цицерону, но эти уверения не разубедили потомства. Август вместе с прочими триумвирами был доволен смертью оратора; а с той минуты, как он отбросил в сторону свою притворную деликатность, он выказал себя более жестоким и кровожадным, чем Антоний и Лепид. Нельзя себе представить, говорит Веллей Патеркол, ничего нелепее и гнуснее тех поводов, к каким прибегал Цезарь, — так называли уже в то время Октавиана по его собственному желанию, — чтобы преследовать граждан и самого Цицерона. И нельзя сказать, чтобы и в этом последнем случае Цезарь действовал по настоянию других: лишь для спасения его чести, то есть, чтобы сказали, что Цицерона отняли у него силой, Лепид притворно пожертвовал своим собственным братом Павлом, а Антоний своим дядей, Луцием Цезарем; на самом же деле и тот, и другой остались живы, скрывшись, при участии самих же триумвиров, в безопасное место; между тем, как Цицерон, находившийся в то время на своей вилле Формиана, близ Гаэты, был зарезан варварским и предательским образом убийцами, приведенными туда центурионом Эреннием и военным трибуном Попилием Леной, тем самым, которого Цицерон защитил когда-то в уголовном процессе. Голова Цицерона, доставленная Антонию, по желанию последнего была выставлена на той самой трибуне, с которой великий оратор столько раз охранял имущество, спасал людей от смерти и защищал свободу.

Такая же участь постигает Кая Торания, бывшего опекуном Октавия и которого не нужно смешивать с мангоном, фигурирующим в моем рассказе.

Но союз злых людей не бывает продолжителен. После битвы при Филиппах против Брута и Кассия, в которой Брут был убит, Лепид, — человек, отличавшийся одним лишь тщеславием, был исключен из триумвирата и с тех пор республикой правили Октавиан и Марк Антоний; их совместное правление длилось около двенадцати лет, пока между ними не возгорелась вражда, окончившаяся битвой между ними при Акциуме; побежденный в ней, Антоний умер вскоре в Египте, в мавзолее Клеопатры, куда он вошел, проколов себя мечом; после же его смерти Октавиан сделался полновластным государем Рима и всего мира. Тогда, по предложению Мунация Планка, он назвал себя Августом, и это имя сделалось с тех пор самым благородным, вероятно потому, что его производили или от слова augurium, что равнялось слову «священный», или от auctus с целью возвеличения.

Умный и ловкий политик, Кай Октавиан, которого мы впредь будем называть Августом, убил республику и создал тиранию. Но он не выражал ее открыто, а скрывал ее под республиканскими формами. Под предлогом сделать сенат более авторитетным, он исключил из него своих противников и возвратил классу всадников право суда, оставив за собой, как за трибуном, право апелляционных решений последней инстанции в делах уголовных; вместе с этим он приискивал средства улучшить материальное положение народа, всегда избегая с удивительной предусмотрительностью всех таких мер, которые напоминали бы массе потерю свободы. Таким образом, оставляя без внимания советы Агриппы, откровенного и честного воина, которому был обязан многими военными успехами и благоразумными распоряжениями в сфере гражданского управления и который повторял ему: «Возврати отечеству свободу и убеди мир в том, что ты брался за оружие с единственной целью отмстить за своего отца», в то же время на сообщения Тиверия о жалобах в народе отвечал обыкновенно: «Пусть жалуется на словах, лишь бы оставлял нам действовать».

Его собственному военному искусству приписывают подчинение римской империи Кантабров, Аквитании, Паннонии, Далмации со всей Иллирией, кроме того Реции, Винделиции и альпийских жителей, называвшихся салассами; не допущение вторжения варваров из Дации; он же отбросил, с помощью своих военачальников, германцев на другую сторону Эльбы, сделал римскими подданными убиев и сикамбров, отнял вновь от парфян Армению и вытребовал обратно римские знамена, захваченные у Марка Красса и Марка Антония.

Среди стольких удач при нем было лишь два постыдных поражения римских войск в Германии: первое, бывшее, так сказать, преходящей неудачей, потерпел Марк Лоллий, галльский проконсул, от сикамбров, узипетов и тентеров, вскоре сумевший, однако, оправиться и одолеть неприятелей; второе же поражение было, действительно, вполне постыдным, о котором читатели узнают из рассказываемой мной истории.

Сообщив в общих чертах деяния Августа, я скажу два слова и об его внешности. Он был хорошо сложен, роста скорее среднего, который при пропорциональности всех частей тела казался небольшим лишь тогда, когда Августу приходилось стоять рядом с человеком высокого роста.[96] В молодости он имел белокурые волосы, завивавшиеся в кольца от природы, нос орлиный, взгляд необыкновенно живой, глаза настолько полные огня, что случалось, — как сказал ему однажды какой-то солдат, — что они ослепляли подобно солнцу. В зрелом возрасте лицо его приняло величественное выражение, которое умерялось добротой и симпатичностью, качества, притягивавшие к нему его окружавших.

Вернемся теперь в Cиракузу, — читатель припомнит, что так называлась комната, где Август занимался делами и где помещалась его библиотека, — там мы оставили Августа и Павла Фабия Максима, разговаривавших о старшей Юлии, которая должна была переселиться с острова Пандатарии в Реджию.

Кстати замечу, что кроме своей библиотеки Август основал знаменитую аполлоновскую библиотеку, также на палатинском холме, в которой были собраны все лучшие произведения греческих и латинских писателей; при ее устройстве имели в виду библиотеку Азиния Поллиопа, находившуюся на Авентине, украшенную изображениями писателей и бывшую, по времени своего открытия для публики, первой в Риме.[97]

Отношение Августа к народному чувству по поводу принятых им мер против своей дочери, как мы видели, произвело на Фабия очень тяжелое впечатление; они оба молчали, не находя предмета для разговора; из неловкого положения вывел их в эту минуту номенклатор, известивший о приходе Публия Квинтилия Вара.

Когда он вошел, Август обратился к нему со следующими словами:

— Ты кстати пришел, о Вар, и вероятно скажешь мне, что нового в Риме и что говорят по поводу несчастной Юлии? Послушаю еще тебя.

— Народ желал бы видеть ее в Риме, принятой в твоем семействе и любимой тобой.

— А ты что думаешь об этом?

— Я думаю лишь то, что она единственная дочь божественного Августа, воспитавшего ее к добру, научившего ее любить серьезные занятия и домашнее хозяйство настолько, что она сама пряла шерсть и приготовляла себе одежду, и что Августу доставляло удовольствие слышать похвалу ее добродетелям; я припоминаю ему, что никто в Риме не осмеливался возражать на следующие слова, написанные почтенным Валерием Максимом:

«О целомудрие, охраняющее жилище Августа, богиня, ты бодрствуешь над пенатами Августа и над брачным ложем Юлии».

— Другие времена, о Вар, другие времена! — возразил Август. — Я действительно хотел приучить ее к святым древним обычаям и вручил ее воспитание людям ученым и умным; в моем доме окружало ее лишь честное и хорошее: для нее пригласил я Арея, Дионисия и Никанора из Александрии, Афенодара из Тарса, Аполлодора из Пергама, и Веррия Флакка, и Вария, и Марона, и Горация, и Корнелия Галла, и… — хотел он сказать, Овидия, но закусил свои губы, вспомнив его не слишком целомудренные песни, — все труды их были напрасны. Ее любовники, ее развратные оргии, рассказы о которых ходили по всему Риму, тебе ведь небезызвестны. Ты был в Сирии, о Вар, когда я, несчастнейший отец, желая спасти честь моей фамилии и показать, что законы созданы мной для всех, принужден был подвергнуть ее заслуженному наказанию.

— Но искупление, длившееся столько лет, было сурово, и возвратившись сюда, она изменит, в этом никто не может сомневаться, свои привычки.

— Ты думаешь это? Посмотри же на ее дочь, как действует на нее это суровое искупление ее матери. Уже начинается серьезный шепот и о ней, и если об ее поведении заговорят громче, то ее мать оставит Пандатарию для того лишь, чтобы очистить там место для жены Луция Эмилия Павла.

— Раскаявшаяся мать станет удерживать свою дочь от ошибок, — заметил тут Фабий Максим.

— Нет, нет, я не могу, я не должен следовать вашему совету. В Риме не найдется ни одного дома, который не был бы заражен прелюбодеянием: нужно с этим покончить раз навсегда: поняли вы меня? И мой дом должен послужить примером. Имели ли какое-нибудь влияние, о Фабий, твои советы и увещания твоей Марции на эту маленькую змею, оставленную мне моей дочерью и согретую мной на собственной груди? Нет, она не довольствуется развратом, она еще составляет заговоры и увлекает в них своего мужа… Это сделалось его занятием! Молодой Лепид, Цинна, Мурена, Фанний Цепион, Игнаций, Плавуций Руф, а теперь моя дочь, мой зять…

И говоря это, Август, сильно взволнованный, ходил неровными шагами по своей обширной библиотеке, повторяя шепотом слова, которые не раз слышали от него приближенные к нему лица:

— О, как счастлив был бы я, если бы никогда не имел ни жены, ни детей.[98]

После нескольких минут молчания, в течение которых Август немного успокоился, Фабий Максим нашел нужным заметить ему:

— Вспомни, Цезарь, как однажды тебе подали оскорбительное письмо, причем сказали тебе, что оно могло быть написано усыновленным тобой Агриппой Постумом, а между тем оно было…

— От Юния Новата;[99] хорошо, что же ты хочешь этим сказать?

— А то, что находятся такие, которые с целью выказать тебе свою преданность, злодейски клевещут на близких и дорогих тебе людей.

— Нет, Фабий, в этом случае мне говорила… — и он готов был уже произнести имя, когда в дверях сиракузы показалась Ливия.

Не подслушала ли она, быть может, разговора мужа со своими близкими друзьями?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Публий Квинтилям Вар

править

Вот что случилось.

Павел Фабий Максим, беседуя со своей женой Марцией о пересылке старшей Юлии с острова Пандатарии в Реджию, не умолчал перед ней о том, что думает он сам и что говорят в обществе об этом распоряжении, не скрыл он от нее и своего намерения поговорить об этом предмете с близкими друзьями Августа, которые могли бы помочь ему, Фабию, умолить императора о совершенном помиловании своей дочери и ее сына, Агриппы Постума. Между такими лицами Фабий считал и Квентилия Вара, который после своих побед в Сирии пользовался особенным благоволением к себе Августа, был самым близким к нему человеком и, в свою очередь, старался угождать императору, чтобы получить команду над войсками, отправлявшимися в Германию, где он надеялся совершить чудеса и удержать эти провинции под римской властью, от которой они постоянно стремились освободиться.

Как Фабий к Августу, так жена Фабия, Марция, была привязана к Ливии, которая обращалась с ней запросто, как с близкой себе особой, главным образом с той целью, чтобы выпытывать от питавшей к ней доверие Марции мысли и намерения ее мужа, бывшего, — чего Ливия не забывала, — другом Марка Випсания Агриппы, а следовательно и старшей Юлии и ее детей; равным образом, через Марцию она могла узнавать и о намерениях самого Августа, которые неосторожный Фабий также не находил нужным скрывать от своей жены.

Можно легко представить себе, как старалась Ливия в эти дни, когда ей казалось, что ее планам грозит опасность, знать все о том, что говорят и делают приближенные Августа. С этой целью хитрая Ливия уверяла Марцию, будто она помирилась со своей падчерицей и сама заботится о том, чтобы она была помилована и возвратилась в Рим. Честная, простая и откровенная Марция легко попалась на удочку и подробно рассказала Ливии все проекты своего мужа, не умолчав и о том, что Фабий просил и Квинтилия Вара ходатайствовать перед Августом о возвращении Юлии из ссылки.

Кроме того, зная от Фабия, что сам Агриппа Постум не был в Риме, а посылал сюда своего невольника, чтобы легче обмануть тех из придворных, которые считались врагами Юлии и Агриппы, Марция нашла не лишним сообщить и об этом жене императора. Наивная Марция и не воображала, какое важное значение имело это известие для Ливии, не знавшей де сих пор об этом, несмотря на все старания Ургулании и на вое поиски Процилла, и верившей ложным слухам, ходившим в Риме о появлении в нем Агриппы Постума.

Таким образом, жена Фабия, сама того не зная, была сильной пособницей Ливии в осуществлении ее планов; вследствие чего императрица, и публично, и с глазу на глаз, дарила ее таким вниманием и ласками, что это возбуждало ревность в душе гордой Ургулании.

Ливия, извещенная таким путем об интригах в пользу Юлии, распорядилась, чтобы ей было своевременно сообщаемо о том, кто бывает у ее мужа.

Так как Квинтилий Вар надеялся при помощи влияния Фабия на Августа получить командование над войсками, которые посылались в Германию, то он со своей стороны охотно согласился поддерживать ходатайство Фабия о помиловании Юлии, и вот почему они оба встретились в библиотеке Августа.

Ливия, узнав об их приходе, не замедлила подняться на второй этаж с намерением помешать их ходатайству; подойдя к дверям библиотеки и услышав громкий и возбужденный голос своего мужа, отвечавшего Фабию, она благоразумно остановилась и стала подслушивать; отворив двери и войдя в библиотеку лишь в тот момент, когда Август готов был произнести ее имя, т. е. открыть своим собеседникам ту, которая клеветала ему на дорогих его сердцу лиц.

Таким образом, хитрая женщина своим своевременным появлением прервала опасный для нее разговор.

— Извините, — сказала она, — если я помешала вашим серьезным переговорам: я спешила известить Августа о том, что Тиверий готов к своему новому назначению. Он просит тебя назначить к нему квестором Веллея Патеркола, который командовал уже в его войске кавалерией во время прошлого похода в Германию.[100]

Август, обрадованный приходом в эту минуту своей жены, так как это остановило на его устах то имя, произнесение которого в данном случае могло бы поднять домашнюю бурю, тотчас же успокоился, и, едва лишь она высказала причину своего прихода, отвечал ей ласковым голосом:

— Да разве он не может сделать этого сам, в качестве народного трибуна?

— Да, это так, но он не желает действовать без твоего позволения.

— Это доказывает его любовь и преданность к нам, за что я предоставляю ему пользоваться сенаторскими правами, хотя он еще не сенатор: если Тиверий желает, пусть он берет его с собой в Германию.

— Позволишь ли мне, о Август, просить тебя еще об одном?

— Говори.

— Для своего Тиверия я ни о чем не просила, и никто не может сказать, что я понуждала тебя послать его в Далмацию и Паннонию: республика призвала его к этому, и ты внял ее голосу из уст сенаторов. Риму известно, что он в точности выполнил данное ему поручение, и что напрасна была бы посылка вспомогательных войск, если бы не было человека, который не сумел бы ими воспользоваться. Теперь же нужно позаботиться о Германии и послать туда также храброго императора.[101]

— А за кого стоит жена цезаря? — спросил улыбаясь ее супруг, имевший привычку, даже при самых важных вопросах в сфере государственного управления, советоваться с ней и дорожить ее советами.

Квинтилий Вар побледнел при таком неожиданном предложении со стороны Августа Ливии и с сильным волнением ждал ее ответа, рокового для его честолюбия.

— Кроме Тиверия, получившего уже другое назначение, я знаю одного лишь человека, которому можно было бы поручить это важное дело.

Волнение Квинтилия удвоилось.

— Управление Германией, — продолжала она, — следует поручить человеку; отличающемуся не только военной храбростью, но и административной способностью и высокой мудростью.

— Ты говоришь золотые слова, Друзилла. Фабий, слушая Августа и Ливию, думал, что этими словами они желают кольнуть Вара; Вар подозревал то же самое и уже отчаивался в осуществлении своих честолюбивых желаний.

— И этого еще недостаточно, — продолжала Ливия.

— А что еще нужно? Послушаем.

— Нужно, чтобы этот человек был совершенно предан тебе; было бы еще лучше, если бы он был связан с тобой узами родства; тогда слава успеха отразилась бы на все твое семейство.

При этих словах в душе Вара вновь пробудилась надежда, и сердце его забилось сильнее: выбор его становился вероятным, так как, будучи зятем Германику, он находился в родстве с Августом.[102]

— Кого же, по твоему мнению, следует мне избрать? — настаивал Август.

— Того, кто стоит в настоящую минуту перед тобой: Публия Квинтилия Вара!

На лице Фабия Максима при этом предложении выразилось крайнее изумление, к несчастью, не замеченное Августом. Честный человек и тут заподозрил Ливию в хитрости. Он не считал Квинтилия Вара человеком, способным выполнить такое трудное дело, как усмирение Германии и управление этой беспокойной страной; такое же мнение высказал бы, несомненно, и совет из людей, компетентных в военном деле, если бы он был созван императором.

Публий Квинтилий Вар, происходивший от знаменитой фамилии, — он был сын Квинтилия и Клавдии Пулькры, [103] — принимал участие в пагубных для республики триумвирских войнах и был консулом в 741 г. (от основ. Рима). В общественном мнении он слыл за человека — о чем свидетельствует в своей истории Веллей Патеркол — мягкого и спокойного характера, не Любившего житейских треволнений и склонного более к мирным лагерным занятиям, чем к войне. Хотя он и управлял Сирией, но это было в относительно мирное время, и ему пришлось вывезти оттуда более золота, нежели лавровых венков; вышеупомянутый историк говорит: «Он приехал нищим в богатую Сирию и, обогатившись в ней, оставил ее нищей». Другие историки также утверждают, что мягкость его характера не помешала ему быть жестоким правителем упомянутой страны.

Когда после смерти иудейского царя Ирода народ восстал против Архелая, желавшего царствовать, и когда этот последний отправился в Рим защищать пред Августом свои права против Антипы, оспаривавшего у него иудейское царство, Квинтилий Вар, услышав о восстании в Иудеи и не ожидая, чем кончится ходатайство Архелая в Риме, поспешил в Иудею из Антиохии и, предав казни главных бунтовщиков, оставил в Иерусалиме часть своих легионов под начальством Сабина, цезарского прокуратора. Но Сабин, пользуясь своей властью, стал беспощадно грабить народонаселение несчастной Иудеи, что вызвало вскоре новое восстание, во время которого произошла кровопролитная битва между революционерами и римлянами, выигравшими эту битву лишь благодаря тому, что успели поджечь храм, который также был ограблен Сабином на виду у всех, причем на его долю досталось четыреста талантов.

Это послужило, между прочим, сигналом к восстаниям в прочих частях Иудеи, а новые восстания дали римлянам повод к новым грабежам и убийствам. Вар, собрав три легиона, которыми располагал в Сирии, и присоединив к ним свою кавалерию и вспомогательное войско, стал без милосердия жечь города и грабить и убивать жителей.

«Тогда иудеи, — пишет Иосиф Флавий, — испуганные жестокостью Вара, старались оправдать себя, говоря, что война была возбуждена не по их желанию, а по настоянию иностранцев, с которыми они соединились; что они, собственно, и не думали нападать на римлян и осаждать их и что, напротив, последние осаждали их. Навстречу Вару вышли племянники Ирода, Иосиф и Грат, и Руф вместе с милицией, находившейся под их начальством, и с римлянами, освободившимися от осады. Сабин, однако, не осмелился явиться к нему; убежав из города, он направился к морю. Вар, между тем, послав часть своих войск внутрь провинции, старался найти зачинщиков бунта и, когда они попались в его руки, главных из них он предал смерти, а остальных простил. По этому поводу было распято на кресте две тысячи человек».[104]

Вот каковы были деяния на востоке Квинтилия Вара, которого Веллей Патеркол осмелился назвать человеком мягкого и спокойного характера.

Затем Вар был послан в цизальпинскую Галлию, где, по словам некоторых комментаторов Вергилия, он постарался возвратить этому мантуанскому поэту то имущество, которое было похищено у него римскими солдатами; вследствие этого предполагают, что к нему относятся, в эклоге VI и IX, те строчки, которые полны благодарности и хвалы.

О других его заслугах и предприятиях историки не упоминают, хотя в тех же самых бессмертных строчках Вергилия и говорится, что другим будет приятно воспевать воинственные подвиги, но для Феба самой дорогой страницей может быть та, в начале которой стоит имя Вара.[105]

фабий Максим, не смотря на то, что не разделял энтузиазма певца сельской жизни к Публию Квинтилию Вару, не осмелился, однако, возразить на предложение, сделанное Ливией Августой, послать такого человека в Германию.

Вар же, в высшей степени обрадованный такой рекомендацией императрицы и тем, что эта рекомендация, не встретила никакого возражения со стороны Августа, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

— О, божественная Августа! Сами боги вдохновили тебя подобным советом, так как я чувствую, что не окажусь недостойным.

Август, действительно, промолчал на предложение жены своей: он не мог ответить ей тотчас, застигнутый врасплох неожиданностью такого предложения, и в эту минуту соображал о том, можно ли дать Вару такое серьезное поручение.

— Вар, — спросил, наконец, Август, — кажется, Германия для тебя незнакомая еще страна, и тебе неизвестны ни нравы, ни намерения тамошних жестоких и вероломных жителей.[106]

— Да, но с твоего согласия, о цезарь, я изберу таких офицеров, которые будучи оттуда родом, хорошо знакомы и с этой страной и с ее жителями.

— Так ты уже подумал об этом?

— Признаюсь, Германия была целью моего честолюбия и я уже обсуждал о своих действиях в ней и изучал тех лиц, которых желаю избрать своими сотрудниками; это — Вала Нумоний, Луций и Аспренат, мой племянник, которых я буду иметь своими легатами; военными же префектами будут у меня Луций Эггий, Луций Педиций и Кай Цеоний.[107]

Август выразил свое одобрение, кивнув головой.

— Но я имею, быть может, еще лучшего человека, о цезарь, — продолжал Публий Квинтилий Вар. — В моем девятнадцатом легионе есть личность, которая знает эту сторону, как своих пять пальцев, и очень хорошо знакома с обычаями ее населения; это личность светлого ума, быстрой проницательности, обладает физической силой и необыкновенным красноречием. Эта личность близка ко мне и предана мне. За этого человека ручаются его имя, его знаменитое происхождение и его прошлое; наконец, он пользовался уже и твоими милостями, о цезарь. Родившись варваром, так как он из страны херусков, он вырос среди нас и свыкся с нашими нравами и обычаями; ты сделал его римским гражданином и он в благодарность за такую милость сражался солдатом в наших рядах, выказав свою храбрость и военные достоинства во многих битвах, так что, не смотря на свою молодость, — ему лишь около двадцати пяти лет, — он получил уже команду декурии в кавалерии моего девятнадцатого легиона.

— А как его зовут?

— Арминием; он сын Сигимера, князя херусков.

— А ты убежден в его верности?

— Я убедился в ней долгим опытом; кроме того, за него останутся заложниками в Риме его жена Туснельда, дочь его дяди, Сегесты, также херуска, знаменитого родом и преданного римлянам; и он остается тут, вместе с сыном своим, Тумеликом.

При этом Квинтилий Вар умолчал, однако, перед цезарем о том, что Туснельда убежала от мужа к своему отцу, который, вследствие этого, сделался непримиримым врагом Арминию.

Август, казалось, согласился с этими доводами своего друга, который находил их, разумеется, достаточно разумными; открыв ящик и вынув из него драгоценное кольцо, цезарь, отдавая его Квинтилию Вару, сказал:

— Передай это Арминию, сыну Сигимера; я делаю его Гимским всадником, и пусть он отправляется с тобой в ерманию.

— О, Вар, — прибавил Август торжественным тоном, — не забывай того, что я доверяю тебе самую храбрую из наших армий, первую по своей дисциплине, своему числу и военной опытности своих солдат.[108]

— А я, о, божественный цезарь, постараюсь увеличить ее славу и, вместе с тем, славу великого римского имени; отвечаю за успех своей жизнью.

Выходя из библиотеки Августа, Квинтилий Вар, сильно обрадованный неожиданным осуществлением своих честолюбивых планов, был полон глубокой благодарности и энтузиазма к женщине, сделавшей его столь счастливым; и с этой минуты никто более его не был склонен вторить тем хвалам, какими дарил Ливию народ, не видевший ее тайной цели и интриг, а видевший в ней лишь благодетельную Эгерию Августа, сострадательную и мудрую императрицу, любимую всеми мать отечества.

А сострадательная и мудрая императрица, любимая всеми мать отечества, посылая его в Германию, думала лишь о том, чтобы сделать его безопасным для себя самой, так как она боялась, что он, соединясь с Фабием Максимом, будет вредить осуществлению ее тайных планов, целью которых было уничтожение всего семейства Августа.

До всего прочего ей не было никакого дела.

О Квинтилии же Варе и об Арминии, римском гражданине и всаднике, которые поспешно отправились в Германию, мы будем еще иметь известия.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
На весеннем празднике Венеры

править

Когда Кай Тораний, известный уже читателям торговец невольниками, сказал Мунацию Фаусту, что Неволея Тикэ была им продана в тот самый день, молодой человек почувствовал такую боль в сердце и такое сильное волнение во всем теле, что едва удержался на ногах; затем, бросив на мангона бессознательный, странный взгляд, он проговорил:

— Продана?

— А что было делать, молодой человек? Ведь это не такой товар, который можно было бы хранить в доме долгое время: одно содержание его что стоит!

— Но, ради адских богов! Скажи мне, разве тебе не было сообщено, что она будет куплена мной на вес золота?

— Мне было лишь сказано, что ты желаешь купить ее, но мне не было известно, что ты решился не уступить ее никому другому. Тот, кто ее приобрел, заплатил мне объявленную мной цену, не моргнув и глазом. Мне было заплачено за нее четыреста золотых нумий, понимаешь? — и говоря это, он лукаво подмигивал глазами и улыбался сардонической улыбкой, как бы желая этим выразить свою уверенность, что такой суммы не заплатил бы за невольницу помпейский навклер.

— Глупец! — зарычал вместо ответа молодой человек. — Я дал бы тебе вдвое, втрое более; я дал бы тебе за нее все, что имею, все!

При этих словах жадный мангон, отступив на несколько шагов назад, в свою очередь, побледнел в лице и устремил на Мунация свои широко раскрывшиеся глаза, в которых выразились и удивление, и боль, и досада на самого себя за то, что он упустил такой редкий случай богатой наживы и что мог считать безумством надеяться взять за невольницу более того, что предложила легкомысленная Юлия.

Мунаций, как бы не теряя еще надежды, продолжал:

— Не можешь ли ты переговорить с покупщиком и перекупить ее у него за ту цену, какую он потребует?

— Невозможно… — отвечал Тораний, с грустью опуская голову. — Я не осмелюсь вступить в торг с божественной Юлией.

— С внучкой Августа? Так это ей ты продал ее?

— Ей самой.

После этого Мунаций Фауст нашел бесполезным продолжать разговор с магноном; полный ярости, повернулся он к дверям и быстро вышел из комнаты. В печальном настроении духа вернулся магнон к ужину и ел уже, разумеется, без аппетита.

Когда несчастный навклер очутился на улице, его голова была полна самых разнообразных мыслей и предположений, не приводивших ни к какому положительному результату; по временам он громко произносил проклятия или делал странные движения, заставлявшие прохожих принимать его за безумного. Давно уж наступила ночь, когда он, придя в себя и заметив, что идет в противоположную сторону, повернул назад и пошел к Гостийским воротам, близ которых находилась кавпона, нечто вроде постоялого двора, принадлежавшая Альбину, где имели привычку останавливаться приезжающие в Рим купцы и моряки из Гостии и где остановился наш навклер. Здесь войдя в свою комнату, находившуюся в первом этаже, он бросился в изнеможении на постель, но сон не смыкал его глаз: до самой зари волновали его душу мучительные думы, но, наконец, усталость превозмогла и он заснул.

Солнце уже взошло, когда двое каких-то лиц, войдя в ту же кавпону Альбина, спросили у хозяина:

— Есть у тебя свежая морская рыба?

— Только что получена из Гостии; вам известно ведь, что лучшая рыба доставляется мне раньше, чем прочим жителям Рима, и кавпона Альбина получила ее даже раньше самого Мецената. Ни один римский патриций не может похвастать за своим столом таким осетром, каким, господа, я могу угостить вас сегодня, и какие ныне уж редко ловятся.[109]

— Угостите, в добрый час, — отвечали оба посетителя. Немного погодя Альбин возвратился к своим двум посетителям, которые, между тем, сбросив с себя лацерны (плащи) и сняв с головы пезатус (войлочная шляпа с низким дном и широкими полями, которую римляне заимствовали у греков), поместились уже на сигме[110] у круглого стола, называвшегося orbis. Бросив быстрый и опытный взгляд на посетителей, нам уже немного знакомых, — старший из них был не кто другой, как Азиний Эпикад, а молодой его товарищ — Деций Силан, — хозяин кавпоны признал в них тотчас хороших плательщиков и с особенной вежливостью сказал им:

— Пока приготовляется рыба, я предлагаю вам, господа, возбудить ваш аппетит несколькими устрицами из Лукринского озера и превосходным помпейским гаро.[111] Вам, как лицам хорошего общества, известны высокие достоинства и этой рыбы, и лукринских устриц.

— А, кстати о Помпеи, — спросил Эпикад, — скажи хозяин, не остановился ли в твоей кавпоне помпейский навклер, приехавший вчера?

— Да, остановился.

— Где я могу найти его теперь?

— Он вернулся домой поздно ночью, встревоженный и сердитый, как его море, и до сих пор не выходил из своей комнаты.

— Приготовь же нам вкусный завтрак; присылай устриц, гаро и то, что есть у тебя лучшего; мы все будем есть, покоясь на твоей сигме. Да пригласи к нашему столу навклера; пригласи его от имени Азиния Эпикада, которого он знает.

Альбин не заставил повторять себе два раза. Он вскоре вернулся, объявив своим гостям, что помпейский навклер придет к завтраку, и ставя в тоже время посреди стола богатую баскауду, [112] красивую корзину британской работы, наполненную апельсинами и гранатами, которую он внес в столовую с важным видом, как бы желая обратить на эту редкую прелестную вещь внимание своих посетителей. За ним шел невольник с другой корзиной, из которой выглядывал разных сортов хлеб, и круглый и в рогульках, казавшихся только что вынутыми из печи, такой приятный запах распространялся от них. Тут же красивый мальчик расставлял на столе квадранты для питья, [113] между тем как третий, еще красивее, держал в руках амфору и таз для мытья рук.

Эпикад и Деций Силан пришли в кавпону Альбина нарочно с той целью, чтобы видеться с Мунацием Фаустом, и были очень рады, что застали его дома. Читатель, присутствовавший на совещании в сосновой роще Овидия, легко догадается о причине присутствия тут и Деция Силана, предложившего свое полное содействие Люцию Авдазию к исполнению задуманного им плана. Силан был знаком с Эпикадом; равным образом ему было уже известно, что он только что прибыл с восточных берегов с грузом невольников; тем не менее Эпикад казался ему таким человеком, которому можно было открыть если не весь план Луция Авдазия, то, по крайней мере, часть его. Найдя Эпикада, но, не показав вида, что он его искал, Деций Силан заставил его рассказать ему, каким образом он приобрел такой прекрасный живой товар, доставленный им мангону Торанию, а узнав из этого рассказа как о том, что этот товар передан ему пиратом Тименом, так и о знаменитых похождениях этого пирата, притворился столь удивленным всем этим, что выразил Эпикаду свое желание испытать лично сильные ощущения такой бурной и опасной жизни. «Я никогда не имел охоты, — говорил Силан Эпикаду, — подчинять себя военной дисциплине, но зато мне нравятся рискованные предприятия». При этом он пожелал узнать, каким путем Эпикад прибыл в Италию и как лучше доехать до местопребывания знаменитого пирата.

— Тебе легко доехать к нему, — отвечал на это Эпикад, — так как, Деций Силан, фортуна тебе благоприятствует. Тот навклер, который доставил меня с востока, в настоящую минуту находится в Риме и, кажется, готов вскоре уехать вследствие постигшего его тут сердечного горя.

При этом Эпикад рассказал молодому римлянину всю историю любви Мунация и Неволеи и отчаяние первого, узнавшего, что она для него навсегда потеряна.

Слушая Эпикада, Деций Силан думал о своем плане и, как только тот кончил свой рассказ, предложил, ему идти вдвоем отыскивать помпейского навклера, который, по словам Эпикада, должен был находиться в кавпоне Альбина, где, как известно уже читателю, останавливались моряки. Желая сделать содержателя кавпоны разговорчивее, чтобы узнать от него о навклере, они решились в то утро завтракать у него, и вот почему встречаем мы их вместе у Альбина.

Когда Альбин, разбудив Мунация Фауста, сообщил ему, что его спрашивают двое посетителей и приглашают позавтракать с ними вместе, первой мыслью Мунация было отказаться от такого приглашения, так как состояние души его в ту минуту не дозволяло ему заниматься делами; а не для чего более, думал Мунаций, как для какого-нибудь дела звали его к себе упомянутые посетители. Но когда на его вопрос о приглашавших его лицах Альбин назвал Азиния Эпикада, сердце молодого навклера сильно и тревожно забилось и в нем родилась надежда, не принес ли ему Эпикад какого-нибудь благоприятного известия; поэтому он поспешил отвечать Альбину:

— Принимаю приглашение, и скажи им, что я не заставлю долго ждать себя.

Спустя несколько минут, в которые он наскоро оделся, Мунаций вошел в ту комнату, где находились Эпикад и Деций Силан, которые, при его появлении, встали с сигмы и пошли к нему навстречу.

— Хорошие дела, хорошие дела, о Мунаций: месяц Венеры начинается для тебя не дурно. Сегодня у нас апрельские календы.

Слыша подобное приветствие, Мунаций стал еще более надеяться и, желая узнать, в чем дело, спросил:

— Ах, дела! Знаешь ли ты, Эпикад, что мне не следует впредь искать дел: последнее было для меня фатальным и Венера оказалась моим жестоким врагом.

Тут молодому римлянину показалось удобным вмешаться в разговор.

— Молодой навклер, — заметил он, — Эпикад говорит правду, что месяц Венеры начинается счастливо для тебя; сядем за стол и будем продолжать наш разговор за едой.

Молодой невольник — puer cauponius, трактирный мальчик — подал всем трем воду для рук, а другой невольник подал полотенце.

— Альбин, — крикнул Эпикад, — какое вино имеешь ты в твоем погребе?

— Для таких благородных лиц, как вы, — отвечал трактирщик, — у меня есть старое целенское вино.

— Скольких консулов?

— Еще со времени консульства Цицерона и Антония.

— Не дурно; так принеси же нам своего старого целенского, да позаботься, чтобы нас тут никто не беспокоил, т. е. не впускай сюда других посетителей.

Роскошный завтрак начался; вино скоро развязало языки, и Деций Силан выразил Мунацию свое сочувствие к нему, обещав ему указать средство освободить молодую Тикэ; но при этом он просил навклера не оставлять пока Рима, так как тут кроме Тикэ найдет он, быть может, и другое интересное для себя дело. При последней фразе Силан многозначительно взглянул на Эпикада.

Этим взглядом римский патриций, не желавший доверять Эпикаду, как чужестранцу, своих тайных мыслей, хотел лишь уверить его, что дело идет об его намерении заняться пиратством в греческих морях. Но Мунаций Фауст инстинктивно понял, что в намеке Деция Силана кроется что-то такое, о чем он не желает говорить в присутствии Эпикада, и что он, несомненно, откроет ему в последствии, вследствие чего Мунаций не стал расспрашивать своего нового знакомого. Как то бы ни было, между ним и Децием Силаном быстро установилась та короткость, которая естественна между людьми одного и того же класса и которая легко начинается при знакомстве за хорошим обедом.

Они расстались друзьями, и Деций Силан обещал зайти к помпейскому навклеру на другой же день, чтобы побеседовать с ним о том, что его более всего занимало.

Возвращаясь к себе, Силан встретил у дверей своего дома посланца от Юлии.

— Юлия, моя госпожа, — сказал слуга, — посылает тебе вот это, — и он вручил Силану diptici, т. е. складные дощечки, натертые на внутренних сторонах воском, где было написано следующее:

«Сегодня вечером я жду тебя в роще миртовой Венеры.

Юлия».

Деций Силан стер эти слова и, сделав поверхность дощечки вновь гладкой, написал на ней дрожащей рукой такой ответ:

«Обожающий тебя поспешит в рощу той богини, от которой ты происходишь.

Д. Силан».

Затем, закрыв дощечки и отдавая их слуге жены Луция Эмилия Павла, он сказал:

— Возврати это своей госпоже.

Деций Силан, хотя и знакомый с капризами ветреной Юлии, о любовных интригах которой уже ходили в Риме самые нелестные для нее слухи, был польщен, однако, вниманием к нему красивой внучки Августа, за которой он ухаживал до тех пор без всякого результата; наконец, он мог поздравить себя с победой, так как свидание, назначенное ему Юлией в упомянутой роще, посвященной известному культу, могло быть только любовным. Зная, что красавец Луций Виниций — о чем говорил и весь Рим — пользуется любовью Юлии, Деций Силан отчаивался, было, оттиснуть своего противника или разделить с ним обладание прелестной женщиной; и вот, в ту самую минуту, когда он менее всего надеялся на такое счастье, надежда улыбнулась ему.

Красота, грация, ум, высокое общественное положение Юлии, принадлежавшей к императорскому семейству, все это делало обладание этой женщиной еще более дорогим в глазах Деция Силана; и будучи вне себя от радости по поводу предстоящего свидания, он мечтал уже усилить страсть к нему красавицы, рассказав ей на этом свидании, как он думает осуществить план Луция Авдазия при помощи молодого навклера, с которым он только что познакомился.

И он не ошибался, рассуждая таким образом. Та поспешность, с какой он выразил — на ночном совещании у Овидия --свою готовность содействовать осуществлению плана, предложенного Луцием Авдазием относительно освобождения старшей Юлии и Агриппы Постума, понравилась в нем красивой и страстной внучке Августа; его горячее участие к судьбе близких и дорогих ей лиц возбудило в ее сердце в ту ночь симпатию к этому молодому патрицию, и она думала о нем, возвращаясь к себе домой с виллы Овидия.

В ее воображении изящная фигура влюбленного молодого человека рисовалась и весь следующий день, и, желая воспользоваться случаем, какой представлялся ей во время наступавшего праздника Весны, она, нисколько не колеблясь, отправила к Децию Сйлану приглашение на свидание в рощу богини любви.

Такое поведение Юлии, внучки императора и жены человека знаменитого родом и бывшего консулом, может удивить многих из моих читателей; но пусть они перенесутся мыслью в ту эпоху, когда женщина даже высшего класса общества или, вернее сказать, преимущественно этого класса, была совершенно эмансипирована, но вместе с тем и развращена.

Такими нравами отличалось римское общество еще до Августа. Вот что говорит, например, известный историк Момсен о времени Юлия Цезаря:

«Характерной чертой этого периода упадка была эмансипация женщины. С экономической точки зрения римские женщины уже с давних пор были самостоятельны. В эту же эпоху (Юлия Цезаря) мы находим специальных поверенных у римских матрон, управлявших их делами и защищавших их интересы в судебных учреждениях. Освобожденные от опеки отца и мужа, женщины были тут эмансипированы и в других отношениях. В любовных интригах они прогрессировали ежедневно. Танцовщицы (mimae) своими успехами могли бы конкурировать с нынешними: примадонны, лирницы и им подобные грязнят собой даже страницы истории; но их, так сказать, узаконенная торговля страдала от конкуренции свободной торговли в аристократических кругах. В самых знаменитых и самых аристократических семействах прелюбодеяние сделалось столь обыденной вещью, что казалось уже смешным возбуждать по поводу его процессы. Даже такой неслыханный скандал, какой был сделан Публием Клодием в 693 (61 г. до Р. X.) во время одного праздника в доме великого жреца скандал, имевший в тысячу раз более важные последствия, чем те поступки, которые за пятьдесят лет до того наказывались смертью, не только прошел без всякого наказания, но и не возбудил даже процесса».[114]

С течением времени терпимость к развратному поведению женщин усилилась, и если бы не Ливия, имевшая намерение погубить страшную Юлию и с этой целью возбуждавшая против нее гнев Августа, дочери последнего также не пришлось бы раскаиваться в своем разврате и испытывать неприятности ссылки; как бы то ни было, наказание, какому подверглась старшая Юлия, не повлияло благотворно на ее дочь Юлию, своим поведением не отличавшуюся среди развращенных женщин своего круга.

Одаренная пылким воображением и таким же темпераментом, младшая Юлия легко приходила в экзальтацию и часто отдавалась страсти, не думая даже о соблюдении внешних приличий. На ночном собрании, бывшем на вилле Овидия, легкомысленной внучке Августа очень понравилась смелость, с какой говорил о своем предприятии Луций Авдазий, и будь он не так стар и не так обесславлен, — на что я указывал уже моим читателям, — легко могло бы случиться, что страсть младшей Юлии сосредоточилась бы скорее на нем, нежели на Деции Силане. Но последний был молод, изящен и красив, и такие его преимущества перед Луцием Авдазием, с которым, кроме того, он брался разделить все опасности смелого и рискованного предприятия, заставили Юлию предпочесть его и возбудили в ней желание сделать красавца Силана предметом своей новой поэмы любви.

Не трудно догадаться, что тот день, в который Деций Силан получил от Юлии приглашение на свидание, показался ему бесконечным: медленно идут часы для страстно влюбленного, ожидающего минуту свидания. К этому свиданию молодой патриций приготовился с особенной заботливостью. Он надел тунику из самой нежной и тонкой материи, тщательно завил свои волосы, обул ноги в самые изящные сандалии, опрыскал себя лучшими духами и, когда ночная темнота легла на семихолмный город, окутал себя белоснежной тогой и направился в Целиум, где возвышался храм Венеры и Купидона, окруженный густыми миртовыми рощицами, и где ежегодно устраивался народный праздник в честь Миртовой Венеры.

Громадная была толпа народа в священных рощах, освященных смолистыми факелами. Мужчины и женщины всех классов общества встречались, разговаривали и бродили там по всем направлениям и трудно было счесть любящие парочки, мелькавшие между миртовыми кустами. Молодые женщины, явившиеся сюда на свидание, были закутаны в строгую паллу, под которой виднелась соа vestis, [115] туника из такой нежной и тонкой ткани, что. сквозь нее ясно обозначались формы тела, соблазняя взоры, а сильный и возбуждающий запах духов, которыми была надушена эта туника, опьянял чувства и вместе с прочим давал возможность и самому близорукому догадываться, с какой целью явились сюда эти женщины.

Деций Силан с трудом пробился тут между густой толпой, когда какой-то невольник, подойдя к нему, попросил его следовать за ним. Пройдя темными извилинами в лесу мирт, от которых богиня получила свое имя, Силан очутился перед храмом Венеры и Купидона, ярко освещенным множеством двойных факелов из воска. Здесь приказано было ему дождаться той, которая прислала за ним невольника, успевшего скрыться, прежде нежели Деций заметил его отсутствие.

В эту ночь апрельских календ, которой начинался месяц, посвященный богине Венеры, праздновался канун Венерина дня, Pervigilium Veneris, праздника, установленного в честь Матери Любви, охватывающей собой, с наступлением весны, все существующее в мире.

Овидий в четвертой книге своих воспоминаний (Fastor., lib. IV, vv. 155—156), оставил нам прекрасное описание этого праздника Венеры и его кануна, где указывает, между прочим, и на причину, побудившую древних избрать для этого весеннее время года. В этой книге он рассказывает и о том, как среди прочих церемоний матери и жены отправлялись в миртовую рощицу, где стояло изображение богини; как, сняв с ее беломраморной шеи золотую цепь и другие драгоценные украшения, мыли и чистили их и вытирали своими руками; затем надевали их вновь на богиню, убирая ею и венками; после этой церемонии они мылись сами, в воспоминание того, что когда-то красавица богиня, выйдя из моря голой и застигнутая в таком виде толпой сатиров, укрылась в миртовый лесок. Сама купальня находилась близ храма фортуны, прозванной «мужественной», так как она в это время защищала купающихся от нескромных взглядов мужчин. После купанья, в воспоминание другой легенды о Венере, будто бы пожелавшей пить перед тем, как ее отвели к ее мужу, поклонницы этой богини пили молоко с маком и медом. Всеми этими обрядами и молитвами, с какими они обращались при этом к Венере, они надеялись приобрести красоту, хорошие нравы и добрую о себе славу в обществе.

Как извратили римлянки смысл этих праздников и совершавшихся при этом церемоний, долженствовавших служить символом женской чистоты, это мы увидим, последуя за Децием Силаном.

Все обряды вокруг изображения Венеры были уже окончены, когда к нему подошел наш пылкий юноша. Латинские матери и жены совершили уже омовение, чаши с священным молоком обошли всех поклонниц и двери храма в эту минуту отворились настежь.

С того места, где стоял Деций Силан, его взгляд проникал во внутрь храма, и он видел в нем целую толпу девушек и матрон, увенчанных цветами. Разделившись на отдельные хоры, он своими звонкими голосами запели бодрый гимн Венере-Родительнице, покровительствовавшей деторождению, отчего она называлась также Gamelia Diva.[116]

Столько красавиц, собранных в одном месте, очаровали взоры юноши, а сладкое пение, раздававшееся в ночной тишине, приводило его в экстаз.

Но вдруг эти женские хоры, повернувшись к дверям храма, стали медленно приближаться к ним правильными рядами.

Процессия девушек и матрон торжественно выходила из храма, обходя его по окружавшим его аллеям.

Хор продолжал петь гимн Венере, оканчивая каждую строку следующими стихами:

Если сердце чье еще

Чувств любви не знает,

Завтра ж страстию оно

Пылкой запылает.

Наш привет тебе, весна;

Ты на радость нам дана.

И подобно прелестным и фантастическим обитательницам Олимпа, проходили мимо молодого патриция красавицы-певицы, скрываясь тотчас же в извилинах темных аллей; за ними следовали другие, продолжая пение гимна, в котором вспоминались чудеса, совершаемые богиней любви; и гимн этот разносился далеко вокруг.

— Деций! — прошептал вдруг женский голос, и чьято рука тихо ударила по плечу Деция Силана.

— Божественная Юлия! — отвечал молодой человек, оборачиваясь и хватая ее правую руку, которую тут же страстно прижал к своему сердцу. Он тотчас узнал ее, хотя она была закутана в паллу, а на голове имела покров, который, подобно sufiibulum у весталок, спускаясь с головы ниже лба, закрывал собой большую часть лица.

— Эту ночь, — шептала Децию жена Луция Эмилия Павла взволнованным от страсти голосом, — я буду для тебя пламенной розой, воспеваемой в этом гимне Катуллом; но Подожди немного, пока окончится процессия.

Проговорив это, она положила свою дрожавшую руку в руку молодого патриция.

А хоры продолжали воспевать «Мать Венеру, всесильным дыханием которой животворится все в мире, ею обольщается, и где все существующее послушно велению любви».

— Слышишь? Слышишь? — шептала Юлия Децию в страстной экзальтации.

Нас всех соединяет Любовью Гименей….[117]

доносилось к ним из последних рядов, выходивших из храма.

При этих словах Юлия, подобно Менаде, обезумевшей от страсти, [118] увлекла за собой Деция Силана, и они скрылись во мраке священной рощи.

Между тем звуки религиозной песни замирали вдали, среди густых миртовых кустов, где в это время толпа, опьяненная сладострастием, предавалась бесстыдным мистериям, отличавшим этот праздник. Другие же при свете импровизированных факелов, расположившись на траве, ели, пили, обнимались и обменивались страстными поцелуями; словом, все предавалось оргии вокруг храма богини любви. Вот каким образом древний Рим встречал наступление весны.

И не один только народ отдавался таким оргиям накануне праздника Венеры; в них принимал участие весь Рим, начиная с самого высшего и кончая самым низшим классом его населения, мужчины и женщины, свободные и рабы.

«Самый шумный из праздников Венеры, — пишет один из новых историков, — происходил в апреле месяце, посвященном богине любви, так как в течение этого месяца все, существующее в природе, пробуждается к жизни и кажется, что сама земля открывает свою грудь весне для поцелуя.

Апрельские ночи проводились за банкетами, вином, танцами, пением и прославлением Венеры на зеленых лугах и среди ветвей, украшенных цветами. Вся римская молодежь принимала участие в удовольствиях этих ночей со всем пылом своего возраста, между тем как старики и старухи оставались дома, под покровом своих пенат, чтобы не слышать этих криков радости, этих песен и не видеть этой пляски. Иногда, по поводу таких апрельских празднеств, в некоторых нескромных домах устраивались свободные танцы и пантомимы, в которых изображались выдающиеся эпизоды из мифологической истории богини Венеры, так, например, суд Париса, сети Вулкана, любовные похождения Адониса и другие сцены из этой нескромной, но поэтической мифологии. В этих пантомимах действующие лица, являясь голыми, с такой свободой изображали все жесты и действия влюбленных богов и богинь, что Арнобий, упоминая об этих пластичных забавах, говорит, что Венера, мать царственного народа, является тут пьяной Вакханкой, предающейся всякого рода бесстыдствам, свойственным низкой публичной женщине».[119]

Поэтому нет ничего удивительного, что на упомянутом празднике присутствовала Юлия, как и прочие римские матроны, пришедшие сюда под предлогом чествовать вышеописанными церемониями Венеру-родительницу, а на самом деле для того, чтобы предаться потом разнузданному разврату.

Спустя некоторое время наша влюбленная парочка вновь появилась близ храма Венеры и Купидона. Религиозные песни давно уже смолкли, но миртовые рощицы были оживлены более прежнего, и поклонники богини, но уже не Венеры Гамелии, а Венеры Эпитрагии, [120] усердно приносили ей пламенные жертвы, повсюду, где только могли!

— О моя божественная Юлия, — говорил Деций Силан, — эти празднества будут длиться три ночи: согласна ли ты и в две остальные дарить меня таким блаженством, каким подарила меня сегодняшняя ночь?

— О мой Деций, я желала бы этого, — отвечала она, — но тебе известно, что жестокая Ливия зорко следит за мной, и как знать, быть может, и в эту ночь она приказала своим шпионам следовать за мной повсюду; я беспокоюсь за тебя, за твою жизнь; я боюсь, чтобы Август не узнал о том, что ты провел эту ночь со мной.

Говоря это, Юлия опускала свой головной покров все ниже и ниже, так что трудно было бы постороннему узнать ее под ним.

— Дело в том, что по прошествии этих дней я должен уехать из Рима; это необходимо для того предприятия, которое я поклялся выполнить.

— Так скоро?

— Необходимо: время бежит, Луций Авдазий назначил шестимесячный срок для приведения к концу своего предприятия, а между тем для осуществления его нужно еще совершить далекое и опасное путешествие. Не в Риме приходится искать необходимых нам людей. Именно сегодня утром мы с Авдазием окончательно составили наш план, и ты, Юлия, можешь во многом помочь нам.

— Каким это образом?

— Не приобрела ли ты на днях молодую и красивую невольницу-гречанку?

— Да, только вчера, и я уже полюбила за многое Неволею Тикэ.

— Эта-то, именно, невольница Должна служить наградой за нашу экспедицию.

— Так ты любишь ее? — спросила Юлия быстрым и резким тоном ревности, освобождая свою руку из-под руки Деция Силана.

— Нет, нет, божественная Юлия; я даже не знаю ее. Помпейский навклер, привезший ее на своем судне из Греции, вот кто в отчаянии от разлуки с ней; и он так ее любит, что готов приобрести ее за какую бы то ни было цену; я уверен, что он даже женился бы на ней, если бы не принадлежал к роду патрициев, а она не сделалась бы невольницей; но, не делая ее своей законной женой, он охотно возьмет ее вместо жены.[121] Этот-то навклер мог бы свезти нас, меня, Авдазия и еще нескольких наших друзей, к тем далеким берегам, где бы мы могли приготовить средства к похищению твоей матери; в вознаграждение же за это он получил бы, чего он и требует, твою невольницу Тикэ.

Юлия взяла вновь под руку Деция Силана.

— Пусть будет так, — отвечала она. — Хотя я рассчитывала иметь эту милую и образованную девушку постоянно при себе и сделать ее поверенной всех моих тайн. Если бы мать моя потребовала от меня еще больших жертв, то и тогда я согласилась бы, не задумываясь.

— А для брата?

— Также и для него.

— Но навклер, прежде нежели отправиться с нами, потребует гарантии.

— Разве ему будет недостаточно слова внучки Августа?

— Он купец и к тому же моряк. Подумав немного, Юлия отвечала:

— Послушай меня. Здесь не место продолжать разговор об этом. Посмотри: вот там, в тени, стоит пара, которая, как будто, подозрительно наблюдает за нами, и нам следует разойтись. Ты иди к ним навстречу и постарайся узнать, кто они такие; я же пойду в противоположную сторону, где ждут меня мои слуги. Жди от меня скорой вести, а до того видайся почаще с помпейским навклером и дай ему понять, что он получит обратно свою возлюбленную.

С этими словами, сильно пожав ему руку, Юлия оставила его и тайком скрылась за храмом.

Деций Силан быстрым шагом пошел навстречу к той паре, на которую указала ему Юлия и которая стояла в конце аллеи. Это были известные уже читателю Процилл и Ургулания. Хотя они поспешили зайти за миртовый куст при приближении к ним Силана, но, тем не менее, последний разглядел их своим зорким взором.

— Клянусь Венерой! — воскликнул Силан, узнав их. — Я думал, что только мы, патриции, охотимся за красавицами из простого народа; оказывается, однако, что и рабы охотятся за нашими матронами. Ха, ха, ха! — и он продолжал хохотать, проходя мимо них.

Процилл и Ургулания не могли припомнить, встречали ли они прежде этого господина. Застигнутые им врасплох, они не произнесли ни слова в ответ на его оскорбление, так как Ургулания, желая избежать еще большего скандала, приказала молчать своему спутнику.

Между тем оскорбительные слова Деция Силана убеждали Ургуланию, что подозрения ее, будто женщина, с которой он только что находился вместе, была ветреная жена Луция Эмилия Павла, были несправедливы и что все, ею самой достигнутое в эту ночь, было лишь ее сознание в том, что с настоящей минуты она находится во власти неизвестного ей патриция, подстерегшего ее тут вместе с Проциллом. Теперь ей приходилось опасаться и гнева Ливии, имевшей основание быть недовольной ею и Проциллом за неудачное выполнение ими ее последнего поручениями еще более страшиться наказания от самого Августа, который не простил бы ей сегодняшнего поведения ее, что на самом деле случилось, как мы увидим впоследствии.

Но более хитрый и дальнозоркий невольник был ближе к действительности; хотя и он не мог рассмотреть полузакрытого лица женщины, бывшей с Децием Силаном, тем не менее он был почти убежден, что это была никто иная, как Юлия. Он заключал это по росту и изяществу манер незнакомки, по ее осторожности, так как он заметил, что она, как только вышла на открытое место к храму, тотчас же позаботилась скрыть свое лицо под покровом; наконец, по таинственному ее виду и боязливости, то есть по той поспешности, с какой она скрылась после того, как увидела, что за ней наблюдают посторонние лица; а потому, чтобы успокоить свою любовницу того вечера, Процилл поспешил сказать ей следующее:

— Напрасно, моя повелительница и владычица моей души, ты не хочешь верить, что это была жена Луция Эмилия Павла; говорю тебе, что это она, а следовательно в ее собственном интересе будет молчать о нашем свидании. Но я не умолчу о том, что видел, и первой моей заботой будет уверить Августа в том, что его внучка сегодняшнюю ночь вела себя подобно своей матери, и завтрашний день не пройдет без того, чтобы я не узнал имени ее счастливого возлюбленного.

— А что будет с нами…

— Ни Ливия, ни Цезарь, — перебил Ургуланию Процилл, — не станут подозревать нас, когда будут достаточно заняты новым срамом, причиненным их фамилии одним из ее членов.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Мистерии в храме Изиды

править

События развивались быстро; Ливия Друзилла стала думать о том, что наступил уж удобный час для действия и что пора поторопиться разрешением ее давних зредположений.

Прибытие Клемента в Рим, принятая им тут предосторожность и участие посторонних лиц, давших ему возможность обойти козни, какие она строила против него, принимая его за Агриппу Постума; его неожиданное исчезновение, так что ей остались неизвестными цель и результаты его пребывания в столице; тайные совещания младшей Юлии со своими друзьями, сильными при дворе; приезд в Рим с острова Пандатарии самой Скрибонии для переговоров с Клементом; наконец, удаление от двора некоторых лиц, ходатайствовавших перед Августом о детях Марка Випсания Агриппы, и война в Паннонии, веденная победоносным образом Тиверием, — все это, казалось, очистило Ливии поле действия, помогая осуществлению давно задуманного ею плана.

В ночь, описанную нами в предшествовавшей главе, Ургулания и Процилл отправились в священную рощу по приказанию самой Ливии. Зная хорошо склонности младшей Юлии, не отличавшейся от склонностей ее матери, Ливия была уверена, что внучка Августа не упустит случая воспользоваться оргией, дозволенной к тому же самой религией. И в эти праздничные дни Ливия не хотела терять Юлии с глаз, чтобы иметь новое доказательство ее безнравственности и, таким образом увеличить сумму данных к ее обвинению и погибели.

Так как Ливии были известны строгость Августа к соблюдению внешних приличий и то, что он не терпел, чтобы женщины высшего общества вступали в интригу или имели что-либо общее с человеком низкого положения, плебеем или рабом, то, посылая Ургуланию и Процилла на праздник Миртовой Венеры, каждого из них порознь, для наблюдения за младшей Юлией, она не предупредила ни Ургулании, что такое же точно поручение дано ею Проциллу, ни Процилла, что он может встретить Ургуланию в миртовых рощах, что действительно и случилось: они встретились близ храма Венеры и тут же узнали друг от друга, что посланы Ливией с одним и тем же поручением. Ургулания не скрыла этого перед Проциллом, чтобы оправдать свое присутствие среди ночных оргий венерина праздника и не показаться недостойной того хорошего мнения, какое имели о ней императрица и весь двор.

Не все миртовые кусты были освещены; были уголки в священной роще, как будто нарочно оставленные в темноте, чтобы быть более удобными для любовных свиданий. Толпы народа наполняли все аллеи этой рощи: невольники и свободные граждане, плебеи и патриции, женщины всех классов, не исключая матрон и девушек аристократического круга, — все это бродило в одиночку, или парами и группами, ведя сладострастные разговоры, позволяя себе непристойные движения, словом, превращая всю священную рощу, окружавшую храм богини любви, в разгульный дом. Была минута, когда Ургулания почувствовала страх и раскаяние в том, что явилась сюда; но она не поторопилась уйти, а приказала сперва Проциллу не оставлять ее одну в этом страшно шумном людском водовороте; потом, когда первый страх прошел, она выразила желание выбраться из тесной толпы на менее многолюдное и менее шумное место, а затем, под влиянием заразительных примеров, бросавшихся в глаза на каждом шагу, она снизошла до того, что дозволила Проциллу взять себя под руку и слушать его рассказы, не имевшие ничего общего с поручением, данным им императрицей.

Процилл, как нам уже известно, был ловкий и красивый юноша и пользовался милостью своих господ, то есть Ливии и Августа. Ему дозволялось часто — а в эту ночь даже было приказано — не надевать пуллаты (одежды из темной грубой материи, отличавшей невольников); этим дозволением Ливия как бы напоминала ему данное ею обещание — за его верную службу и преданность даровать ему впоследствии свободу. Его манеры и его речь были так изящны, что ему не трудно было скрывать перед другими свое низкое происхождение; этими качествами Процилла Ливия Августа умела пользоваться, давая ему нередко тайные и трудные поручения, где необходимы были хитрость и притворство; при всем этом он обладал и большим умом.

Что касается Ургулании, то и эта гордая матрона не отличалась в нравственном отношении от прочих женщин высшего общества той эпохи. Очутившись вместе с юным и красивым Проциллом среди шумной всеобщей оргии, она забыла о том, с какой целью пришла сюда и, подчиняясь эротическому настроению окружавшей ее толпы, в свою очередь отдалась сладострастию, поступив в данном случае на основании, быть может, той логики, что раб по закону не считается человеком, но вещью, а тот или другой способ пользования вещью не может оскорблять собственного достоинства. В эту минуту, Ургулания могла успокаивать себя еще и тем, что тут же, перед ее глазами, проходили мимо нее важные матроны и жены преторов и консулов под руку с известными развратниками; наконец, она могла быть уверена в том, что никто не признает в ее прилично одетом кавалере простого невольника, а темный миртовый куст сохранит в тайне ее нескромный поступок.[122]

Таким образом, и Ургулания, вместе с Проциллом, подобно прочим парам, в свою очередь скрылись за густым миртом и, немного спустя, вновь показались на аллее, на том месте, откуда Процилл заметил, как он предполагал, младшую Юлию, разговаривавшую с красивым мужчиной. Он тотчас же сообщил свое подозрение Ургулании и вместе с ней продолжал наблюдать за ними, пока этого наблюдения не заметила Юлия.

Остальное нам уже известно. Прежде, нежели разойтись, Процилл и Ургулания согласилась между собой действовать сообща против Юлии. Хотя они и не были уверены в том, что дама, которую они видели вместе с мужчиной, только что оскорбившим их, была Юлия, тем не менее, они решили донести самому Августу, что видели именно ее на ночном празднике в миртовой роще, гулявшей под руку с любовником, принадлежавшим по костюму к классу всадников; само собой разумеется, что при этом доносе они должны были умолчать о своей собственной встрече в роще.

— Иди теперь, иди и забудь!

Так простилась гордая фаворитка Ливии со своим минутным любовником, сделав при этом повелительный жест, который можно было принять и за угрозу.

На следующий день после вышеописанной ночи, в шестом часу, тот же слуга младшей Юлии вновь принес Децию Силану запечатанные diptici, т. е. дощечки.

Открыв их, Деций прочел следующее:

«Dulcissime rerum. Завтра в храме Изиды, стоящем на Марсовом поле, обратись к Рамзету.

Юлия».

Деций Силан стер написанное и возвратил дощечки. Вслед за этим он вышел из дома и направился к гостийским воротам.

В ожидании Силана Мунаций Фауст уже с добрый час прохаживался по улице перед входом в кавпону Альбина. Заметив идущего к кавпоне Силана, он тотчас же поспешил к нему навстречу.

— Ну, что? — спросил он его с нетерпением.

— Все идет по твоему желанию. Богиня, покровительствующая твоему родному городу, Помпейская Венера, [123] милосердна к тебе: ты будешь иметь вновь свою Тикэ.

— За какую цену?

Тут Деций Силан, в ответ на этот вопрос, объяснил ему, что Тикэ будет возвращена ему в том случае, если он согласится предпринять с ним, Децием Силаном, и с несколькими доверенными ему лицами, путешествие в греческие моря, а именно, в мизийскую Адрамиту, и обратно оттуда в Рим, причем ему, Мунацию Фаусту, не воспрещается во время этого плавания заниматься торговыми делами, продавать и покупать, что он только пожелает.

— Иного средства нет? — спросил с грустью навклер.

— Нет.

— Какие гарантии, что я действительно получу обратно Тикэ?

— Ты их получишь; но об этом я скажу тебе в другой раз, быть может завтра же. Но ты согласен ли на мое предложение?

— Согласен.

И этот договор был закреплен между ними пожатием рук.

На другой день Деций Силан поспешил отправиться в святилище Изиды на Марсовом поле. К этому храму примыкало здание, служившее жилищем для жрецов египетской богини, бывших также египтянами и главой которых был Рамзет. К нему-то должен был обратиться Деций Силан. Подойдя к храму, он спросил о Рамзете одного из цаконов — так назывались низшие священнослужители при Изиде, — сидевших на корточках у самого храма. С совершенно лысыми головами, с безжизненными глазами и испитыми лицами, сидели они тут в своих белых льняных одеяниях, запачканных винными пятнами и спускавшихся лишь от поясницы, тогда как верхняя часть тела оставалась совершенно голой. По этим льняным одеяниям своих жрецов и сама Изида называлась Diva linigeria.[124] Низший жрец, к которому обратился Деций Силан, спросил его имя и, очевидно, предупрежденный об его приходе, провел его в потайную дверь, сделанную в стене храма.

В Риме было всем известно, что служители Изиды готовы были на все услуги для тех лиц, которые охотно развязывали свои кошельки, т. е. щедро платили за их услуги; и Деций Силан, знавший это, также приготовил свою лепту, догадываясь между прочим о том, с какой целью он был приглашен сюда. Но для уяснения дальнейшего содержания Этой главы мне необходимо припомнить тут читателю кое-что из истории, и прежде всего приведу одно место из цитированной, уже мной книги Момсена, где он в кратких словах говорит о характере религиозного верования в ту эпоху римской жизни.

«Религия, — пишет этот знаменитый немецкий историк, — в которую никто более не верил, удерживалась лишь по политическим причинам. Неверие и суеверие, различные цвета одного и того же явления, подавали друг другу руки в римском мире этой эпохи, и не было недостатка в личностях, удерживавших в себе то и другое; отрицавших богов вместе с Эпикуром и, в то же время, молившихся и приносивших жертвы перед всеми алтарями. Естественно, что одни лишь боги востока были в моде; по мере того, как люди эмигрировали из Греции в Италию, и боги востока прибывали толпой на Запад. Перенесение фригийского культа в Рим в эту эпоху выражается ясно в полемическом тоне современников этой эпохи, Варрона и Лукреция, и в поэтическом прославлении этого культа изящным Катуллом, высказывающим характерное желание, чтобы богиня удостоила вертеть головы лишь другим, но не ему. Новым предметом обожания был культ персидский, который, как говорят, перешел к западным жителям посредством пиратов Средиземного моря; полагают, что самое древнее место этого культа на Западе (Европе) был Олимп. Но жители Запада, принимая восточный культ, оставляли в стороне его элементы, возвышенные, интеллектуальные и моральные, какие видны в Агурамазде; и высшее божество чистого учения Зороастра осталось, разумеется, неизвестным на Западе: обожание тут перешло на божество, занявшее первое место в древней национальной персидской религии, перенесенное Зороастром на второе место, на божество солнце — Митру. Но самая лучшая и самая мягкая форма персидской религии не привилась в Риме так легко, как скучная своим мистицизмом и странная религия Египта; Изида, мать всей природы, Озирис, вечно умирающий и вечно возрождающийся, мрачный Серапис, молчаливый и важный Арпократ и божество-собака Анубий.

В тот год, когда Клодий предоставил свободу кружкам и собраниям (696 г. от нач. Рима), чем мог пользоваться и простой народ, упомянутая толпа богов приготовилась проникнуть и в древнее убежище римского Юпитера, в Капитолий; лишь с трудом могли не допустить этого вторжения, будучи, однако, вынуждены дозволить постройку храмов для новых богов в предместьях Рима. Не было другого культа, который был бы так популярен среди низшего класса народа, как культ Изиды; и когда сенат приказал уничтожить храм этой богини, находившийся в самом городе, то ни один рабочий не захотел начать его разрушение, так что консул Луций Павел принужден был собственноручно нанести храму первый удар молотом. Чем была развратнее женщина, тем сильнее обожала она чистую и добрую Изиду».[125]

После смерти Юлия Цезаря храм Изиды был возобновлен на общественный счет; фанатическое усердие в это время преодолело слабую и равнодушной политику. Изгнанные когда-то боги вновь возвратились с берегов священного Нила, число поклонников их увеличилось, храмы были возобновлены с большей роскошью и их явилось целых три: один близ оливковой рощи, упоминаемый Ювеналом, другой у цирка Фламинии и третий на Марсовом поле, самый знаменитый по чудотворным исцелениям верующих, что подтверждает изящный, но удрученный болезнью Тибулл в следующем стихотворении:

Скажи, о Делия, что сделала Изида,

Твоя богиня, мне? Скажи, что пользы в том,

Что звучной цитрою ее ты в храме славишь?

Что к алтарям ее так часто посылаешь

Ты жертвы разные и щедрые дары

И ночи целые молитвам посвящаешь?

Приди ж и помоги мне, Дива, поскорее:

О чудесах твоих повсюду слышу я

И верю, что и мне пошлешь ты исцеленье.[126]

Изиде, подобно Серапису, приписывали не только силу исцелять больных, но и спасать от кораблекрушения; и как выздоравливавшие от тяжелых болезней, так и спасавшиеся от гибели на море спешили посвящать ей «благодарственные доски», на которых изображались совершенные ею чудеса и которыми были увешаны внутренние стены ее храмов. По словам Ювенала это приносило большую пользу живописцам:

Кому не известно, что живописцы жиреют

От пищи Изиды?..[127]

Но возвратимся к нашему рассказу.

Когда Деций Силан сказал свое имя Рамзету, тот спросил его:

— Молодой римлянин, не должен ли ты предпринять далекое и опасное путешествие морем?

— Да, должен.

— Есть одна важная дама, которой дорога твоя жизнь, а эта дама дорога богам.

— Мне сладко слышать это; я принес уже Венере жертву в знак благодарности.

— Не принесешь ли ты жертв и Изиде, которая хранит плавающих по морям? — спросил Рамзет с едва заметной иронической улыбкой и с худо скрываемой злостью в глазах.

— По возвращении я повешу на стенах ее храма благодарственные венки.

— А зачем не хочешь ты сделать этого перед своим отъездом?

— Потому что выражение благодарности следует после полученного благодеяния.

— А ты будешь облагодетельствован в самом скором времени…

При этих словах у верховного жреца Изиды глаза засверкали еще большей злостью.

— Оставь таинственный язык твоего культа и сообщи мне поручения Юлии.

— Благочестивая внучка Цезаря Августа, через три дня, удалится в стены этого храма на десять дней и десять ночей и на это время прервет всякие сношения с людским обществом.

— Но если ты позволишь… — прервал его Деций, догадавшись, к чему вело это предисловие.

— Нет, скажи лучше, если ты согласишься сделаться последователем нашей религии и будешь посвящен в священные мистерии. Согласен ли ты на это? Отвечай.

— Что это будет стоить? — спросил вместо ответа молодой патриций, знавший жадность жрецов Изиды, вошедшую в поговорку, и то, что с ними излишне было говорить обиняками.

— Римлянин, предмет твоего желания. может ли быть оценен? Но посвящение твое требует расходов, и жрец, исполняющий у нас обязанность мистагога[128] бъявит тебе сумму этих расходов.

— Так мне нравится, Рамзет; я люблю прямую речь, — одобрил, улыбаясь, патриций.

— Но нет ли с тобой товарища, богатого помпейского навклера?

— К чему этот вопрос?

— Да я говорю об обоих. Если ты придешь, то и он придет; таково желание Юлии.

— А когда мне явиться?

— Я сказал уже тебе — через три дня. Посвящение будет происходить ночью. По праву верховного жреца я освобождаю вас от десятидневного воздержания, положенного по уставу нашего культа, дозволяется употреблять вино и мясо. Вам скоро придется предпринять тяжелое и долгое путешествие, а это достаточный мотив моего разрешения.

— Мы на все готовы, но пойми, Рамзет, что исключительные обстоятельства не дозволяют, чтобы церемония посвящения была совершена публично. Глаз Августа и проницательность той особы, которая находится близ него, могут догадаться о преследуемой нами цели и наше предприятие, в этом случае, сделалось бы роковым для нас самих.

— Будь спокоен, Деций Силан, сын Деция.

И молодой человек удалился.

В начале третьего дня, в девятом часу, большие носилки, несомые ловкими и сильными нумидийцами, остановились у дверей того же самого храма Изиды, на Марсовом поле, и из них вышли две грациозные женщины, плотно окутанные в паллы и с покровом на голове.

Пророк, т. е. верховный жрец вместе с прочими священнослужителями Изиды — комастами и цаконами — находились уже у храма и встретили новоприбывших звуками цитр; обе женщины скромно прошли, не снимая покровов со своей головы, мимо этих жрецов египетской богини, стоявших в две линии и наряженных чучелами.

При храме Изиды находилась целая каста жрецов. По культу обязанность этой касты заключалась в изучении наук, — физики, астрономии, естественной истории, географии и медицины, равным образом теологии, философии и пророчества, а также занятия архитектурой, живописью и музыкой, собирание аннал и хроник, как своего отечества, так и чужих стран. Члены этой касты должны были вести воздержанную, строгую жизнь, стараться сохранять свое тело в высшей чистоте; с последней целью в этой касте было введено обрезание, а вся одежда заключалась, как было уже сказано выше, в белоснежной льняной тунике, носимой жрецами Изиды в воспоминание того, что эта богиня, о чем упоминает и Овидий, первая ввела в употребление лен; верхняя же часть тела их оставалась обнаженной, а голова была выбрита.

Но на самом деле эти жрецы сделали из своей богини, подобно Венере Пандемии, царицу священной проституции в Риме.[129] При ее главном храме были обширнейшие пристройки, сады и подземелья, где происходило посвящение уверовавших в Изиду, стекавшихся сюда целыми тысячами на празднества этой богини.

Полные всевозможных пороков и способные на всякое преступление, жрецы превратили это священное убежище в место открытого и безграничного разврата. Составляя собой многочисленную семью, они жили между собой в бесстыдной фамильярности, отдавшись самой извращенной чувственности, вечно пьяные, прожорливые, шатаясь по городским улицам в своих льняных туниках, покрытых пятнами и загрязненных, с маской, подобной собачьему наморднику, на лице, с цитрой в руках, игрой на которой они собирали милостыню, стуча в двери и угрожая гневом Изиды тем, кто отказывал им в подаянии.

В тоже самое время они занимались сводничеством, конкурируя в этом постыдном деле с постаревшими куртизанками, принимая на себя всякие любовные поручения, начиная от передачи эротического содержания писем до устройства свиданий и завлечения женщины на такие свидания посредством гнусного обмана. Как самый храм, так и сады служили убежищем для влюбленных, прелюбодействовавших тут под покровом льняных одежд, в которые наряжали их изидины жрецы. Ревнивые мужья не проникали безнаказанно в эти места, посвященные наслаждению, где глаза видели только любящие пары, а уши слышали вздохи, полузаглушаемые звуками цитр.[130]

Несмотря на такую дурную славу жрецов Изиды и ее храма, суеверие превозмогало: в этот храм спешили римские матроны, чтобы, запершись в нем, отдаться десятисуточному посту и молитвам; в это время они не должны были принимать мужчин, не могли видеться даже с мужьями, чтобы не развлекаться среди духовных упражнений: такое добровольное десятисуточное испытание в храме Изиды называлось In casto Isidis.

Но жадность и безнравственность жрецов, как я уже сказал, сделали из убежища благочестия тайное место для любовных свиданий, где римские матроны свободно и безопасно отдавались прелюбодеянию. В одной из своих элегий поэт Проперций, сильно ревновавший свою Цинцию, выразил следующим образом свою досаду на In casto Isidis:

Вновь грусти дни переживаю,

Мне тяжела разлука с ней:

Во храме Цинния постится

И молится уж десять дней.

О, как кляну я дочь Инака.[131]

За то, что с нильских берегов,

Перенесла на берег Тибра

Священный культ свой и жрецов.

Все славят чудеса богини,

Но много зла она творит,

Когда разлукою столь частой

Сердца любящие томит.

Обе дамы, выйдя из богатой бастерны (носилок), вступили в изидин монастырь также для того, как сказали они своим домашним, чтобы провести в нем десять дней и десять ночей в молитвах и духовных размышлениях.

Они с особенным почетом были введены Рамзетом во внутренность монастыря; но нам нужно их оставить, чтобы возвратиться к Децию Силану и Мунацию Фаусту.

Выйдя от верховного жреца Изиды, Деций Силан тотчас же отправился к помпейскому навклеру и сообщил ему, что для того, чтобы видеться с Юлией и заключить с ней договор, ему необходимо приобщить себя к культу Изиды и его мистериям, так как Юлия находится в изидином храме, куда удалилась будто бы, с благочестивой целью, на десять дней и десять ночей.

— Признать эти мистерии? Эти гнусные выдумки? О, Деций, это невозможно! Изидины жрецы отъявленные плуты, я узнал их хорошо еще в Помпеи.[132] Эти люди жадные и скупые, продажные, развратные и развратители; бессмысленны их обряды, отвратительны их мистерии; может ли, при всем этом, быть хорошей их религия?

— Она подобна всем прочим, о, Фауст, — отвечал Деций. — Цицерон писал, что когда авгуры говорят промеж себя, то они смеются над своей наукой и еще более над глупостью и верой людей. Я полагаю, что так поступают жрецы всех культов. Прочти Варрона.

— Я не люблю его цинизма; по-моему, он не лучше вдохновлявшего его Диогена.

— А по мне философия циников лучшая из всех и потому собственно, что в ней нет никакой системы и что она смеется над всеми системами и над всеми изобретателями систем. Но если ты презираешь изидиных жрецов и их верование, если все это принимаешь за ханжество, отчего не желаешь платить им той же самой монетой, если это может содействовать достижению твоей цели?

Эта логика, столько же циничная, сколько убедительная, озадачила Мунация Фауста.

— Что же касается меня, — продолжал римлянин, — то я нашел возможным согласиться на предложение главного жреца и за себя самого и за тебя, полагая, что стоит бросить горсточку золота этим грязным дармоедам, чтобы видеть их мистерии, о которых рассказывают чудеса. Ты при этом можешь воображать, что находишься в театре Марцелла или в театре Помпея.

— Да, но видеть при этом самого себя комедиантом, — прибавил Мунаций.

— Что за беда; с тех пор, как Децимус Лабериус, благородный римлянин, был принужден, по настоянию Цезаря, вступить на сцену, быть комедиантом, это не есть уже занятие, свойственное одним невольникам. Подумай о своей Тикэ.

Протянув правую руку своему другу, Мунаций Фауст сказал решительно:

— Будет по твоему: мы посвятим себя в мистерии этих мошенников.

На третий день вечером, в назначенный час, они сошлись у монастыря. Они также были приняты с уважением жрецом Рамзетом и после того, как уплатили монастырскому казначей назначенную сумму денег за свое посвящение в мистерии, были приглашены к совершению этого таинства.

Весь храм горел огнями бесчисленных лампад; также был освящен и sacrarium, т. е. святилище богини, место, где она являлась, закрытая покровом. У жертвенника пылал уже огонь, на алтаре лежала жертва, а сам священнодействовавший при изидиных мистериях иерофант, тот же самый Рамзет, окруженный своими помощниками, объяснял торжественным голосом иероглифы, которыми была испещрена священная книга, лежавшая перед ним на особом возвышении; словом, все было готово к жертвоприношению, которое тотчас же и началось.

Наши неофиты, т. е. Деций Силан и Мунаций Фауст, присутствовали уже тут, и когда жертва была заклана, а внутренности ее сожжены, два пастофора, подойдя к ним, пригласили их к совершению обряда очищения от грехов.[133] Для этого они были введены в аподитерион, [134] откуда, раздевшись, перешли в соседнюю комнату и спустились в купальню, где совершили предписанное культом омовение. По выходе из купальни, комасты — служители при храме — надели на них новые белоснежные льняные одежды; затем их повели по полутемным коридорам, шедшим вокруг середины храма и стены которых были увешаны черепами и прочими человеческими костями; отсюда они спустились по лестнице в подземные залы, освещенные смолистыми факелами, издававшими неприятный запах.

Тут они увидели странные фигуры: бронзовых драконов с блестевшими карбункулами глазами, страшных грифонов, крокодилов и змей с открытой пастью, вооруженной острыми зубами, и с высунутым языком, горевшим пламенем; наконец, ряд статуй из зеленоватой меди, изображавших адских богов и между ними Плутона и Прозерпину. У этих статуй оба неофита услышали голос жреца, произносившего какие-то формулы и заклинания и затем приказавшего им повернуться перед этими божествами и молить их о том, чтобы они не причинили им зла: diis malis ne noceant. Вся эта обстановка произвела глубокое впечатление на Деция Силана и Мунация Фауста, которым эти места и эта церемония до того времени были совершенно неизвестны.

Здесь даны были им в руки острые кинжалы, и упомянутый жрец, поднеся к Силану голого ребенка, сказал ему:

— Нанеси удар.

Прежде, нежели исполнить такой приказ, Деций Силан бросил испытующий взгляд на жреца и, заметив на его лице невозмутимое спокойствие, догадался, что все это комедия, вследствие чего он без малейшего колебания всадил кинжал в грудь ребенка, не услышав его крика и не увидев никакого движения.

— Нанеси удар, — сказал тот же жрец и Мунацию Фаусту, поднося к нему нежное созданьице, которое казалось девочкой.

Мунаций, в свою очередь заметивший подлог, ударил кинжалом также без малейшей робости.

Тут звонкий голос гиерофанта призывал их вновь наверх, так как они доказали вполне свою храбрость.

В эту минуту клессидра показывала полночь.[135] Когда Мунаций и Деций, взойдя по лестнице, вдохнули в себя воздух, насыщенный необыкновенно приятными благоуханиями, им показалось, что они вышли из мрака смерти к новой жизни.

Их ввели в обширный и ярко освещенный зал, вдоль стен которого стояло девять статуй, изображавших новых богов. Тут наши неофиты были одеты в двенадцать священных одежд. Затем на плечи Деция накинута была великолепная мантия с полосами, на которых были вытканы золотом различные животные; эта мантия, называвшаяся олимпийской, была эмблемой храбрости, выказанной перед тем неофитом.

Один из комастов надел на голову Деция пальмовый венок, листья которого были расположены так искусно, что составляли собой, как бы, ореол вокруг его головы; другой комаст дал ему в правую руку факел и пригласил сесть на роскошную кафедру, в которой он был медленно отнесен на середину храма; здесь он пересел на возвышенный исповедальный стул, помещавшийся как раз напротив святилища, где в эту минуту находилась сама богиня, лицо которой было закрыто покровом.

— Молись, — сказал ему иерофант.

Деций Силан опустился на колени и обратился к богине со следующими словами:

— О ты, предмет почтения богов небесных и гроза богов ада; богиня, дающая движение нашему миру, освещающая солнце, правящая вселенной и попирающая Тартар; ты, которой повинуются беспрекословно все звезды; ты, радующая собой всех богов и которой подчинены все элементы, по твоему желанию дуют ветры и собираются тучи; без воли твоей ни одно семя не может прорасти, ни одно растение расти.

В это мгновение покров упал с богини и Деций Силан увидел перед собой внучку Августа, гордую, прекрасную и, действительно, настолько преобразившуюся, что ее можно было принять за бессмертную обитательницу Олимпа.

Пораженный и очарованный необычайным видением, Деций не знал, что думать: все это казалось ему сном.

Юлия же, будто она была на самом деле богиней, отвечала на воззвание к ней неофита:

— Вот я тут перед тобой, мать всех вещей, повелительница всех элементов, начало всех веков, первая между богами, царица морей, самая древняя обитательница неба, первообраз всех богов и богинь. Мою неограниченную власть признают и светила, освещающие небесный свод, и морские ветры, и печальная тишина Тартара. Я единственное божество, боготворимое во вселенной под различными формами, различными церемониями и различными именами. Фригийцы зовут меня матерью богов, жители Кипра — Венерой Пафией, афиняне — Минервой Кекропией… Египтяне, отличающиеся древностью своего учения, одни только они чтят меня правильным культом и называют меня моим настоящим именем: царица Изида. Ты будешь счастлив и славен под моим покровительством. Когда окончив свою земную жизнь ты сойдешь в ад, там откроются для тебя Елисейские поля, если ты отличишься усердным исполнением моего культа и целомудрием…

Мало-помалу пришедший в себя и могший уже дать себе отчет в том, что происходило вокруг него, Деций Силан в эту минуту взглянул на богиню, чтобы удостовериться, действительно ли она говорит ему это, но богиня продолжала торжественным тоном:

— Сумеешь заслужить мою милость, зная наперед, что от меня зависит продолжить твои дни сверх срока, определенного тебе судьбой.

Богиня умолкла, и цаконы, посадив вновь на кафедру пораженного неофита, вынесли его на своих плечах из храма.

Затем настала очередь Мунация Фауста.

Наряженный в двенадцать священных одежд, в олимпийской мантии, с пальмовым венком не голове и факелом в руке, был и он отнесен на том же кресле и также торжественно на середину храма, и там, подобно своему товарищу, опустившись на колени и приложившись лицом к земле, проговорил молитву. Когда она была окончена, покров стоявшей перед ним богини упал, и он, взглянув на нее, Да не подумает читатель, что все это выдумка автора — заставить изидиных жрецов заменять богиню внучкой Августа для Деция Силана и милетской девушкой для Мунация Фауста. Такая фантазия была бы вовсе некстати в том труде, автор которого старается быть добросовестным иллюстратором того времени, в которое происходит его рассказ. Апулей сообщает, что он под именем Луция присутствовал на изидиных мистериях, и я говорю тут со слов этого очевидца. «Я находился, — пишет этот верующий, передавая о своем посвящении в упомянутые мистерии, — у самых границ ада и стоял на пороге жилища Прозерпины; оттуда я возвратился, пройдя через все стихии. В самую полночь я видел солнце во всем его блеске и находился в присутствии высших и низших богов и поклонялся им вблизи». (Met., lib. 9).

Молитву Апулея заставил я повторить Деция Силана; и Апулей утверждает, что после его молитвы ему явилась богиня Изида и дала тем самым ответ, который я вложил в уста Юлии. «Чудесное» появление Изиды, в данном случае, находит свое естественное объяснение в замене богини какой-нибудь женщиной и в ловком обмане со стороны жрецов этого культа. Но все века сходствуют между собой: хитрость и обман изидиных жрецов мы видим и в наши дни воспроизведенными в изображении мадонн и разных святых статуй и картин с подвижными глазами и говорящими, и все это делается нынешними жрецами с той же целью — эксплуатировать в свою пользу суеверие толпырадостно вскрикнул.

В Изиде он узнал Неволею Тикэ; она была еще величественнее в своем божественном наряде и казалась настоящим божеством.[136]

Глубоко взволнованным голосом повторяла она ему то, что было ей приказано; это был такой же ответ, какой слышал от Юлии Деций Силан.

Посвящение было совершено.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В храме Изиды, после мистерий

править

Когда цаконы вынесли кафедру, на которой сидел Деций Силан, в комнату, примыкавшую к самому храму, сюда явились низшие храмовые служители и сняли с Деция как олимпийскую мантию, так и двенадцать священных одежд. Вскоре принесли сюда же и Мунация Фауста, также подвергшегося тому же процессу раздевания.

Рамзет, войдя в комнату к двум неофитам, сказал им, что по установленному обычаю они должны подкрепить себя от утомления, причиненного им продолжительной церемонией; вследствие чего они, по его приглашению, перешли в триклиниум, т. е. обеденный зал, где для этого случая был уже накрыт стол.

Тут они очутились среди новых чудес.

Зал был ярко освещен многочисленными лампадами, канделябрами и ликнуками из блестящего серебра, [137] свет которых отражался на скатерти, вытканной золотом, и на столовой посуде и вазах из драгоценного металла; а воздух быль пропитан сладким запахом душистых трав и цветов.

При входе в триклиниум Децию Силану и Мунацию Фаусту была тотчас подана вода для мытья рук. Умыв руки, они, следуя строгому обычаю, надели на себя синтезисы, [138] а головы свои украсили гирляндой из только что распустившихся роз.

Тут открылась дверь зала и в него вошли Юлия и Неволея Тикэ. Сойдя со своих пьедесталов и не окруженные более божественным ореолом, они явились, как простые смертные, одетыми в белые платья и также с гирляндами в волосах. Увидев своих возлюбленных, они поспешили к ним навстречу.

Легче вообразить, нежели описать, эту встречу, полную радости для всех четырех, особенно для молодой милетской девушки и помпейского навклера, питавших друг к другу не мимолетное чувственное влечение, а благородное и глубокое чувство.

После первых слов приветствия внучка Августа, об-- ращаясь к Мунацию Фаусту и указывая на Неволею, сказала:

— Вот тебе, о Мунаций, радость твоего сердца. В доме Луция Эмилия Павла она не была, не есть и никогда не будет невольницей: она достойна тебя. Ты видишь, она и тут со мной, и я нарочно взяла ее с собой, чтобы убедить тебя в том, что я считаю ее своей подругой. Она моя venerea, и я поручила ей эту обязанность для того, чтобы всегда иметь ее при себе и видеть ее всеми уважаемой.

Пусть не удивляется этим словам читатель. Venerea, повторяю, была в то время наперсницей римской матроны, но должна была быть, по своему общественному положению, невольницей или вольноотпущенницей. В чем состояла ее обязанность, читатель, вероятно, припомнит; но эта обязанность не делала ее презренной, а напротив, возвышала; и действительно, venerea была самой близкой и любимой невольницей своей госпожи, не только не стыдясь, как это мы увидим впоследствии, своей должности, но, напротив, постоянно гордясь ею. Словом, поручая Тикэ упомянутую обязанность, Юлия уже этим самым делала ее своей фавориткой.

— Пусть вознаградят тебя, о божественная Юлия, сами боги за твое великодушие. Она свет моих очей, дыхание моей жизни, и я готов повиноваться тебе беспрекословно, если ты сохранишь для меня мою Тикэ.

— Вот тебе, Мунаций Фауст, хирограф нашего договора. Хотя мне тяжело расстаться с твоей Тикэ, но по возвращении твоем из Греции она будет отдана тебе: клянусь в этом per Jovem lapidem и Венерой, от которой происхожу.[139] Деций, не так ли мы условились?

— Да, так.

Взяв хирограф, написанный на пергаменте, Мунаций Фауст спрятал его себе за пазуху.

После этого обе пары расположились на обеденных ложах, а невольники подали молчаливо роскошное угощение.

Несомненно, Юлия, Деций Силан и Мунаций щедро одарили изидиных жрецов, если последние оказали им такое внимание и такое гостеприимство. В данном случае могло, разумеется, влиять на жрецов и высокое общественное положение их гостей, заставившее первых быть еще внимательнее к последним.

Но наши влюбленные, занятые более своими чувствами и счастливые своим свиданием, не обращали внимания на вкусные и изысканные яства. На этот раз и я не стану описывать роскошного пира в изидином храме, так как кроме того, что я уже говорил о завтраках и ужинах в предшествовавших главах, мне придется еще, по необходимости, касаться этого предмета в последствии, в виду того, что в эпоху моего рассказа римский мир подпал такому влиянию философии Эпикура, что пиры занимали важное место в римской жизни. Совершенно же умолчать об этой второй половине церемонии посвящения я не мог, так как оргия, следовавшая непосредственно за посвящением, была необходимым условием всей церемонии и одним из сильных средств к увеличению числа адептов.

Неволея Тикэ рассказывала помпейскому навклеру все, что случилось с ней в последние два дня, прошедшие с минуты их разлуки; рассказала о своем ужасе и отчаянии, видя себя проданной Юлии, о том, как она была принята этой последней и об испытанной ею доброте внучки Августа; как обрадовалась, когда Юлия сказала ей, что она увидит вновь Мунация и вскоре будет ему возвращена, передала о переговорах Юлии с верховным жрецом Изиды, Рамзетом, о прибытии их в храм, об участии, какое она принимала в качестве богини в только что окончившихся мистериях и на что согласилась потому только, что этим лишь способом могла увидеть его, Мунация, и что такое участие, как говорил ей иерофант, дозволяется священными книгами.

Юлия, в свою очередь, разговаривала, не умолкая, с Децием Силаном, но когда на небе показались первые признаки утренней зари, Силан первый пришел в себя и, обращаясь к помпейскому навклеру, сказал:

— Часы высшего блаженства оканчиваются для нас, о Мунаций! Нам следует пожалеть наших милых: они устали от волнений, хотя и сладких, этой ночи и им необходим отдых.

Мунаций Фауст выразил, разумеется, на это свое согласие. Тогда Деций Силан щелкнул пальцами и объявил явившимся по этому знаку невольникам о желании его сотрапезников отдохнуть.

По уходе невольников, в банкетный зал вошли иерофантиды, жрицы богини Изиды, на обязанности которых лежало не столько благочестивое участие в священных церемониях, сколько пособничество римским матронам во время их времяпрепровождения в изидином храме, и увели Юлию и Неволею в приготовленные для них комнаты. Вслед за ними ушли в свои комнаты Деций Силан и Мунаций Фауст, чтобы восстановить свои силы в объятиях Морфея.

Но удовольствия посвящения не были так коротки; они продолжались целых три дня: пиры следовали за пирами, оргии за оргиями, [140] которым отдавались в эти дни и обжорливые, развратные жрецы Изиды, особенно когда в мистерии посвящались богатые лица высшего класса общества.

Таким образом, Деций Силан имел время передать Юлии, между поцелуями я излияниями любви, свои планы о похищении ее матери, и прежде чем прошли для них три дня блаженства, они успели посвятить в тайны своего предприятия и Мунация Фауста, который из любви к Тикэ и из признательности к ее госпоже, обещал им свое полное содействие.

Более чисты и невинны были беседы помпейского навклера с милетской красавицей: они мечтали вдвоем о счастливом для них будущем и радовались его близкому осуществлению; они беспрерывно обещали друг другу остаться верными своей любви, и трехдневное их свидание было для них настоящей идиллией.

Но три дни прошли с быстротой молнии, и по окончании их, в храме, на алтаре, украшенном гирляндами из вербены (железняка) и посреди благоуханий сабинской травы и costum’a была принесена новая жертва Изиде[141] с молитвой к богине о покровительстве двум друзьям, Децию и Мунацию, и их товарищам, в морском путешествии, которое они должны были скоро предпринять; об этом пламенно молили Изиду и обе женщины, Юлия и Неволен. Я уже говорил, что этой египетской богине не только египтяне, но и все нации, принявшие ее культ, приписывали власть над морской стихией, с наступлением же весны праздновался день корабля Изиды.

«Мои жрецы, — так говорила верующему Апулею сама Изида, явившаяся ему в храме, — должны будут завтра чествовать меня, как богиню моря, посвятив мне вновь выстроенное судно; настоящее время года благоприятствует этому потому, что теперь нечего бояться ветров, господствующих зимой, и воды успокоились, способствуя мореплаванию».[142]

Жертвоприношение Силана и Мунация Фауста, как нарочно, совпало с упомянутым праздником, принятым и римлянами и названным ими Navi gium Isidis, который они праздновали с большим торжеством.

Упомянутый Апулей оставил нам описание всех торжественных церемоний этого праздника, в день которого египтяне отправлялись к берегу моря и посвящали тут Изиде новое судно, сделанное с особенным искусством и сплошь покрытое священными египетскими надписями. Судно очищалось во время этой церемонии зажженным факелом, яйцами и серой; на белом парусе шестифутовыми иероглифами была написана молитва к Изиде о покровительстве от бурь, — жрецы и народ спешили на судно с корзинами, полными ароматических веществ и всего, что необходимо было для жертвоприношения. В заключение церемонии в море выливалось молоко, смешанное с различными веществами, и затем поднимался якорь, что выражало предоставление судна на произвол волн и ветров.

Подобный же обряд исполнялся и римлянами в праздник Navigium Isidis, [143] с той только разницей, что, спустив новое судно на воду, — Тибр заменял тут море, — римляне возвращались в храм Изиды, где молили ее за императора, империю и народ римский, а также и за охранение мореплавателей в течение всего года. Остальная часть дня проводилась в играх, процессиях и разного рода увеселениях.

Наши друзья принимали участие во всех церемониях, какие в этот день происходили в главном храме Изиды; но сердца их были далеки от участия в общей праздничной радости.

Молодая девушка, влюбленная в помпейского навклера, во время самых церемоний, лично для нее печальных, не могла удержать слез, зная, что это последний день свидания. Мунаций Фауст утешал ее, уверяя, что время бурь прошло, что его отсутствие будет не долговременно и что скоро он соединится с ней навсегда; затем он спросил ее:

— Тикэ, моя бесценная Тикэ, я увижу небо твоей Греции, твои родные берега, твой Милет; не попросишь ли ты меня о чем-нибудь?

В этих последних словах слышался как бы упрек; Тикэ поняла вопрос и поспешила ответить:

— О, да! Любовь моя к тебе, о Фауст, не дала мне вспомнить о том, что остается дорогим моему сердцу. Будь, непременно будь в моем Милете, найди там моего отца и привези его сюда.

— Если бы только мне помогли в этом боги, о моя Тикэ, я ухаживал бы за ним в дороге, как любящий и почтительный сын, и доставил бы его в объятия дочери; и если он захочет, то может быть полным хозяином в моём доме, который будет и твоим.

— А если несчастье, меня постигшее, убило его…

Она не могла продолжать далее от волнения.

— О Тикэ, — поспешил сказать ей Мунаций, — пусть боги рассеют твои печальные мысли; а если бы это случилось, я поставлю от твоего имени памятник на его могиле, который будет напоминать любовь твою к нему; соберу оставленное им имущество и привезу его к тебе в целости.

Молодая девушка последним поцелуем поблагодарила своего жениха.

Не менее чувствительно было прощание между Децием Силаном и Юлией: последние минуты они провели в объятиях и поцелуях.

О Луций Эмилий Павел! Ты проклинал бы еще сильнее дочь Инака и ее мистерии, чем Проперций по поводу своей Цинции, если бы только ты знал, что находиться в casto Isidis означало собой право оскорблять безнаказанно целомудрие.

В заключение, пожелав обоим молодым людям здоровья и счастья, Юлия сказала им:

— Прощайте, мужественные! Скажите от меня Луцию Авдазию, Семпронию Гракху, Сальвидиену Руфу, Квинту Криспину, Алпию Клавдию и всем тем, которые будут вашими товарищами в смелом предприятии, что мои мысли и мое сердце с ними и что я молю богов повторить то чудо, которое совершили они во время войны Персея, окончившейся со славой для Павла Эмилия, одного из членов фамилии моего мужа.

Деций Силан, будучи римлянином, понял пожелание Юлии и отвечал ей:

— Боги исполнят желание твое, о божественная Юлия. Но Мунаций Фауст, как житель Помпеи, не знал, на что намекала Юлия последними своими словами и молча смотрел на нее, как бы спрашивая разъяснения. Юлия, заметив его вопросительный взор, тут же разъяснила свой намек.

— Когда была упомянутая мной война, — сказала она, — к источнику Ютурны подъехали два очень красивых молодых человека, чтобы напоить своих утомленных и покрытых пеной лошадей и искупаться самим, менее утомленным, в целебной воде. Спрошенные, кто они таковы и откуда, они назвались Кастором и Поллуксом, и первые сообщили о победе Павла Эмилия, одержанной им над македонским царем.[144]

— Пусть эти бессмертные братья, — проговорил тогда Мунаций Фауст, — принесут и внукам Павла Эмилия известие об удаче нашего предприятия, а потом и о самой победе.

Молодые люди готовы были уже выйти из храма, но в эту самую минуту к ним в комнату вошел Рамзет и, обращаясь к Юлии, сказал:

— Тебя настоятельно желает видеть Публий Овидий Назон.

— Он из наших, пусть приходит.

Через несколько минут Публий Овидий Назон вошел в в комнату. Причину его прихода мы узнаем в следующей главе.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Телочки, коза, овца и лев

править

Два дня спустя после того, как Юлия отправилась жить in casto Isidis, в доме Павла Фабия Максима был веселый литературный вечер.

Хотя, представляя читателю в первый раз этого знаменитого римлянина, я уже говорил, что это за личность, тем не менее я пользуюсь и настоящим случаем, чтобы заметить, что он был очень образован и после Августа, который всегда покровительствовал талантам, был другом Горация Флакка и обогатил Вергилия десятью миллионами сестерций, что равняется нашим двум миллионам (лир) — будучи самым богатым и самым важным лицом в Риме, собирал вокруг себя всех более или менее известных поэтов и прочих писателей своего времени.

О Меценате также шла слава, как о щедром покровителе подобных лиц, и в этом отношении достаточно знать бессмертные оды вышеупомянутого Горация; но дом Мецената не посещали так охотно, как дом Фабия Максима, где гости находили внимательную и разговорчивую хозяйку в лице Марции, жены Фабия, умевшую принять и развлечь своих посетителей.

Таким образом, в доме Фабия Максима часто сходились вместе Овидий, Секст Аврелий Проперций, Педий и Альбий Тибулл, богатство которого давало ему возможность не искать милостей Августа и не заискивать у Мецената и который часто проводил целые месяцы на одной из своих вилл между Пренестой и Тиволи близ Рима, довольный тем, что мог там свободно воспевать Делию, Немезию, Тицеру и восхвалять Мессалу Корвина, в экспедициях которого принимал участие; сходились сюда и Корнелий Галл, до своего изгнания за смелую речь, сказанную им Августу, и Федр, вольноотпущенник последнего; равным образом Азиний Поллион и Александрии Тимаген, также впоследствии впавший в немилость императора за резкое слово, и Лабиен, подвергшийся той же участи, и еще многие другие, пользовавшиеся в то время известностью.[145] Словом, в доме Павла Фабия Максима происходили собрания вроде нынешних литературных вечеров или вроде тех, какие когда-то устраивал во Флоренции Лоренцо, прозванный Magnifi со в своих Orti Orticellai. В этих собраниях Овидий читал свои метаморфозы, Проперций и Тибулл — свои элегии, Варий и Поллион — свои трагедии, Федр — свои басни; и оживлены, и умны были тут их беседы.

Это были немногие из переживших республику и с сожалением вспоминавшие невозвратное прошлое, говорившие постоянно о Цицероне и Катоне, Бруте и Помпее, но склонявшиеся уже хвалить милосердие и щедрость Августа, отличавшиеся более осторожным благоразумием, нежели живым и свободным чувством по отношению к литературе и искусству, подкупаемым тиранами с целью, чтобы перо и резец оправдывали их произвол и преступления и отвращали внимание толпы от политики и всех серьезных вопросов общественной и государственной жизни. Беседуя о памятниках прошлого времени и поэмах, о благородных подвигах и народных зрелищах, они не критиковали правительство и не думали серьезно о восстановлении республики, так что известный в то время актер Пилад был прав, смело говоря Августу при случаях: «Будь покоен, Цезарь, народ занят лишь мной и Батиллом». Один же из знаменитых историков нашего века говорит следующее о мечтах, переживших республиканский Рим:

«Наперебой один перед другим повторяли они народу, что его спокойствие и счастье зависит лишь от Августа, что один он сумел обуздать демона мятежа и гражданской войны, один он даст ему, народу, возможность возвратить потерянное им. На таких только условиях Август — которому усердно подражали в этом и другие покровители литературы — был милостив к писателям: приглашал их к столу, ласково беседуя с ними, дозволяя в честь их аплодисменты в школах и театрах, но свободно философствовать и вести публичные речи им запрещал.

…Во время, спокойное для правительства, людям можно дозволять бесчестить друг друга, укорять друг друга в воровстве, разврате, несправедливости: всем известно, что это делается ради одного искусства перещеголять друг друга в брани, подобно тому, как поступают журналисты; это отвратительно с моральной точки зрения, но правительство не мешает этому, смотря на такое поведение, как на ошибочное, но не преступное. Но правительству, наследующему преступной и кровавой революции, где один может сказать другому: ты задушил моего отца, ты разграбил мое имущество; дом, в котором ты живешь, приобретен тобой изгнанием моего брата из отечества; твои земли — законное наследство моих детей; — то в таком случае необходимо заставить молчать, иначе война и беспорядки будут продолжаться, страсти усиливаться и лишь тишина может успокоить их. Вот почему и Август признавал государственным преступником автора какого бы то ни было оскорбительного сочинения, и суды принуждены были действовать в данном случае с той строгостью, которая ведет к произвольным преследованиям.

…Народ, живший на средства правительства, не обращал внимания на эти факты, но верил громким хвалам придворных, которые распространяли слух, будто бы он, Август, был рад видеть в Тите Ливии защитника памяти Помпея и наградил его за похвалы, расточаемые им Помпею; что о Цицероне отзывался, будто бы, таким образом: — это был великий человек, любивший свое отечество; о Катоне: — хороший гражданин и хороший человек, поддерживающий установленное правительство. — И что тут удивительного? Разве Август не считал себя восстановителем древних добродетелей?.[146] Желая возвысить императорский Рим, историки и поэты только и делали, что расточали похвалы Августу; по их словам, он восстановил древние добрые нравы, возобновил разрушавшиеся храмы и статуи, почерневшие от пожаров, искупал своими благодеяниями и своей высокой нравственностью преступления предков, женский пол сделал по-прежнему стыдливым и матерей счастливыми своими хорошими детьми[147] Было естественно после этого, что за такого рода деяния Августа провозгласили божественным, а он, сделавшись властелином на земле, согласился называться богом».[148]

Во время упомянутого вечера, в доме Павла Фабия Максима, разговоры вертелись вокруг предмета, занимавшего собой в те дни весь Рим, а именно: говорили об облегчении наказания старшей Юлии, переменой ее ссылки с острова Пандатарии в калабрийскую Реджию.

Марция, добрая и простая Марция, в своей доверчивости не видевшая, как говорится, далее своего носа, не переставала восхвалять Ливию и наивно рассказывала всем, будто бы по ее увещаниям Ливия уже не питает прежнего гнева к дочери Августа. Некоторые соглашались с ней, так как льстить Августу и его жене было пороком, свойственным писателям и преимущественно поэтам того времени. Только один из них иронически улыбался. Не увлекался панегириками и Овидий; но он молчал, так как боялся каким-нибудь нескромным замечанием выдать свои мысли и планы, сохранить в тайне которые он клялся недавно на ночном собрании, происходившем на его вилле.

Между тем, Проперций, как нарочно, обратился со следующим вопросом к тому из упомянутых нами гостей Фабия Максима, который своей иронической улыбкой не скрывал своих убеждений, отличных от убеждений остальных:

— Разве ты не думаешь, что таким облегчением наказания дочь императора обязана Ливии Августе?

— О, разумеется, ее материнскому милосердию; кто может возражать против этого? — отвечал он Проперцию тоном очевидно насмешливым и, вслед затем, обращаясь к Овидию, продолжал: — Я полагаю даже, что вследствие этого Юлия, жена Луция Эмилия Павла, удалилась in casto Isidis и в тишине храма благодарит богов. Твоя Цинция, о Проперций, может рассказать тебе о той жизни, полной молитв и созерцания, какую проводят они там, в святилище Изиды.

При этих словах Секст Аврелий Проперций не мог удержаться, чтоб не сказать с гневом:

— Будь проклят тот день, когда божественная дочь Инака и Тонанты прислала к нам с берегов Нила свои обряды и своих бесстыдных жрецов.

— Смотри, чтобы и младшая Юлия не приготовила себе помещения и содержания, подобных тому, какими пользуется теперь ее мать. Август, отец отечества и народа, как поет о нем хор наших поэтов, не шутит с членами своего семейства, и Ливия также дорожит честью своего дома.

Так говорил Федр, вольноотпущенник Августа, им очень любимый.

Привезенный в Рим еще юношей вместе с другими пленниками с вершин македонских гор, он вскоре выказал хорошее образование, полученное им в своем отечеств. Знакомый с мыслями Меандра, с поэтическими произведениями Симонида и греческими трагиками, отличаясь стремлением к знаниям, он тотчас принялся за изучение произведений лучших латинских писателей. Македонянин по рождению, языку и воспитанию, он, не смотря на это, сильно полюбил свое новое отечество, Лацию, и считал своим долгом быть ей полезным. Но какой путь было ему избрать для достижения славы, о которой он мечтал? Все места были заняты, и каждая отрасль греческого искусства имела уже в Риме своего почти официального представителя. Оставалась только греческая басня, не переданная еще римлянам на их языке, и Федр отдался этому роду литературы. Он стал более переделывать, нежели переводить Эзопа. Последний оставил по себе немного басен, Федр же написал их много; но зависть умалила его славу, как баснописца, что предчувствовал и он сам в следующих словах: «То, что в моих произведениях окажется достойным перейти в потомство, зависть припишет гению Эзопа, а то, что менее удастся, та же зависть будет приписывать исключительно мне».[149]

Будучи еще невольником Августа, Федр отличался острым и насмешливым умом и, оставляя своих господ в покое, он зло подсмеивался над их льстецами и врагами; он пользовался также милостью Ливии, которая нередко беседовала с ним запросто, находя удовольствие слушать его острые замечания, полные аттической соли и высказываемые изящным языком.

Вдали от своих господ, когда ему представлялся случай, или когда он знал, что его не подслушает какой-нибудь из шпионов, особенно поощряемых Августом, он не щадил и Августа с супругой, метко остря на их счет.

В ту минуту, когда беседа по поводу перемены места ссылки старшей Юлии сделалась особенно оживленной, в гостиную вошел Павел Фабий Максим. Он был в веселом настроении духа и, поздоровавшись с друзьями, тотчас вмешался в их разговор.

— Я против тех, — сказал он, — которые стараются видеть черное даже в самых святых вещах, и против тебя, Федр; ты возносишь до небес Августа, а в сущности сам не веришь своим словам, донимая его своей несправедливой иронией.

При этих словах Овидий пристально посмотрел в лицо Фабия, как бы желая узнать, говорил ли он это серьезно, или лишь для того, чтобы лучше скрыть свои тайные мысли, которые были известны Овидию.

— Я говорю это серьезно, — продолжал Фабий, и в том беру тебя свидетелем, Назон.

— Как так? — спросил его удивленный певец Коринны.

— Что скажешь ты, что скажете вы все, мои друзья, если я открою вам, что, именно сегодня Август, которому известна моя любовь к его дочери, поручил мне перевезти ее с острова Пандатарии в Реджию?

— О! — воскликнули все, пораженные этой новостью, а Овидий, вскочил даже на ноги от удивления.

— А ты, Публий Овидий Назон, что скажешь ты еще, если я прибавлю, что Ливия Августа, именно она сама, просила своего супруга о том, чтобы и ты сопровождал меня в этой поездке?

— Непостижимо! — заметил взволнованным голосом поэт, сердце которого при этом известии забилось сильнее.

— Но, быть может, ты пожелаешь ехать со мной? — спросил его с улыбкой Фабий.

— Чтобы я не пожелал? Подай мне только знак, о Фабий, и я последую за тобой до самых геркулесовых столбов.

— Но, разумеется, не ради меня одного, не правда ли? — и Фабий насмешливо сощурил глаза.

— И ради тебя, и…

— И ради цезаря, хочешь ты сказать?

— Поспеши же с приготовлениями к отъезду.

Марция, добрейшая Марция, довольная счастливой судьбой поэта, сказала в свою очередь:

— Ты, Публий Овидий, был совершенно не прав в своем суждении о Ливии Августе, которая, как мне кажется, доверяет тебе и уважает тебя. Как мог ты думать, что умная Ливия Друзилла забыла сладкие звуки твоей лиры, умерявшие ее горе после смерти Друза Нерона?

Проперций, поднявшись со своего места, подошел к Овидию и, пожимая его правую руку, напомнил ему его собственный стих:

Судьбе любовника ее судьбу вручают.

— Лишь бы, — возразил Овидий, — не оправдалась на мне вторая строчка этого двустишия:

Какой неравный бой!

Страшусь быть побежденным!

Но, заметив, что Тимаген александрийский и Федр как бы не разделяют общей радости и намерены поздравить его, оставаясь молча на своих местах, он подошел к первому из них и сказал:

— Что думаешь ты обо всем этом, Тимаген?

— Я скажу тебе, — отвечал этот сурово, — словами Публия Вергилия Маррона: бойся Данаев и их даров.

— А я тебе отвечу своим способом, — сказал Федр, когда Овидий обратился к нему с вопрошающим взглядом. — Выслушай следующую басенку Эзопа и заруби ее себе на память:

Телочка, коза, овца и лев

Не доверяйся тем, кто посильней тебя!

К примеру приведу и басенку такую:

Однажды телочка, коза и смирная овечка

В лесу с могучим львом затеяли дружить.

Случилось как то раз им всем поймать оленя,

И начал так добычу лев делить:

Как лев часть первую себе я оставляю,

По праву сильного, вторую отрываю,

Я значу больше вас — и третья часть моя,

Четвертую ж кто тронет часть, моих когтей тот бойся.

Таким-то образом, над правдой издеваясь,

Добычей общею лев смело завладел.[150]

И Федр повернулся к нему спиной, не прибавив к сказанной им басне никаких разъяснений.

Но Овидий, под влиянием волновавшего его в эту минуту чувства, не стал доискиваться морали этой басни, приписывая недоверие ее автора его сарказму и резкому характеру; он был занят одной мыслью — увидеть поскорее свою Коринну.

Вместе с тем он торопился сообщить все это жене Луция Эмилия Павла, и с этой целью отправился в храм Изиды.

Когда поэт, будучи введен к Юлии, увидел там Деция Силана и Мунация Фауста, то лицо его приняло озабоченное и строгое выражение, так как в эту минуту он вспомнил то, что говорилось в городе о разврате, совершаемом в стенах этого храма; равным образом вспомнил и то, что сказал Федр на вечере Фабия Максима, а именно, что жене Луция Эмилия Павла следует вести себя осторожнее, чтобы избежать судьбы своей матери. Под влиянием этих мыслей Овидий готовился сделать Юлии выговор, но она, питавшая к нему дочернее чувство, заметив его неудовольствие и желая смягчить его, встретила поэта его же стихом, сказанным ею при том с обворожительной улыбкой:

Не спрашивай о том, что делается тут

Вблизи Богини льна.[151]

Такой выходкой хитрая красавица обезоружила поэта, затем, со свойственной ей развязностью, она продолжала:

— Публий Назон! Наш друг, Деций Силан, преследуя цель, о которой шла речь на твоей вилле, привел ко мне Мунация Фауста, навклера, и вместе с тем члена одной из знаменитых фамилий Помпеи: он готов содействовать осуществлению плана, задуманного Луцием Авдазием.

Овидий, затаив в своей душе неудовольствие и упрeK, готовый было слететь с его уст, обратился тут кДецию Силану со следующим вопросом:

— А куда лежит твой путь, Деций?

— В Тирренское море, а оттуда в греческие воды.

— А когда отправляешься?

— Завтра, на заре, мы уезжаем в Гостию; там ожидает нас судно друга моего, Мунация Фауста.

После этого Публий Овидий Назон сообщил о поручении, данном императором Августом Фабию Максиму, упомянув, разумеется, о том, что и ему приказано отправляться вместе с Фабием, чтобы с ним сопутствовать Юлии в ее переселении в Реджию, и что они также выезжают на завтрашний день.

Тогда Мунаций Фауст позволил себе предложить поэту свое судно.

— Мы все, — сказал он Овидию, — отправляемся в путь в интересах одной и той же личности; не могу ли я отвезти и тебя вместе с Павлом Фабием Максимом на Пандатарию? Моему судну все равно приходится плыть мимо этого острова.

— Как я, так и Фабий Максим, в чем я не сомневаюсь, будет тебе за это очень благодарен.

Юлия, в свою очередь, поблагодарила предупредительного молодого человека.

Затем, обсудив в последний раз некоторые частности общего им дела, отъезжающие стали прощаться с дамами. Юлия просила Публия Назона передать от нее ее матери несколько утешительных слов; Неволен Тикэ со слезами на глазах сказала еще раз прости своему жениху; и Мунаций, Деций и Овидий поспешно вышли из храма.

По их уходе молодая милетская девушка побежала припасть к жертвеннику Изиды, чтобы молить египетскую богиню быть покровительницей в пути любимому ею навклеру и о том, чтобы он поскорее возвратился.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Остров Пандатария

править

Между более или менее красивыми островками, живописно лежащими и поныне вблизи древней Парфенопы, к юго-западу от нее, в той части прежнего Тирренского моря, который зовется теперь Гаэтским заливом, находится островок по имени Вентотене.

Этот островок не совсем микроскопичен, так как поверхность его более двух квадратных миль. Его порт удобен для кораблей небольших размеров, а тот, кто случайно посетит его, будет пораженроскошной растительностью, украшающей его берега. В настоящее время на нем считается до тысячи жителей.

В те времена древнего Рима, в которые я перенес моего читателя, этот островок назывался Пандатарией и он тогда уже служил местом ссылки, но не для обыкновенных преступников, а для лиц высших классов общества. Впервые с этой целью он был открыт императором Августом для дочери от первой жены, Скрибонии, старшей Юлии, отвергнутой своим мужем, Тиверием, и народное предание еще и теперь указывает на развалины дома, где жила эта Юлия.

Краткая древняя история острова Пандатарии напоминает нам еще, что сюда же были сосланы Тиверием Агриппина, жена Германика, другая несчастная дочь той же Юлии, Октавия, жена Нерона, и несколько сенаторов.

Прегрешения Юлии были действительно велики, и читателю известно это из намеков, сделанных мной в той главе, где говорено было о политике Ливии. Не будет лишним, однако, припомнить тут еще кое-что из жизни этой несчастной и развратной женщины, вынудившей своего отца, сильно любившего ее, подвергнуть ее наказанию по закону, созданному им самим против прелюбодеяния и разврата.

Август имел ее от Ливии Скрибонии, бывшей его третьей женой, [152] и с особенным вниманием заботился об ее воспитании. Говоря об этом, я упомянул также и о тех лицах, которые были приглашены Августом быть учителями ее дочери, и об его желании сделать ее честной женщиной и хорошей хозяйкой дома, желании, естественном во всяком отце, а тем белее в нем, не имевшем никогда других детей.[153]

Быть может, по отношению к нравам своего времени, Август, в данном случае, быль слишком требователен, желая видеть свою дочь, подобно древним римским матронам, сидящей за прялкой и исполняющей все прочие домашние работы, запрещая ей принимать у себя патрициев и появляться вместе с ними в театрах, одеваться в роскошные костюмы и носить больше украшений, чем это приличествовало дочери цезаря. Словом, относительно поведения дочери требования Августа были столь строги, что удовлетворить им Юлии было невозможно, и в городе говорили шутя, что у цезаря много возни с двумя нежными дочерьми: Юлией и республикой.

Юлия отличалась красотой, говорят — даже необыкновенной; вместе с этим она обладала и умом, при этом острым, как свидетельствуют некоторые ее ответы, переданные нам Макробием.

Однажды Юлия явилась к Августу в не совсем приличном костюме, и отец молчанием дал ей понять, что он оскорблен ее нарядом. На следующий день она пришла к нему одетой совершенно иначе, очень скромно; Август встретил ее на этот раз с веселой улыбкой и поцеловал, не скрыв своего удовольствия, точно так же как не скрыл накануне свою печаль. Юлия, не задумавшись, отвечала ему:

— Сегодня я оделась для глаз отца, вчера же для глаз мужчины.

При всей своей строгости, Август был чрезвычайно ласков с ней, что в тот развратный век дало повод К распространению слуха, будто он был влюблен в свою дочь;[154] но многие считали это клеветой, не доверяя ей и в устах гнусного Кая Калигулы, сделавшегося римским императором после Тиверия и громко заявлявшего, что его мать, бывшая, как известно, дочерью Марка Випсания Агриппы и вышеупомянутой Юлии, есть плод преступной любви.[155]

Ливия и Юлия явились однажды на гладиаторское представление с совершенно различной свитой: Ливия была окружена лицами почтенных лет и серьезными, Юлия — разгульной молодежью. Август, побуждаемый, вероятно, своей недоброй женой, вручил тут же дочери дощечку, прося ее написать на ней свое мнение о различии между ее свитой и свитой Ливии. Юлия написала следующее:

«Лица, составляющие мою свиту, будут в свое время столь же серьезными и таких же почтенных лет, как те, какие окружают теперь Ливию».

Та же самая Юлия, сделавшись постарше, имела обыкновение, подобно прочим римским матронам, тайно, с помощью своих горничных, выдергивать из своей головы седые волосы. Застав однажды ее за этой операцией, Август сделал вид, будто бы ничего не заметил; но впоследствии, разговаривая с дочерью о летах, он спросил ее, желала ли бы она, со временем, быть седой или плешивой; получив в ответ, что она предпочитает быть седой, он возразил: зачем же твои девушки, убирающие тебе голову, делают тебя плешивой преждевременно?

Сосредотачивая свое сердечное чувство на своей Юлии и желая дать ей приличного мужа, Август — как писал об этом, по словам Светония, сам Марк Антоний — обратился к своему товарищу по триумвирату, предлагая свою дочь в жены его сыну; затем он желал соединить ее с гетским королем Котизоном именно в то время, когда сам помышлял жениться на его дочери; но, наконец, кончил тем, что выдал ее замуж за Клавдия Марцелла, сына сестры своей Октавии, едва вышедшего из детства.

На предшествовавших страницах я уже сообщил о ранней смерти Марцелла в Байе, в чем подозревали участие Ливии, видевшей в нем первое препятствие для ее сына Тиверия к достижению трона.[156] Марцелл имел лишь двадцать четыре года; но Юлия еще при этом первом своем муже начала вести распутную жизнь. Рассказывают, что уже в это время она не только не скрывала своей симпатии к Тиверию, но и подавала повод к слухам о том, что была его любовницей.[157]

Когда она сделалась вдовой, Август, упросив сестру свою Октавию уступить для Юлии мужа своей дочери Марцеллы, Марка Випсания Агриппу, знаменитого если не родом, то своими военными подвигами и гражданскими добродетелями, и выдал за него замуж Юлию.

Но прежде, нежели Юлия предалась открытому разврату, Август, желая после смерти Марка Випсания Агриппы выдать ее в третий раз замуж и долго колеблясь в выборе для нее мужа в классе сенаторов и всадников, назначил ей, наконец, сына Ливии, Тиверия, принудив его с этой целью и. к крайнему его сожалению, расстаться с Випсанией Агриппиной, [158] верной и любимой им женой, давшей ему уже одного сына, Друза, и бывшей в то время беременной другим сыном.

Еще в первую минуту появления Тиверия на страницах этой книги, я говорил о том, что в начале этот несчастный брак не давал Тиверию повода сожалеть о прошлом: между ним и Юлией царило согласие; но потом он стал относиться холоднее к Юлии, а затем они почувствовали взаимное отвращение друг к другу, так что он отправился в добровольную ссылку на остров Родос.

Упоминал я также и о том, что Август, пораженный уже одним несчастием — смертью ее сыновей, Кая и Луция, усыновленных им и провозглашенных цезарями, — принужден был, по настоянию Ливии, в глазах которой соломинки превращались в бревна, когда дело касалось детей Юлии, — сослать меньшего Агриппу Постума в Соррент, а, наконец, и самую Юлию на остров Пандатарию, лишив ее удобств жизни и запретив доступ к ней как свободным гражданам, так и невольникам, без его личного позволения, причем ему сообщался возраст, рост, цвет волос и особые признаки на лице и прочих частях тела той личности, которая изъявляла желание отправиться на упомянутый остров для свидания с Юлией.

Поведение Юлии до такой степени устыдило Августа, что после ссылки своей дочери он некоторое время избегал всякого человеческого общества; затем, приготовив подробную меморию о всех ее проступках, он передал ее квестору для прочтения в его отсутствии в сенате, который, таким образом, узнал о строгости Августа по отношению к своей преступной дочери.

Кроме этого, Светоний вспоминает и о том, что Август, считая ссылку недостаточным для нее наказанием, помышлял даже лишить ее жизни.

Ливия Августа, указывая мужу своему на остров Пандатарию, как на место ссылки для Юлии, и побуждая его запретить ей употребление вина и изысканной пищи, не желала ли этим, быть может, усилить страдания ненавистной ей женщины, так как Пандатария находится вблизи Байи, где весной собиралась обыкновенно римская элегантная молодежь, проводя тут время в беспрерывных оргиях. Такое предположение очень вероятно, так как несчастная Юлия, привыкшая к свободной, веселой и шумной жизни, должна была испытывать, в своем одиночестве и лишениях всякого рода, муки Тантала, зная, что в Байе, находившейся перед ее глазами, ее прежние друзья и знакомые предаются всевозможным удовольствиям.

Как бы то ни было, пока она находилась на острове Пандатарии, некоторые из ее друзей, пользовавшиеся высоким положением и влиянием, имели возможность обходить строгие приказания императора и видеться с его несчастной дочерью, сторожившие которую, в этом случае, склонялись на подкуп в надежде, что Юлия, рано или поздно, будет помилована своим отцом и войдет к нему в прежнюю милость. В числе прочих и Овидий мог однажды посетить Юлию в ссылке, подкупив стражу с помощью золота. Ливия узнала об этом тайном свидании поэта со своей Коринной, но не показывала этого Овидию, хотя и не прощала ему нарушения императорского приказа.

Передав вкратце историю острова и его знаменитой пленницы, я еще несколько минут займу читателя рассказом о последней.

Под вечер того дня, который мог быть третьим с тех пор, как мы оставили наших друзей в монастыре богини Изиды, Юлия-мать, жившая уж несколько лет на Пандатарии, прогуливалась в задумчивости в лавровой роще, тянувшейся вблизи порта вдоль морского берега.

Она была одна. День был теплый подобно летнему: с африканского берега веяло жарким ветром; Юлия вышла на прогулку при заходе солнца, желая подышать прохладным воздухом. Она была одета в легкую белую тунику с пурпуровыми краями; длинные и черные волосы падали распущенными косами на ее плечи, а в руке она держала свернутый и завязанный розовой лентой пергамент.

Несчастная думала, — вечерние часы так легко вызывают на воспоминания и печальные размышления, — о прекрасных прошлых днях, о своих молодых и ветреных поклонниках; но на этот раз над всем прочим в ее памяти царил образ ее поэта, нежного Овидия, и в эту минуту она глубоко сожалела, что не слушала его советов и просьб.

Но по мере углубления в рощу, оглашавшуюся мелодичным пением малиновки, которое казалось ей сладким голосом любви, от нее отлетали печальные воспоминания и ее фантазия рисовала увлекательные картины счастливого прошлого; они проходили в ее мечтах одна за другой; ей казалось, что ее певец, не чувствуя ревности и страстно влюбленный, припадает к ее ногам, чтобы выразить ей чувства своей пылкой души, называет ее нежными именами, называет ее своей Коринной, своей вдохновительницей и единственной музой своего таланта; а она, гордая любовью поэта, поднимает высоко свою красивую голову и, осматривая себя, замечает, что ее красота еще не исчезла; это доставляет ей удовольствие я она выражает его вслух; ее слов ведь никто не услышит в этом месте, услаждая таким образом свое одиночество:

— Такой он увидел меня в тот полдень, когда я впервые отдалась ему. Такая же легкая туника покрывала мой стан и мои распущенные волосы также падали по моим белоснежным плечам. Вот как воспевал он меня и мою красоту! — и развернув пергамент, она стала декламировать песнь Овидия о Коринне. — О, как сладострастны, как блаженны были те часы! — проговорила она, прочтя несколько строк. — 0, если бы его слышали боги, когда он, прощаясь в тот раз со мной, воскликнул:

Такого блаженства часы

Даруйте мне, боги, почаще![159]

Но коварная и злая Ливия разбила мою молодость, вооружив против меня нежного отца, и бросила меня сюда за то, что мне опостылел ее Тиверий… Но я не потеряла еще своей красоты: это говорит мне яркое серебряное зеркало, когда я гляжусь в него. Я увидела бы еще у ног своих римскую избранную молодежь, если бы только я находилась там, в моем доме. Но, увы, я заперта здесь и провожу одинокую жизнь, как последняя римлянка, без хорошей пищи, без моего вина, без моих служанок, не видя лица ни одной подруги. Проклятие тебе, Ливия!

И Юлия, бывшая жена Тиверия, действительно, была еще красива. Если ее формы и потеряли прежние изящные очертания, то они сделались теперь более роскошными; и эта красивая матрона нисколько не льстила себе, думая, что будь предоставлена ей прежняя свобода, она была бы еще в состоянии возбуждать к себе любовь и пламенную страсть.

Имя мачехи, ею произнесенное, казалось, воздействовало на нее подобно воззванию к Эриниям: [160] веселые образы любви исчезли, и чувство глубокой ненависти охватило ее душу и ум.

Перед глазами несчастной женщины встала действительность: в ссылке отцветает ее жизнь, вдали от детей, двое из которых, Кай и Луций, уже умерли благодаря мачехе; третий сын сослан без вины в Соррент; ее дочь, сильно любимая ею Юлия, ее собственный портрет, напоминавший собой и черты отца своего, также недалека от опасности, так как Августу небезызвестно, что муж ее не чужд заговора против него, и Ливия готова воспользоваться этим в пользу своего сына Тиверия.

Не питай она надежды получить вновь свободу, не знай она о расположении к ней народа и о преданности. друзей, она давно бы умерла от отчаяния. Но Август стар, стара и Ливия; случись их смерть, и сенат, — думала Юлия, — и народ могут вспомнить, что в Сорренте живет сын ее и Марка Випсания Агриппы, принадлежащий к фамилии Августа.

В те дни, когда на пустынной Пандатарии Юлию оживляли подобные надежды, она сделалась лучше обыкновенного и, воображая уже себя матерью императора, гордо выступала среди окружавшей ее стражи, глядя на нее с презрением.

В тот вечер, когда мы находим ее гуляющей в лавровой роще, ее мысли недолго останавливались на печальных воспоминаниях и сердце не отдавалось ненависти: какая-то неизвестная причина поддерживала в ней хорошее расположение духа; но она мечтала не о днях славы, ожидаемых ею в близком будущем: ее пламенное воображение рисовало ей картины любви. Ее душа насаждалась ими, и она вновь думала о своем поэте, представляла его себе еще более нежным и сознавая в эту минуту, что он любил ее искренно и постоянно. Она припоминала тут его нежные элегии, посвященные ей, его вдохновенные импровизации, и страстное желание видеть и ласкать любимого поэта овладевало ею; она задыхалась в густолиственной роще и с пылающим лицом спешила на простор, к морскому берегу, чтобы освежить себя вечерним ветерком и поглядеть на бесконечную поверхность моря, единственного друга, которого имела она в своей пустынной тюрьме, с которым делилась своими мыслями и которому без страха поверяла все свои тайны.

Вокруг была тишина, море не колыхалось; вдали, едва заметными точками лежали небольшие понтийские острова, а между ними и берегом рыбачьи лодки, с которых закидывали в воду сети, нарушали однообразие морской поверхности; только одно судно виднелось шедшим на парусах, и Юлии казалось, что оно, хотя находившееся еще далеко от берега, плывет по направлению к острову Пандатарии.

Долго следила Юлия за этим единственным судном; но что оно могло принести ей, несчастной и забытой всеми? Она тряхнула своей красивой головой, как бы желала выгнать из нее безумную надежду, на мгновение озарившую ее мысль, подобно той, какую, однажды, она питала напрасно, и которая оставила в ней одно лишь тяжелое разочарование. Постояв недолго на берегу моря, она, как бы в негодовании на самое себя, быстро повернулась, вошла в рощу и, пройдя медленно по ее тропинкам, возвратилась в свои комнаты. Миловидные деревенские девушки, видя ее идущей, останавливались для почтительного поклона, я когда она проходила мимо них, они грустно произносили ей вслед:

— Так красива и добра и так несчастна! Ей дозволено было иметь только двух служанок. Одна из них, по имени Главция, была у нее комнатной девушкой, другая, по имени Сергия, готовила кушанья и исполняла черную работу.

Дочь Цезаря Августа при виде упомянутого судна не могла, однако, совершенно подавить в душе своей вернувшуюся к ней надежду и, возвратившись домой, поспешила к окну, обращенному к морю, и, облокотившись на подоконник, стала глядеть вдаль, утешая себя, что это делает она лишь из простого любопытства; она попыталась даже отойти от окна, но тотчас же вновь вернулась к нему и, отыскав глазами судно, стала следить за его приближением. Но в этой части моря было рассеяно столько островков, что трудно было предположить, чтобы судно это плыло именно к Пандатарии; да если бы это и было так, какое было ей до этого дело?

Солнце совершенно зашло за горизонт, вечерний сумрак одел собой море и острова; на небесном своде заблестели звезды. Яркие метеоры параболическими линиями падали в море по всем направлениям, и Юлия, любуясь их веселой игрой и как бы завидуя им, спрашивала себя:

— Отчего лишь мне одной выпала на долю печаль? Потом, обратившись к стоявшей близ нее в ту минуту Главции, сказала ей:

— Главция, достань астрагалы и фритиллус; я хочу погадать, долго ли еще судьба будет мне враждебна.

Рабыня принесла ей fritillus, [161] четыре астрагала, бронзовые игральные кубики, имевшие на одних из двух противоположных сторон цифры 1 и 6, на других 3 и 4, а остальные две противоположные стороны были без цифр. При бросании их, самым лучшим сочетанием цифр, называвшимся venus, было то, когда каждый кубик показывал различную цифру, так что все четыре показывали 1, 3, 4 и 6; худшим же сочетанием, называвшимся cards, т. е. собака, было, когда все кубики выходили с одной и той же цифрой.

Юлия положила в чашку четыре астрагала и, встряхнув ее несколько раз, выбросила кубики на стол.

— Собака, — прошептала бедная женщина таким плаксивым тоном, будто ей прочли смертный приговор, затем, отбросив от себя fritillis, она опустилась в кресло.

Преданная своей госпоже, Главция, подойдя к ней, старалась ободрить ее и отогнать от нее печальные мысли, указывая ей на многие примеры, доказавшие, что на этого рода гадание нельзя полагаться, так как оно часто не сбывается. У моей матери, например, вышла venus, — сказала Главция, — когда меня похитили у нее.

В этих разговорах прошло несколько времени, когда со стороны порта послышались крики береговых сторожей (excubitores), приказывавших какому-то судну не подплывать близко к берегу. В ответ на это приказание раздался чей-то громкий голос; но Юлия и Главция не разобрали слов, им произнесенных; затем послышались многие голоса и приказания причаливать к берегу, шум корабельных цепей и падение якоря в воду.

— Это наверно то судно, — проговорила с сильным волнением Юлия, — которое мы только что видели; чье бы оно было? Мое сердце не предвещает мне ничего хорошего.

— Не отчаивайся, моя госпожа: нет никакой причины ждать тебе ухудшения своей участи.

— Ты не знаешь, Главция, ты не знаешь, как деятелен гнев Ливии Августы. Она ведь мне и мачеха, и теща; подумай об этом. Но слушай… голоса и шаги, кажется, приближаются к нашему дому.

Юлия побледнела, и сердце ее забилось так сильно, как будто хотело выскочить из груди. Она начала различать голоса; некоторые из них казались ей знакомыми; она прислушивалась, чтобы лучше их распознать. Главция разделяла с ней страх ожидания.

— Фабий!.. Фабий Максим… это его голос, его, — воскликнула вдруг Юлия и в сильном волнении побежала отворить дверь своей комнаты.

Полная душевного страдания, бросилась несчастная пленница в объятия Фабия Максима, бывшего другом всего ее семейства.

— Ободрись, о Юлия, здесь мы, твои верные друзья.

Эти слова, действительно, ободрили Юлию; оглянувшись вокруг себя и увидев Овидия, она быстро протянула ему правую руку и воскликнула с радостью:

— О, какое утешение послали мне сегодня боги! Взволнованный до слез, Овидий не мог произнести ни слова. Фабий Максим, обратившись к центуриону, по-видимому, управлявшему островом и приведшему новоприбывших к Юлии, отпустил его повелительным жестом:

— Иди, центурион, я оставь нас; позднее мы попросим у тебя помещения, где мы могли бы провести ночь; позаботься об этом.

Вслед за центурионом вышла из комнаты и Главция.

Успокоившись от волнения, причиненного неожиданным свиданием, Юлия, Фабий и Овидий о многом переговорили между собой, причем последние сообщили Юлии о причине своего прибытия к ней и о том, что в Реджии, куда она будет перевезена, ее ожидает более удобная и свободная жизнь; но так как Юлии казалось невероятным, чтобы ненависть, какую питала к ней до сих пор Ливия, сменилась на благосклонность, то она тут же высказала подозрение, что переселяя ее в Реджию, Ливия имеет тайную цель держать ее подальше от Рима и в вечной ссылке. Возражая ей, Фабий и Овидий стали успокаивать ее уверением, что и впредь они будут ходатайствовать о ней пред Августом, но подобные уверения не могли успокоить Юлию и возбудить в ней надежды. Если после стольких лет все советы и просьбы о помиловании, с какими обращались к Августу как Фабий и Овидий, так и прочие влиятельные и близкие к императору лица, имели в результате лишь перемену места ссылки, сделавшейся еще более отдаленной, можно ли было ей ожидать чего-либо лучшего впереди? Тогда-то оба друга нашли нужным открыть ей кое-что о предприятии, задуманном Луцием Авдазием; это известие, думали они, могло возбудить в неутешной душе вновь надежду на близкое освобождение.

— О, Юлия, — говорил ей поэт, — у тебя друзей гораздо более, чем ты думаешь; сам народ, при всяком удобном случае, требует твоего освобождения, и находятся такие, которые готовы пожертвовать своей жизнью за тебя. Они прибыли с нами; ты увидишь их завтра.

— А мои дети? — спросила тогда Юлия.

— Они также любезны нам и мы заботимся о них, — отвечал Фабий Максим.

— Твоя Юлия, — прибавил поэт, — растет подобно своей матери — красавицей, образованной и ласковой — и постоянно думает о тебе. Агриппа недавно прислал в Рим своего верного слугу разузнать, что с тобой, и просить друзей о твоем освобождении, которое дороже ему своей собственной свободы.

Слезы любви заблестели на глазах несчастной матери, В эту минуту пришел центурион пригласить Фабия Максима и Публия Овидия отдохнуть в приготовленных для них комнатах.

Главция всю ночь укладывала вещи своей госпожи, а Юлия бодрствовала под впечатлением неожиданного для нее свидания с лучшими друзьями; ее то радовала надежда, то мучил неопределенный страх. Но облегчение строгости надзора, присылка к ней Фабия и Овидия, память о ней народа и его, не угасшие симпатии к ней, все это подействовало на нее, в конце концов, успокоительным образом, и она заснула.

На другой день, вне порта Пандатарии, стояло на якоре большое судно с двойными скамьями, то есть с двойным рядом весел, совершенно готовое к выходу в море. Эта была либурника, называемая проще либурна, военное судно, подобное тем, на каких плавали иллирийские пираты. Как корма, так и носовая часть его были заостренные; оно приводилось в движение как веслами, так и парусом, который укреплялся на мачте, стоявшей как раз по середине судна и имел форму левантийского паруса вместо обыкновенной четырехугольной.

Еще накануне, только что, вступив на берег Пандатарии, Фабий Максим сообщил центуриону, как начальнику острова, декрет императора, предписывавший всем властям исполнять требования Фабия, просил его немедленно послать кого-нибудь из своих подчиненных на морскую военную станцию, находившуюся в соседнем Мизене — эта станция, после равеннской, была самой важной в римской империи[162] — с приказом к ее начальнику прислать на остров Пандатарию большую либурну, совершенно готовую к отплытию в Реджию.

Встав рано утром, Фабий Максим и Публий Овидий увидели либурну, стоявшую при входе в порт, так как в самом порте, тесном самом по себе и, кроме того, заставленном прочими барками, либурна не могла бы свободно маневрировать. Они тотчас же отправились на нее и лично освидетельствовали, готова ли она к немедленному отплытию. После этого Главция прибыла на либурну с ящиками и сундуками, содержавшими в себе платья и прочие вещи госпожи и ее собственные.

В это время сошли на берег Мунаций Фауст и Деций Силан, вместе с Луцием Авдазием и Азинием Эпикадом, изъявившим желание сопутствовать им, так как он мог помочь им поскорее отыскать пирата Тимена и мог быть полезен в том смелом и рискованном предприятии, на которое они отправлялись.

Экипаж знакомого нам судна Тикэ также был готов: он убрал якорь и цепи и ждал лишь приказания своего хозяина выйти из своего порта в открытое море.

Немного спустя появилась и Юлия, прекрасная, подобно обитательнице Олимпа. Фабий Максим представил ей тут помпейского навклера, Деция Силана, Луция Авдазия и Эпикада.

— Эти люди за тебя, — шепнул он ей.

— На жизнь и на смерть! — прибавил Авдазий. Юлия, удивленная их смелостью, протянула им с благодарностью свою руку и проговорила:

— Да покровительствуют вам Кастор и Поллукс и Нептун в вашем далеком плавании.

— И да погибнут враги твои, — сказал тот же Авдазий.

Юлия пожелала, чтобы Мунаций Фауст отправлялся вперед со своим судном, и Мунаций поспешил сесть на него вместе с Децием Силаном, Авдазием и Эпикадом. Когда navis oneraria помпейского навклера вышла уже в открытое море, Юлия, ласково простившись с центурионом, бывшим внимательным к ней во время ее пребывания на Пандатарии, вошла в легкую барку с Фабием Максимом, Овидием, Главцией и Сергией; матросы взмахнули веслами и маленькая барка быстро доплыла до военной либурны, весь экипаж которой с должным уважением приветствовал Юлию.

Тогда navarchus, капитан либурны, дал приказ отправляться в путь, a pausarius подал знак симфониакам — музыкантам, указывавшим такт весельникам — играть целеузму, [163] морской мотив, который раздался с особенным оживлением, так как музыканты знали, что на либурне находится дочь императора Августа.

Быстрая либурна в несколько ударов весел обогнала Тикэ, и Юлия, Фабий Максим и Овидий послали рукой последний привет своим друзьям, плывшим на коммерческом судне помпейского навклера.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Встреча на море

править

Из рассказа Неволеи Тикэ о своей жизни читатель познакомится несколько с известным, страшным пиратом на греческих морях, Тименом, похитившим из родительского дома Неволею Тикэ вместе с ее подругой Фебе. Теперь я попрошу читателя сопутствовать мне в Адрамиту, где жил этот пират.

В то время Адрамита была большим поселением в той части Эолийской Ионии, которую принимают за древнюю Мизию, и стояла у берега одного из заливов Эгейского моря. В этом укрепленном местопребывании своем Тимен хранил свое имущество и все свои сокровища и отсюда отправлялся в свои опасные экспедиции и на рынки для продажи своей добычи.

Неволен Тикэ в своем рассказе многое не досказала о Тимене, и для нас осталось, между прочим, необъясненным, каким образом он, столь заинтересовавшийся, повидимому, одной из двух девушек, похищенных им из сада Тимогена, а именно — красавицей Фебе, мог без всякой причины с ее стороны оттолкнуть ее от себя и быть настолько жестоким к ней, чтобы продать ее в рабство.

Тимен действительно любил ее и не притворялся, выказывая ей свою симпатию; до самой последней минуты он был к ней неравнодушен. Разлучиться же с ней принудило его следующее: в один из тех дней, когда он находился у себя дома, в Адрамите, он имел случай убедиться в безграничной и страстной любви к нему молодой девушки и вместе с тем в сильном влиянии ее на его собственное сердце. Разобрав свое чувство к ней, он увидел, что и он любит ее и что, пользуясь его любовью к себе, Фебе может, пожалуй, заставить его отказаться от того образа жизни, к которому он привык, и довольствоваться жизнью семейной, спокойной и тихой, какой ищут, обыкновенно, взаимно любящие сердца. Но его натура возмущалась против этого: ему казалось слабостью, пороком — поддаваться женскому влиянию, стыдом — мечтать о жизни не воинственной и вялой; вследствие этого он решился разом покончить с зародившимся в его душе чувством и удалить от себя, как он выражался, постыдные мысли. Отказаться от моря, от жизни, полной деятельности и сильных ощущений, он не мог: это было для него равносильно осуждению на смерть. Что же делать в таком случае с Фебе? Отвезти ее вместе с Неволеей в Милет, откуда он их похитил, было его первой мыслью; но в эту минуту он не доверял самому себе; он боялся, что если он не перестанет любить Фебе, то, зная ее местопребывание, он может пожелать возвратить ее к себе, а поэтому он решился продать ее в рабство. Тогда пришлось ему поневоле отказаться от нее навсегда, так как ему было бы неизвестно, где она находится, и таким образом он обеспечил бы себе победу над тем, что называл он слабостью и малодушием.

Он недолго откладывал исполнение своего решения и постарался устроить разлуку с Фебе таким образом, что избавил себя от опасности сдаться на ее мольбы, слезы и отчаяние.

Однажды он возвратился с обыкновенного своего набега, привезя с собой много юношей и девушек, похищенных им в разных местах греческого архипелага; но богатая добыча не только не успокоила его, а казалось, еще более укрепила в нем намерение расстаться с Фебе и заставила его поторопиться продать ее.

Тогда-то он и разлучил Фебе с Неволеей Тикэ под предлогом иметь первую постоянно при себе, и нам уже известно, как тяжела была для них эта разлука.

На следующее утро, не сказав никому ни слова и не взяв никого с собой, Тимен неожиданно исчез из Адрамиты, и в тот же день бедная влюбленная девушка была продана какому-то римскому купцу, приехавшему в дом пирата с собственноручной его запиской, который и увез ее в Рим.

Но пират сильно ошибся в расчете.

После отъезда Фебе, потерянной навсегда для его сердца, он старался первое время не думать о ней, но старался напрасно: ее красивый образ представлялся его глазам еще более красивым, чем прежде; она являлась ему рыдающей или глядящей на него таким грустным взором, что перенести его было тяжелее всякого громкого упрека; ему слышались ее сладкие речи, он чувствовал ее нежные ласки, и в такие минуты, как помешанный, хватался он за голову, рвал свои волосы, терзал ногтями грудь и проклинал богов и самого себя.

Желание видеть Фебе и обладать ею усиливалось в нем с каждым днем, и ни днем, ни ночью не имел он покоя. Он поспешил на тот рынок, где встретил впервые римского купца, которому была предана Фебе; он готов был выкупить ее у него за какую бы то ни было сумму, но увы, проклятие! Купец уж несколько дней, как был на пути в Италию. Всякому, кто видел его и кто говорил с ним в то время, он казался сумасшедшим; так думали о нем и его товарищи, когда однажды он вздумал отправиться в море при страшном волнении и урагане. Он и сам казался ураганом: домашние страшились взрыва его гнева и не осмеливались расспрашивать его; сам же он никому не высказывал причины происшедшей в нем перемены, не желая увеличивать своих страданий бесполезными сожалениями посторонних.

Много дней прошло прежде, нежели он мог сколько-нибудь успокоиться. Экзальтация и резкие порывы сменились мрачным спокойствием. Он или молчал, или говорил короткими фразами; всех девушек, бывших у него в Адрамите, он сбыл с рук в тот самый день, когда была продана Эпикаду Неволея. В доме его сделалось тихо и пустынно; фессалийская ворожея, Филезия, понурила голову и предвещала недоброе. Она отгадала причину происшедшей в Тимене перемены, и так как прежде она предсказывала Фебе печальную будущность, то и теперь шептала ближним Тимена, что и его судьба будет одинакова с судьбой несчастной девушки.

— Это две звезды, — говорила она, — которые быстро пробегут по своей орбите; да, они соединятся друг с другом, но для того лишь, чтобы потухнуть вместе.

Затем приложив таинственно палец к губам, как бы требуя, чтобы сказанное ею сохранялось в тайне, она уверяла, что на этот раз ее предсказание наверное сбудется, прибавляя, что вместе с этими звездами потухнет и меньшая звезда, как она называла самое себя. Встречаясь же с пиратом, Филезия всякий раз смотрела на него с глубоким сожалением, выражая мимикой свою искреннюю скорбь.

Но одиночество, которому он отдался, не в состоянии, было, разумеется, излечить его от охватившей его страсти, которая продолжала терзать его сердце, усиливаясь, по-прежнему, ежедневно. Он думал о каком-то безумном и отчаянном предприятии, которое могло бы удовлетворить его желание, когда — как ему казалось — сами боги, сжалившись над ним, послали ему встречу, о которой мне приходится теперь рассказывать читателю. Был май месяц. Тимен, находившийся, по обыкновению, в возбуждении, не будучи в состоянии заснуть, разбудил ночью своих людей и приказал им немедленно приготовить его быструю эмиолию. Когда судно было готово, он снес в него пищи на несколько дней, лучшие свои драгоценности и оружие, какое, по его мнению, было необходимо в задуманном им предприятии; затем, выбрав самых смелых и преданных ему матросов, он отчалил с ними от берега, не взяв с собой другого судна, что делал при обыкновенных своих экспедициях.

Куда намеревался он плыть? Какое предприятие задумал он? Никто не знал об этом. Сосредоточенный, молчаливый и угрюмый, он не допускал никаких расспросов.

Погода была далеко не благоприятна для плавания, но он об этом не заботился: он отдал приказ и все должны были беспрекословно повиноваться.

Одна лишь Филезия осмелилась было произнести несколько слов. Желая удержать его дома, она сказала ему:

— Смотри, море очень бурно.

— Как моя собственная душа, — отвечал он.

Когда его быстрое судно вышло в открытое море, он приказал направить руль к Гераклейскому проливу, обогнул Элею и Куму, прошел между Эфесом и Самосом и когда наступила следующая ночь, вошел в воды Карианского моря, игравшего большими волнами. Люди на судне были бодры, так как во все это время дул попутный ветер и судно шло на одних парусах без всякой помощи весел. В Карианском море, опасаясь противного ветра, Тимен приказал спустить паруса, и судно поплыло по движению волн. Весь экипаж, по приказанию пирата, был под палубой и один он бодрствовал, ходя скорыми шагами по судну и, казалось, радуясь непогоде, вздымавшей море, рев волн которого, будто разделявший его чувства, поддерживал в нем бодрость духа. Но под утро ветер начал мало-помалу стихать, волны улеглись и Тимен увидел звезду Диоскуров, блестевшую на верхушке мачты своей эмиолии.[164]

Когда взошла заря, Тимен заметил, что сильный ветер и большие волны в течение ночи быстро подгоняли судно и что оно много прошло за это время. Первые лучи солнца согнали с морской поверхности туманный пар и дали возможность пирату видеть прояснившийся горизонт востока.

Вдоль дальнего морского берега, по левую сторону, белели дома, в которых Тимен узнал богатый Милет, и он стал смотреть на него, глубоко задумавшись. Он оставил свою Адрамиту с единственной целью отыскать где бы то ни было девушку, овладевшую его сердцем. Судьба приведа его в это море, и он, не лишенный предрассудков и суеверий, полагал, что она сделала это не даром; в нем ловилось страстное желание хоть посмотреть на те места, где выросла Фебе: лишившись счастья овладеть ею, он хотел облегчить свою тоскующую душу видом ее родины. Этот жестокий и гордый человек был побежден своей страстью: привыкший подчинять своей воле волю других людей, он чувствовал себя в настоящую минуту бессильным и не будучи в состоянии заставить молчать свое сердце, он прибегал ко всем средствам, чтобы удовлетворить его, хотя бы и иллюзией. С этой целью он желал пристать к милетскому берегу и проникнуть, подобно первому разу, во время самого похищения, в сад Тимагена по скалистым береговым уступам, чтобы там оживить в своей душе невозвратное прошлое. Еще издали, смотря за Милет, ему казалось, что он находится среди роз и лавров, росших в саду Тимагена со стороны морского берега, что он видит перед собой двух красивых девушек, прижавшихся одна к другой и ждавших со смущением его приближения; он вновь перечувствовал сладкое волнение той минуты, когда явился перед ними; затем припомнил тоску похищенных девушек на его корабле, их пребывание у него в доме, любовь Фебе к нему, ее речи, ее взоры, и, по мере того, как в его уме проходили все мелочи этого эпизода его жизни, они отражались и на его физиономии: то лоб его выравнивался, и он улыбался, то вновь хмурился и конвульсивно сжимал свои кулаки и становился таким страшным, что матросы боялись взглянуть на него.

Но вдруг его глаза, зоркие, подобно орлиным, неподвижно остановились на скалистом берегу Тимогенова сада, и ему показалось, что какая-то черная точка отделилась от берега. Он стал смотреть пристальнее и скоро различил в этой точке судно и заметил его направление. Отойдя от берега, судно повернуло направо и шло навстречу его эмиолии. Кому оно могло принадлежать? Какое право оно имело плавать на этих водах?

Пират почувствовал нечто вроде ревности и вызвав наверх всех своих людей, приказал грести назад, но медленно: он не желал терять из вида замеченного им судна. Этим маневром он надеялся также не возбудить подозрений в навклере того судна и таким образом вернее осуществить задуманный им план. На высоте Эфеса он еще более замедлил ход своей эмиолии, полагая, что чужое судно пристанет тут к берегу; но так как оно, пройдя мимо эфесского порта, продолжало свой путь далее, по прежнему направлению, то Тимен, остановив работу весельников, приказал поднять паруса. Легкий ветерок едва вздувал парус, и эмиолия продвигалась вперед медленно; вслед за ним плыло незнакомое судно, навклер которого, как бы не довольствуясь медленностью хода, несмотря на поднятый парус, приказал еще грести, очевидно, желая нагнать барку пирата, но, подозревая, что встреча с ней может быть для него очень опасной. Тимен, наблюдая эти маневры, почувствовал в душе желание битвы и с радостью поджидал приближения неприятеля: битва могла бы хоть на время отвлечь его от тяжелых дум.

Матросы не отрывали глаз от своего капитана и следили за каждым его движением, за малейшим изменением в выражении его лица.

Наконец, они увидели его улыбающимся. Его улыбка в подобных случаях была обыкновенным предвестником битвы.

Между тем наступил вечер, и оба судна прошли уже Колофон и находились приблизительно на пол дороге между материком и островом Лесбосом, когда Тимен решительным голосом приказал повернуть эмиолию назад. Младшие из матросов, убрав паруса, как белки вскарабкались на самую верхушку мачты к укрепили на ней красное знамя. Около двадцати человек, хорошо вооруженных, приготовились к нападению, гребцы сильнее ударили веслами, а рулевой направил эмиолию на купеческое судно, которое ничего не подозревая, со свернутыми парусами и без помощи весел, спокойно продвигалось вперед.

Но при приближении эмиолии на купеческом судне раздался сильный крик, свидетельствовавший, что на нем догадались, что приходится иметь дело с пиратами. Поздно заметив опасность, они не упали, однако, духом; не желая отдаваться в руки пиратам, что означало быть зарезанными или проданными в рабство, они бросились к оружию и приготовились дорого заплатить за свою жизнь и за свою свободу.

Они стояли в ожидании.

Оба судна были уже одно возле другого; находившиеся на них, сохраняя молчание, потрясали мечами и кинжалами: каждый из них с нетерпением ожидал момента броситься на врага.

— На абордаж! — крикнул Тимен.

Исполняя этот приказ, рулевой проманеврировал эмиолией таким образом, что поставил ее бок о бок с купеческим судном.

Как только был выполнен этот маневр, пират, приказал весельникам сложить в судно весла, крикнул экипажу:

— Вперед!

Сжимая в руке длинный кинжал, Тимен первым вскочил на купеческое судно; за ним, как дикие звери, жаждущие крови, бросились его товарищи, между тем как весельники, с помощью канатов и крючьев стали прикреплять одно судно к другому.

В то самое мгновение, когда обе противные стороны готовы были начать кровопролитную борьбу, Тимен прокричал звонким голосом:

— Остановитесь! — и отступив шаг назад, он проговорил, протягивая свою правую руку стоявшему перед ним и ожидавшему его нападения навклеру:

— Мунаций Фауст!

Товарищи пирата тотчас же опустили оружие, а Мунаций Фауст, узнав его, подошел к нему и, пожимая ему руку, сказал спокойным голосом:

— Тимен!

Вслед за ним подошел к пирату и Эпикад, знавший давно страшного разбойника греческих морей.

— Друзья, — заметил при этом Луций Авдазий, — только что приготовлявшиеся резать друг друга!

По примеру своих капитанов и экипажи обоих судов тотчас же подружились между собой.

— Странно, Тимен, что ты нас предупредил: ведь мы отправлялись разыскивать тебя, — начал помпейский навклер. — Действительно, боги покровительствуют твоему предприятию, Луций Авдазий. Прикажи своим людям, Тимен, возвратиться на свое судно, а ты останься с нами; мы желаем поговорить с тобой об очень серьезном деле.

Тимен исполнил его просьбу и, вновь оборачиваясь к нему, спросил:

— Так мы отправимся теперь в Адрамиту?

— Да, я думаю, что это необходимо, — отвечал помпейский навклер.

В то время, как Тикэ и эмиолия продолжали рядом свой путь, Тимен, Мунаций Фауст, Деций Силан и Луций Авдазий, сидя в знакомой уже читателю диаэте, рассуждали о предприятии, заставившем Силана, Авдазия и Мунация отправиться в далекий путь, а именно в Реджио, для похищения дочери Августа.

Пират слушал, не выражая пока ни согласия, ни отказа: казалось, он измерял своим умом важность предприятия, в котором ему предлагали участвовать, и последствия своего участия; быть может, он изыскивал в эту минуту лучшие средства к достижению цели или, быть может, думал о том, как бы соединить с этим предприятием и то, об осуществлении чего он мечтал день и ночь.

— Ты сперва отправишься вместе с нами в гим, — сказал ему Авдазий, не принимая его молчания за отказ, — и там, вместе с нашими друзьями, мы обстоятельно обсудим все частности задуманного нами дела. Сколькими кораблями ты можешь располагать?

— Четырьмя, — отвечал Тимен, прерывая свое молчание. — Кроме этой есть у меня еще одна эмиолия и две акации, еще более быстрые и легкие;[165] в случае же нужды могу иметь несколько судов моих друзей.

Таким ответом он, очевидно, выражал свое согласие участвовать в рискованном деле.

— Нет, я думаю и твоих четырех будет достаточно. Мы только что видели твоих людей и они вселяют нам надежду на успех.

Мы не станем следить за дальнейшим разговором наших заговорщиков, обсуждавших частности своего предприятия, говоривших о провизии, оружии, о количестве людей и т. д.; заметим лишь, что Тимен показывал во всем такой ум и такую дальновидность, что не раз приводил в удивление Деция Силана и Луция Авдазия. Они представляли его себе обыкновенным разбойником, грубым и невежественным, а в действительности нашли в нем человека с изящными манерами, говорившего прекрасным языком и, что особенно их удивляло, не лишенного великодушия и благородства. Когда Луций Авдазий рассказывал о причине, приведшей его в дом адрамитского пирата, об обещании, данном им, Авдазием, младшей Юлии освободить ее мать, о преследованиях Ливии Августы, Тимен слушал его с глубоким вниманием и, очевидно, интересовался судьбой лиц, преследуемых императрицей, так что обращенный к нему вопрос, на каких условиях мог бы он содействовать освобождению старшей Юлии, едва не вывел его из себя.

— Но что это за человек? — спросил после этого самого себя еще более удивленный римский заговорщик.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Типам

править

Услышав, что предприятие, в котором его просят принять участие, сделает прежде всего необходимой поездку в Рим, суеверный Тимен подумал, что сами боги, тронутые печальным состоянием его души, предоставляют ему случай увидеть и, быть может, выкупить красавицу Фебе. Вследствие этого, не обращая никакого внимания на опасности, связанные с этим предприятием, он тотчас же согласился на предложение, сделанное ему Авдазием и Мунацием Фаустом.

Он привез своих новых дорогих гостей в Адрамиту, и дом пирата, бывший до того безлюдным и немым, подобно своему хозяину, неожиданно преобразился. Деятельно готовились все к далекому путешествию; работа кипела около судов: их конопатили, приготовляли к ним канаты и крючья, шили и чинили паруса; точили мечи и кинжалы; готовили запасы соленой рыбы, сухих фруктов, хорошего вина. Мрачное до того лицо пирата все чаще и чаще озарялось улыбкой, отчего веселее становилось и его домашним; вместе с тем Тимен был самым радушным хозяином по отношению к своим гостям.

На второй день по прибытии римских заговорщиков в дом пирата, последний решился спросить Мунация Фауста о причине, заставившей его быть в Милете.

Помпейский навклер, без дальних оговорок и с полной откровенностью, рассказал тогда Тимену о своей любви к Неволеи Тикэ, зародившейся в нем в то время, когда он вез эту девушку в Рим как невольницу, и о том, как он потерял ее и какой ценой может приобрести ее обратно. Мунаций Фауст передал пирату о Фебе все то, что слышал о ней из уст Неволеи; тут Тимен еще более убедился в сильной и искренней любви к нему несчастной девушки и ему стало невыносимо мучительно при мысли о том, как он заплатил ей за ее любовь.

Затем Мунаций сообщил Тимену, что причина, заставившая его прежде, чем плыть в Адрамину, завернуть в Милет, заключалась в том, чтобы узнать там, что случилось с отцом Неволеи, и если он умер, позаботиться об ее материальных интересах.

— Ну, что же, приятные ли известия везешь оттуда?

— Неприятные, Тимен: я нашел там могилу Тимагена. Старый отец Неволеи не мог пережить потери своей дочери: он рвал на себе волосы, протягивал в отчаянии свои руки к тебе, умоляя возвратить ему дочь, когда она была уже на твоем судне, уходившем от каменистого берега у его сада. Видя, что его мольбы напрасны, он замертво упал на землю…

Закрыв лицо свое руками, Тимен молча слушал рассказ Мунация Фауста, но в этом месте он прервал его следующими словами:

— Перестань, не продолжай далее: твои слова, римлянин, как огонь жгут меня; после похищения его дочери я скоро почувствовал тяжесть его проклятия.

— Но каким образом ты, обладая таким чувствительным сердцем и таким великодушием, мог отдаться грабежу и насилию и вносить повсюду отчаяние и убийство?

— О, Мунаций, — начал пират после некоторого молчания и тоном, полным такой грусти, что невольно возбуждал к себе сожаление, — благодари богов за то, что они сохранили тебя от тех несчастий, какие испытал я в своем детстве; эти несчастья заставили меня, еще юношей, отдаться той жизни, которая, как ты справедливо заметил, противна моим природным инстинктам и чувствам. Выслушай меня, и если ни ты, ни Неволея в ту минуту, когда ты будешь передавать ей мою печальную историю, не будете в состоянии изгнать из своей души ненависть ко мне, то, по крайней мере, ваше суждение обо мне станет менее строгим.

Моя родина — Эретрия, жители которой известны храбростью и ненавистью к чужеземным притеснителям. Еще со времен персидских войн они славятся своим мужеством. Когда Деций, неприятельский военачальник, вторгся к нам, он встретил слабое сопротивление в Цикладах; одна лишь Эретрия защищалась храбро целых шесть дней и несколько раз отбивала приступ персов; но на седьмой день она пала, вследствие измены двух наших граждан, и Дарий, заковав в цепи наших предков, разрушил город до основания.[166]

Я происхожу от Каридема, одного из самых храбрых и славных людей Эретрии, знаменитого стратега[167] и рос в семействе, отличавшемся своей любовью к отечеству, в то самое время, когда римские орлы распростерли свои сильные крылья над моей Грецией и все ее провинции подверглись ненасытному грабежу ваших проконсулов; многие из наших лишили себя тогда сами жизни, бросались в море, и между ними находился один из моих дедов. В то время вы не были сильны на море и мы могли с успехом сражаться на нем против нашего общего врага. Для нас не было бесчестьем такое существование, полное опасности и непрерывного столкновения с вашими кораблями, и всякий раз, как пираты возвращались домой, нагруженные римской добычей, они были приветствуемы нашими согражданами более восторженным образом, чем встречает народ римский своих триумфаторов.

Наступили дни, когда Матилена, после отчаянного сопротивления, была взята войсками под командой претора Терма, и ваш божественный Цезарь, отличившийся при этом и увенчанный лаврами, но оскорбленный оправданием Долабеллы, которого он обвинял в несправедливых поборах с граждан и в грабеже, пожелал удалиться на остров Родос, чтобы избавить себя от опасности, какой он подвергался со стороны ненавидевших его врагов. Это было зимой, и мой дед, Каридем, находясь в это время в море со своими быстрыми кораблями, увидел на высоте острова Фармакузы римскую бирему.[168] Будто зная, какой великий человек находится на ней, Каридем с необыкновенной быстротой и ловкостью окружил ее со всех сторон, и так как сопротивление было невозможно, то она и сдалась ему.

Мой дед тотчас узнал, что его добыча была хороша, хотя он и не умел оценить тогда всего ее достоинства. На биреме находился Юлий Цезарь в сопровождении одного медика и двух невольников. Целых сорок дней он был в плену у моего деда, не испытывая от нас никаких неприятностей, так как в нем мы уважали обвинителя самого страшного грабителя, каким был в Греции Корнелий Долабелла. Он сердился на нас за свой плен и, шутя говорил и грозил сторожившим его, что придет день, когда он их всех перевешает; никто, разумеется, не верил, чтобы эта угроза могла когда-либо сбыться, и он был выпущен на свободу моим дедом за пятьдесят талантов. Но, увы, не много прошло времени, как он исполнил высказанную им угрозу. Получив свободу, он немедленно собрал большой флот и начал преследовать нас, подавил нас числом своих матросов; большая часть наших была убита ими, остальные попали в плен и, по приказанию жестокого Цезаря, преданы смертной казни.[169]

Будучи ребенком, я не забывал и никогда не забуду той ужасной сцены отчаяния моей несчастнейшей бабки, которую много раз передавала мне моя мать, желая поддерживать во мне ненависть к нашим тиранам.

Вдоль нашего берега были поставлены кресты и на них распяли пиратов лицом к морю. В ту минуту, когда палачи исполняли варварский приказ, а собравшийся народ с тоской и трепетом смотрел на печальное зрелище, моя бедная бабка, также хорошего рода, вместе с моим отцом, Ефранором, юношей пятнадцати лет, подойдя в глубоком трауре к подножию креста, на котором висел головой вниз ее несчастный муж, мой дед, стали ласкать в последний раз его голову, воспламененную от неестественного положения, и, прикладывала к ней полотенце, смоченное в морской воде, и обливая слезами его лицо, говорила, удерживая рыданья:

— Каримед, прими последнее «прости» от своей жены, которая скоро придет к тебе в могилу, и умри, утешаясь тем, что на земле остается тот, кто отомстит за твои страдания и позор.

Тут она взяла за руку юношу Ефранора и, приблизив его к голове своего мужа, продолжала:

— Клянись, клянись, сын мой, отмстить за своего отца.

— Клянусь именами всех адских богов! — воскликнул отец мой, выйдя мгновенно из того оцепенелого coy стояния, в какое погрузило его невыносимое страдание, возбужденное в душе его ужасным зрелищем.

Проговорив эту клятву, он убежал от креста, чтобы не быть свидетелем последних страшных минут агонии своего отца, а моя бабка тут же заколола себя, желая быть погребенной вместе со своим мужем.

Ефранор недолго откладывал исполнение данной им клятвы и много лет был ужасом римских мореходцев на нижнем и верхнем морях, омывающих вашу Италию;[170] он собрал богатства, которые вполне вознаградили за грабеж, какому когда-то подверглось его семейство со стороны римлян, и убил более ста ваших эпибатов в отмщение за казнь Каридема.[171] Но ему казалось недостаточно продолжительной его собственная жизнь для выполнения данной им клятвы и для удовлетворения теней своего отца и матери, и он женился на Евриклее, великодушной дочери Тавра, и я был плодом этого благоразумного союза. Прежде, нежели молиться богам, я узнал историю своего семейства и еще дитятей лепетал клятву ненависти и кровавой мести притеснителям моего отечества.

Нужно ли мне рассказывать тебе, чужеземец, все эпизоды бурной жизни отца моего Ефранора? Достаточно знать тебе, что его постигла одинаковая участь с Каридемом: он погиб от римской руки, на том же морском берегу, у моего родного города Эретрии, и на таком же кресте. Я был тогда еще юношей, но зрелы и жестоки были мои намерения.

Как видишь, Мунаций, я унаследовал от моих родителей и предков лишь ненависть и месть, усиленные нищетой, так как все наше имущество было конфисковано. Ненавистны стали мне стены Эретрии, ненавистны и люди. Покинув мать, родных, друзей, словом — всех, я искал убежищ там, где живут дикие звери, более милосердные, чем люди, и жил подобно им, свободный от ярма, под которым находилась Фессалия, питаясь более жаждой мести, нежели хлебом. Едва я выучился владеть оружием, как сделался пиратом; с процентами платили мне тогда римляне за кровь и имущество моих родных; и когда я подумал о том, что предприятие, в котором ты предложил мне участвовать, должно ранить сердце Цезаря Августа, усыновленного Юлием Цезарем и сделавшегося его наследком, я обрадовался новым гекатомбам, [172] какие могу принести не умиротворенной еще душе моего отца.

Моя жизнь с самого детства насыщена была горечью, и я закрыл свои уши и сердце для любви и всех прочих чувств, за исключением мести.

— Но ведь, о, несчастный Тимен, — прервал его Мунаций Фауст, — ни Тимаген, ни Леосфен, ни их дочери не были из Рима или Италии, а из Милета, города твоего отечества, Греции.

— Это правда, но страсть к хищничеству и крови, сделалась моей второй природой; еще более, когда я увидел, что почти все части Греции отдались римским войскам почти без сопротивления, я стал смотреть на ее жителей, как на римлян. К Милету же еще со времени героя Мильтиада граждане Эретрии чувствовали глубокое отвращение за то, что его жители часто держали сторону персиян, а один из полководцев последних, Аристагор, родившийся также в Милете, нанес много вреда греческим городам.

— Ты был несправедлив, Тимен, к своей земле. Тебе ведь известно, что когда великий Помпеи был избран главным начальником войска с неограниченной властью на три года на море и на материке, на протяжении пятидесяти миль от берега, он собрал пятьсот кораблей с войском в сто двадцать тысяч человек и пять тысяч лошадей; можно ли было пограничным городам Греции сопротивляться такому войску?

— А знаешь ли ты, что сделали мы? Правда, мы ушли из Тирренского и Лабийского моря, но для того, чтобы, уйдя в Сицилию, защищаться там под прикрытием скал.

— И ты думаешь, что вы, пираты, могли бы сопротивляться этому великому полководцу?

— Разумеется, могли бы, если бы все пираты были подобны нам, и вместо того, чтобы склониться на ласковые слова и обещания, ушли бы в скалы Тавра и в неприступную Алайю.

— Но ведь и там он настиг вас и победил.

— Да, но это потому, что нас было мало.

— Как бы то ни было, к разорению и страданиям, причиненным войной, ты прибавил еще новые своими набегами, и Милет не столько жаловался прежде на Помпея, сколько теперь жалуется на тебя.

Тимен вздохнул глубоко и умолк; но, по прошествии нескольких минут, он первый прервал молчание.

— О, Мунаций, это правда, я знаю; и я теперь дорого плачу за сделанное мной зло милетским жителям, так как рана, которая причиняет моему сердцу невыносимое мучение, нанесена милетской девушкой Фебе, подругой твоей Тикэ. О, Мунаций, я впервые испытываю подобное чувство; для меня оно тоже, что рубашка Несса, [173] которую я не в силах снять с себя и которая сжигает и уничтожает меня. Я хотел затушить это пламя, сперва стараясь не видеться с Фебе, продав ее в рабство; но пламя страсти лишь усилилось, оно охватило все мое существо, и я напрасно стараюсь подавить в сердце любовь к Фебе, — да, я люблю ее, Мунаций, люблю до бешенства.

— В Риме ты вновь увидишься с ней; не сам ли ты сказал, что продал ее римскому купцу? Луций Авдазий, Деций Силан, а также Азиний Эпикад, прибывшие сюда со мной, помогут тебе отыскать ее: они знакомы со всеми известными мангонами столицы и посещают многие богатые семейства; Эпикад же очень близок к Торанию, главному торговцу невольниками. Поспешим же с отъездом.

— Но ты, — продолжал Тимен, — ничего не сказал мне о Леосфене.

— Он еще жив и молит богов о том, чтобы они возвратили ему его дочь.

— Я возьму его к себе по возвращении из Рима, но до тех пор сколько еще придется ему выстрадать!

— После смерти своего друга, отца моей Неволеи, он не покидал его дома и добросовестно управлял его имением. На правах жениха Неволеи я обратился к местному претору и с его разрешения обратил все имущество Тимагена в деньги, которые везу с собой в Италию, чтобы передать их своей невесте; сады же, лежащие у морского берега, и дом я оставил Леосфену, исполняя в данном случае волю доброй Неволеи. Вот почему, прежде нежели отправиться к тебе, в Дцрамиту, мы заходили в Милет и пробыли там несколько дней.

Дня два спустя после этого откровенного разговора между Мунацием Фаустом и Тименом, скрепившего их дружбу, все четыре судна пирата и купеческое судно Мунация были совершенно готовы сняться с якоря и отправиться в дальний путь, причем Мунаций успел нагрузить свое судно разным товаром, чтобы сделать свое плавание и на этот раз прибыльным и быть в состоянии, соединившись с Неволеей Тикэ, вести вместе с ней тихую и спокойную жизнь в своей Помпеи.

Собравшись в путь, Тимен отдал, было, уже последние приказания своим людям, оставшимся дома, когда перед ним явилась Филезия и, смотря ему прямо в глаза, с необыкновенной в ней смелостью спросила его:

— Куда отправляешься, Тимен?

В первое мгновение неожиданное появление старой вещуньи и ее дерзкий вопрос смутили пирата, но потом он ответил ей грубо и сурово:

— Давал ли я когда-нибудь право моим слугам обращаться ко мне с подобными вопросами?

— Прежде я не спрашивала тебя, — отвечала спокойно и смело старуха, — потому что знала, что ты возвратишься; но теперь я этого не знаю. Останься, Тимен! Я говорю тебе это, не уходи с чужеземцами!

И она сделала движение, чтобы остановить его.

Вновь смущенный пират заметил в эту минуту, что на них смотрят Мунаций Фауст, Деций Силан, Авдазий и Эпикад; как бы стыдясь перед ними за свою нерешительность, он оттолкнул старуху и вступил на эмиолию, воскликнув:

— К веслам!

Филезия, схватив его за рукав, крикнула еще раз.

— Останься!.. Останься!

Но эмиолия, по знаку пирата, быстро отчалила от берега, и Филезия, подобно мертвому телу, упала на песок у самого моря.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Праздник невольниц

править

В своем сочинении, озаглавленном им Saturnaliorum и содержащем в себе всякую всячину, Макробий, величающий себя на фронтисписе своей книги «знаменитым», знакомит, между прочим, потомство с вещами и событиями той эпохи, не лишенными интереса; об одном из таких событий я нахожу не лишним сообщить тут читателю.

Поле того, как галлы, рассказывает Макробий, не указывая года, но надобно полагать, что речь идет тут о вторжении галлов во время Бренна (около 391 г. до Р. X.), [174] ворвавшись в Рим и опустошив его, вновь возвратились к себе на родину, соседние Риму народы, полагая, что республика совершенно обессилена варварами и что, следовательно, настала удобная минута отомстить ей, в свою очередь объявили войну римлянам и, собравшись под предводительством избранного ими диктатора, Постума Ливия, осадили Рим. Постум Ливий отправил в римский сенат послов, которые надменно заявили сенату, что если римляне желают сохранить за собой свою опустошенную галлами столицу, то должны выдать Постуму Ливию всех своих замужних женщин и девушек. Большего оскорбления нельзя было придумать для несчастных квиритов, т. е. свободных граждан Рима; этим требованием оскорблялись их честь и достоинство. Но их положение, которым желал воспользоваться неприятель, было в те дни так ужасно, что на подобное требование они не подумали дать ответа, полного негодования, а принялись рассуждать о том, как им поступить в данном случае. Во время этого обсуждения в сенат является одна невольница по имени Тутела — другие называют ее Филотидой — и предлагает сенаторам обмануть неприятеля, послав ему ее и ее подруг, таких же невольниц, как она, переодетыми в платье римских матрон и их дочерей.

Сенаторы приняли с восторгом это предложение, и невольницы, действительно, одетые в платье своих госпож и провожаемые гражданами, жалевшими об их судьбе, до стен города, были выданы неприятелям.

Распределенные немедленно Постумом Ливием по лагерю, они, притворяясь, будто желают праздновать день своей богини, просили дозволить им устроить священную и умилостивительную трапезу. Получив на это дозволение, они пригласили и солдат принять участие в трапезе и напоили их до пьяна. Когда последние погрузились в сон, некоторые из римских невольниц, вскарабкавшись на высокую дикую смоковницу, называемую по латыни caprificus и росшую близ того места в неприятельском лагере, где помещалась principia, [175] стали подавать условленные заранее знаки римлянам, находившимся на городских стенах. Увидев знаки, римляне немедленно бросились на неприятельский лагерь и произвели в нем ужасную резню, освободив, таким образом, свой город от страшных врагов и умыв в их крови полученное от них оскорбление.

Благодарный сенат тотчас даровал невольницам свободу, наградил их деньгами из государственной казны, позволил им носить то платье, в котором они совершили свой подвиг, издал указ, чтобы день их подвига, случившегося в первых числах пятого месяца римского года, [176] а по нашему — седьмого числа июля месяца, назывался козьими Нонами — Nonae Caprotinae, от дерева caprificus (козья или дикая смоковница), с которого подан был знак, имевший своим следствием победу — и, будучи посвящен капротинской Юноне, праздновался ежегодно вне городских стен; причем все невольницы имели право надевать платья и украшения своих госпож и угощались священным молоком вышеупомянутого дерева.[177]

Варрон и Фест прибавляют, что в день этого праздника, женщины с ветвями в руках, оторванными от священной смоковницы, шли в торжественной процессии к храму Юноны Капротины, стоявшему на том месте, где был неприятельский лагерь.

День Nonae Caprotinae назывался еще обыкновенно Ancillarum festum, то есть девичьим праздником.

Я упомянул тут об этом предании, чтобы сделать читателю понятнее то, что мне придется сообщить ему на последующих страницах.

События, рассказанные мной в прежней главе, предшествовали седьмому числу июля 760 г. от основания Рима, т. е. как раз тому дню, когда римляне праздновали Ноны Капротины. Я поведу читателя на этот народный праздник древнего Рима, но прежде я попрошу его последовать за мной в самый город и удовлетворить свое любопытство, заглянув в дом какого-нибудь римского патриция.

В этот праздник с самого раннего утра во всех домах — жизнь и веселье. Горничные девушки всех разрядов заняты более обыкновенного своим туалетом, наряжаясь в платья и украшая себя драгоценными вещами своих госпож; подобно последним, они выкупались в душистых ваннах, натерли свое тело дорогими маслами и разной косметикой, а кто желала, убрала свою голову косами черного сикамбрового цвета и осыпала волосы золотой пудрой. В данном случае, римские матроны не только не умеряли желаний и капризов своих служанок, но, напротив, старались перещеголять одна другую в роскоши их нарядов, желая этим обратить на них внимание публики и чтобы в городе говорили потом: лучше всех были одеты девушки из дома Юлии или Эмилии Клавдии, или Корнелии.

Каждая девушка спешила помочь другой надеть легкую тунику — tunica interior — заменявшую нашу рубаху, затем тунику с длинными рукавами — tunica manuleata — которую в ту эпоху роскоши римлянки заимствовали с востока. Одевшись, он помогали друг другу украситься сережками, браслетами, фибулами дорогой работы и прочими принадлежностями женского туалета, носившими, как известно уже читателю, общее название mundus muliebris, т. е. женский мир.

Девушки прислуживали одна другой, не обращая внимания на различие своего положения в доме: гардеробщицы прислуживали хранительницам драгоценных вещей, эти — заведовавшим косметическими предметами, а эти последние — кухаркам и судомойкам или гордой фаворитке своей госпожи. Повсюду слышались говор, восклицания удивления и благодарности, взрыв смеха и нетерпения, притворные угрозы уколоть головной иглой (acus comatoriae) обнаженные груди, или стегнуть бичом лорария, или схватить за косу и повиснуть на ней, как поступали нередко с девушками жестокие матроны. Словом, шумный говор и веселые шутки не прерывались во все время одевания; и это приготовление к празднику составляло для них, быть может, лучшую его часть.

Смех и шутки усиливались, когда, окончив свои туалеты, девушки-невольницы начали приветствовать одна другую именами своих хозяек, подражая им в поклонах и во всех телодвижениях; но смех переходил в гомерический хохот, когда какая-нибудь уродливая судомойка, еще накануне ходившая оборванной и засаленной, бралась копировать ту или другую известную матрону, выступая важной походкой и с гримасами на глупом лице! В этот день, сбросив с себя серьезный и гордый вид, римские матроны охотно принимали участие в короткой комедии, игранной их девушками, забавлялись их шутками и весельем; и несомненно, что эти минуты были далеко не худшими в их однообразной жизни.

Вышеописанное происходило в то утро и в доме божественной Юлии, капризной дочери Марка Випсания Агриппы, сладострастной супруги Луция Эмилия Павла. Из всех ее девушек одна Неволея пожелала остаться дома. Естественная гордость благородной милетской красавицы, еще недавно свободной и уверенной скоро сделаться вновь свободной, не дозволяла ей принять участие в празднике невольниц в качестве невольницы; и Юлия, обращавшаяся с ней как с любимой подругой, охотно согласилась на ее желание. Но Неволея находила удовольствие помогать прочим невольницам Юлии наряжаться на гулянье. Она застегивала пряжками их туники, привешивала им серьги, надевала на их руки браслеты, посыпала пудрой их волосы; словом, прислуживала им, как только могла.

Когда туалет девушек уже оканчивался, к ним явилась и сама Юлия. Она осмотрела их наряды и осталась довольна как изяществом последних, так и миловидностью самих невольниц, надеясь, что они будут лучшими на празднике. В эту минуту ее известили о приходе антеамбула, [178] присланного к ней от Публия Овидия Назона с важным известием.

Взяв дощечки из рук принесшей их в комнату флабеллиферы, [179] Юлия открыла их, прочла и возвратила служанке; затем, подойдя к Неволее, шепнула ей на ухо:

— Тикэ, иди и нарядись лучше всех: ты отправишься вместе со мной в храм Юноны-Капротины.

Молодая милетская девушка с удивлением устремила свои взоры на улыбавшуюся Юлию, как бы спрашивая ее о причине такого неожиданного приказания.

— Поспеши же, — повторила Юлия, продолжая улыбаться, — ведь с тобой иду и я. Оденься в тот самый наряд, в котором ты пела на купеческом судне гимн Афины-Паллады.

Неволея, радостно воскликнув, тотчас же исчезла, чтобы поскорее одеться. Вслед за ней ушла одеваться и Юлия.

Вскоре они возвратились в нарядных, праздничных костюмах. Не стану описывать в них двух наших красавиц: читателю уже знаком костюм милетской девушки, так как это был тот самый, в котором он видел ее во второй главе моего рассказа; известен ему и роскошный туалет римской матроны. Нежность и белизна шерсти и блеск пурпуровых краев длинной туники выделяли еще более изящество фигуры племянницы Августа. Юлия и Тикэ для окружавших их походили скорее на небожительниц, нежели на обыкновенных смертных. Прочие невольницы никогда не думали оспаривать у Неволеи ее превосходства перед ними; и появление госпожи и ее любимицы произвело на них такое впечатление, что в гинекее моментально водворилось благоговейное молчание.

Обе красавицы невольно улыбнулись, заметив впечатление, произведенное ими на девушек.

— А нумийцы готовы? — спросила Юлия.

Нумийцы были мускулистые лектикарии, носившие на своих плечах носилки (lectica), и когда последняя была больших размеров, она была носима восемью лектикариями.

— Да, госпожа, — отвечали несколько девушек разом, — они уже ждут у порога дома.

— Большие ли носилки приготовлены?

— И большие и открытые.

Тогда Юлия и Неволея, сопровождаемые всеми невольницами, сошли вниз и в носилках, на подушки, затканные золотом, уселись.

Впереди носилок стояла толпа молодых невольников, долженствовавших предшествовать праздничному кортежу римской матроны; а по обеим сторонам носилок такие же молодые невольники — фабеллиферы — держали в руках веера из листьев лотоса и павлиньих перьев (Habelli), которыми во время пути освежали воздух и защищали сидевших в носилках от солнечных лучей. Разодетые же невольницы, приняв горделивые позы и с лицами, сиявшими радостью, стали позади носилок. И когда составленный таким образом кортеж тронулся в путь, его повсюду встречали аплодисментами и прочими выражениями одобрения и громкими криками в честь племянницы императора.

В этот день все жители Рима спешили за город. Вдоль улицы, выходившей к храму Юноны Капротины, с самого утра шли массы народа: местные граждане и иногородцы, свободные и невольники, солдаты и ремесленники, женщины и дети; а близ самого храма большая толпа элегантной молодежи поджидала прибытия дам высшего общества и их разряженных невольниц. Встречая их соответствовавшими дню приветствиями, молодые люди, как требовала того церемония, вручали каждой из них по ветке дикой смоковницы, получая в вознаграждение слово или улыбку благодарности.

В храме происходило священное служение: богине, спасшей Рим от врагов, приносилась благодарственная жертва, у алтарей курились фимиамы; авгуры произносили счастливые предсказания, между тем как певцы и музыканты исполняли гимн Юноне, в котором возносились к ней просьбы о покровительстве и о ниспослании счастья римским гражданам.

На обширном пространстве вокруг храма были настроены павильоны и разбиты палатки, под которыми находились столы, роскошно сервированные и охраняемые невольниками, поджидавшими своих госпож. Немного далее стояли бараки для народа с вареным и жареным мясом, зеленью и фруктами; продавцы этих яств и разносчики лакомств выкрикивали тут свой товар; шуты и фокусники, balathrones, зазывали публику в свои балаганчики; словом, повсюду было движение, говор, песни и смех и все это вместе взятое представляло собой любопытное зрелище.

Самое интересное в этой праздничной картине и что особенно привлекало к себе внимание гуляющих — были столы, приготовленные для невольниц, которым в этот день прислуживали их госпожи.

Tresviri capitales со своими ликторами старались очищать место вокруг этих столов от теснившейся к ним толпы, пропуская лишь молодежь высших классов общества, которая, как мы видим это и в наши дни, считая себя выше закона и чиновников, особенно низших, не подчинялась добровольно общим правилам, а делать им замечания низшие блюстители порядка не осмеливались.

Народ и особенно солдаты, находившиеся в толпе и привыкшие к лагерной дисциплине, роптали на такое потворство лицам привилегированных классов, выражая мнение, что эти-то лица и должны бы служить примером подчинения законам, но этот ропот оканчивался молчанием или ограничивался бесполезной досадой и завистливостью.

Наконец, из храма вышли жрецы, совершавшие жертвоприношения, и прочие священнослужители вместе с публикой, бывшей в храме; это послужило знаком для невольниц занять свои места за приготовленными для них столами. Потрясая в воздухе ветвями смоковницы, старые и молодые, с детской игривостью и веселостью, побежали к павильонам, каждая к тому из них, на котором виднелись большими буквами фамилии ее господ.

Вблизи храма помещался павильон семейства Августа; тотчас же около него стоял павильон семейства Луция Эмилия Павла, одинакового устройства с первым, в виде просторных палаток по образцу военных, укрепленных на верхушке золотым орлом с распущенными крыльями.

С шумом и смехом занимали свои места невольницы; когда они уселись, Неволея, стоявшая во втором павильоне рядом с Юлией, позади сидевших за столом, как будто и она была не невольницей, а госпожой, инстинктивно повернулась лицом к первому павильону и в ту же минуту глаза ее заблистали и она побежала броситься в объятия молодой девушки-невольницы, находившейся в павильоне Августа и глядевшей на Неволею взором, в котором отражались и удивление, и сомнение.

Молодые невольницы-красавицы долго простояли, обнимая друг друга.

— Ты ли это, моя Тикэ? — проговорила, наконец, невольница Ливии Августы, поднимая белокурую голову Неволеи, и, не ожидая ответа своей дорогой подруги, стала покрывать ее лицо поцелуями.

— Я, Фебе! — воскликнула Неволея, успокоившись немного от первого волнения. — Как благодарна я богам и Юноне Капротине, давшей мне случай встретить тебя в день своего праздника!

— С какого времени ты в Риме? Как очутилась ты здесь? Кто привез тебя? Разве ты не невольница подобно мне? Кто наряжает тебя так хорошо, что ты напоминаешь мне нашу богиню Венеру!

Все эти вопросы быстро вылетали один за другим из уст дочери Леосфена, очевидно желавшей разом узнать все, касающееся ее подруги.

— О, Фебе, — отвечала дочь Тимагена, — и моя участь подобна твоей. Но судьба сжалилась надо мной, отдав меня в руки божественной Юлии, которая скоро подарит мне свободу[180] и я буду принадлежать любимому мне человеку.

— Значит, и ты любишь, Тикэ, как я, несчастная, люблю неблагодарного Тимена? А откуда он? Не из нашей ли родины?

— Нет, он римский гражданин, и когда он сделает меня своей, и я стану полновластной распорядительницей своего имущества, то постараюсь освободить и тебя.

— Благодарю, благодарю тебя. О, какая ты великодушная! Я единственная причина твоего несчастья и твоих слез, а ты готова выкупить меня на свободу?

И Фебе вновь прижала Неволею к своей груди.

В ту минуту обе молодые гречанки забыли о празднике и о том, какую роль они на нем играли: голос племянницы императора напомнил им о действительности.

— Неволея, — спросила Юлия, подойдя к ним, — эта девушка, вероятно, твоя соотечественница?

— Да, моя добрая госпожа: это Фебе, дочь Леосфена, подруга моих детских лет.

— Разойдитесь, девушки: старая Ливия, твоя госпожа, Фебе, пристально и сурово глядит на тебя и поставит тебе в преступление любовь к кому-нибудь из принадлежащих моему дому.

— Не забудь меня о, Тикэ! — прошептала бедная Фебе.

— Никогда! — отвечала подруга.

С грустью, пожав друг другу руку, они разошлись, и Неволея возвратилась в павильон Луция Эмилия Павла.

Как в этом павильоне, так и в прочих началось угощение невольниц, и римские матроны, следуя обычаю, налив из серебряных кувшинов — argentea epichysis[181] — вина в бокалы некоторым из своих фавориток, предоставили затем своим вольноотпущенницам прислуживать пировавшим невольницам.

Пир приходил к концу, когда Неволея услышала крик в павильоне семейства Августа, Взглянув туда, она догадалась, что это вскрикнула Фебе, лежавшая в ту минуту без чувств на земле, окруженная подбежавшими к ней прочими невольницами.

Неволея также хотела поспешить на помощь к своей подруге, как почувствовала, что кто-то удерживал ее за руку, и тут же услышала знакомый голос:

— Останься и не подвергай себя опасности.

Это был Мунаций Фауст. Молодая девушка, в свою очередь, едва не упала в обморок от такой неожиданной и радостной встречи; она нежно припала к помпейскому навклеру.

По прошествии нескольких минут она вновь посмотрела в ту сторону, откуда раздался крик Фебе, и новая нечаянность поразила ее, покрыв бледностью ее лицо.

— Тимен! — вскрикнула она.

Действительно, в нескольких шагах от павильона императора Августа стоял пират с бледным лицом и глазами, устремленными на лежавшую без чувств Фебе.

— Молчи, — быстро шепнул Неволеи Мунаций Фауст, — никто не должен знать его имени. Не бойся, он из наших. До свидания!

Затем, поспешно отойдя от Неволеи, навклер скрылся в толпе.

За ним последовал и Деций Силан, который также явился в павильон Луция Эмилия Павла, чтобы приветствовать Юлию.

Немного спустя, наши друзья вместе с присоединившимся к ним пиратом входили в город.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Дары Ливии

править

Читателю известно, что наши друзья, которых в последний раз мы видели отплывавшими из Адрамиты, находятся уже в Риме.

Они прибыли в Рим накануне праздника Юноны Капротины и тотчас отправились к Овидию, жившему в то время в своем доме, находившемся близ Капитолия. Поэт, которого они застали у себя, очень обрадовался их скорому возвращению и, вместе с тем, рад был познакомиться с Тименом, легендарным пиратом греческих морей, слава о котором гремела и в Риме.

Овидий выслушал сперва их рассказ о приключениях, испытанных ими во время путешествия, и, вслед затем, о том, каким образом решили они увезти дочь императора из Реджио. Тимен же сообщил ему, что свои корабли он оставил в опасном для мореходов порту Scylleum с тем намерением, чтобы лучше скрыть их от глаз неприятеля, так как даже римские либурны и большие триремы не решались заходить туда, боясь скал Сциллы и Харибды, о которых рассказывались страшные сказки, но заключавшие в себе и некоторую долю правды.[182] В заключение пират сказал, что к своим кораблям он возвратится через Реджио, где, как и в Риме, его никто не знает в лицо, и ему легко будет ознакомиться с местностью, окружающей жилище дочери императора, что необходимо для успешного исхода опасного предприятия.

Овидий, в свою очередь, рассказал о новом местопребывании Юлии; он описал скалу, на которой стоял дом, где жила она вместе со своими двумя служанками.

— Этот дом, — сказал Овидий, — недалеко от моря, но охраняется зоркой стражей и сильным отрядом солдат. Вам нужна чрезвычайная осторожность и, вместе с тем, необыкновенная смелость, так как, в случае неуспеха вашего предприятия, надзор за несчастной пленницей станет несравненно строже, и вместо ее освобождения мы окончательно отравим ей жизнь.

Все решили, что нельзя терять времени, да и пирату необходимо было поспешить к своим людям, которых он предупредил о дне своего возвращения. Чтобы не возбудить ничьего подозрения, Деций Силан, Авдазий и Тимен решились на следующий же день оставить Рим, взяв с собой самых преданных им людей; а Мунаций Фауст, выполнивший свое обязательство, имел право возвратиться по Тирренскому морю в Помпей с тем предметом, который по договору должен был служить ему платой за его последнее плавание. Сильно желая уехать поскорее домой вместе со своей Тикэ, он не мог, однако, исполнить этого желания немедленно: внутренний голос говорил ему, что не хорошо оставлять своих друзей, какими он уже считал Луция Авдазия, Деция Силана и пирата, в самую минуту опасности. Более опытный в торговле, нежели в военном деле и заговорах, он не чувствовал в себе никакой склонности к рискованным предприятиям такого рода, на какое решались его друзья; тем не менее он стыдился совершенно отказаться от участия в этом предприятии после того, как узнал о нем во всех подробностях из уст Деция Силана и после того, как присутствовал при обсуждениях способов его осуществления, причем своим молчанием как бы выразил свое согласие быть участником в заговоре.

Заметив, какая борьба происходила в душе навклера, Овидий сказал ему с участием:

— Тебе, о, Мунаций, быть может, не будет слишком тяжело ждать еще несколько дней того, что следует тебе по договору. Жена Луция Эмилия Павла отправляется в этом месяце в Байю на купанье; я, по желанию Августа, сопровождаю ее туда. Ты, вероятно, доставишь на своем судне наших друзей в то место, куда призывает их благородное дело; в проливе, у Тирренского моря, в условленный момент, они могут сесть на эмиолию пирата; а ты, на возвратном пути, найдешь свою Тикэ в Байе.

Мунаций, которому казалось, что таким образом он мог помирить требования дружбы с сердечным влечением, согласился с поэтом, обещавшим ему тут же, что на следующий день он увидится с любимой им девушкой. Рано утром Овидий, действительно, послал те диптики — дощечки — в дом Луция Эмилия Павла, последствия которых мы уже видели.

После загородного праздника Овидий виделся с Юлией и сообщил. ей как о своем свидании с Авдазием, Децием Силаном, Мунацием и пиратом, так и об их поездке на юг Италии. Юлия, выслушав поэта, заметила:

— Очень хорошо, что они выехали из Рима все разом: в настоящую минуту Ливия особенно подозрительна и от нее не скрылась, кажется, истинная причина обморока, которому так некстати подверглась ее невольница гречанка.

Юлии была хорошо известна душа жестокой родственницы. Эта последняя, призвав к себе на другой день своего верного Процилла, сказала ему:

— Процилл, я опять нуждаюсь в твоей ловкости и хитрости; потрудись еще немного, и цезарь отпустит тебя на волю, а я обеспечу твою будущность.

Невольник отвесил глубокий поклон и, в знак благоговения к своей госпоже, приложил палец ко рту. Ливия продолжала:

— Я подарю тебя Агриппе…

Процилл поднял свою голову и, пораженный этими словами, казавшимися ему совершенно противоположными тем, которые предшествовали им, устремил свои глаза на госпожу; но она, как будто, не замечая его удивления, продолжала не останавливаясь:

— Ты постараешься войти к нему в милость, приобрести его доверие, узнать его чувства и намерения и обо всем, равно как и о том, с кем ведет он знакомство и дружбу и как проводит время, сообщать мне своевременно.

— Я исполню желание моей госпожи.

— Агат Вай, мой тебелларий, [183] будет приезжать туда за твоими письмами; ты можешь передавать их ему: он человек верный. Ты отправишься дня через два, вместе с моряками, которые уезжают на юг, как причаленные к мизенскому флоту.

Сказав это, императрица благосклонным знаком отпустила Процилла.

Немного спустя к Ливии явилась ее фаворитка, Ургулания. Известие об отъезде Процилла из Рима очень обрадовало Ургуланию, боявшуюся с одной стороны какой-нибудь дерзости от Процилла, с другой стороны — нескромности молодого римлянина, встретившего ее вместе с Проциллом накануне праздника Венеры. В данном случае, боязнь Ургулании была основательна: нет никакого сомнения, что, если бы до слуха Августа и Ливии дошло ее ночное свидание с Проциллом, они не простили бы ей так легко ее поведения, оскорблявшего и ее собственные достоинства, и честь и достоинство императорского двора, к которому она принадлежала; она не только лишилась бы их благосклонности, но подверглась бы еще и наказанию. Ливия особенно дорожила тем мнением, какое умела распространить о себе в народе, считавшем ее женщиной строгой нравственности, хотя на самом деле она не только смотрела сквозь пальцы на любовные интриги своего мужа, но, как утверждают некоторые, даже сама изыскивала средства, облегчавшие Августу достигать своих желаний по отношению к той или другой понравившейся ему красавице.

Тацит, свидетельствующий об ее общественных добродетелях, сделавших ее любезной народу, и об ее домовитости, не умалчивает и об упомянутых пятнах в ее частной жизни; таким потворством сладострастным наклонностям своего мужа хитрая женщина подчинила себе его волю.[184]

Ливия рассказала Ургулании все, заинтересовавшее ее на празднике Юноны Капротины, и, разумеется, не умолчала о встрече двух невольниц гречанок, — Неволеи и Фебе, и об обмороке последней, давшем Ливии случай заметить каких-то личностей с подозрительной физиономией, переглядывавшихся друг с другом.

— Необходимо узнать, что это за люди и в каких отношениях находятся они к молодым гречанкам, — сказала в заключение своего рассказа Ливия.

— Ты не расспрашивала Фебе, божественная Августа? — спросила Ургулания.

— Да, но Фебе отвечала, что ей незнакомы те мужчины, которых она видела на празднике и что обморок случился с ней от жары и вина, выпитого ею немного по просьбе ее подруг, но к которому она не привыкла на своей родине, где девушкам запрещено употребление вина.

— И ты удовлетворилась ее ответом?

— Разумеется, не удовлетворилась, но что мне оставалось делать?

— Подвергнуть ее пытке; мучения развязали бы ей язык. Ты можешь сделать это теперь.

— Нет, я не хочу этого делать; Фебе добра и предана мне; кроме того, ведь это были только мои подозрения. Но меня беспокоит то, что невольница Юлии так сильно привязана к моей Фебе. Последняя не скрыла от меня, что они всегда жили вместе, как две сестры, до тех пор, пока были похищены. О Тикэ она говорила мне, как о девушке очень нравственной и чрезвычайно образованной.

— А мне пришла в голову одна мысль, — проговорила тут Ургулания.

— Какая?

— Не хочешь ли ты подарить своего Процилла Агриппе?

— Я об этом уже говорила тебе.

— В таком случае, отчего не подарить Фебе старшей Юлии? Я думаю, что для тебя не будет бесполезным иметь при ней преданную тебе девушку, которая могла бы сообщать тебе обо всем, что происходит вокруг Юлии, в Реджио. Таким образом, ты знала бы ее надежды, ее образ жизни и знакомства, знала бы о том, не устраиваются ли заговоры в пользу ее освобождения, и т. д.; словом, ты могла бы успокоить себя, разрешив все свои сомнения и подозрения.

— Правда, Юлия живет в Реджио жизнью более свободной, но она по-прежнему не может получать писем или видеться с кем бы то ни было без разрешения Августа.

— Но ведь при большой свободе легче обманывать свою стражу и обходить запрещения. Поверь мне, божественная Августа! Ты сделаешь хорошо, если подаришь Фебе реджийской пленнице.

— С моей стороны это будет большой щедростью: я дорожу Фебе, она образована и хорошо знакома с любимым мной поэтом Гомером.

— Но Тикэ, венерея жены Луция Эмилия Павла, еще более образован, как признается сама Фебе и как утверждают Юлия и Овидии.

— Что же ты хочешь посоветовать мне, Ургулания?

— А то, что если ты пожелаешь, Август не откажется приобрести для тебя эту невольницу.

— Но если Юлия не согласится продать ее?

— А разве Август не полновластный государь? Можно поговорить с Луцием Эмилием Павлом; с ним легче будет условиться о цене.

— Мне в голову пришла другая мысль.

И Ливия от удовольствия ударила в ладоши. Ургулания устремила на нее вопросительный взор.

— Таким путем, — прошептала как бы про себя Ливия под влиянием озарившей ее мысли, — мои намерения могут быть вполне осуществлены. Я подслащу Юлии, — продолжала она громко, обращаясь к Ургулании, — горечь потери: в замен Тикэ я уступлю ей моего анагноста, Амианта.[185]

— С таким же поручением, какое дано Проциллу?

— Разумеется, с таким же.

— О, божественная, ты обладаешь разумом богов!

Ливия, улыбаясь, пожала правую руку Ургулании, ненавидевшей семейство Марка Випсания Агриппы не менее самой Ливии.

На следующий день Неволея Тикэ была уже доставлена в гинекей Ливии Августы. Ургулания угадала душу Луция Эмилия Павла: соблазненный золотом, он, не посоветовавшись с женой, продал Августу любимую невольницу Юлии, и прежде, нежели Юлия узнала об этом, несчастная девушка находилась уже в руках Ливии.

Фебе обрадовалась этому событию и, полагая, что сами боги желали соединить ее с Неволеей, стала утешать свою подругу, плакавшую горькими слезами о разлуке с прежней, любившей ее, госпожой и потерявшую надежду на скорую свободу. Но не прошло нескольких часов, как и сама Фебе должна была почувствовать нужду в утешении.

Вечером того же дня Ливия позвала ее к себе.

Стоя в tablinum[186] в ожидании своей госпожи, Фебе увидела тут же армянского купца, разбиравшего свои дорогие товары. С любопытством, естественным у молодой девушки, смотрела она на материи из тончайшего лаконийского пурпура, на ковры красивой работы, на сосуды с восточными маслами и эссенциями и на прочие редкости чужих стран.

Взглянув несколько раз на молодую невольницу, армянин, подойдя к ней; спросил ее таинственным шепотом:

— Не ты ли Фебе?

— Да, я.

— Эта записка к тебе и к твоей подруге. Не здесь ли Тикэ?

— Здесь.

— Спрячь поскорее, — быстро проговорил купец.

Он услышал шелест женского платья, приближавшийся к дверям. Молодая девушка сунула скрученную записку за пазуху, между indusiata vestis и subucula.[187]

Мгновение спустя в комнату вошла Ливия Августа.

— Ты армянский купец? — обратилась она к мужчине.

— Так меня называют здесь, но я родом парфянин и зовусь Азинием Эпикадом. Недавно я прибыл с востока, и вот товары, которые ты желала видеть.

Ливия стала рассматривать товары и некоторые из них отложила в сторону.

— Вот это я беру, — сказала она купцу. — Ступай к моему казначею, старому Амианту, [188] он заплатит тебе, что следует.

Эпикад низко поклонился и ушел с остальными товарами, не показывая и вида, что заметил молодую невольницу, бывшую немой свидетельницей покупки, сделанной Ливией Августой.

Невольница почтительно стояла, ожидая услышать от своей госпожи причину, по которой она требовала ее к себе.

Ливия, взяв в руки золотое ожерелье и отдавая его невольнице, сказала:

— Возьми его, дитя, и храни на память обо мне.

Фебе, опустив голову, не решалась протянуть руки, будучи поражена такой щедростью своей госпожи.

— Бери его, девушка, — настаивала Ливия, — в минуту разлуки со мной пусть эта вещь будет знаком того расположения, какое я имела к тебе с той самой минуты, как ты вступила в дом Августа.

— О, государыня! — воскликнула молодая девушка с искренней грустью. — Разве мне приходится расстаться с тобой?

— Да, Фебе, но на короткое время. Разве ты не пожелаешь услужить Ливии?

— О, разумеется; но оставить тебя…

— Выслушай. Я хочу доверить тебе одно дело, но такое, которое может быть доверено лишь сердцу, преданному мне…

Фебе слушала, вновь опустив голову.

— Я посылаю тебя на юг Италии, на берег того моря, который не далек от твоей Греции, куда ты скоро возвратишься свободной.

Улыбка сильной радости озарила лицо девушки.

— Но мне необходимо иметь доказательство твоей полной преданности ко мне. Ты останешься, сколько я захочу, у дочери твоего и моего государя, у Юлии в Реджио, и оттуда ты будешь сообщать мне все, что происходит в уме этой несчастной, принесшей много неудовольствия мне и отцу своему, но к которой мы желаем быть милостивы. В состоянии ли ты впредь выполнить такое поручение?

— Разве не тебе я принадлежу? — спросила почтительно Фебе. — Но я охотнее осталась бы в Риме, близ тебя, — добавила боязливо бедная девушка.

— Нет, я желаю, чтобы ты ехала, — заключила Ливия тоном, не допускавшим возражений. — Остальные приказания ты получишь перед своим отъездом.

И не говоря более ни слова, Ливия, повернувшись к двери, вышла из комнаты.

Медленным шагом возвратилась Фебе в гинекей; рыдая, бросилась она в объятия Тикэ, поджидавшей ее тут.

— Что случилось с тобой, Фебе? — спросила Неволея. Фебе передала ей подробно свой разговор с Ливией. Расстроенные происшедшим, обе подруги в немой тоске обнимали друг друга. Первой пришла в себя дочь Леосфена. Как бы припомнив что-то, она ударила себя по лбу рукой и, засунув руку за пазуху, достала оттуда пергамент; подавая его Неволее, она сказала:

— Я забыла об этом; прочти.

Развернув пергамент, Неволея прочла:

«Сестрам Тикэ и Фебе.

Адрамитянин и навклер уже уехали: они клялись вернуться и во чтобы то ни стало сделать вас свободными. Фебе так же любима, как Неволея. Не падайте духом и будьте терпеливы; любви все доступно. Я исполню, с помощью богов, обещание, данное мной навклеру».

— Это пишет Юлия, жена Луция Эмилия Павла, — сказала Неволея. — Она не подписала своего имени, но мне знаком ее почерк.

— Но ведь он не застанет уже меня в Риме! — воскликнула с отчаянием Фебе.

Пришла очередь Неволеи утешать свою подругу. Неволея же была спокойна за свое будущее, надеясь не столько на обещания Юлии, сколько на предсказание Филезии, фессалийской пророчицы.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Байя

править

Следуя совету Ургулании Ливия просила Августа о покупке для нее Неволеи, и Август, в душе своей благодарный Ливии за ее доброту к его дочери, выразившуюся, как ему казалось, в желании жены его подарить Юлии свою невольницу Фебе, не мог отказать ей в ее просьбе.

Позвав к себе, не теряя времени, Луция Эмилия Павла, Август высказал ему свое желание, равное приказанию, купить у него Неволею; хитрый муж младшей Юлии притворился, что готов угодить императору. Иначе он не мог поступить. Августу было известно его участие в одном из прежних заговоров, и если он не был наказан за это участие смертной казнью, то благодаря лишь своим родственным связям с императорским семейством. Своим отказом в настоящую минуту он не только напомнил бы Августу свои старые прегрешения против него, но и возбудил бы в нем новые подозрения к себе, а этого Луций Эмилий Павел, не чуждый нового заговора, более всего опасался. Поэтому, возвратившись домой, он немедленно приказал отвести Неволею к Ливии; к счастью его, Юлия в это время находилась в отсутствии и, следовательно, ничто не могло помешать ему поскорее исполнить желание Августа.

Действительно, узнав о случившемся, Юлия пришла в ярость; она стала бранить и укорять мужа, Ливию и самого Августа; хотела судом возвратить себе Неволею, основываясь на том, во-первых, что Неволея была уже предана ею Мунацию Фаусту, во-вторых, что Неволею, в сущности, нельзя было считать невольницей, так как она была похищена из свободного, благородного семейства силой, и к тому же пиратом, т. е. человеком, находившимся вне закона. Но Луцию Эмилию Павлу не трудно было успокоить жену свою, убедив ее, что возбуждение процесса на основании договора, заключенного ею с Мунацием Фаустом, может повести к открытию самого заговора или, по крайней мере, принудить отложить осуществление задуманного заговорщиками предприятия на неопределенное время. Что же касается свободного состояния девушки, то и оно не послужило бы ни к чему в процессе, так как она была продана правильным порядком Торанием, римским гражданином, и, наконец, им, Луцием, Симону Августу, и этот последний факт сам по себе был достаточен, чтобы считать вперед дело проигранным.

Еще более успокоительным образом повлияло на Юлию внимание Ливии, приславшей ей взамен Неволеи своего анагноста Амианта, красивого и изящного юношу, к тому же отличного музыканта и певца.

Один лишь договор с Мунацием Фаустом беспокоил еще Юлию; но она надеялась со временем найти средство сделать Неволею свободной. Между тем, желая показать ей, что она продана без ее ведома, решилась написать к ней, а равно и к Фебе, о чем просил ее Тимен перед своим отъездом. А так как Азиний Эпикад еще оставался в Риме, — он должен был присоединиться к пирату вместе с Семпронием Гракхом, Луцием Виницием и Сальвидиеном Руфом, а с ними переговоры об их участии в реждийском предприятии еще не были окончены, — то Юлия избрала его для доставления Неволеи и Фебе ее письма. В этом помог ей Фабий Максим, хотя и бывший на стороне собиравшихся освободить старшую Юлию, но не принимавший непосредственного участия в этом деле, чтобы иметь возможность, находясь близ Августа, следить за происками и интригами приверженцев Ливии и противников семейства Юлии. Он призвал армянского купца, т. е. Азиния Эпикада, к жене своей Марции, которая, придя в восхищение от восточных товаров этого последнего, рассказала об их роскоши и великолепии Ливии Августе, возбудив и в ней желание приобрести что-нибудь от заезжего купца; таким образом он получил возможность быть в доме императрицы.

Вскоре после этого и Эпикад оставил Рим; вместе с ним уехали Семпроний Гракх с Сальвидиеном Руфом, а Виниций должен был ждать событий в Байе, куда отправлялся вслед за семейством Луция Эмилия Павла.

Ливия, со своей стороны, как будто торопила тайную работу заговорщиков. Между прочим, узнав, что Луций Эмилий Павел, из желания рассеять свою жену, опечаленную потерей любимой невольницы, спешил отправить ее на купанье в Байю, которая в летнее время была популярна среди римского высшего общества, Ливия не только одобрила его намерение, но и позаботилась о том, чтобы спутником Юлии в этой поездке был друг ее дома, Публий Овидий Назон. Луций Эмилий Павел, — говорила хитрая Ливия поэту, — по своим служебным обязанностям не может в настоящую минуту выехать из Рима, а молодой женщине ехать одной в такое место неловко; но ты доставил бы цезарю Августу большее удовольствие, если бы поехал в Байю вместе с Юлией и там оберегал бы ее от всяких неприятностей и опасностей.

Читатель увидит впоследствии, с какой целью заботилась о Юлии эта честная мать семейства. Но наш поэт, которого годы не могли сделать ни более дальновидным, ни менее легковерным, не догадывался о тайных замыслах супруги императора Августа, а, напротив, полагал, что она благоволит к нему более прежнего, так как еще недавно, благодаря ей, ему позволено было видеться с Коринной, которую он не переставал любить, а теперь она избирает его ментором внучки императора. При этом он в душе радовался, что уезжая в Байю, будет находиться вблизи того места, где должно было осуществиться предприятие его друзей, о котором, как он думал, Ливии ничего не было известно.

Переберемся и мы вместе с красивой и капризной супругой Луция Эмилия Павла и Публием Овидием Назоном в живописную и привлекательную Байю.

Я говорю — привлекательную, заимствуя это выражение у Горация, поэта, самого точного в своих эпитетах и опытного любителя удовольствий Эпикура, по преимуществу находившего этот улыбающийся уголок у берегов Тирренского моря самым приятным в мире.

Трудно вообразить себе ту роскошь природы и то количество великолепных дворцов и вилл, которое украшало в то время это излюбленное Горацием место. Всеразрушающее время стерло с лица земли даже их развалины, а естественные катаклизмы сделали то, что там, где прежде был приют здоровья и веселья, теперь царствуют болезни и печаль.

Передам тут кое-что о древней Байе, бывшей тогда городом, со слов современных моей истории писателей.

Байя принадлежала к Кумской колонии. Помещаясь между Путеоли, нынешним Поццуоли, и Мазеном с одной стороны и будучи опоясана ярко-зелеными холмами с другой, отражаясь в водах великолепного и веселого залива, она вмещала в себе много роскошных и величественных вилл, между которыми находились также виллы великих завоевателей: Мария, Юлия Цезаря и Помпея, и особенно отличавшаяся своим великолепием вилла Пизона. В окрестностях Байи находилась знаменитая Академия, вилла, принадлежавшая Цицерону, вилла Лукулла в Путеоли, Лукринское озеро, славившееся своими вкусными зелеными устрицами, и Мизенский мыс. В Байе были устроены целебные купальни; город украшался фонтанами, рощами и прекрасными садами. Богатые римляне не находили лучшего места, как этот веселый, прелестный уголок, где они могли отдохнуть и душой, и телом от шумной и заботливой жизни своей столицы; и поэтому они спешили сюда с наступлением жарких дней. Этим объясняется то большое количество вилл, притом построенных недалеко друг от друга, которое делало из Байи настоящий город; а чтобы польстить байским вилловладельцам, тогдашние писатели, и в том числе Страбон, сочиняли сказки о славном начале Байи, утверждая, что имя ее происходит от Байя, одного из товарищей знаменитого Улисса.

Римские матроны и вся изящная молодежь отправлялись сюда в марте месяце и проводили тут и весну, и лето; первые, быть может, по набожному чувству к Юноне-Родительнице, имевшей тут свой храм, но вернее для купанья в целебных термах, что также нередко служило одним лишь предлогом перед снисходительными мужьями; главной же целью были удовольствия и любовные интриги; молодежь же отправлялась в Байю единственно для эротических наслаждений, и это прелестное место на короткое время сделалось театром распущенности и пороков, так как вслед за лицами высшего и богатого класса общества сюда явились драгоценнейшие и известнейшие куртизанки.[189] А за ними поспешили в Байю гладиаторы, истрионы и бродячие комедианты, [190] мимы и музыканты, певицы и танцовщицы.

Уже Цицерон, в своей речи в защиту Целия. имел право назвать Байю местом постыдным, где музыка и оргии составляли главное времяпрепровождение жившего там общества. Позднее стало еще хуже, и Сенека в письме к Луцилию называет Байю притоном пороков, где толпы пьяных бродят по морскому берегу и повсюду раздаются нескромные песни и речи; а в эпоху нашей истории Пропорций жаловался, что его Цинция находит удовольствие жить в Байе, где, по его мнению, нет места целомудрию и воды которой он называет «оскверненными развратом».[191]

Каким же образом Ливия, славившаяся строгой нравственностью и дорожившая этой славой, особенно в мнении своего мужа, могла одобрить намерение его внучки ехать в такое опасное место? И почему Август, гордившийся своим строгим надзором за нравственным поведением членов своего семейства, не воспользовался в данном случае своим авторитетом, чтобы запретить Юлии, ветреность которой, между прочим, ему была хорошо известна, такого рода поездку? Предшествовавшие события отвечают нам на этот вопрос. Ливии было нужно толкать Юлию на тот скользкий путь, на котором погибла дочь Августа, и у нее достало хитрости уговорить своего мужа не препятствовать внучке ехать в Байю. Первая мысль об этой поездке принадлежала самой же Ливии, передавшей ее так хитро ветреной жене Луция Эмилия Павла, что последней казалось, будто бы желание ехать на купанье в Байю родилось в ней самой без постороннего совета. Своего же мужа, Августа, коварная женщина успокоила тем соображением, что живя в Байе на императорской вилле, Юлия не может подвергнуться никаким опасностям, имея ментором такого разумного и опытного человека, как Овидий Назон, и, кроме того, удерживаемая страхом причинить своим поведением какую-либо неприятность своему деду. Замечу тут, что решительная Ливия не останавливалась ни перед каким средством, чтобы осуществить раз задуманное ею.

Таким образом Юлия переехала в Байю. Ее приветствовало там все население, считая ее приезд благословением богов, так как со смерти Клавдия Марцелла и, еще более, с того времени, когда Август, перестав по совету своего медика Антония Музы лечиться теплыми водами, излечился холодными, — о чем расскажу подробнее в одной из следующих глав, — байские термы стали менее посещаться римской аристократией, отчего местное байское население, разумеется, много теряло. Теперь же, когда распространился слух, что прелестная внучка Августа, Юлия, намерена ехать на теплые байские воды, последние вновь вошли в моду; и прежде, нежели Юлия появилась в Байе, там поселились римская золотая молодежь и многие патриции со своими семействами. Вот почему байские жители праздновали прибытие Юлии, как великое и счастливое для них событие.

Как супруга важного сановника, Юлия тотчас же сделалась предметом общего уважения и лести со стороны придворных и римских матрон, собравшихся в Байе.

Будучи умной, образованной и любезной, Юлия давала тон всему обществу, и все спешили подражать ей. В кругу высшего класса ею назначалось время завтрака, обеда и ужина, купанья и прогулок в горах и у берега моря, музыкальных концертов и ночных пиров; казалась, что она ввела повсюду новую жизнь.

Отдавшись разнообразным развлечениям, ветреная внучка Августа почти забыла свою бедную Тикэ, чему много способствовал и красивый юноша Амиант, скоро вошедший в милость своей новой госпожи. Нежные песни Неволеи были заменены им воинственными строфами Гомера; и эта перемена среди новой обстановки и лиц понравилась Юлии. Надобно заметить, что эта женщина представляла собой смесь женственного и мужественного, доброго и злого, отличалась впечатлительностью и находила удовольствие в жизни, полной противоположных ощущений.

Овидий, со своей стороны, также отдался развлечениям праздной жизни. Его легкая и сладострастная муза особенно нравилась тому обществу, среди которого он находился в это время; никогда еще он не возбуждал такого энтузиазма и, увлеченный хвалой и триумфами, он не думал о тяжелой ответственности, принятой им на себя в качестве ментора прелестной жены Луция Эмилия Павла.

В Байе встречаем мы еще одного из наших знакомых, о котором не можем умолчать. Это Луций Виниций. Приехав на байские воды, он поселился в маленьком, но удобном и красивом домике, стоявшем на возвышенном берегу, напротив Путеоли, не далее, как в одной стадии от виллы, [192] принадлежавшей когда-то Юлию Цезарю, которую занимала на этот раз младшая Юлия. Нам известно, между прочим, что не интерес, принимаемый Виницием в заговоре, а совершенно иного рода надежды влекли его к Юлии и делали его одним из самых усердных посетителей. Да и посторонним не трудно было заметить то предпочтение, какое оказывала Юлия Виницию перед прочими своими поклонниками.

Молодой римлянин полюбил Юлию еще в Риме, и любовь заставила его последовать за ней в Байю, воздух которой, казалось, создан был для страсти. Здесь он надеялся быть более счастливым, нежели в столице, где общественный голос хотя и считал его любовником Юлии, но на самом деле он им не был. В Байе, действительно, капризная красавица стала благосклоннее к своему неизменному обожателю; но я не стану утверждать, что она питала к нему такую же пламенную страсть, какую он питал к ней; равным образом, не скажу, прошла ли в ней любовь к Децию Силану, который пользовался ее взаимностью в Риме. Она была окружена слишком большим числом поклонников, чтобы можно было предполагать, будто ее глаза и сердце могли довольствоваться только одним из них; слишком много развлечений встречала она на каждом шагу, чтобы, при своем ветреном характере, остаться верной только что родившемуся чувству, да и то вследствие минутной экзальтации. Как бы то ни было, к Виницию, которого она считала участником в заговоре в пользу ее матери, она должна была быть снисходительнее, чем к другим, и он имел к ней доступ и в такое время, когда двери ее дома были закрыты для других ее знакомых.

В таких-то отношениях находился к Юлии Виниций, постоянно убаюкиваемый сладкой надеждой, которую мог уничтожить всякий пустяк, когда в Байе, неожиданно для всех, пронесся слух, что он куда-то исчез. В течение нескольких дней никто не мог узнать причины его исчезновения. Все останавливались на той мысли, что Виниций, видя безнадежность своих ухаживаний за женой Луция Эмилия Павла, бежал из Байи от стыда. Ни Юлия, ни Овидий не старались опровергнуть это предположение; они предпочитали молчать, так как в противном случае им приходилось бы или лгать, или дать повод к опасным для них комментариям.

Уже Луций Пизон, богатый владелец соседней виллы и безжалостный кредитор гордой фаворитки Ливии Августы, не пропускавший, живя в Байе, ни одного вечера, чтобы не поухаживать за внучкой императора, стал подмечать, как ему казалось, таинственные улыбки и взгляды между поэтом и Юлией, свидетельствовавшие, по его мнению, о том, что им известна причина исчезновения Виниция, занимавшая праздное общество, собравшееся в Байе и старавшееся вызвать на нескромность Юлию или поэта, чтобы удовлетворить своему любопытству.

Стоял полдень жаркого августовского дня, когда Юлия, занимая своих гостей, наполнявших ее прохладное ксисто, — род галереи, — и боясь расспросов о Виниций, воспользовалась слухами, ходившими в Байе о странном событии, в котором главными действующими лицами были какой-то мальчик и дельфин, и обратилась к одному из гостей со следующим вопросом:

— Так как ты здесь, Альфий, то не желаешь ли ты рассказать нам историю о сыне лукринского рыболова, которая занимает собой сегодня всю Байю?

— Отчего же нет, божественная Юлия, — отвечал Альфий, — тем более в настоящую минуту, когда эта история закончилась новым несчастьем, которое покажется тебе невероятным.

— Рассказывай, — сказала Юлия, а за ней и прочие присутствовавшие, тотчас же окружившие Альфия, который начал так:

— Ведь вы все знаете о любопытном, в высшей степени, факте привязанности дельфина к сыну рыболова, не правда ли? — спросил сперва, в виде предисловия, Альфий, своих слушателей.

— Я не знаю об этом ничего, — отвечал молодой человек, только в тот день прибывший из Рима.

— Нет, мы этого не знаем, — сказал в свою очередь другой молодой патриций, приехавший в Байю вместе с первым.

— Когда так, то я вам скажу, что этот факт казался бы невероятным, если бы Флавиан и я не видели его собственными глазами несколько дней перед тем, как ты, божественная Юлия, осчастливила байские берега своим присутствием.

Неизвестно, каким путем в находящееся отсюда недалеко Лукринское озеро зашел из моря резвый дельфин. Требий, сын Эльвия, — бедного рыбака, имеющего свою хижину у берега этого залива и которого каждый день можно видеть толкающим свою лодку в воду и закидывающим там свои сети, — ходя по утрам из родительского дома в Путеоли, в находившуюся там школу, чтобы учиться, не знаю, у какого-то Орбилия, [193] читать и писать, заметил однажды, что этот дельфин, при его приближении, высунул свою голову из воды и, одарив мальчика ласковым взглядом, плыл за ним вдоль берега до тех пор, пока он не отошел от озера. На другой день Требий, проходя у озера, взглянув на то место, где накануне увидел впервые дельфина, был поражен, найдя его вновь, очевидно, поджидавшим мальчика, так как едва последний приблизился к воде, дельфин начал кувыркаться, быстро нырять и вновь подниматься на поверхность, выпуская воду фонтаном из своих ноздрей; словом, животное хотело, несомненно, выразить этим свою радость при виде Требия. Требий же, наслаждаясь игрой дельфина, вынул из сумки, висевшей на его шее, ломоть хлеба, которым снабдил его отец, отправляя в школу, и стал бросать кусок за куском дельфину, не оставив себе ничего.

Требий продолжал каждое утро играть таким образом с дельфином, а тот в свою очередь провожал мальчика, пока тот шел вдоль берега озера, уплывая от берега лишь тогда, когда Требий исчезал в извилистых улицах Путеоли.

Таким образом, дружба их росла и, наконец, настолько укрепилась, что Требий, давший дельфину имя Симона, мог всякий раз вызвать его из озера: стоило лишь мальчику крикнуть: «Симон!», и дельфин на этот зов спешил к берегу. Однажды Требий, в жаркое утро, идя босиком по лукринскому берегу в свою школу, остановившись на месте своего свидания с дельфином, когда последний появился у берега, пошел в воду и стал ласкать своего Симона, сложившего от удовольствия острые иглы своего хребта. Мальчик, заметив это, попытался сидеть верхом на дельфине, а последний не только не противился этому, но, очевидно, довольный своей ношей, ударил тихо своим плавником и поплыл вдоль берега до Путеоли, доставив своего всадника как раз к тому месту, где он привык расставаться с ним.

Можете представить себе, как понравилась мальчику такая прогулка; он попробовал совершить ее на другой день, а затем повторял ее ежедневно без всяких неприятных для себя приключений.

Многие из римлян, находившиеся в Байе, ходили к Лукринскому озеру, чтобы посмотреть на эту сцену, и она, действительно, заслуживала внимания, как необычайное явление. Услыхав об этом, я принял сперва все за сказку, но тем не менее, увлекаемый любопытством, я, в свою очередь, отправился к озеру вместе с несколькими из своих знакомых, не веривших подобно мне, рассказам об удивительной прогулке мальчика по озеру.

— И что же, ты видел это? — спросила Юлия.

— Да, видел, к моему неописанному удивлению, все то, что передал вам теперь.

— Хотя подобная привязанность дельфинов и других рыб к людям представляет собой редкое, даже очень редкое явление, тем не менее я нисколько не сомневался бы в действительности виденного на Лукринском озере, — сказал тут Публий Овидий Назон. — Были мурены, — продолжал он, — которые позволяли матронам, кормившим их и игравшим с ними, надевать им на жабры кольца и прочие украшения;[194] о дельфинах же известно, что они любят людское общество. Они подобно верным друзьям, плывут следом за знакомыми им судами и даже различают голоса мореходов. Да, наконец, разве не известна всем история с Арионом и его дельфином? Я описал ее в одном из своих стихотворений.

— Проговори же нам, Овидий, проговори это стихотворение; ты, вероятно, помнишь его наизусть?

— Помню, прелестная Юлия.

— Начни же, а мы готовы слушать, — сказали хором все присутствовавшие.

И поэт, не ожидая дальнейших просьб, продекламировал то стихотворение, в котором, описав сперва очарование, производимое Арионом на людей и всю природу божественной игрой на лютне, рассказывает далее о том, как Арион, находясь однажды на пиратском судне, просил пиратов, решивших убить его, чтобы воспользоваться его сокровищами, позволить ему перед смертью сыграть что-нибудь на лютне. Получив на это их согласие, Арион украсил свою голову венком, нарядился в ярко-пурпурную тирийскую одежду и, взяв в руки лютню, ударил по ее струнам, аккомпанируя своей лебединой песне.[195] При первых звуках его сладкого голоса и лютни, масса дельфинов окружила судно; а Арион, окончив пение, тотчас бросился в море и, поднятый дельфином, очарованным пением Ариона, был отнесен к Тенарскому мысу, в Лаконии, откуда Арион прибыл в Коринф к Периандру, который, услышав о случившемся с ним, немедленно послал своих людей в погоню за пиратами. Пойманные и привезенные к Периандру, разбойники были преданы казни; дельфин же за свой подвиг был помещен Юпитером на небо звездой, окруженной другими девятью звездами.

Когда поэт умолк, между гостями, только что наслаждавшимися гармоническими стихами, завязался разговор об интересном эпизоде из легенды об Арионе, в заключение которого Овидий рассказал живым блестящим языком подробности поимки пиратов и мести керинесского владетеля, Периандра, у которого нашел приют Арион, спасенный дельфином.

После рассказа Овидия один из присутствовавших, Луций Кальпурний Пизон, высказал следующее мнение:

— История с мальчиком Требием на Лукринском озере дает право заключить, что басня, содержащаяся в твоем стихотворении, Овидий Назон, могла быть действительным событием.

А Юлия, обращаясь к Флавию Альфию, сказала:

— Продолжай, Альфий, свой рассказ и сообщи нам о несчастном конце бедного мальчика-рыболова Эльвия, о котором теперь так много говорят, а также и о другом несчастье, на которое ты намекал.

— Пять дней тому назад Требий заболел, и болезнь его так быстро развилась, что уже убила мальчика. Рассказывают, что в обычный час Симона видели у берега, высовывающим из воды свою голову и, казалось, с нетерпением поджидавшим своего любимца. «Симон! — кричали ему мальчики, бывшие в то время на берегу. — Твой Требий болен»; и дельфин, как бы понимая произносимые ими слова, медленно удалялся от берега.

— Смотрите, каким чувством обладают и рыбы, — заметила Юлия.

— Но это еще не все, — продолжал Флавий Альфий. — Вчера Требий умер, и тоскующий отец, собрав сухой морской травы и обрубков смолистых деревьев, устроил близ своей хижины, на берегу озера, небольшой костер, на котором сегодня утром был сожжен труп его сына. Знаете ли вы теперь, что произошло с верным дельфином?

— А что такое? — спросили все с удвоенным любопытством.

— Дельфин был только что найден мертвым близ еще теплой золы сгоревшего костра.

— Правда ли это? — воскликнули все с неописанным удивлением.

— Сущая правда! — повторил Флавий Альфий. — Вы еще можете видеть его у костра.

По предложению Юлии все ее гости отправились вместе с ней посмотреть на дельфина, не перенесшего смерти любимого им сына рыболова, Эльвия.

Солнце зашло уже за горы, тени которых ложились на всю низменную местность, и вечерний зефир, разнося повсюду запах цветов, рябил водную поверхность и освежал лица возвращавшихся к скромному ужину земледельцев, когда Юлия, Публий, Овидий, Луций Пизон, Альфий и прочие гости Юлии, слышавшие трогательную историю о Требий и Симоне, подходили к месту, бывшему целью их прогулки, продолжая комментировать интересовавшее их событие и выражать свое сожаление.

На берегу выдавшегося в воду мыса они застали большую толпу людей, которая, при приближении к ней красивой внучки императора, почтительно расступилась и очистила дорогу ей и ее спутникам, убедившимся в истине всего того, что было рассказано им Флавием Альфием.[196]

Несчастного отца умершего Требия, глядевшего неподвижным взором на обуглившиеся кости его дитяти, они старались успокоить словами сочувствия и, одарив его деньгами, отправились в обратный путь, когда стало уже довольно темно и в домах показались огни, а из труб шел дым, указывавший время ужина.

На пороге своей виллы, оправдываясь усталостью, причиненной ей утомительной прогулкой, Юлия простилась со своими гостями.

Ей необходимо было остаться одной, и мы покинем ее на короткое время.

Наступила полночь, и вся Байя погрузилась в глубокий сон. Прелестная внучка Августа отпустила на этот раз ранее обыкновенного своих горничных девушек. Все слуги находились уже в своих кубикулах, окружавших дверь виллы. Овидий, пробывший после прогулки короткое время в tablinum’e, где находились папирусы и пергаменты дорогих сочинений римских и греческих писателей, также уже удалился в свою спальню, и только на террасе виллы можно было видеть человека, ходившего взад и вперед, по временам останавливавшегося и пристально смотревшего на спокойную морскую поверхность, на которой отражались лучи ночных звезд. Это продолжалось с час.

Наконец, посмотрев в направлении Соррента и, вероятно, увидев предмет своего ожидания, он ушел с террасы, чтобы тотчас вновь возвратиться с зажженным факелом в руке; помахав им несколько раз в воздухе, он затушил его о землю.

Это было, как легко догадаться, условленным сигналом, который был замечен тем, кому он был подан, так как со стороны моря тотчас ответили таким же факельным огнем.

Терраса осталась совершенно пустой, и в эту минуту можно было видеть на море небольшую лодку, которая, подобно быстрой чайке, неслась по водной поверхности по направлению к байскому порту; это был faselus.[197] Из него, еще не толкнувшегося о берег, ловко выскочил молодой человек и, пока лодочник привязывал к берегу свою утлую ладью, он исчез в темных закоулках городка.

Вся Вайя казалась уснувшей: повсюду было тихо; лишь морская волна, медленно пробегая по берегу и с однообразным ропотом расстилая по нему свою пену, не столько нарушала, сколько ласкала ночное спокойствие. Изящные лодочки тихо колыхались под равномерным движением воды, а в душистых рощицах, рассеянных там и тут по склонам прибрежных холмов, слышалось пение малиновки.

Молодой человек, которого мы видели выпрыгнувшим из лодки, обойдя вокруг бывшей виллы Юлия Цезаря, остановился около небольшой потайной двери (ostium posticum), открывавшейся на задней стороне дома и выходившей на большую дорогу. Дверь эта открылась от первого легкого удара, и наш незнакомец, войдя в нее, быстро пошел по аллее и на пороге галереи был встречен матроной, хозяйкой виллы, окутанной в белоснежную паллу. Не произнеся ни слова, она схватила ночного гостя за правую руку и быстро увела его во внутренние покои.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

править

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Анагност

править

Читатель припомнит, вероятно, что между подарками, сделанными Ливией Августой детям Марка Випсания Агриппы, находился также ее собственный анагност, т. е. певец и чтец, фригийский юноша Амиант; она подарила его младшей Юлии.

Юлия взяла Амианта вместе с собой в Байю, и тут же скажу, что с первых же дней своего пребывания в ее доме, он стал пользоваться ее благосклонностью. Красивой и ветреной, но вместе с тем образованной и знакомой, подобно своей матери, с греческой литературой, младшей Юлии Амиант понравился потому, что мог занять ее, — особенно в те несносно жаркие летние часы, когда утомление и нега овладевают телом и как физический труд, так и умственное напряжение становятся невозможными, — рассказывая ей любовные истории и декламируя стихотворения своей нации на своем благозвучном наречии или исполняя своим мелодичным голосом разные песни под аккомпанемент цитры.

Эти же самые качества приобрели молодому и красивому анагносту благосклонность и Ливии Августы, и мы видели уже, как он готовился услаждать свою августейшую госпожу песнями из «Илиады» Гомера, когда к ней явились Ургулания и Тиверий.

Но хорошо исполняя героические песни, он еще с большим искусством передавал произведения лирических поэтов Греции и особенно песни эротического содержания, преимущественно нравившиеся не слишком целомудренной супруге Луция Эмилия Павла, вполне соответствовавшие также нежному и мелодичному голосу Амианта и его изящной фигуре.

Не отступая от записок, оставленных вольноотпущенницей, мне приходится здесь познакомить читателя с Амиантом; между прочим, знакомство это интересно в виду того, что история этого молодого невольника древнего Рима подобна истории многих других его товарищей по несчастью, а также и тех фригийских юношей, которые на судне Мунация Фауста были привезены в Рим Азинием Эпикадом вместе с Неволеей Тикэ.

Амиант был также из какого-то фригийского города и происходил от благородного семейства, где получил хорошее воспитание, упражняясь в гимнастике и изучая своих национальных писателей и музыку; своей изящной фигурой и красивым лицом он напоминал те типы, которые сделались бессмертными в божественных произведениях резца Фидия, Лизиппа и Поликлета. Но своей внешней красоте и своему образованию он обязан был постигшим его несчастьем. Злодей-учитель, надзору которого он был поручен, продал его дорогой ценой пиратам и сам же передал им его, гуляя вместе с ним по морскому уединенному берегу, чтобы облегчить пиратам похищение.

После этого не удивительно, что удаленный из своей родины и привезенный в Рим, он был предложен сперва самой императрице, которая тотчас же купила его.

Это было, между прочим, большим счастьем для красивого юноши, так как в семействе Августа, под надзором своей образованной повелительницы, он мог довершить и усовершенствовать свое образование и затем сделаться анагностом при императрице, обязанностью которого, как уже известно читателю, было читать вслух в ее кабинете или в триклиниуме ей и ее сотрапезникам равным образом петь мелодии своей родины, чем он доставлял особенное удовольствие слушателям, умея мастерски аккомпанировать себе на цитре.

В Риме той эпохи, как известно, греческие рабы и вольноотпущенники завладели, так сказать, привилегией в сфере литературы, философии и изящных искусств своей родины. Римские же граждане, говоря вообще, занимались этими предметами; лишь немногие из них, обладавшие средствами и вместе с тем стремившиеся к образованию, для его окончания уезжали в Грецию.[198]

В этой стране Цицерон познакомился с ее ораторами и философами и впоследствии проводил их принципы в своих философских сочинениях; туда же ездили Гораций и Брут слушать Феонеста и Кратиппу; учась вместе, они там же и подружились и потом вместе дрались против неприятелей в знаменитой битве при Филиппах, выигранной не столько храбростью Октавия, сколько его счастьем.

Амиант возбудил в себе у Ливии Августы особенную симпатию, и она дорожила им; со своей стороны и молодой человек был искренне и глубоко предан императрице; она не решилась бы так скоро подарить его внучке своего мужа, если бы не имела намерения вновь возвратить его себе или, говоря иначе, если бы этот подарок не был одним притворством и обманом.

После того разговора с Ургуланией, в котором был усовершенствован план действий против детей Агриппы, Ливия, позвав к себе Амианта, спросила у него:

— Мой добрый Амиант, могу ли я рассчитывать на твою преданность ко мне?

— Разве ты, божественная Августа, не моя повелительница?

— Но могу ли я рассчитывать на твою преданность?

— Не чту ли я тебя, как богиню? Не была ли ты ко мне всегда милостива и добра? Для тебя я забыл свое отечество и родных и, будучи при тебе, не чувствовал страданий невольника. Твое тело принадлежит тебе, но я добровольно посвятил тебе и свою душу.

— А если бы я возвратила тебе свободу, оставил ли бы ты меня?

— Я бросился бы к твоим ногам, чтобы просить тебя позволить мне остаться вечно твоим рабом; свобода же, дарованная мне тобой, прибавила бы лишнее кольцо к той цепи, которой привязан я к тебе.

Подарив ласковой улыбкой белокурого Амианта.

Ливия продолжала:

— А все-таки я удаляю тебя от себя.

Это известие, казалось, сильно поразило и опечалило Амианта: он побледнел, склонил голову на грудь и глубоко и болезненно вздохнул.

— Не печалься, дитя, это будет на короткое время и притом ты все-таки останешься в семействе Августа.

Амиант поднял голову и лицо его прояснилось; он с нетерпением ждал разрешения загадки. И Ливия ласковым голосом объяснила ему тут, что он вместе с младшей Юлией должен будет отправиться в Байю и, что находясь в доме Луция Эмилия Павла и служа его жене, он, вместе с тем, будет служить и ей, Ливии, так как она поручает ему наблюдать за внучкой и сообщать ей, Ливии, обо всем, что будет происходить вокруг младшей Юлии. Таково желание Цезаря, сказала в заключение хитрая императрица, и этого требуют интересы его семейства и государства; наградой же тебе будет скорое возвращение ко мне, усиление моего благоволения и свобода, которая на разлучит тебя со мной, если таково твое желание.

Таким образом Амиант перешел в дом Юлии, жены Луция Эмилия Павла, как раз в тот самый день, когда оттуда была взята Неволея Тикэ.

В это время Амианту шел двадцатый год, и хотя, в первые дни его нахождения в доме Луция Эмилия Павла, младшая Юлия, ненавидевшая Ливию, не обращала никакого внимания на бывшего анагноста последней, но, взглянув однажды на его красивое лицо и изящную фигуру, она удержала его при себе с большим удовольствием. Она была сильно опечалена потерей Неволеи Тикэ или, вернее сказать, сильны и шумны были выражения ее печали по этому поводу; но, благодаря своему характеру, она скоро успокоилась. Любя разнообразие в ощущениях, она в то время отдалась размышлениям о предстоявшей поездке на байские воды. Сперва заботы по сборам в дорогу, выбор лиц из домашних в качестве спутников, прощальные визиты, затем самое путешествие, море, горы, роскошная вилла Юлия Цезаря, новая обстановка жизни, развлечения всякого рода, все это отвлекало ее от серьезных предметов и размышлений.

Бедная Тикэ, если не была забыта совершенно, то почти уже не вспоминалась Юлией, забывшей свои клятвенные обещания, неисполнение которых ее не беспокоило, так как невозможность их исполнения она ставила в вину Ливии, и, в этом смысле, она оправдывалась перед Овидием, если случалось, что он напоминал ей о Тикэ. В такой ветрености и живости характера она чрезвычайно походила на свою мать.

Чего еще более? Иметь у себя такого красивого невольника, какого получила от Ливии взамен Тикэ, удовольствие слушать его декламацию героических поэм Гомера и Гезиода, патриотических стихотворений Тиртея и Калина, «Аргонавтов» Аполлония, «Леандрид» Моска или пение нежных песен Анакреона и Алцея, Малеогра и Саффо вместе со сладкозвучной игрой на цитре, — все это, в конце концов, привело Юлию к тому убеждению, что в совершенном обмене не она в потере и что ей скорее приходится быть благодарной Ливии за такой обмен.

Если Юлии и приходила мысль, что этот подарок сделан высокомерным врагом ее семейства с каким-нибудь злым умыслом, то эта мысль тотчас же исчезала, так как один наружный вид юноши Амианта легко мог рассеять подобного рода подозрения. Слишком недальновидная внучка императора никак не воображала, чтобы Ливия не пренебрегала и такими средствами к достижению своих тайных целей. Как бы то ни было, Амиант скоро приобрел ее благосклонность, которая мало-помалу перешла в симпатию и чувство уважения к молодому анагносту.

Заметив симпатию, какую питала к нему новая госпожа, Амиант был сперва поражен этим открытием, а потом оно глубоко тронуло его сердце и душу; он не помнил более о поручении, данном ему Ливией, а если бы и вспомнил, то постыдился бы его: в его лета сердце легко открывается для любви, и он увлекся самыми безумными мечтами. Не зная еще того, что его дева по своему характеру и чувствам была самым странным, ветреным существом, которое, подобно пестрой бабочке, перепархивающей весной с цветка на цветок, также легко переходило от одного предмета любви к другому, оставаясь неуязвимым — не зная этого, но припоминая нравы римских матрон, часто вступавшим в любовную связь с людьми низшего общественного слоя и даже со своими невольниками, живя посреди развращенного и бесстыдного общества, Амиант невольно увлекся неразумной страстью.

Но подметила ли его страсть Юлия? Поощряла ли она ее? Разделяла ли она ее в своем сердце? Я не могу отвечать на эти вопросы утвердительным образом; знаю только, что младшая Юлия шла по следам своей матери, которая служила ей в этом отношении соблазнительным примером. Не разделяя, быть может, любви своего красивого анагноста, она, несомненно, не выражала отвращения к его чувству и не старалась уничтожить это чувство в первые минуты его появления; всякая женщина редко выражает свое пренебрежение и презрение к мужчине, поклоняющемуся ее красоте и прочим достоинствам и не скрывающему свою преданность ей; легко могло быть, что Юлии была приятна любовь к ней Амианта, так как при помощи этой любви она могла подчинять его своим желаниям, делать его послушным всем своим капризам.

О, сколько раз бедный анагност, читая вслух божественной Юлии стихи поэтов своей родины, воодушевлялся тем пламенем, которое пылало в его сердце! Сколько раз при этом его лицо то бледнело, то покрывалось ярким румянцем, смотря по тому, что выражалось в гармоничных стихах: чувство ли чистой любви, или пламенная страсть; и голос его делался то тихим и нежным, то громким и порывистым. Сколько раз он готов был сказать ей: выражаемое мной чувство относится к тебе; но его останавливало уважение к ней, а, быть может, то равнодушие и та рассеянность, с какими слушали его чтение и пение, или страх быть отвергнутым, уничтоженным и наказанным. Бедный невольник!

И если бы только этим ограничивались его страдания; но его терзала еще ужасная ревность, когда его прелестная повелительница приказывала ему иногда поздней ночью ждать у потайной двери того или другого патриция. Нельзя было сказать, чтобы со времени своего приезда в Байю Юлия дала бы повод предполагать, что ее сердце предпочло кого-нибудь из окружавших ее обожателей; но страстно влюбленный анагност ревновал ее ко всем и ко всему, он мучил себя самыми нелепыми предположениями, и тени и фантазии принимали в его воображении телесные образы.

Была, между прочим, одна ночь, та самая, в которую Луций Виниций скрылся из Байи, когда Амиант, ждавший его выхода из внутренних покоев Юлии и затем провожавший Виниция до порога потайной двери; вид его лица, сияющего радостью, и полагая, что Виниций наслаждался любовным свиданием, едва не убил его у того порога. К бедному же Амианту обратилась Юлия и вечером того дня, когда возвращаясь с прогулки и отговариваясь усталостью, она поспешила проститься со своими гостями и удалилась в свои комнаты.

— Амиант, — сказала тогда ему Юлия, — эту ночь ты будешь бодрствовать на террасе, пока не заметишь плывущим прямо к нашему мысу faselus Вибия, который тебе хорошо знаком. А когда его увидишь, то подай знак зажженным факелом; потом, когда увидишь в ответ огонь на лодке Вибия, подожди у потайной двери человека, который сойдет на берег из faselus’а, и проведи его ко мне; я не лягу в ожидании его.

Амиант должен был повиноваться.

Следовательно, его видели мы прохаживающимся взад и вперед в ту ночь на террасе цезарской виллы, его видели мы машущим зажженным факелом; это он отворил потайную дверь и ввел на виллу человека, выскочившего из лодки и побежавшего по направлению к этой вилле, где этот инкогнито был встречен самой Юлией, которая увела его к себе в комнату.

Нет надобности умалчивать, что счастливый юноша, принятый в такой поздний час внучкой Августа, был никто иной, как Луций Виниций. Тогда он только что возвратился из Соррента. С какой целью он ездил туда, мы узнаем от него самого, когда он станет отдавать отчет в своей поездке красавице — жене Луция Эмилия Павла.

— Ну что? — спросила Юлия молодого патриция, как только за ними затворилась дверь будуара и они сели друг возле друга.

— Агриппа одобряет и ожидает. Сальвидиен Руф тайно виделся с ним; намерение наших друзей — сперва похитить твою мать, а на следующий же день Агриппу из Соррента. Нельзя спешить исполнением предприятия: приготовления в Калабрии многосложны, необходимо большое благоразумие и большая хитрость, чтобы обмануть аргусов, стерегущих твою несчастную мать. Наши друзья, готовые на все, все уже на своих местах.

— А о моем брате, Луций Виниций, ты не имеешь ничего более сказать мне?

— Об одном, Юлия, просит тебя твой брат. Он хотел бы, чтобы ты поспешила обнять его в Сорренте.

— Но разве это мне возможно, Виниций?

— Отчего ты не попросишь, теперь же, позволения у Августа?

— Он не позволит.

— Разве Ливия не стала к тебе благосклонней? А если Ливия согласится, то Август не станет сопротивляться.

— Как же я обращусь к деду?

— А разве табелларий не уезжает завтра утром в Рим?

— Простое холодное письмо не тронет Августа, — отвечала Юлия, бросив многозначительный взгляд на молодого патриция, и тот, поняв этот взгляд, тотчас сказал:

— Юлия, божественная Юлия! Приказывай только, и я не только поспешу в Рим, но сойду и в самый ад, хотя в те дни, в которые я буду находиться вдали от тебя, чтобы услужить тебе, будут для меня все-таки днями печали и страданий.

— Если бы ты меня действительно любил, Виниций, то услужить мне было бы для тебя не печалью, а радостью, не страданием, а наслаждением. Не думаешь ли ты, что для меня не значит ничего видеть тебя вдали от себя? — и соблазнительница взяла руку Луция Виниция и, слегка пожав ее, оставила в ней свою руку.

При этом пожатии дрожь пробежала по всему телу влюбленного молодого человека; он почувствовал себя сразу объятым пламенем и, бросившись к ее ногам, проговорил:

— О, Юлия, о жизнь моей жизни! Повелевай же, я уеду в Рим завтра, сегодня, сию же минуту, словом, когда ты захочешь; но прошу тебя о том, чтобы я увез с собой дорогую надежду, что ты действительно не отвергнешь того чувства, которым пылает к тебе мое сердце.

— Разве я не сказала тебе, Луций: уезжай и возвращайся?

В этих словах, произнесенных, по-видимому, от всей души, заключалось более, нежели обещание.

Луций Виниций, схватив руку Юлии, стал покрывать ее горячими поцелуями.

В это мгновенье отворилась дверь и на пороге ее появился Амиант.

— Ты звала меня, госпожа? — спросил невольник со смертной бледностью в лице, дрожавшим и глухим голосом и почти с безумием во взоре.

Страшно терзаемый ревностью, он подслушивал у дверей. Большей части разговора между Юлией и Луцием Виницием он не слышал и смысла его не понял, но звук поцелуев вывел его из себя и, рискуя собой, он решился войти в комнату, как будто бы его звали. Если бы, вместо того, чтобы увидеть Луция Виниция целующим руки его госпожи, он застал его сжимающим ее в своих объятиях, Амиант бросился бы на него, подобно раненому тигру, и задушил или зарезал бы его.

Юлия поняла ревнивые чувства своего красавца-анагноста, но не оскорбилась его поступком; напротив, улыбаясь, она сказала ему:

— Да, я звала тебя, Амиант, для того, чтобы ты провел моего гостя из дома, так как уже очень поздно.

Затем, как ни в чем не бывало, обратившись к влюбленному в нее патрицию, продолжала:

— Луций Виниций, мы увидимся завтра, в третьем часу, — и отпустила его пожатием руки, более красноречивым, чем сами слова.

Луций Виниций, глубоко поклонившись, вышел и до самой потайной двери, — от радости ли сознания быть взаимно любимым, от негодования ли на Амианта за прерванное им сладкое свидание, — не проговорил с ним ни слова.

Амиант, в свою очередь, хранил глубокое молчание, но чувства, волновавшие его в эту минуту, были совершенно иные.

Проведя из дома Виниция, он быстро возвратился назад: он хотел броситься к ногам Юлии и вымолить у нее или прощение, или наказание в виде смерти, так как ему казалась невыносимой жизнь при безграничной и необузданной любви, которая терзала его сердце без малейшей надежды на счастье; но когда он поднял авлеум[199] будуара Юлии, ее там уже не было: в нем царствовала совершенная темнота.

ГЛАВА ВТОРАЯ
Строгий выговор Августа

править

Та ночь была ужасна для несчастного анагноста: он не смыкал ни на минуту своих глаз, терзаемый беспокойными мыслями.

— Она любит его! — шептал он самому себе. — Иначе разве она позволила бы ему стоять перед ней на коленях и держать свою руку в его руке? И о чем бы он мог молить ее у ее ног?.. А поцелуй? Ведь я слышал эти громкие поцелуи… на ее руках!.. Или скорее на ее губах!.. Обменивалась ли она ими?.. О, будь проклят весь ад! Зачем я не убил его в ту минуту?.. Но кто это такой?.. Он патриций, это правда, и римский всадник также… Но пусть он будет самого высокого рода, так что ж из этого?.. В моем отечестве я также принадлежал к знаменитому роду… Да, наконец, разве она не ободряла меня в моей любви к ней?.. Когда я пел гимны богини Венеры, когда я повторял, по ее же желанию, сладострастные вещи Саффо, не ласкала ли она много раз мою белокурую голову, не зажимала ли в эти минуты, улыбаясь, своей белой и надушенной рукой моего рта, позволяя, чтобы мои песни замирали в поцелуях на ее руке?.. И этому незнакомцу похитить ее у меня?..

Таким образом, одна мысль сменялась другой, волнуя страстного юношу до безумия. Ревность толкнула его на злой поступок; схватив карандаш, он стал чернить им на навощенных дощечках, которые, как будто, вызывали его к доносу.

Слабый свет наступавшей зари только что пробивался в его бедную комнатку, когда кто-то постучался к нему в дверь.

— Войди, Вибий! — воскликнул Амиант, как только услышал за дверью голос, произнесший его имя.

Вибий был тот лодочник, который в эту самую ночь привез из Соррента Луция Виниция; он пришел сказать Амианту, что табелларий Агат Вай уезжает на его лодке в Неаполь и ждет писем в Рим.

— Они готовы, — ответил мрачно Амиант.

— Что случилось с тобой, Амиант? На тебе лица нет и глаза какие-то странные. Клянусь Геркулесом-снотворцем, что в эту ночь тебе приснилось что-нибудь, предвещающее несчастье.[200]

— Действительно, я видел ужасный сон, — сухо заметил Амиант.

— Пустяки, он пришел к тебе из дверей слоновой кости, лживых и обманчивых, [201] не думай о нем.

Амиант, выйдя из комнаты, отдал дощечки ждавшему его табелларию, которого он видел затем севшим в лодку Вибия, сильно взмахнувшего веслами. Faselus отчалил от берега и понесся по направлению к Неаполю.

Несчастный анагност следил взором за быстрым бегом лодки Вибия. Когда она скрылась вдали и не было уже возможности вернуть ее обратно, Амиант почувствовал острую боль в своем сердце: это был первый укол совести за злой поступок, только что совершенный им; и возвращаясь на виллу Цезаря он спрашивал у самого себя: «Хорошо ли я поступил?»

Я уже говорил, что для Амианта, отличавшегося благородным образом мыслей, было отвратительно поручение, данное ему Ливией; это было его первое письмо к ней, но и оно было написано под влиянием чувства, совершенно отличного от того, на которое рассчитывала его госпожа; и молодой человек испытывал уже, хотя и поздно, муки раскаяния.

Но на некоторое время нам приходится оставить его в добычу угрызениям совести и мучениям, какими терзала его сердце ревность. Другие действующие лица в моей истории должны занять теперь наше внимание.

В этот день в байский порт вошло, поспешнее обыкновенного, судно, нам уже хорошо знакомое, «Тикэ», принадлежавшее Каю Мунацию Фаусту, навклеру из Помпеи.

Вся палуба его верного судна была убрана гирляндами из живых цветов; на мачтах развевались разноцветные флаги; матросы были одеты по-праздничному и имели веселые лица; словом, для купеческого судна Мунация Фауста этот день быль каким-то праздником.

Так, по крайней мере, думали все те из байских жителей, которые смотрели на судно, когда оно входило в порт.

Среди любопытных, следивших с особенным удовольствием за входившей в порт «Тикэ», находился и Луций Виниций, который в нетерпеливом ожидании назначенного ему Юлией часа свидания старался убить время, наблюдая за беспрерывно приходившими в байский порт и выходившими из него судами. В это время года этот порт, в эпоху нашей истории, был самым оживленным: сюда стремились из многих мест Италии на морские купанья.

Едва лишь был опущен якорь, как Мунаций Фауст быстро и легко спрыгнул на берег; казалось, что у него, как у Меркурия, ноги были снабжены крыльями.[202]

И действительно, он летел в Байю на крыльях любви. Он прибыл сюда из Помпеи, где пробыл короткое время, возвращаясь из пролива Сциллы, близ которого оставил Тимена, Деция Силана и Луция Авдазия; в Помпеи он приготовил свой дом для приема в нем Тикэ и сложил там ее дорогие сокровища, унаследованные ею от своего отца и привезенные Мунацием из Греции. В Байю же он явился, чтобы по условленному договору получить свою Тикэ и отвезти ее к себе, как свою жену или, по крайней мере, в качестве жены, исполнив, таким образом, и взаимные клятвы, и страстное желание своей души.

Узнав издали Мунация Фауста, Луций Виниций поспешил к нему навстречу и, дружески пожав ему руку, пошел с ним на виллу, занимаемую Юлией, расспрашивая его дорогой о своих друзьях.

Придя к Юлии и не желая откладывать осуществления цели своего посещения, о которой, разумеется, догадывалась супруга Луция Эмилия Павла, Мунаций Фауст начал так:

Деций Силан и Луций Авдазий, а вместе с ними и фригийский корсар посылают тебе, Юлия, привет. Как они, так и прочие твои друзья, собравшиеся в безопасное место, энергично работают для достижения предложенной ими цели. Я, как ты видишь, точно исполнил свой долг относительно тебя, и позволь мне теперь, Юлия, просить у тебя условленной между нами платы. Отдай мне теперь Неволею Тикэ.

— Неволея Тикэ в Риме, — отвечала Юлия, изменившись в лице и слабым голосом, как бы предчувствуя имевшую разразиться бурю.

— По какой причине в Риме? — спросил Мунаций Фауст, лицо которого в это мгновение исказилось от мучительного предчувствия нового несчастья. — Не таков был, Юлия, продолжал он, наш договор. Почему она не с тобой?

— На это была воля Августа…

— Каким образом могла вмешаться в это дело его воля? Тикэ была моя; Цезарь не мог иметь на нее никаких прав.

— Воля Августа — его право.

— А отчего ты не воспротивилась?

— Ее увели из моего дома в мое отсутствие.

— Где Тикэ, спрашиваю я, — все более разгорячаясь, вскричал помпейский навклер.

— В доме Августа, в Риме, у Ливии Друзиллы.

— А, вот как семейство Юлии исполняет свое слово, вот как соблюдает свои договоры! — продолжал Мунаций Фауст, едва сдерживая свой гнев.

— Послушай, Мунаций, — прервал его Луций Виниций, — она ведь ни в чем не виновата.

— Молчи и наблюдай за своими делами, — вскрикнул навклер, окидывая Виниция угрожающим взглядом.

— Молодой человек, — проговорила тогда жена Луция Эмилия Павла, желая прекратить неприятную сцену, — твою неприличную речь я извиняю твоим горем. Но что могла я сделать? Разве ты не имеешь от меня письменного удостоверения, свидетельствующего о том, что я уступила тебе Тикэ? Отправляйся же в Рим и, основываясь на своем праве, требуй Тикэ от Августа.

— Ха! ха! — захохотал Мунаций почти безумным смехом. — Основываясь на моем праве! Не ты ли только что сказала, что воля Августа — есть его право? Но клянусь богами ада! Я сам совершу суд; клянусь в том помпейской Венерой!

И, полный бешенства, он повернулся спиной к Юлии и быстро вышел из комнаты, произнося упреки и проклятия. Добежав до берега и вспрыгнув на свое судно, экипаж которого тотчас заметил странно беспокойное состояние духа своего хозяина, Мунаций Фауст вскрикнул:

— В Помпею!

Все бросились исполнять его приказание, и несколько минуть спустя купеческое судно, выйдя из порта, направило свой нос по направлению к Латарийским горам, у подошвы которых привычный глаз заметил бы легко то место, где находилась Помпея, и даже различил бы дома, рассеянные по возвышенному берегу моря, подобно стаду овец, и отражавшиеся в водах великолепного залива.

Оставим теперь купеческое судно следовать по своему пути и возвратимся в покои младшей Юлии, смущенной сценой с Мунацием Фаустом.

По выходе последнего, Луций Виниций не решался нарушить молчание, несколько минут спустя прерванное самой Юлией, которая, не обращаясь к Виницию, а как бы рассуждая сама с собой, говорила:

— И за что обвинять меня в случившемся? Разве я сама не подвергаюсь ежедневным неприятностям и преследованиям со стороны Ливии, этого злого гения моего деда, этой фурии моего семейства?

— Пусть он едет в Рим требовать ее себе, как ты ему сказала, — прервал тут Юлию Луций Виниций. — Пусть он сделает это, если не страшится гнева Ливии и мамертинской или туллианской тюрьмы.

Юлия как бы не слышала этих слов Виниция и, пробыв несколько минут в задумчивости, сказала:

— Луций, теперь, более чем когда-либо, тебе нужно ехать в Рим. Вот тебе письмо, которое я написала Августу, отдай ему его и употреби все свое старание, чтобы он позволил мне ехать в Сорренто обнять там моего брата. Поспеши своим отъездом, чтобы опередить Мунация Фауста, так как он, в своем безумии, может скомпрометировать все и всех.

Луций Виниций взял письмо и спрятал его у себя на груди; затем, схватив правую руку Юлии и прижав ее к своему сердцу, посмотрел в глаза красавицы с таким выражением, как будто спрашивал ее: «А буду ли и награжден?»

— Иди и возвращайся, Луций, — отвечала она на красноречивый взгляд влюбленного молодого человека, — и возвращайся поскорее; разве я тебе не говорила? — и при этих словах прелестная сирена приложила к его губам свою красивую ручку.

Если бы в этот день, вечером, Юлия вышла на террасу, обращенную к морю, подышать душистой прохладой, что она имела обыкновение делать, то увидела бы Луция Виниция на судне, выходившем из порта, и для влюбленного молодого человека было бы большим утешением заметить, как с террасы ему машут платком, но непостоянная Юлия, уже и в тот вечер не думала о нем. Подобно всем женщинам, склонным к чувственным наслаждениям, она, быть может, и не отказалась бы удовлетворить желаниям Луция Виниция и отдалась бы ему, как Децию Силану, или по капризу, или чтобы выразить свою благодарность, если бы обстоятельства не удалили ее так неожиданно и скоро из Байи. Но теперь ей казалось, что происшествия дня слишком утомили ее и, вспомнив о своем красавце-анагносте, ревность которого не укрылась от нее, она почувствовала необходимость видеть его близ себя и слушать его сладкое пение. Расположившись на раззолоченном и мягком ложе, стоявшем в комнате, примыкавшей к ксистусу — известной уже нам галерее — и наполнявшейся через открытые окна благоуханием тропических цветов, склонив на белоснежные руки свою красивую голову, черные косы которой, спускаясь по плечам, падали на колонны из слоновой кости, украшавшей ложе, Юлия позвала Эвноя, эфиопского невольника, который поспешил явиться на ее зов.

— Пошли ко мне Амианта, — приказала Юлия. Спустя несколько минут красивый анагност стоял перед своей госпожой. Несчастный юноша был заметно расстроен: забота и печаль морщили его лоб и выражались в его невеселом взоре. Увидев Юлию в сладострастной позе, он опустил глаза, краска стыдливости покрыла его щеки и он, глубоко вздохнув, молча ждал ее приказания.

— Возьми цитру, мой маленький Амиант; ударь по ее струнам своими пальцами и спой мне сладкую песню своей родины: мне хочется слушать тебя.

И Амиант повиновался; но его рука была менее послушна, выдавая волнение его души. Дрожавшими пальцами он тронул струны и после печальной прелюдии попробовал спеть те нежные строфы, которые когда-то вылились из пламенной груди лесбийской поэтессы:

Плеяды уж заходят

И скрылася луна,

Бегут часы и полночь

Настала. Я одна

Лежу, глаз не смыкая,

Тоскуя и рыдая.[203]

И молодой человек, не будучи в состоянии подавить своего волнения и своей грусти, сам заплакал. Юлия, не смотря на певца и будто не замечая его слез, спросила:

— Чья эта песня?

— Лесбийской Саффо; эта песнь о ней самой, — отвечал прерывавшимся голосом белокурый анагност.

— Но ты плачешь, Амиант, — заметила Юлия, бросив взор на анагноста.

— Да, плачу над самим собой, — прошептал красавецпевец, и цитра выпала из его рук на мягкий ковер.

— Подойди ко мне, мой маленький Амиант, и скажи мне причину твоих слез.

— Не могу, госпожа.

— Скажи, я этого желаю.

Амиант упал перед ней на колени и слезы неудержимо полились из его глаз. Юлия, протянув к нему свою руку и положив ее на его лоб, приподняла его голову и, глядя ему в лицо, спросила нежным голосом:

— И мне не хочешь ты сказать причины своего горя?

— Ты прикажешь убить меня, о моя божественная повелительница.

— Не бойся, юноша.

— Прошлую ночь я готов был убить Луция Виниция.

— Я это знаю.

— Он был у твоих ног.

— Точно так, как ты теперь.

— Потому что он любит тебя. —

— А ты разве не любишь меня?

— Но он имеет счастье быть любимой тобой.

— Кто сказал это тебе?..

Анагност едва не лишился чувств при этих словах, так приятно было ему услышать из уст самой Юлии, что ее сердце не отвечает на чувство, питаемое к ней молодым патрицием.

— Позволишь ли ты мне, о моя божественная повелительница, — осмелился спросить Юлию отуманенный страстью Амиант, — боготворить тебя всегда так, на коленях, боготворить как божество моей души?

Юлия не ответила, но окинула юношу таким сладострастным взглядом и улыбнулась так нежно, что очарованный ее взглядом и улыбкой, он схватил обеими руками ее белую ножку, свесившуюся с постели и едва прикрытую вышитой драгоценными камнями туфлей, и запечатлел на ней самый горячий поцелуй.

Это не рассердило Юлию и она не отдернула своей ноги. Юлия поступила в данном случае так, как поступила бы на ее месте почти любая римская матрона того времени. Описывая оргии, происходившие в Риме накануне праздника Венеры-родительницы, я упоминал уже о том, что римские женщины высшего общества охотно забавлялись, тайным образом, любовью к ним вольноотпущенников и даже невольников, что, разумеется, не мешало этим матронам слыть публично любовницами молодых патрициев. Пример шел сверху.

Я уже говорил о старшей Юлии, дочери Августа; ее дочь обещала, в свою очередь, если не превзойти ее, то во всяком случае не отстать от нее. Образованный и острый ум, начитанность, роскошь, ее окружавшая, словом — все в ней и около нее кружило головы тем, кто приближался к ней.

В моем рассказе я нисколько не преувеличиваю действительности, и пусть не удивляется читатель той поощряющей фамильярности, какую допускала себе ветреная супруга Луция Эмилия Павла в своем обращении с красивым и юным анагностом, явившимся в ее дом по желанию враждебной ей Ливии Августы.

— Теперь иди, мой милый мальчик, — сказала, наконец, Юлия Амианту, — иди и найди покой, — что тебе необходимо, — в благодетельном сне.

И красавец анагност ушел от нее счастливым. Он скрыл от Юлии и поручение, данное ему Ливией при посылке его в дом Луция Эмилия Павла, и письмо, посланное им Ливии: он думал, что подобное открытие погубит его. С другой стороны, он дал себе слово, что сделанный им донос, и то не во вред Юлии, а одного лишь Луция Виниция, как увидит читатель далее, будет первым и последним. «Пусть будет со мной, — говорил он сам себе, — чего желает судьба и что может сделать гнев Августы, но вредить Юлии я никогда не стану».

Теперь отправимся в Рим, куда спустя несколько дней по отъезде из Байи прибыл Луций Виниций.

Я уже говорил, что Луций Виниций был образованный и изящный молодой человек, принадлежавший к высшему обществу и находившийся в дружеских отношениях с самыми известными личностями Рима. Друг Луция Эмилия Павла, он был постоянным посетителем его дома и, вместе с тем, был принят и в семействе самого Августа, относившегося к нему очень благосклонно. Вот почему Юлия желала, чтобы он принял на себя труд упросить ее деда дозволить ей съездить в Соррент для свидания с братом.

Приехав в Рим, Луций Виниций, хорошо знавший сильное влияние Юлии на сердце Августа, поспешил на Палатин, к ней на поклон. Ей первой объяснил он цель своего прибытия в столицу и молил ее, льстя ее доброму сердцу, промолвить слово в пользу Юлии перед Августом. Ливия, притворившись ничего не знающей, выразила готовность помочь осуществлению желания Юлии и просить своего мужа, чтобы он дозволил своей внучке видеться с братом.

Все сделалось, как желала хитрая Ливия Друзилла.

После своего визита к императрице, Луций Виниций не замедлил представиться Августу.

Совершенно иного рода был прием, сделанный ему императором. Увидев Виниция, он нахмурил брови и резко спросил его:

— Не тот ли ты Луций Виниций, отец которого, Луций, друг Августа?

При этом вопросе, произнесенном тоном явного упрека, молодой патриций сильно смутился, предчувствуя бурю, готовую разразиться над его головой.

Август продолжал:

— Не всегда ли ты пользовался в семействе Августа протекцией и милостями?

— О, Цезарь, разве когда-либо я сделал что-нибудь такое, что служило бы доказательством моей забывчивости и неблагодарности? — робко спросил Луций Виниций.

— Еще недавно ты отнесся слишком равнодушно к достоинству и доброму имени моего семейства.

Молодой патриций поднял на императора взор, как бы желая спросить его и, очевидно, не догадываясь о том, на что намекал Август.

Август продолжал:

— Когда в ночное время, в которое все честные юноши успокаиваются в своих домах от дневного труда, ты в Байе проникаешь тайно в дом моей внучки и остаешься там долгие часы, давая людям повод думать, что она принимает тебя с бесчестным намерением, тогда ты, Виниций, не помнил о том, что ты порочил мой дом, так как Юлия принадлежит к моему семейству.

— Божественный Цезарь… — пролепетал в страхе Виниций.

— Читай, — прервал его Август, давая ему в руки дощечки с письмом Амианта, имя которого Ливия позаботилась стереть. Письмо было написано на греческом языке и заключалось в следующем:

«Луций Виниций, молодой патриций, поздней ночью пришел тайным образом на виллу и долгое время разговаривал вдвоем с женой Луция Эмилия Павла, которую он осаждает своими нахальными любезностями, надоедающими, однако, Юлии и ей неприятными, как говорит молва».

— Это правда, Цезарь, я не отрицаю факта, что в ту ночь я явился к ней по поручению ее брата, Агриппы Постума, с которым я виделся утром того же дня, и божественная Юлия, в свою очередь, поручила мне просить тебя дозволить ей посетить брата в Сорренте.

— Это можно было удобнее и приличнее сделать днем, — заметил Август, не изменяя серьезного тона. — Юлия поедет в Соррент, — продолжал он, — но ты останешься в Риме, где тебя могут вылечить Синеусские воды.

Проговорив это, он быстро повернулся спиной к Виницию и вышел из комнаты, оставив молодого патриция совсем уничтоженным.

Слова Августа были приказанием, быть может, и угрозой, так как в Синеуссе, городе, принадлежавшем провинции Лации и находившемся вблизи Рима, были минеральные воды, будто бы возвращавшие разум тому, кто его потерял, [204] и Август своими словами дал понять Луцию Виницию, что тот, кто осмеливается ухаживать за его внучкой и подвергать ее имя дурной славе, совершает поступок, который он считает покушением на достоинство и честь императорской фамилии.

Как бы то ни было, было ли это приказанием или угрозой, но в ту минуту Луций Виниций не осмеливался нарушить ни того, ни другого.

Агат Вай выехал обратно в Байю в тот же день и повез позволение Юлии съездить в Соррент; это позволение было выражено в письме Августа к Публию Овидию Назону, которого император любезно просил сопутствовать его внучке в ее поездке к брату, Агриппе Постуму.

Этим Август исполнял лишь желание своей жены Ливии.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Реджия

править

Читатель, вероятно, помнит наш рассказ о том, как старшая Юлия, мать Юлии, жены Луция Эмилия Павла, Агриппины, жены Германика, и Агриппы Постума, оставила остров Пандатарию, свое первое место ссылки, и сопутствуемая Фабием Максимом и Овидием, отправилась в Реджию на императорской военной либурнике.

Путешествие это, в условиях мореплавания того времени длившееся несколько дней, было совершено без всяких особенных приключений. Либурника, благодаря дружной работе сильных гребцов и попутному ветру, вздувавшему ее паруса, быстро скользила по спокойной поверхности моря, и даже опасный переход между Сциллой и Харибдой был пройден ею очень счастливо, так что несчастной дочери Августа казалось, будто и сами стихии, благоприятствуя ей, присоединились к ее друзьям, чтобы вместе с ними возбудить в ней надежду на скорое улучшение ее участи.

Несмотря на все это, ее беспокоила мысль о переселении в Реджию, что удаляло ее еще более от Рима и дорогих ее сердцу и, вместе с тем, разбивало в ней надежду на близкий конец ее страдальческой жизни. И когда военная либурника, быстро продвигаясь вперед, оставила за собой Соррент, где жил, также в изгнании, сын ее Агриппа Постум, и проходила мимо Салерно, Амальфи, Песто и прочих городов и сел, живописно разбросанных по морскому берегу и отражавшихся в прозрачной воде, Юлия не могла удержать слез, как будто она навсегда прощалась со всеми этими чудесами моря и земли.

Овидий, тронутый грустным настроением и слезами своей Коринны, не сумел сдержать вполне клятву о сохранении в тайне замысла его друзей, оставленных им на Пандатарии, и довольно ясными намеками дал ей понять, что они не случайно все вместе прибыли из Рима и что она видела их не в последний раз, но что скоро и, быть может, скорее, нежели она думает, они будут близ нее. Намекнул он ей и на то, что Луций Авдазий не случайно, прощаясь с ней, клялся быть ее преданным на жизнь и на смерть.

Таким образом, с одной стороны убаюкиваемая сладкими мечтами, с другой — мучимая печальными предчувствиями, отверженная жена Клавдия Тиверия Нерона прибыла в город Реджию, долженствовавший, с этой минуты, быть ее темницей.

Глядя издали на серые и мрачные башни и на скалу Агх, грозно возвышавшуюся в полном вооружении, Юлия почувствовала стеснение в груди; при этом ее стала еще более мучить мысль о необходимости близкой разлуки с верными и преданными ей и ее семейству друзьями, Фабием Максимом и Овидием, и быть вновь оставленной под надзором чужих и ей совершенно незнакомых людей, которые, быть может, из желания заслужить благоволение своего господина, станут обращаться с ней со всей строгостью, предписанной законом по отношению к надзору за лицами, находящимися в ссылке.

Овидий и Фабий также не могли подавить в себе печального чувства, овладевшего и ими в конце путешествия; но, несмотря на это, они старались успокоить несчастную женщину, уверяя ее, что намерения Августа при перемене места ее ссылки заключались не только в том, чтобы сделать удобнее ее жизнь, но и в том, чтобы увеличить ее свободу, так как в Реджии ее темницей будет целый город.

Реджия, находящаяся в конце Абруццы, находится в Мессинском проливе, против Сицилии, берега которой в этом месте представляют великолепный вид. Город этот был основан людьми, пришедшими с востока; некоторые приписывают его основание халдейцам. В начале существовала тут аристократическая республика, которая своим процветанием обязана была сперва законодательству Каронды.[205]

Чтобы рассеять грустные мысли, каким отдалась Юлия при виде Реджии, Овидий стал занимать ее внимание окружавшими их в ту минуту предметами.

— Когда-то этот берег, — сказал он, указывая по направлению Мессины, — составлял одну общую равнину вместе с той, где находится ныне Реджия; кто знает, какие ужасные перемены в природе, какие землетрясения и катаклизмы открыли доступ водяному потоку, разделившему Сицилию с материком.

— Вергилий Марон, — заметила на это образованная дочь Августа, знавшая не хуже Овидия, что вся местность, бывшая в ту минуту перед ее глазами, была результатом сильного катаклизма, — упоминает об этом грандиозном явлении в своей «Энеиде».

Тут Юлия проговорила то место из «Энеиды», где сказано поэтом, что «древнее предание гласит, будто Сицилия была когда-то соединена с материком, от которого ее оторвала впоследствии сила времени, бури и землетрясения. Разъяренное море так било и рвало землю, что наконец отделило Сицилию, омывая с тех пор те поля и города, которые после катаклизма оказались у берега пролива».[206]

— Впоследствии, — продолжал Овидий, — эту страну разоряли не столько стихии, сколько тираны. О Дионисии, тиране сиракузском, рассказывают, будто он, желая укрепить свой союз с жителями Реджии, просил у них одну из их девушек себе в жены, и когда ему ответили, что он достоин лишь дочери палача, то он, придя в ярость, поклялся отмстить дерзкому народу, осадил Реджию и после одиннадцатимесячной упорной защиты овладел ею, убив варварским образом Дитима, защищавшего город.

— Позднее этот город подчинился нашей власти, — сказал в свою очередь Фабий Максим. — Не помню, у Ливия или в сочинениях другого писателя говорится о том легионе, который, будучи возбужден примером мессинских мамертинян возмутился и овладел Реджией, держа ее в своих руках целых десять лет, пока не был уничто-жен нашими войсками, причем оставшиеся в живых из лиц, принадлежавших к этому легиону, были приведены в Рим военнопленными и преданы смертной казни.

— Мой родственник, Юлий, — продолжала дочь Августа, — возобновил Реджию, разрушенную и опустошенную землетрясением, а отец мой делает ее моей темницей.

— Но тут ты будешь жить свободнее, чем на Пандатарии, — заметил Фабий Максим.

— Я скоро узнаю это на деле.

Так разговаривали между собой Юлия, Овидий Назон и Фабий Максим, приближаясь к месту, назначенному милостью Августа для своей дочери. С этим местом я считал необходимым познакомить читателя, так как в нем имеет произойти один из главных эпизодов моей истории.

Овидия Назона и Фабия Максима мы находим уже в Риме, возвратившимися из морского путешествия; что же касается старшей Юлии, принятая в Реджии со всем должным ей уважением местным пропретором и высшими лицами города и колонии, она действительно увидела, что ее положение улучшилось: если ей не было дозволено выходить из-за городских стен, то зато она могла совершенно свободно ходить и ездить по всему городу.

И бедная Юлия, столько выстрадавшая в Пандатарии, почувствовала себя возвращенной к новой жизни, и ее сердце вновь открылось надежде на близкое окончание наказания, особенно после того, как была прислана ей Фебе. Даря Юлии эту невольницу, Ливия выражала ей свое участие и намекала на то, что она употребит все свое старание, чтобы возвратить ей, Юлии, прежнюю свободу.

Правда, что Юлия была легкого, достойного упрека поведения и, скажу более, она вполне заслужила за совершенные ею в Риме скандалы строгого наказания со стороны своего отца; но, как часто встречается у женщин страстного темперамента, она была добра и, вместе с тем в высшей степени привлекательна, вследствие чего в нее влюблялись не только молодые люди, но и почтенные старики; последние, подобно первым, запутывались в ее сетях и очаровывались ею до безумия.

Невольнице Фебе она была очень рада, не воображая, разумеется, что эта девушка прислана к ней хитрой и злой Ливией с целью следить за ней и за всем, что делается вокруг нее.

Но Ливия не успела достаточно исследовать сердце и душу своей невольницы и ошибалась, предполагая, что Фебе способна на ту гнусную обязанность, какую возложила на нее. Она заметила в ней смиренность и чрезвычайную послушность; кроме того ей казалось, что ласки и щедрые подарки, какими она награждала Фебе, не были, в данном случае, семенем, упавшим на неблагодарную почву и давали ей право быть уверенной в неограниченной преданности к ней молодой невольницы.

Фебе же, напротив, послушная Августу и его супруге, из уважения к ним и из страха, мечтала, подобно Неволее Тикэ, лишь о часе обещанной ей свободы и с этой мечтой отправилась в Реджию. Тут, явившись к Юлии, своей новой госпоже, она опустилась перед ней на колени и, целуя ей руку, подала хирограф Ливии, по которому она становилась невольницей Юлии. Дочь Августа со свойственной ей добротой поспешила поднять Фебе и когда последняя, тронутая такой милостью, взглянула на прекрасное еще лицо Юлии, то сразу почувствовала к ней сильную симпатию; под влиянием этого чувства и, вместе с тем, под влиянием застенчивости, лицо Фебе в эту минуту покрылось краской и сердце сильно забилось в ее груди. Быть может, в ее душе в это время боролись противоположные чувства; быть может также, что тут она давала себе клятву не способствовать лукавой политике той женщины, которая ее сюда послала.

Достаточно было нескольких дней, чтобы взаимная симпатия между Юлией и Фебе пустила в их сердцах глубокие корни: несчастье скоро сближает людей. Злополучная жена Тиверия тотчас сделала Фебе своей наперсницей и поверила ей свое горе, а Фебе, в свою очередь, воспользовавшись первой удобной минутой, передала Юлии главные эпизоды своей жизни и все надежды своего сердца.

Однажды, когда Юлия с откровенностью, более обыкновенной, передавала Фебе как свое горе, так и свои надежды на скорое освобождение и на лучшее будущее, добрая девушка, не будучи в состоянии скрыть перед госпожой своих печальных опасений, заплакала, и крупные слезы, вырываясь из ее глаз, падали на руку Юлии, сжимавшую в эту минуту руку своей любимицы.

— Зачем плачешь? — спросила ее Юлия. — Разве тебе неприятно знать, о Фебе, о своем близком счастье? А разве ты не будешь счастлива вместе со мной в Риме, в моем собственном доме? Там ты получишь от меня свободу, но с тем, чтобы ты обещала не оставлять меня.

— О, божественная Юлия… — начала было милетская девушка, но новые слезы, душившие ее и лившиеся из ее глаз, мешали ей продолжать.

Юлия, прижав ее голову к своей груди, спросила у нее нежно:

— О чем горюешь, мое милое дитя? Скажи скорее: разве я не друг тебе?

И Фебе, успокоившись немного от неожиданного прилива чувствительности, начала рассказывать своей госпоже, с какой целью отправила Ливия ее, Фебе, в Реджию, что следовало ей доносить Ливии о действиях Юлии и через кого пересылать письма. Затем, не скрыв от любимой ею Юлии того, что она поклялась самой себе не исполнять поручения Ливии, хотя бы это стоило ей, Фебе, жизни, молодая девушка сообщила и о том, что во время ее пребывания в императорском семействе, она убедилась в непримиримой ненависти Ливии и в ее старания усиливать в душе Августа неудовольствие к своей дочери; но, как бы желая умалить неприятность такого рода открытия, Фебе тут же передала Юлии и все то, что знала о симпатиях народа к несчастной дочери императора и о ходатайстве и заботе ее друзей облегчить ее участь, смягчив гнев цезаря.

Обо всем этом Юлия уже знала со слов Овидия и Фабия Максима, сказанных ей недавно перед тем этими ее спутниками при переезде с острова Пандатарии в Реджию, но так как Надежда есть такая богиня, которая остается при нас до последней минуты, то Юлия пыталась рассеять настойчивые опасения Фебе, хотя из рассказа последней была убеждена в непримиримой ненависти к ней самой как Ливии, так и Тиверия.

Таким образом проходили для них дни между страхом и надеждой, в ожидании лучшего, а между тем симпатия друг к другу в них взаимно усиливалась.

В один прекрасный день, при закате солнца, они гуляли вместе по морскому берегу и ворковали между собой о занимавших их предметах подобно двум голубкам.

Солнце окунулось в море; легкий ветерок колыхал морскую поверхность, и небольшие волны, следуя одна за другой, покрывали своей пеной береговой песок и, журча по нему, возвращались обратно, заставляя по временам двух прогуливавшихся красавиц отступать от берега, чтобы не быть омытыми шаловливой волной.

Следивший за ними заметил бы, что, находясь близ места, где скала выступала к морю, они вели особенно оживленный разговор и вели его почти шепотом, как бы боясь, чтобы их не подслушали excubitores, — часовые, сторожившие на вершине башенок, стоявших у берега, недалеко от упомянутого места.

Зайдя за развалины древней крепости, они увидели какого-то рыбака, который, выскочив из лодки, шел к ним навстречу.

Обе женщины остановились, и рыбак подошел к ним. Фебе, бросив на него пристальный взгляд, задрожала и могла только вскрикнуть:

— Тимен!

Это действительно был Тимен — бесстрашный пират греческих морей.

Юлия, зная о нем из рассказов Фебе, не смутилась при его имени и совершенно спокойно обратилась к нему со следующим вопросом:

— Что тебе нужно, ужасный?

— Да, ужасный, о Юлия, ужасный для твоих врагов. Я и твои верные друзья явились сюда; они вырвут тебя из незаслуженного заточения, которое грозит сделаться для тебя вечным, я же хочу возвратить себе женщину, долженствующую сделаться моей женой; не так ли Фебе?

— Тимен!.. — воскликнула страстно девушка, к которой был обращен этот вопрос; и в тоже мгновенье, сжимая бессознательно руку Юлии, она скрыла за ней свое покрасневшее от стыда лицо.

— Сегодня я явился к вам на несколько лишь минут, — продолжал корсар, — чтобы сказать тебе, о Юлия, что твои друзья, которым известно, что ты сослана сюда навсегда, желают видеть тебя завтра же свободной. Им не осталось другого выбора: Агриппа Постум и Юлия, дети твои, просят тебя согласиться на свое освобождение. Когда ты оставишь Реджию, к тебе присоединится и сын твой из Соррента; к этому все уже приготовлено. Возле камня, где привязана моя лодка, найдешь хирограф от своих друзей.

— Хорошо, — отвечала дочь Августа, — так до завтрашнего дня.

— В этот час и на этом самом месте, — добавил пират.

— Уйди же теперь, так как часовой смотрит пристально сюда.

И рыбак, сняв с головы петаз[207] и отвесив дамам глубокий поклон, поспешил в лодку, отвязал канат и взмахнул веслами, потом под влиянием будто бы неожиданной мысли, вновь обернувшись к Юлии, проговорил:

— А ты отдашь мне завтра Фебе свободной?

— Отдам.

— До завтра! — повторил рыбак и, чтобы не возбудить подозрений, медленно отчалил от берега, как будто он случайно выходил из лодки. Гребя веслами, он — как делают до сих пор рыбаки всех стран — запел, и плавные, меланхолические звуки греческой морской песни раздались в вечернем воздухе.

А часовой, следивший за гребцом, в самом деле думал, что это рыбак, которому от скуки пришла охота поговорить со знаменитой пленницей; в этом убеждало его то, что лодка проходила мимо расставленных вблизи берега рыболовных знаков, а сидевший в ней поправлял закинутые у этих знаков сети. Через несколько минут рыбак и его ладья скрылись за извилистым берегом и древними развалинами, а обе дамы пошли в обратный путь, после того, как с особенным любопытством наблюдали за маневрами корсара.

Фебе, прежде нежели отойти от берега, постаралась незаметным образом взять хирограф у того камня, на который указал им Тимен.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Фебе отпускается на свободу

править

Легко представить себе, какое сильное впечатление произвела на Юлию и Фебе вышеописанная сцена. Они возвращались домой молча, волнуемые обе различными мыслями и чувствами.

Когда Юлия пришла в свою комнату, Фебе достала хирограф и вручила его Юлии, которая, развернув его, прочла следующее:

«Семпроний Гракх шлет привет Юлии.

Мачеха поклялась погубить тебя, мы же поклялись спасти тебя. Со мной будут Азиний Эпикад, парфянин, Сальвидиен Руф, Деций Силан, Луций Авдазий, Азиний Галл и другие решительные люди. Доверься рыбаку».

Прочтя это, Юлия приблизила хирограф к огню лампады, и через минуту он превратился в пепел.

Затем она сказала Фебе:

— Итак, завтрашний день будет для нас ужасен; готова ты к нему, Фебе?

— Готова: чем бы не кончилась моя жизнь, я отдам ее за тебя, божественная дочь Августа.

— Не напоминай мне в эту минуту о моем отце, девушка. Я его любила, да, любила, как только может любить дочь своего отца; но он бросил мою мать, принеся ее в жертву нашему смертельному врагу; он унизил мою мать, приняв на свое ложе Ливию. Вместе с моей матерью он оттолкнул от себя и меня, свою дочь; предал меня позору, разгласил обо мне, по всем городам и весям, как о самой худшей женщине; отдал меня и детей моих и Агриппы, так много способствовавшего увеличению его славы, на произвол такой гиены, как Ливия Друзилла, которая, предаваясь сперва сама разврату, в чем теперь попрекает меня, сделалась потом презренной сводницей для своего мужа, [208] чтобы иметь право и свободу быть нашим палачом. Теперь, моя бедная Фебе, ступай в свою комнату и ложись спать, и пусть Геркулес пошлет тебе веселые сны.

Фебе, поцеловав почтительно руку своей госпожи, удалилась в свою каморку, которую, думала она, радуясь, ей придется завтра покинуть навсегда.

Нет сомнения в том, что всю ночь Юлия и Фебе не смыкали глаз. Первая припоминала, вероятно, все события дня и, чувствуя себя накануне исполнения заговора, думала лишь о препятствиях к успеху и о том, что в случае неудачи ее положение еще более ухудшится. Препятствия под влиянием ночной темноты принимали в ее воображении гигантские размеры, и она, изыскивая средства побороть их, не могла успокоиться на своей постели, ежеминутно переворачиваясь с боку на бок,

…Подобно той больной,

Которая то на один, то на другой бок ляжет,

В надежде уменьшить свои страдания, [209]

как сказал наш великий поэт. Старания Юлии забыться и уснуть также были напрасны: чем крепче она закрывала свои глаза, тем беспокойнее был рой мыслей и забот, толпившихся в ее уме. Только на заре природа взяла свое, и Юлия, измученная думами, заснула.

Совершенно другого рода заботы и мысли занимали Фебе. Опасения и опасности уменьшались в ее уме при воспоминании о бесстрашном Тимене, которого она никогда не переставала любить, даже и тогда, когда душа ее возмущалась той жестокостью, с какой он поступил с ней после того, как клялся ей в любви. Еще более: его измена, бесчестный и гнусный торг, предметом которого он сделал ее, были для нее поводом к усилению страсти. Кто объяснит загадочный сфинкс, каким представляется нам женское сердце? Кто перескажет тысячи причин, какие влюбленная женщина — а Фебе была страстно влюблена в пирата — умеет находить для извинения и даже для оправдания не только странного, но и жестокого поступка с ней ее возлюбленного? После этого понятно, что когда Фебе увидела Тимена готовым на решительную и отчаянную борьбу, чтобы вырвать ее из рабства и сделать ее навсегда своей, — да, сделать ее своей, так как он сам назвал ее сладким именем невесты, — то она безгранично радовалась тому, что сохранила к нему любовь, и приветствовала завтрашний день, как самый лучший, самый счастливый в своей жизни.

Во время этих светлых и золотых мечтаний своего сердца Фебе вспомнила и о бедной Тикэ, оставшейся в Риме в семействе Августа; но эти воспоминания не были сильны и мучительны.

«Раз сделаюсь я женой Тимена, — говорила самой себе молодая девушка, — я стану побуждать его освободить и мою подругу». И это была добрая мысль: возвращение любимой ею Неволеи Тикэ свободы, которую та потеряла по ее же вине, сделала бы Фебе веселой, счастливой. Затем воспоминания о подруге стали умаляться и рассеялись, как легкий дым в воздушном пространстве, уступив место более эгоистическим фантазиям; и когда вновь слышался голос Тикэ, напоминавший ей о ее долге, она старалась отогнать его, успокаивая себя более спокойными рассуждениями. «Да, наконец, — так рассуждала Фебе, — не имеет ли Неволен своего Мунация Фауста, любовь которого к ней никогда не изменялась? Не имеет ли она обещания свободы от самой внучки Августа?» О! Когда чувствуешь себя счастливым, тогда так легко рассуждать о несчастье других, и Фебе успокаивала себя надеждой, что и для ее Неволеи скоро окончатся всякие заботы и страдания. Убаюкиваемая такими розовыми мечтами и такими сладкими надеждами, она незаметным образом отдалась объятиям Морфея.

На другой день, рано утром, Фебе встала живой, веселой и красивее обыкновенного; Юлия также, против обыкновения, проснулась рано и щелкнула пальцами, призывая к себе молодую девушку.

Когда Фебе вошла к Юлии в спальню, та была уже на ногах.

— Фебе, — сказала Юлия, — поспешим туалетом, а ты возьми из шкафа одно из моих платьев, какое тебе лучше к лицу.

— Я?.. — спросила невольница с искренним удивлением.

— Да, ты; разве мы не должны идти сегодня к претору? Твой Тимен желает видеть тебя свободной, и я предупреждаю лишь несколькими днями его и твое желание; я хочу, чтобы обряд был совершен торжественно и без проволочки, теперь же. Если предприятие заговорщиков сегодня не будет иметь успеха, от чего да избавят нас боги, то это тебе сильно повредит, как невольнице, и тебе опасно оставаться ею.

При этих словах Фебе упала к ногам своей госпожи; она не умела выразить красноречивее этого свою благодарность.

Здесь не место распространяться о древнем рабстве, о чем, между прочим, я имел уже случай говорить подробно;[210] лучше будет, если я познакомлю читателя с той формой, какая соблюдалась в древнем Риме при даровании свободы невольнику или невольнице и какая была исполнена и по отношению к Фебе; упомяну, разве, сперва в нескольких словах о всех тех случаях, при которых невольник освобождался от своего ужасного положения.

Закон возвращал свободу невольнику, указавшему на убийцу своего господина, на грабителя, фальшивомонетчика и на дезертира. Женщина становилась свободной, если подвергалась опасности быть изнасилованной своим господином. Главным образом невольник мог требовать свободы и в тбм случае, если его господин не пользовался своим правом над ним в течение известного срока. Но самым обыкновенным было отпущение на свободу невольника самим господином, — manumissio, — для чего существовало три формы: vindicta, censu, testamento. Первая выражалась притворным заявлением невольника перед претором прав на свободу, а господин тут же отказывался поддерживать свои права, вследствие чего претор распоряжался утверждением акта об освобождении невольника; две другие формы состояли в объявлении невольника свободным после уплаты ценза или по духовному завещанию.

В эпоху настоящего моего рассказа закон Aelia Senita[211] создал полу-свободу, которой пользовался бывший невольник без совершения установленных законом форм для освобождения, или пользовался ею тогда, когда претерпел клеймение и тюремное заключение; такие полуневольники назывались dedititii.

Упомянутый закон и еще другой, носивший название Fusia Caninia и изданный четыре года спустя, созданы по желанию Августа с той целью, чтобы положить предел чрезвычайному числу освобожденных невольников. Сам Август был вынужден, нуждаясь в гребцах во время сицилийской войны, даровать свободу сразу двадцати тысячам невольников.

Претор, управлявший Реджией, предуведомленный Юлией, ждал ее и ее молодую невольницу в базилике, где обыкновенно творил суд. В настоящем случае, из угождения к Юлии, претор нарушал данный перед тем Августом приказ не отпускать на свободу ни одного невольника и ни одной невольницы, не достигших тридцатилетнего возраста, [212] и даже распорядился, чтобы акт был совершен с торжественностью, достойной дочери императора. Гражданские и военные чины, извещенные, претором, поспешили в базилику, чтобы присутствовать при манумиссии невольницы дочери Августа.

Величественной матроной вошла Юлия в святилище Фемиды, держа за руку милетскую девушку, сопровождаемая некоторыми из своих приближенных. При ее появлении в преторском зале базилики водворилась тишина; этим присутствовавшие выразили свое почтение несчастной изгнаннице, не перестававшей вместе с тем своей внешностью возбуждать удивление: Юлия блестела еще красотой, а величественное выражение и изящные черты ее лица указывали на ее высокое происхождение, изобличая в ней дочь Августа. Смотря в эту минуту на Юлию, многие из зрителей невольно припоминали стих поэта Вергилия: vera incusse potuit Dea; и, действительно, своей гордо-изящной поступью и всей своей фигурой, окруженной как бы ореолом, она напоминала им свое божественное происхождение, действуя на их воображение и удивительными благоуханиями, которыми была пропитана ее одежда.

Молодая невольница с правильными и совершенными по красоте формами, отличающими греческие статуи, с румянцем радости в лице, одетая в свою национальную крокоту, — праздничный наряд шафранового цвета, носимый милетскими девушками в дионизиадские праздники, [213] и с головой, покрытой рикой, — прямоугольным куском легкой материи, обшитым вокруг бахромой, отчего он назывался также vestimentum fimbriatum — остановилась у подножья трибунала.

Если бы видел Тимен, как изящна и красива была его Фебе в эту минуту!

Тогда Юлия обратилась к претору с просьбой разрешить ей сделать девушку свободной по форме, предписываемой для этого законом, и, получив, с должной в этом случае церемонией, такое разрешение, она, вместо того, чтобы положить свою руку на голову Фебе, как это обыкновенно делалось, — при этом голова невольницы брилась, чего Юлия по доброте своей к Фебе не пожелала, — положила ее на ее левое плечо и произнесла следующие священные слова:

«Я желаю, чтобы эта женщина была свободна и пользовалась правами римского гражданства» — и, проговорив это, повернула девушку таким образом, что та вновь стала лицом к претору, который после этого, назначенной для этого обряда палочкой, называвшейся vindicta и служившей знаком власти, тронул трижды девушку, утвердив этим самым просьбу госпожи и объявив девушку свободной.

Такова была церемония, носившая название manu-- missio, утверждавшая за освобождаемым невольником или невольницей гражданские права невозвратным образом и делавшая лицо совершенно независимым. Тацит говорит даже, что только манумиссия посредством троекратного прикосновения упомянутой палочкой и выражала собой действительно полное освобождение невольника, делая его вполне независимым от прежнего своего господина[214].

Фебе, со слезами благодарности на глазах, поцеловала три раза руку своей великодушной благотворительницы. Затем она и Юлия вышли из базилики, поздравляемые и приветствуемые всем собранием.

Между народом, сочувствовавшим дочери Августа и поджидавшим на улице ее выхода из базилики, Фебе не заметила бедно одетой старухи; но эта старуха, удерживаемая вместе с прочими толпившимися у дверей базилики приставленной тут стражей, тотчас узнала милетскую девушку и, как будто довольная своим открытием, последовала за ней; и когда Юлия вместе с бывшей невольницей вошла в свой дом и скрылась в нем от оваций народной толпы, старуха, нисколько не стесняясь, вступила за ними на порог дома и готовилась войти в двери.

— Cave canem! Берегись собаки! — крикнул ей ostiensis, привратник дома; в эту минуту, действительно, большая дворовая собака, привязанная цепью к стене близ коморки привратника, бросилась на старуху и едва не укусила ее своими острыми зубами.

Но эта женщина, не смутясь грозившей ей опасностью, обернулась к привратнику и сказала ему:

— Отведи меня к той вольноотпущеннице, которая только что сюда вошла.

— Что тебе нужно от нее?

— Я не обязана говорить тебе, что мне нужно от неё; удержи собаку и дай войти мне.

Собака рычала и злобно смотрела страшными глазами на старуху.

— Кто ты такая? — спросил невольник.

— К чему тебе знать это?

— Клянусь Геркулесом, что не мне нужно знать это, а моим плечам, которые не желают знакомиться с плетью лорария.

Этот разговор был прерван явившимся номенклатором, который, в свою очередь, спросив незнакомую женщину, что ей нужно, после нескольких объяснений впустил ее в дом.

Когда Фебе, вызванная номенклатором в прихожую, увидела перед собой старуху, то в то же мгновение, как бы укушенная ядовитым жалом, воскликнула, побледнев в лице:

— Филезия!

— Да, фессалийская колдунья, как ты меня называла, — отвечала старуха и, схватив руку девушки, продолжала, не останавливаясь: — Что сделала ты с моим Тименом? Где Тимен? Ты это знаешь, ты, напоившая его зельем более сильным, чем мои.

Эти слова старуха проговорила грозным и повелительным тоном, страшно сверкая глазами.

— Тимен? — пролепетала с испугом вольноотпущенница. — Разве с ним случилось что-нибудь недоброе? Говори, Филезия.

— Да я разве знаю что-нибудь о нем? Смотри, Фебе, я оставила Адрамиту, где в его доме, с тех пор, как он уехал, царят печаль и отчаяние, и пренебрегла бурями, лишениями и всеми опасностями, чтобы ехать отыскивать его. Да погибнет тот день, в который твои глаза и твой голос очаровали моего Тимена, не имевшего с той минуты покоя у себя в доме. Разве ты не знаешь, несчастная, чем ему грозит судьба, и что я должна й желаю спасти его от самой судьбы? Не скрывай же, скажи, если ты, действительно, любила его когда-нибудь, где Тимен? Где ты, там должен быть и он!

— Замолчи, говори тише, Филезия, если ты не желаешь его гибели.

Морщинистое и обезображенное злостью и страхом лицо пифии, казалось будто бы прояснилось и глаза ее загорелись дикой радостью. Тимен, думала она, действительно тут; сердце мое меня не обмануло.

Фебе перешла в tablinum, куда за ней последовала и Филезия.

Здесь вольноотпущенница рассказала ей, каким образом только вчера вечером она увидела Тимена в первый раз после разлуки; передала Филезии свой короткий разговор с ним и его скорый уход, так что она не успела узнать об его местопребывании. Но она умолчала при этом об его намерениях и о том, в каком предприятии он должен был принять участие в тот день.

— Следовательно, он вернется, — прошептала как бы про себя Филезия; затем, опустив голову, она проговорила своим обыкновенным тоном пророчества:

— Дитя, он и ты, вы хотите бороться со своей судьбой: она поднимается ураганом и сметает все, что попадается ей по пути с целью замедлить ее быстрый бег.

— Так что же? Пусть она захватит, сомнет и уничтожит меня; все равно, без Тимена невозможно для меня существование.

— Значит, ты любишь очень сильно Тимена?

— Я сказала уже, что люблю его более жизни.

— Смотри же, чтобы и он не потерял ее из-за тебя.

— Питая к нему материнские чувства, ты рисуешь в своем воображении опасности, которые, на самом деле, ему не грозят, предвещаешь несчастья, которых с ним не случится.

— Разве ты забыла, что будущее открыто для меня, благодаря моему искусству и знанию?

— А разве ты никогда но ошибалась в своих ужасных предсказаниях?

— Никогда! — воскликнула Филезия, кивая отрицательно головой.

— Ты и мне также предсказывала однажды вещи очень неприятные и притом сомневалась в любви Тимена ко мне.

— Я говорила лишь, что он любит тебя по-своему; разве это была неправда? Я называла его непостоянным, как море, и разве все, что случилось с тех пор, не подтверждает моих слов?

— Ты говорила Тикэ, что ее судьба лучше моей: она до сих пор невольницей в Риме, тогда как я уже свободна; знаешь ли ты это?

Филезия разразилась резким смехом и отвечала тоном, не допускавшим сомнения:

— Свободна… Бедная Фебе!.. А я тебе, все-таки, повторяю, что и теперь не променяю участи Тикэ на твою участь.

— Но от чего, добрая Филезия, ты так сильно нерасположена ко мне?

— Кто сказал тебе это? Кто сказал, что я не люблю тебя? Разве ты не дорога Тимену? Но разве в моей воле устранить назначенное судьбой?

Бедная девушка стояла, пораженная роковыми предсказаниями ламийской вещуньи.

Прошло несколько минут в глубоком молчании, после чего Филезия, погруженная в свои думы, подняла на вольноотпущенницу глаза и спросила:

— Что намеревается он делать? И на что ты сама решилась? — Что намерен он предпринять, я не знаю; но я решусь на то, чего он пожелает.

— В таком случае я подожду, — сказала в заключение Филезия и направилась к выходу, где дворовая собака вновь приветствовала ее своим рычанием.

Вольноотпущенница осталась смущенной, взволнованной предсказаниями колдуньи, но остерегалась сообщить эти предсказания Юлии, не желая никаким образом помешать предприятию пирата и его друзей.

Не с осуществлением ли этого предприятия достигала она и своего собственного счастья?

ГЛАВА ПЯТАЯ
Похищение

править

Из рассказа Неволеи Тикэ навклеру Фаусту о своей жизни читатель узнал, что Филезия, бывшая родом из фессалийского города Ламии и отличавшаяся знанием негромантии и всякого рода гаданий и приготовления любовного зелья и разных талисманов, была, собственно, за эти свои качества куплена пиратом Тименом.

Читатель, имевший терпение следить за моим рассказом, припомнит также, что Тимен уважал и любил свою колдунью и, предпочитая ее всем прочим своим невольникам и невольницам, поручил ей надзор за ними; никогда он не пускался на какое-нибудь рискованное предприятие, не посоветовавшись прежде с Филезией. Филезия, в свою очередь, полюбила пирата и так сильно привязалась к нему, что готова была защищать его, как львица своего львенка. Она постоянно возилась со своими травами и горшочками; по ночам смотрела на небо, советуясь со звездами, или ходила по холмам и горам, собирая травы и корни при лунном свете, и вызывала своими странными заклинаниями разных духов; изучала море и гадала по внутренностям животных, принесенных ею в жертву богам. Ее предсказания всегда сбывались по отношению к Тимену или потому, что она обладала способностью предугадывать, свойственной лицам с чуткой нервной системой, или умела давать советы и ответы, которые, вследствие своей неопределенности, легко допускали двойственное объяснение. Таким умением говорить отличались, вообще, сибиллы и пифии[215] древнего времени, причем их изречения часто сопровождались конвульсиями и припадками исступления и помешательства и почти всегда были так неопределенны, что легко истолковывались в желаемом жрецами смысле.

И Филезия также имела все внешние признаки организации чрезвычайно нервной. Лицо ее было необыкновенной худобы с выдавшимися скулами и сухими висками, глубоко впалые глаза, быстрые и угловатые движения и жесты, высокого роста и высохшая, как скелет, с речью живой и резкой. Несмотря на это, в обыденной жизни ее физиономия не была жестокой и неприятной, а взгляд ее не был злым; вообще, ее лицо и обращение с окружавшими ее лицами не изобличали в ней недоброго сердца и ее голос нередко делался мягким и нежным. Словом, никто и никогда не находил в ней признаков тех ужасных качеств, какими отличалась ее мать Эриттона.

Едва лишь Тимен отплыл из Адрамиты, не обратив на этот раз внимания на увещания старухи, не перестававшей повторять ему, что на чужбине он найдет свою гибель, как она почувствовала себя оставленной и одинокой на земле. На его возвращение она уже более не рассчитывала; к чему же, в таком случае, было ей оставаться в Адрамите? Чтобы служить другим? Нет! Лучше умереть, и к этому она приготовилась, имея при себе, с первого же дня отъезда Тимена в Италию, яд самый сильный и убийственный, который она сумела добыть из известных ей трав и который решилась проглотить в ту самую минуту, когда увидела бы, что она бесполезна для своего господина, или когда судьба бросила бы ее рабой в чужие руки.

Будучи уверена в тем, что Тимену грозит страшная опасность на чужбине, она не могла оставаться в его адрамитском доме и ушла оттуда. Ее видели бежавшей, подобно безумной, по песку морского берега, глядящей на бесконечную морскую даль, как будто искавшей тот парус, который уносил от берегов Греции в Италию Тимена, а вместе с ним и ее сердце, разрывая, таким образом, последнюю нить, привязывавшую несчастную Филезию к земной жизни.

Молчаливой и угрюмой шла она вперед по песчаным и каменистым дорогам и по узким тропинкам, выбитым по приморским скалам, часто сбиваясь с пути, терпя голод и страдания, довольствуясь небольшим куском хлеба, взятым ею с собой, каким-нибудь плодом, сорванным по дороге с дерева, да водой ручейка, пробегавшего по песку в море.

Прошло несколько дней такого бродячего существования, пока она дошла до ближайшего порта Элея в иохийской Эолиде. Там стояло несколько коммерческих судов, уже нагруженных товарами и готовых к отплытию в Италию. Филезия подошла к хозяину одного из них.

— Сынок, — сказала она ему, — желаешь ли ты знать свою судьбу? Желаешь ли ты знать от меня, будет ли счастливо твое путешествие?

— Откуда ты, женщина? — спросил вместо ответа хозяин судна.

— Моя родина Ламия; оттуда приходят женщины, отгадывающие будущее. Я одна из них.

Фессалия, как, кажется, я уже говорил об этом в настоящем рассказе, действительно, славилась в то время своими магами и ворожеями. Хозяин судна, к которому обратилась Филезия, зная хорошо, что товар, купленный им в Греции и в прочих местах на востоке и везомый в Италию, составляет все его состояние, поспешил спросить старуху:

— Чем должен буду я заплатить тебе, о пифия, за твое гадание?

— Уголком на твоем судне.

— Но я отправляюсь в Реджию, лежащую отсюда далеко, по ту сторону Сциллы и Харибды.

— Не в Италии ли Реджия?

— Да, в Италии.

— По дороге к Риму?

— Да ведь все дороги, как говорит пословица, ведут в римскую столицу.

— Ну, так дай посмотреть мне на твою руку.

И купец протянул ей свою правую руку. Взяв ее, Филезия осмотрела с вниманием ее верхнюю сторону и ладонь, пересчитала линии на ладони и заметила их направление; затем, подумав немного и отбросив, улыбаясь, руку купца, сказала ему:

— Отправляйся в путь; Эол выпускает на свободу свои ветры, чтобы вздувать твои паруса; на носу твоего судна сидит Фортуна и даст тебе прибыльный торг. Не теряй времени, какое остается у тебя впереди: лови свое счастье. Понимаешь?

— Я ухожу сегодня же, при солнечном заходе.

— Теперь, заплати мне условленное; тебе выгодно, потому что со мной Фортуна.

При этик словах Филезия достала из-под верхнего платья бронзовую женскую фигурку, изображавшую непостоянную богиню счастья, и показала ее хозяину судна, который, очевидно, верил предсказаниям фессалийской колдуньи.

— Ступай же, матушка, на мое судно; мои люди встретят тебя хорошо, а ты пока подкрепи свои силы.

Действительно, вечером того же дня судно вышло из порта по направлению к Италии, унося туда же и Филезию, фессалийскую колдунью.

Вот каким образом в тот самый день, когда Фебе получала из рук Юлии, дочери императора, свою свободу, Филезия прибыла в Реджию, где простилась с хозяином судна, счастливо достигшим берегов Италии при содействии попутного ветра, неизменно дувшего всю дорогу.

Здесь она надеялась найти средство достигнуть поскорее Рима, так как она была убеждена, что там встретит Тимена, зная, что он должен находиться в том месте, где живет Фебе, а последняя, по предположению Филезии, жила в Риме.

Случилось так, что едва вступив ногой на реджийский берег, Филезия наткнулась на кортеж, сопровождавший Юлию, отправлявшуюся вместе с Фебе к претору для совершения манумиссии своей невольницы. Из разговоров, происходивших в толпе вокруг Филезии, она узнала цель церемонии, слышала и имя, если не самой невольницы, шедшей получить свободу, то ее госпожи, дочери императора, и заинтересованная новым для нее зрелищем, вместе с толпой дошла до самого порога базилики. Тут она остановилась в ожидании окончания обряда; и только тогда, когда он был окончен и кортеж выходил из базилики, она узнала в вольноотпущеннице знакомую ей Фебе. Несчастная старуха от радости едва не лишилась чувств: неожиданное появление молодой милетянки служило для Филезии несомненным доказательством присутствия тут и Тимена.

Бедная женщина в своем предположении, как мы знаем, была близка к истине.

Мы присутствовали при ее разговоре с Фебе. После этого разговора, узнав то, что ей было нужно, она, выйдя из дома Юлии, возвратилась к морскому берегу. «Отсюда, — думала она, — Тимен, еще вчера, входил в город, отсюда же он уплыл обратно; следовательно, здесь мне нужно ждать его возвращения». Никто не мог бы отклонить ее от этого решения. Она села на уединенные остатки крепостных развалин, как раз у того места, где накануне Тимен приставал к берегу в своей лодке.

Ее опасения, однако, не уменьшались сознанием близкого присутствия Тимена: она думала, что он явился сюда для совершения какого-нибудь рискованного предприятия, которое должно осуществиться на море, — стихии, ему хорошо знакомой.

Но где находится его гемиолия? Где гемиолии и акации его товарищей? Вблизи того места, где сидела, она видела лишь императорские военные либурны, триремы и прочие суда; их присутствие тут и кипевшая на них работа только увеличивали ее опасения и душевные страдания.

Ей необходимо было найти Тимена во что бы то ни стало и как можно скорее; она жаждала видеть его, чтобы отговорить его от рискованного дела. Часы казались ей веками, минуты длились бесконечно, и в сильном нетерпении и волнении бегала она по морскому берегу, зорко осматривая всю ширь морской поверхности; но ничего не замечал на ней ее взор.

В таких страшных душевных мучениях прошел для нее почти весь день.

Солнце, опускаясь, касалось уже горизонта, когда какие-то мрачные, подозрительные фигуры, окутанные в таинственные пенулы[216] и в капуцинах, покрывавших их головы и спускавшихся на их лица, появились в различных местах у морского берега и с беспокойством, но осторожно, осматривались во все стороны. От Филезии не скрылось, что они поджидали еще других своих товарищей.

С восточной части города можно было уже различить вдали, на морской поверхности, несколько черных точек.

Несмотря на покрытое тучами небо, Филезии, беспокоимой предчувствием, возбужденным в ней привязанностью ее к Тимену, эти черные точки показались пиратскими лодками, что и было на самом деле. Вместе с тем она заметила, что подозрительные люди, которые перед тем, на ее глазах, вышли по одиночке из города и бродили вдоль берега, также стали смотреть на дальний морской горизонт и, при первом появлении на нем черных точек, тотчас же замеченных ими, мало-помалу сошлись все вместе, о чем-то таинственно переговорили и затем вновь разошлись, не удаляясь, однако, от берега.

Один из них, случайно или с намерением узнать, что за женщина сидит тут, не шпион ли, подошел к Филезии, которая, при первом же взгляде на него, узнав в нем. одного из матросов Тимена, вскрикнула:

— Эфае!

— Кто меня зовет? А! Это ты… родная!

— Где ты оставил своего господина?

— Подожди его, он придет.

— С моря?

— Кто его знает.

— Говори, несчастный: мне нужно его видеть прежде, нежели начнется у вас дело; понимаешь?

— Что ты знаешь о деле?

— Все; разве ты забыл, что я предсказала тебе быть распятым?

— Ха, ха! — отвечал он смеясь. — Кто верит, Филезия, твоим страшным сказкам?

— Ты им поверишь, да будет поздно.

Эфае, заметив приближение гемиолий, плывших к берегу при помощи весел со стороны, противоположной той, где находился маленький римский флот, отошел от Филезии и присоединился к своим товарищам, число которых в эту минуту уже увеличилось, что еще более усилило опасение и страх в душе несчастной старухи.

Сердце ее забилось сильнее и биение его усиливалось по мере приближения гемиолий. Они плыли быстро, подобно рыбам, и excubitores, т. е. часовые, стоявшие на скале, поздно заметили, что они принадлежат пиратам, потому что прежде, нежели первые подали криком сигнал об опасности, все корсары и бывшие с ними люди успели уже соскочить из гемиолий на берег, держа в руках наточенные мечи и кинжалы.

Матросы, принадлежавшие к экипажу гемиолий Тимена, проходя мимо Филезии, со страхом узнавали в ней старую невольницу своего господина.

— Ты здесь, Филезия? — спрашивали они ее, и она отвечала им одним только коротким и резким вопросом:

— Где Тимен? — так как она не находила его между ними.

— Его нет с нами, — отвечали они хором, — он прежде нас отправился в город.

А из города в эту самую минуту послышался резкий звук литуя, [217] который, означая собой общую атаку, был ответом на сигнал, данный за несколько минут перед тем римскими часовыми.

Бедная старая невольница в отчаянии ударила себя в лоб и вскрикнула:

— Ах! Он погиб!

Едва лишь раздался звук литуя, шедшие до того по направлению к городу обыкновенным шагом, быстро побежали туда, потрясая оружием, находившимся в их руках, как бы готовые броситься тотчас в бой. Очевидно, они получили заблаговременно приказ от Тимена, куда явиться в данную минуту.

Семпроний Гракх, Деций Силан, Сальвидиен Руф, Луций Авдазий, Азиний Эпикад и Азиний Галл, также приплывшие в Реджию на последней гемиолий, по заранее установленному распределению ролей и вооруженные, подобно пиратам, остались для охранения лодок.

Они слишком доверяли смелости корсара, чтобы сомневаться в удаче предприятия, и готовились принять на главную из гемиолий Юлию и Фебе, как только они будут похищены.

В это самое время, по полученному им от заговорщиков знаку, дочь императора вместе со своей вольноотпущенницей вышли из дома, чтобы идти к морскому берегу. Едва только переступили они порог, как услышали тревогу часовых, вслед затем звуки трубы, шум оружия и крики людей, завязавших бой у самого дома.

Последний стоял на самой середине скалы, защищаемый у входов довольно многочисленной стражей, которую необходимо было побороть, чтобы достигнуть дочери императора и овладеть ею и ее вольноотпущенницей.

На крик часового, распространившийся с быстротой молнии от ведета к ведету, солдаты выскочили из своих казарм и побежали к дому Юлии, близ которого столкнулись неожиданно с Тименом и его людьми, вооруженными с ног до головы, с обнаженными мечами и кинжалами в руках.

Корсары и их товарищи, подобно разъяренным голодом гиенам, бросились на солдат римского гарнизона, ошеломленных неожиданным появлением большой толпы разбойников. Мечи засверкали в воздухе, удары посыпались на солдат со всех сторон, нанося им раны, опрокидывая их на землю и убивая их; страшное опустошение в их рядах производили напавшие на них пираты.

Граждане города намеревались было подать помощь гарнизону, но Луций Авдазий, вовремя встретивший их, сказал им, чтобы они не вмешивались в дело, их не касающееся, если не желают видеть свой город сожженным. Борьба идет, — объяснил он им, — лишь об освобождении дочери Августа, который сам желает ее освобождения и будет благодарен тем, кто хотя бы силой спасет его дочь, обязанную своим несчастьем злой мачехе.

А так как последнее обстоятельство не было ни для кого тайной, то слова Луция Авдазия тотчас убедили и успокоили граждан, поспешивших уйти от места драки, желая в душе успеха смелому и, как им теперь казалось, благородному предприятию.

Смелый же патриций поспешил вперед, дошел между сражающимися до обеих женщин, со страхом ждавших на пороге окончания битвы, но не думавших скрыться в доме, схватил Юлию за руку и, очищая себе дорогу кинжалом, быстро удалился с ней от свалки.

Также точно поступил Тимен с Фебе, после чего они поспешили со своей добычей к лодкам, где у берега наткнулись на другую, не менее ожесточенную драку.

Римские патриции, оставшиеся на гемиолиях, были неожиданно осаждены классиариями, т. е. матросами императорского флота, которые, высадившись из своих трирем на берег, бросились на патрициев и завязали с ними ужасный бой.

Другая часть солдат, по знаку своего офицера, поспешно села на легкие либурники, которые благодаря дружной и скорой работе всех гребцов быстро отошли от берега, держась одна возле другой таким образом, что образовали из себя плотную цепь с очевидной целью отрезать путь к морю пиратам, с которыми все солдаты решились померяться своими силами.

В ту минуту они еще не знали, что пираты прибыли в Реджию для того лишь, чтобы способствовать освобождению дочери императора; знай они это, быть может, дело решилось бы тогда иначе; солдаты были уверены, что единственной целью появления пиратов был грабеж, и они хотели жестоко наказать их за такую дерзость.

Во время свалки и кровопролития похитители хотели открыть себе дорогу и провести обеих женщин до самого берега моря, где Тимен и Луций Авдазий посадили их на гемиолию. Но Тимен не думал, что он исполнил этим лежащий на нем долг: он не мог оставить своих товарищей в жертву неприятелю и поспешил обратно к ним на помощь.

По его желанию Азиний Эпикад остался в гемиолии с горстью решительных людей с той целью, чтобы в случае нужды защитить гемиолию и находившихся в ней женщин от неприятельского нападения.

Луций Авдазий, принявший на себя команду над этой гемиолией, приказал ее гребцам не теряя времени взяться за весла и выйти поскорее из порта. Он хотел воспользоваться смятением, произведенным битвой и ночной темнотой, спустившейся уже на землю и усилившейся благодаря покрытым тучами небом; но он не предвидел общей атаки, которую готовились сделать на него при выходе из порта.

Тут его гемиолия была моментально окружена со всех сторон разными военными лодками, наполненными солдатами, к которым тотчас же присоединилась и либурника. Эта последняя, при быстром беге с такой силой ударила своим носом гемиолию, где находились Юлия и Фебе, что она едва удержалась на воде. Таким образом она была стеснена со всех сторон неприятелем, и зажженные в ту минуту факелы своим мрачным светом осветили ужасную картину. По крику, раздавшемуся на либурнике, находившиеся на ней матросы императорского флота с необыкновенным остервенением вскочили на гемиолию и вступили в рукопашный бой с Авдазием, Эпикадом и с бывшими при них людьми.

Совершенно окруженные и стесненные многочисленным неприятелем до того, что для них становилось невозможным действовать свободно оружием, Луций Авдазий и Эпикад вместе с немногими корсарами, оставшимися в живых после кровавой свалки, были, наконец, схвачены, обезоружены и, связанные канатами подобно диким зверям, отнесены на императорскую либурнику; а гемиолия была отведена в гавань, в безопасное место, и поручена строгому надзору, так как при взятии ее в плен на ней нашли дочь императора и ее вольноотпущенницу.

В городе, между тем, борьба еще длилась. Тимен совершал чудеса храбрости; раненый во многих местах, он едва не был убит одним из солдат, замахнувшимся на него своим мечом; но, уклоняясь от удара, он наткнулся на лежавший у его ног труп и упал; в эту самую минуту чья-то невидимая рука вонзила кинжал по самую рукоятку в сердце того человека, который готовился его убить. Тимен считал себя погибшим, но в хриплом голосе, сопровождавшем кинжальный удар и крикнувшем: «Это я здесь, Тимен!», пират узнал Филезию, свою верную невольницу.

И подобно легендарному Антею, который при своем прикосновении к земле приобретал еще большую силу, пират, вскочив на ноги, сделался еще более ужасным и, бросившись вновь в середину неприятеля, стал сеять смерть вокруг себя.

Бросаясь в бой, он быстро крикнул Филезии:

— Беги на судно и береги мою Фебе!

— А ты? — отвечала старуха.

— Ступай! — повторил повелительно пират.

И пифия, выйдя из середины свалки, действительно поспешила к судну, но оно было уже в руках неприятеля и никто не мог сказать ей, где находится Фебе. Филезия побежала было обратно к Тимену, но по дороге услышала от граждан, говоривших друг другу:

— Схватка кончена; корсары побеждены.

И в самом деле, римские солдаты своей многочисленностью восторжествовали над корсарами. Увеличиваясь, подобно снежной лавине, масса солдат, наконец, стеснила Тимена и его товарищей до такой степени, что сопротивление со стороны последних сделалось немыслимо. Удар дубиной, окованной железом, полученный Тименом, не уклонившимся от него вовремя вследствие ночной темноты, заставил его выпустить из руки кинжал, а несколько дюжих солдат, набросившихся на него в это мгновение, свалили его с ног. На этот раз страшный корсар упал, чтобы более не встать свободным, потому что отделенный от своих верных товарищей, в свою очередь погибавших под ударами сильного неприятеля и лишенных возможности подать ему помощь, он был крепко связан и унесен с поля битвы.

Семпроний Гракх, Деций Силен и Азиний Галл, находившиеся в течение битвы недалеко друг от друга, видя невозможность устоять против превосходной силы, сказали один другому: «Воспользуемся темнотой и уйдем, пока живы». Спрятав оружие, они исчезли в толпе частных граждан. Одетые в костюм римских патрициев и всадников, они не могли подать в первую минуту подозрения в своем участии в предприятии морских разбойников; а если бы такое подозрение и существовало, то никто из граждан не решился бы быть, в данном случае, доносчиком и помешать их бегству вследствие того антагонизма, какой постоянно существовал между местными жителями и людьми, принадлежавшими к военной колонии, что, между прочим, было естественно, так как первые были принуждены жертвовать в пользу последних частью своего имущества: военной колонии всегда выделялась известная часть земли, принадлежавшей туземцам.[218]

Не теряя времени, Семпроний Гракх, Силан и Галл вышли из города со стороны, противоположной морю; они боялись, что при наступлении дня их могли выдать или показания взятых в плен пиратов, или их собственная, изорванная оружием и забрызганная кровью одежда.

В маленькой кучке римских заговорщиков не доставало Азиния Эпикада, Луция Авдазия и Сальвидиена Руфа: первые двое, как мы видели, попали в плен при взятии гемиолии Тимена, а последний был замечен в самой свалке одним из примипилов[219] и арестован по его приказанию, причем этот последний схватил за руку Сальвидиена Руфа в ту минуту, как он замахивался мечом на солдата, и сказал ему голосом строгого упрека:

— И ты, бывший консул, туда же?

Начальник центурионов узнал Руфа потому, что был вместе с ним в восточной войне как раз в то время, когда Руф, вследствие особого благоволения к нему Августа, был сделан консулом.[220]

После кровавой и убийственной драки на реджииской скале воцарилась глубокая, мертвая тишина. Солдаты возвратились в свои казармы, ночные часовые, procu-- bitores, vigiles, многочисленнее прежнего были расставлены по улицам, по берегу моря и на башнях. Юлия и Фебе которых считали жертвами жадных пиратов были отведены с почетом в свои комнаты и успокоены. Пленники, закованные в цепи, были заперты в тюрьму. У ее дверей одна женщина присела на землю и оставалась там целую ночь, не шевелясь, подобно мертвому телу.

Это была Филезия, фессалииская пифия.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Суд

править

На следующий день реджийская базилика имела далеко не такой веселый вид, как день тому назад, когда в ней совершался обряд освобождения Фебе от рабства. Хотя на этот раз народу в базилике было гораздо больше, но лица у всех были озабочены; всем было известно, что происшествие последней ночи было очень серьезно, но его страшные последствия увидели лишь с восходом утренней зари, в большом количестве мертвых тел, подобранных на тех улицах и местах, где происходили более ожесточенные схватки, и в несравненно значительном числе раненых, которых к этому времени успели счесть.

В римских городах, базилика, [221] — место, где происходили судебные разбирательства — помещалась, обыкновенно, в начале площади, форума; так было и в Реджии; и в день нашего рассказа, в третьем часу, соответствовавшем нынешним девяти часам утра, — в этот час у древних римлян открывался суд, [222] — вся площадь перед базиликой была полна народом, любопытствовавшим взглянуть на лица страшных пиратов, делавших опасным плаванье по морям и которых боялись все прибрежные города; любопытство на этот раз усилилось еще рассказами, ходившими по городу о необыкновенной храбрости и о зверстве, какими эти пираты отличились в битве, происходившей в прошлую ночь, и слухами, будто вместе с пиратами видели и важных римских граждан, которые, соединившись с этими злодеями, пытались похитить дочь императора; при этом имена Сальвидиена Руфа, бывшего консула, и Тимена, знаменитого начальника пиратов, были у всех на устах, и каждый высказывал свое мнение о том, в чем заключалась действительная цель предприятия и какая участь ожидает того и другого.

— Сальвидиен Руф был одним из любовников вдовы Марка Випсания Агриппы, — сказал булочник Паквий Прокул.

— Почему не говоришь, что вместе с тем и жены Клавдия Тиверия, — поправил суконщик Пумиций Дипил.

— Потому что теперь он ей не муж, если сам Август, как всем известно, послал ее в ссылку, как публичную развратницу.

— А как ты думаешь, будут ли они оба присуждены к смерти? — спросил Паквий Прокул.

В эту минуту в их разговор вмешался подошедший к ним Авл Умбриций, человек, пользовавшийся некоторым авторитетом в городе и бывший декурионом.

— Что касается корсаров, — сказал он, — нет сомнения, что они будут осуждены и казнены тут же, в Реджии; но остальные, как римские граждане и к тому же патриции, а один из них был даже консулом, не думаю, чтобы могли подлежать власти претора и местному суду; последний не в праве произнести над ними не только damnare capite, что они заслуживают в данном случае, но даже и подвергнуть их maxima diminutio capitis.[223]

— А что, пройдут ли они все четыре обвинения? — спросил Паквий.

Поясню этот вопрос в нескольких словах. В уголовных делах следовали, обыкновенно, такому порядку. Сперва шло обвинение от магистрата в виде объявления, что в известный день он начнет судебное разбирательство по преступлению, совершенному таким-то лицом, приглашая при этом это лицо явиться в суд. Подсудимый, между тем, находился в заключении, исключая того случая, когда он мог представить за себя поручителя. В случае неявки в суд, он осуждался заочно на изгнание; иначе он являлся в суд очень плохо одетым; тогда обвинитель приступал к формальному обвинению в течение трех дней, с известными между ними промежутками, подтверждая его доказательствами, документами и свидетелями и предлагая соответственное наказание, телесное или в виде денежного штрафа.

По окончании третьего обвинения, в течение трех первых базарных дней, читался публично обвинительный акт (rogatio), в котором доказывалось преступление и предлагалось наказание. На третий базарный день, — до четвертого и последнего провозглашения обвинительного акта со стороны обвинителя, — обвиняемый или лично, или при посредстве адвоката (patronus), говорил защитительную речь (oratio judiciaria), пользуясь всевозможными средствами для возбуждения к себе народного сочувствия. Публий Силла, обвиненный в совершении подкупа при выборах и в прочих преступлениях, привел в суд своего сына-малютку, чтобы возбудить милосердие в судьях.

После этого, в ближайшем народном собрании решался вопрос о виновности или невинности подсудимого.

С течением времени почти все преступления, а именно: de repetundis, т. е. вымогательство; de ambitu — злоупотребления в виде подкупа и т. д. при конкуренции на высшие должности; de maj estate — посягательство на безопасность и достоинство государства; de falso vel crimine falsi — подделка монеты и документов; de sicariis et veneficiis — убийство и отравление, и, наконец, de patricidiis — отцеубийство — были подчинены юрисдикции претора и коллегии судей и судебных заседателей, глава которых назывался judex quaestionis, princeps judicem; эти лица сперва выбирались лишь из среды сенаторов, но в последствие и из класса всадников; выборы происходили ежегодно и по декуриям, и правом выбора пользовались те, которые имели не менее 30-ти и не более 60-ти лет от роду.

Возвратимся теперь к нашим собеседникам.

— На этот раз не будет четырехкратного обвинения, — отвечал декурион Умбриций на вопрос Паквия Прокула. — Во-первых, потому, что в этом процессе будут судить не римских граждан, а чужеземцев peregrina; (отсюда и претор, имевший право юрисдикции над иностранцами, назывался praetor peregrinus); во-вторых, потому что наш претор, занимая эту должность, издал эдикт, который установил более короткий суд над пиратами, и сделал он это в виду той опасности, какой может подвергаться от этих морских разбойников город Реджия, лежащий у морского берега. Процесс окончится сегодня же, а само наказание последует тотчас за осуждением.

— Да будет благосклонна к тебе Венера, Умбриций, за твою любезность, — поблагодарил его суконщик Пумиций Дипил тоном глубокого уважения, так как лицо, занимавшее должность декуриона, пользовалось большим авторитетом в римских колониях.

— Ты также будешь судить их? — осмелился спросить его Паквий Прокул.

— Тут важное государственное преступление, Прокул; в прежние времена для его рассмотрения были бы собраны все граждане по центуриям, или, как это было позднее, когда еще существовала республика, были бы устроены quoestiones и все дело решалось бы тут, на площади, при свете яркого солнца, на виду у всех…

— Что такое были эти quoestiones?

— Комиссии, бывшие сперва временными, но которые Силла сделал потом постоянными.

— А теперь?

— Вы видели это уже на бывших при вас процессах: теперь, когда нужно, трибунал составляется претором из судей, внесенных им в свой список.

— А сколько будет судей?

— Обыкновенно бывает не менее тридцати; но сегодня, в виду важного значения настоящего дела, число судей будет, быть может, гораздо большее; я думаю, что их будет восемьдесят.

— Смотрите, смотрите! — раздалось в эту минуту со многих сторон. — Наверно идет претор: вот ликторы, очищающие ему дорогу. Скоро приведут и подсудимых.

Услышав это, Авл Умбриций оставил своих собеседников и отправился навстречу преторскому кортежу; подойдя к претору, он поздоровался с ним и вместе с ним пошел по направлению к базилике.

Легко себе представить внутреннее устройство базилики в Реджии тому, кто, будучи в Помпеи, обратил внимание на развалины здания, служившего для такой же цели, и видел такие же здания на острове Приме.

Происходя от базилик греческих, базилики, существовавшие в римских колониях южной Италии, имели, однако, в некоторых своих частях и свою собственную архитектуру, отличавшуюся особенным характером.

Как в Помпеи, так и в Реджии, главный вход в базилику, на что я уже намекал, был со стороны площади. Этот вход был украшен статуями и имел переднюю с пятью наружными дверьми, из которых по четырем каменным ступеням входили в обширный зал с колоннами и пилястрами, распределенными соответственно пяти дверям передней; этот зал имел более полутора тысяч квадратных метров. Он был разделен на три части; средняя из них была открытой, а обе другие с крышей в виде портиков, покоившихся на больших колоннах ионического ордена, отделявших эти части базилики от средней; соответственно упомянутым колоннам шли полуколонны у стен базилики, украшенные карнизом, упиравшимся в самую крышу боковых частей здания.

Место для трибунала, находившееся, как во всякой базилике, напротив главного входа, на противоположной стороне зала, состояло из подиума, возвышения, на которое всходили по деревянным ступеням. Этот подиум был украшен коринфскими колоннами и фронтоном, примыкавшим с обеих сторон к портикам боковых частей базилики. Под подиумом находилась камера, в которую спускались по двум узким каменным лестницам. Скоро мы узнаем назначение этой камеры, имевшей в своем своде спиральное отверстие, находившееся недалеко от подиума и закрытое крепкой железной решеткой.

Громадной величины статуи и вазы украшали портики; на стенах виднелись мраморные доски с надписями; кроме того, повсюду встречались разные изречения, нацарапанные карандашом теми, которые приходили сюда для коммерческих сделок, для слушания ораторов и поэтов и для отдыха в дождливые или знойные дни.

Претор с несколькими декурионами и старейшинами города, шедшими позади него, поднявшись по ступеням главного входа в базилику, вошел в нее через средние двери. Все три части базилики были моментально наводнены народом; близ трибунала, то есть подиума, называвшегося suggestum, на который претор взошел по боковым ступеням и поместился на курульном кресле, собрались главные лица из городского общества и местные гражданские и военные власти, которые, в свою очередь, сели в кресла меньшей величины, называвшиеся subsellia.

Военный трибун, являвшийся, в данном случае, вследствие известного характера преступления и самих обвиняемых, естественным обвинителем, вышел на середину залы.

Liburno, исполнявший должность нынешнего судебного пристава, — это должностное лицо называлось так потому, что оно выбиралось преимущественно из местных побережных жителей адриатического берега, носившего название либурнийского, — провозгласил громким голосом открытие судебного заседания.[224]

Тогда военный трибун начал свою речь, в которой рассказал все происшествие предшествовавшей ночи, уже известное читателю, и просил у претора права возбудить обвинение против греческих корсаров и против римских патрициев, соединившихся с первыми, очевидно, с самой преступной целью.

Претор отвечал:

— Относительно греческих корсаров я предоставляю тебе, трибун, произнести обвинение, но остальные лица, как римские граждане, вне моей юрисдикции; между ними находится и Сальвидиен Руф, бывший консулом, и закон обязывает меня донести о них сенату.

Так как военный трибун не сделал замечания на эти слова, то претор, вновь обратившись к нему, продолжал:

— Трибун, принеси клятву!

Трибун, как требовала форма, произнес присягу поддерживать обвинение до окончания суда[225] и затем высказал само обвинение, указав в нем на преступников, определив характер их преступления, как такого, которое было направлено против спокойствия и безопасности государства, и предложив на рассмотрение суда соответственные обвинению вопросы.

— Пусть выступят вперед подсудимые, — приказал тогда претор. — Процедура по этому делу назначена скорая, на основании jus honorarium.

Этот закон, называемый также jus praetorium, был тот самый эдикт, на который намекнул Авл Умбриций, отвечая на вопрос Паквия Прокула, и который был издан этим претором при своем вступлении в должность.[226]

Тут раздался звук цепей, и Тимен, а с ним десяток других пиратов, между которыми находился и Эфае, которого мы уже видели на берегу моря, вступили в базилику, конвоируемые по обе стороны рядом солдат, и были подведены к трибуналу.

Тогда претор приступил к составлению судебной комиссии, вынимая из урны билеты с именами присяжных, занесенными в его список; но сперва он обратился к обвиняемым, а затем к присяжным со следующими словами:

— Обвинитель и обвиняемые имеют по закону право устранить судей; со своей стороны и присяжные, asses-- sores, могут заявить причины своего отказа.

Корсары, за исключением своего начальника, ничего не поняли из этих слов, так как они, будучи греками, знали только свой родной язык; поэтому ни один из них не проговорил на это предложение претора ни слова. Вследствие этого восемьдесят судей, составлявших трибунал, молча заняли назначенные им места.

Адвокаты, patroni, и писцы, записывавшие происходившее на суде, сделали тоже самое.

Пираты продолжали хранить молчание, не отвечая даже на понуждения адвокатов, принявших на себя их защиту единственно лишь для увеличения своей славы. Тимен дал приказ своим товарищам хранить молчание.

— Молча встречали мы, — сказал он им, — рев бури и не страшились волн, грозивших поглотить нас; станем ли мы говорить теперь, станем ли умолять этих наших врагов, уже решивших умертвить нас? Умрем, по крайней мере, так, как умирают сильные.

— Умрем как сильные? — отвечали громким и решительным голосом морские разбойники.

— Если они с презрением отказываются от защиты, — сказал претор, — то кто осмелится быть свидетелем в их пользу? Либурн, выкликни свидетелей!

Либурн выкликнул их три раза.

— Adsum! — крикнули два женских голоса, в которых слышалось душевное страдание; и глаза претора, присяжных, адвокатов, подсудимых и всей публики обратились моментально в ту сторону, откуда послышались эти голоса.

Действительно, две женщины поспешно шли к трибуналу: одна из них скрывала свое лицо под покровом, другая шла с открытым лицом; обе остановились перед судьями.

Следуя предписанной законом форме, защитник Тимена подошел к младшей из них и спросил ее:

— Licet antestari? — что означало: желает ли она быть свидетельницей.

Молодая женщина подняла покрывало и приблизила к адвокату свое ухо для того, чтобы он к нему дотронулся;[227] этим свидетель выражал свое согласие, так как ухо признавалось вместилищем памяти. Молодая женщина, которую тотчас же узнали, была Фебе, красивая невольница Юлии, бывшая в эту минуту уже свободной и ещё вчера стоявшая тут перед претором в праздничном наряде, а теперь в глубоком трауре.

— Ты свободная? — спросил ее претор.

— Со вчерашнего дня, ты это знаешь.

— Что можешь ты сказать в защиту подсудимых?

— То, что они прибыли в Реджию не для того, чтобы похитить дочь Августа, но взять отсюда невесту своего начальника, вот этого.

И она указала на Тимена.

— Чем ты можешь доказать это?

— Клянусь всеми богами неба и ада, что это так.

— А кто невеста?

— Я сама.

— Она сказала правду! Я утверждаю это именем всех богов! — вскричала в эту минуту другая женщина.

Это была Филезия.

— На допрос эту женщину: она раба и пусть скажет это под пыткой, — приказал хладнокровно претор.

И несчастная фессалийская пифия была тотчас схвачена и уведена в комнату, где производились пытки. Немного спустя чиновник, присутствовавший при пытке, возвратился в зал и объявил, что Филезия умерла под мучительной пыткой, не отказавшись от показания, данного ею на суде.

На ресницах Тимена заблистали две большие и горячие слезы и покатились по его загорелому лицу: ему был знаком латинский язык, и из сообщения чиновника он понял силу преданности к нему его бедней невольницы, пожертвовавшей собой.

Трибун начал свою речь, и в кратких, но возбужденных и резких словах описал преступление пиратов.

— Если бы мы захватили их, — сказал он, — в открытом море без всякого сопротивления с их стороны, но как морских разбойников, то этого было бы достаточно, чтобы подвергнуть их тому наказанию, о котором я вас прошу, судьи, то есть запретить им употребление воды и огня (это обозначало смертную казнь), как самым презренным людям; но они вступили на римский берег, вошли в наш город, и хотя двое свидетелей утверждают иное о цели их предприятия, тем не менее верно то, что они положили руку на дочь Августа и даже увели ее на свое судно, распространили по всему городу ужас и обагрили его улицы кровью; только благодаря бессмертным богам избегли мы еще большего несчастья. Вы, судьи, удержитесь от сострадания к свидетельствовавшей в их пользу вольноотпущеннице, потому что, как завещали нам наши предки, спокойствие и безопасность республики должны быть для всех нас высшим законом: salus reipublicae suprema lex esto.

Патрон, т. е. адвокат, Тимена произнес свою речь с пафосом; не защищая вообще пиратов и умалчивая об их частых набегах на римские берега и оскорблениях, наносимых ими мореходам и береговым жителям, он старался лишь оправдать неожиданный случай предшествовавшего дня. «Они пришли, — говорил он, — не для оскорбления и грабежа, но с намерением помочь своему начальнику в его самом благородном и святом чувстве, не грабить, но взять его невесту, существо свободное и, вместе с тем, согласное на брак с Тименом». Свою речь он окончил священным словом dixi — «я сказал».

После этого либурн, по знаку претора, объявил громким голосом об окончании прений, воскликнув: dixerunt! — «они сказали!»

Тогда Фебе, и только она одна, — так как у Тимена тут не было других друзей, — не будучи в состоянии произнести ни слова, упала на колени и, протянув руки по направлению к судьям, молила их о сострадании. Умоляющая поза несчастной вольноотпущенницы и ее глубокий траур делали ее еще более прекрасной и не без волнения смотрели на нее те, в руках которых находилась участь пиратов.

Тимен обратился к Фебе на своем родном наречии:

— Встань, невеста Тимена, не унижай себя перед ними: напрасна всякая мольба!

Претор приказал увести подсудимых. Но Фебе, открыв себе путь среди солдат, бросилась на шею своему Тимену и обняла его, заливаясь слезами отчаяния; центуриону стоило труда оторвать ее от пирата, чтобы иметь возможность исполнить приказ претора.

Пиратов спустили в камеру, находившуюся под трибуналом, в которой они едва помещались. Они должны были оставаться в ней, пока судьи обсуждали их участь.

Претор вновь подал свой голос, чтобы напомнить присяжным, как требовала этого форма, о необходимости серьезно взвесить все обстоятельства дела и решить его, основываясь единственно на правосудии.

Когда претор окончил свою речь, каждый из судей, держа в руке камешек, произнес следующие слова:

— Si sciens f alio, turn me Diespiter, salva urbe, ex bonis ejiciat, ut ego hunc lapidem, [228] то есть: если я ошибусь сознательно, то пусть тогда Юпитер, ради спасения города, отбросит меня от добрых людей, как я отбрасываю этот камень.

И каждый из них, действительно, отбросил от себя свой камешек.

Затем им были даны деревянные дощечки, натертые воском с той стороны, на которой они должны были начертить или букву А, означавшую absolvo, — оправдываю, или букву С, означавшую condemno, — осуждаю, или, наконец, N, что значило — Non liquet, когда недостаточно была уяснена невинность и преступность подсудимого лица, что могло иметь своим следствием actio secunda, отсрочку окончательного решения и дополнение судебного следствия, что выражалось адвокатским термином causa ampliata est.

Когда дощечки были розданы судьям, они вместе с претором, как старшим судьей, удалились из залы суда для обсуждения дела и постановления решения.

Последнее заставило себя долго ждать, что дало повод в среде нетерпеливой публики к разного рода предположениям и комментариям.

Знакомый нам суконщик, Пумиций Дипил, вошедший в базилику вместе с булочником, Паквием Прокулом, и стоя рядом с ним во все время судебного заседания, обратился к нему со следующим вопросом:

— Слышал ли ты, Паквий, что сказал стоящий позади нас Фумиал, продавец духов?

— А что он сказал?

— Что, будто бы, дочь Августа подкупила некоторых судей в пользу пиратов.

— А откуда он узнал об этом?

— Да тебе известно, что он по своей обязанности часто посещает дом дочери Августа; вероятно, он узнал об этом от ее домашних.

— Но какой интерес может иметь в этом Юлия?

— Она была в уговоре с патрициями, большая часть которых успела уйти.

— А что она хотела сделать?

Подслушав разговор наших собеседников, Фумиал приблизился к ним и сказал:

— Был заговор украсть ее и представить войску.

— С какой же целью?

— Из ненависти к Ливии Августе, преследующей как Юлию, так и все ее семейство.

— Пусть будет так, — заметил на это Паквий Прокул, — но как могла Юлия знать предварительно судей, которые были избраны тут, на наших глазах?

Фумиал почесал себе затылок, так как замечание было справедливо, но не смутился нисколько и отвечал:

— Да ведь асессоры претора бывают почти одни и те же лица: поговори с десятью из тех, которые находятся в списке претора, и будь уверен, что пятеро из них будут избраны в присяжные. А кто поклянется, что у них не просили о снисхождении к пиратам еще до открытия судебного заседания? Между сегодняшними судьями я насчитал более тридцати человек таких, которые ежедневно, ранним утром, спешат на скалу, где стоит дом дочери императора, и ждут там, пока привратник не отворит дверей, чтобы спросить у него, как госпожа его провела ночь.

В эту минуту заколыхались головы у тех дверей, через которые вошли в зал судьи, и в тоже мгновенье повсюду послышался шепот, подобный тихой волне у морского берега.

Появился либурн и громким голосом просил прекратить разговоры: к трибуне приближался суд.

Претор вновь взошел на подиум, suggestum, и свил, в знак траура, свою тогу; асессоры со строгим выражением в лице также заняли свои места. Во всех трех частях базилики наступила глубокая тишина; все, затаив дыхание, ждали чтения приговора.

Либурн снял деревянную доску, покрывавшую отверстие подпольной камеры, чтобы дать пиратам возможность слышать приговор суда.

После этого претор подал знак письмоводителю, ко-1 торый поднявшись на ноги, прочел громким голосом приговор, составленный в следующей форме:

«При нынешнем Цезаре Августе императоре и при консулах Авле Луцинии, Нерве Силиане и Квинте Цецилии Метелле Критике Силане, [229] восьмого сентября, в присутствии Луция Пулькра, претора этого города Реджии, военной римской колонии, рассмотрено дело de majestate против Тимена, грека из ионийской Эолии, Эфая из Мизии, Диэо из Македонии, Эгэ из приморской Фракии, Кремтора из Лебедоса, Ионы из Смирны, Лакарета из Памо, Река из Пидны, Мифона из карийского Язуса, Антипы из Аргусини, Истея из эолоийской Адрамиты, морских разбойников; на основании закона они все признаны виновными в преступлении, указанном обвинителем, вследствие чего присуждаются к распятию и должны умереть».

При этих словах раздался пронзительный крик. Этот крик был несчастной Фебе, упавшей без чувств на пол.

— I licet, — произнес претор, что означало окончание суда. Приговор был встречен глухим ропотом со стороны публики, так как народ склонен сочувствовать несчастным, хотя и преступникам.

Стали выходить из базилики и площадь вновь зашумела народом; повсюду слышались разнообразные мнения, относительно происходившего на суде и самого приговора.

Носилки уносили с площади бедную Фебе, и все давали ей дорогу, выражая к молодой девушке глубокое сострадание.

Был уже девятый час дня.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Распятие

править

Фумиал не был далек от истины в своих предположениях. Юлия, условившись предварительно с претором Луцием Пульском, могла избегнуть необходимости быть вызванной на суд в качестве свидетельницы; и она сделала это, не желая явиться явной участницей в заговоре пиратов и римских патрициев; но она не ограничилась заботой лишь о самой себе. Многим лицам, явившимся к ней утром осведомиться о ее здоровье и узнать, не имело ли на нее вредных последствий то насилие, которому она подверглась накануне со стороны своих похитителей, поспешила ответить, что последние относились к ней с полным вниманием и глубоким почтением, а такие слова являлись для догадливых судей сильной рекомендацией в пользу подсудимых.

— Если обратить внимание, — говорила дочь Августа, — на их обхождение со мной, то можно думать, что ими руководило честное намерение положить конец ссылке, которой наказал меня мой отец, и подкрепить сочувствие ко мне народа моего Рима сочувствием самого войска.

Ни эти слова, ни красноречивые взгляды красивой матроны не были напрасны; их держали в памяти почитатели Юлии на тот случай, если бы им пришлось быть членами суда.

И хотя претор, сообразуясь с законами при объявлении суда над пиратами, не привлек к нему римских патрициев, тем не менее те из друзей Юлии, которые находились в числе присяжных, догадываясь после показаний в качестве свидетельниц Фебе и Филезии, ловко сочинивших цель неудавшегося предприятия, что освобождение пиратов, защищаемых вольноотпущенницей дочери императора, было бы приятно для последней, старались убедить своих товарищей подать голос в пользу подсудимых.

— Да наконец, кем и чем доказано, что Тимен и его товарищи — пираты? — замечали некоторые из этих присяжных. — Этого не доказал никто. Как же можем мы осудить их?

— Они прибыли сюда на гемиолиях, — возражали другие, не столь пристрастные, — а на гемиолиях плавают только одни греческие пираты. С какой целью, как не с целью грабежа, явились они вооруженными в наши моря? Ведь никто не осмелится назвать их купцами: у них не нашлось никакого товара.

— С какой целью они прибыли сюда, — отвечали первые, — это показали свидетели. Мы должны произнести приговор лишь на основании того, что выяснилось во время судебного разбирательства. Ведь вам известно, что говорили куриалы: quod non est in actis, non est de hoc mundo.[230] Итак, оставим всякие предположения, будем иметь в виду одни лишь факты; показания слышанных нами свидетелей ясно указывают на ту цель, какую должна была иметь эта экспедиция.

— Как бы то ни было, обратим внимание на результаты, — настаивали беспристрастные присяжные. — По нашим улицам текла римская кровь, и в изобилии; немало оказалось убитых и умерших от ран, а одна капля нашей крови стоит жизни всех этих чужестранных разбойников.

Этот спор был жаркий и продолжительный. Когда присяжные записали на дощечках соответствовавшую их мнению букву и последние были сосчитаны, то оказалось, что тридцать пять подали голос за оправдание подсудимых, трое за non liquet, сорок два обвинили подсудимых, как государственных преступников.

Следовательно, не доставало немного голосов для освобождения пиратов; но большинством было решено избавить их от предварительного истязания, чему желали их подвергнуть некоторые до распятия.[231] Противное мнение превозмогло в данном случае, в виду того, что почти все подсудимые были более или менее покрыты ранами, полученными ими в схватке с солдатами; так что подвергать их до распятия излишнему истязанию было. бы чрезвычайной жестокостью, которая могла бы возмутить народ.

Что касается Сальвидиена Руфа, Луция Авдазия и Азиния Эпикада, то первый был обвинен в участии в заговоре центурионом, арестовавшим его в самой схватке, а последние двое, по показанию солдат, были найдены на пиратской гемиолии охранявшими двух похищенных женщин; Сальвидиен Руф, представивший за себя поручителя, был, по распоряжению претора, оставлен пока на свободе, а Луций Авдазий и Азиний Эпикад отправлены в Рим, где их участь должна была быть решена Августом и сенатом.

Но не ими интересовался город в эту минуту; его занимало совершение казни, к которой были присуждены пираты. Распятие было, вообще, очень редким зрелищем, а на этот раз оно особенно занимало весь город, потому что осужденных к распятию было одиннадцать человек.

Приготовление крестов началось по приказу претора тотчас после произнесения судом приговора. Кресты ставили недалеко от городской бойни, на том месте морского берега, близ которого дня два тому назад приставала лодка с известным рыбаком, оставившим там же хирограф, написанный Семпронием Гракхом. Эта местность была избрана для этого с той, как будто, целью, чтобы показать несчастным, долженствовавшим быть казненными, что они должны искупить свои грабежи и злодеяния в виду того самого моря, на котором они их производили, приводя в страх прибрежных жителей, и откуда ворвались в Реджию с дерзким намерением похитить дочь императора.

Юст Липсий и другие не менее серьезные писатели подробно разбирали этот род наказания, бывший в употреблении в древние времена. Они рассказывают нам о разных способах распятия, о разных формах самого креста, о надписях, какие делались над крестами, и о многих других мелочах, которыми мои читатели, вероятно, не интересуются и самое воспоминание о которых в состоянии возбудить отвращение в душе нашей. Упомяну, разве, лишь о том, что по словам того же Юста Липсия и Людовика Целия Родигина, фигура креста представляла собой букву Т, которая в египетских иероглифах означала будущую жизнь;[232] намекну еще на некоторые исторические данные, заимствуя их из другого моего сочинения, в котором описаны мной разные системы наказаний, существовавшие в древние времена.

«Так как крест, вследствие того, что на нем умер Христос, с давнего времени изображает собой символ искупления и служит предметом культа, то нахожу не безынтересным сказать о нем несколько слов.

Наказание распятием на кресте редко применялось к лицам, которые не принадлежали к низшему классу, так что Цицерон, обвиняя Верра, одним из важных его преступлений называет его распоряжение о распятии одного римского гражданина: facinus est vinciri civem romanum; scelus verberari; prope parricidium necari; quid in crucem tollere?[233]

Чаще всего наказывали распятием за важные государственные преступления и за оскорбление верховной власти; и на кресте Иисуса Христа также мы видим надпись: Rex judiorum, Царь иудейский, указывающую на то, будто он провозглашал себя царем своей нации…!

Этим объясняется отчасти, почему распятие употреблялось чаще в провинциях, присоединенных к империи силой оружия; часто случалось также, что этим наказанием злоупотребляли по отношению к неприятелю.

Уже Александр Великий подал жестокий пример при взятии города Тира, приказав распять две тысячи его граждан; другой Александр выказал такую же жестокость в Иудее, когда, пируя вместе со своими наложницами, услаждал в то же время свои взоры мучениями восьмисот евреев, распятых на крестах; Квинтилий Вар при усмирении одного из волнений в Иудее также приказал распять две тысячи евреев; Август по окончании сицилианской войны осудил на распятие шестьсот невольников; Тиверий, царствовавший после Августа, наказал подобным образом жрецов богини Изиды и вместе с ними невольницу Паолины, Иду, за то, что она содействовала прелюбодеянию госпожи в храме упомянутой богини; а Тит, милосерднейший Тит, при осаде Иерусалима распял пятьсот человек, и по этому поводу говорили, что количество распятых было таково, что земли недоставало для крестов, а крестов недоставало для тел».[234]

Вернемся теперь к нашей сцене.

Весь город был в движении: толпы колыхались, начиная от площади до самого берега моря, так как к реджийским гражданам присоединились поселяне всех окружных деревень, прибывшие еще накануне на городские нундины, [235] т. е. базар; поселян, многие из которых видели кровавую схватку между пиратами и войском и присутствовали на суде, интересовал и конец этого события, то есть сама казнь одиннадцати разбойников.

— Как ты думаешь, они сами понесут кресты? — спросил любопытный суконщик булочника. Оба наши приятеля, интересовавшиеся, подобно прочим, редкой казнью, чтобы присутствовать на ней не пожалели закрыть свои лавки, taberna.

— Разве ты не слышал, Паквий, — отвечал Пумиций, — что осуждая их на распятие, судьи все-таки имели к ним некоторое снисхождение? Они не будут подвергнуты ни осмеянию, ни бичеванию плетьми; им не будут также перебиты голени;[236] следовательно вероятно, что они не понесут своих крестов.

— Да эти гордые люди и не понесли бы их, так что судьи своим снисхождением сохранили лишь достоинство суда и исполнительной власти. Ты ведь видел, что на все обращенные к ним претором вопросы, они не открыли даже рта.

В эту минуту толпа народа приостановилась, чтобы взглянуть по направлению площади, увеличившийся шум откуда заставлял предполагать о выходе из базилики осужденных, и действительно из нее выходила печальная процессия.

На пороге главных дверей базилики показались пираты, закованные в цепи, в которых они находились и во время судебного разбирательства, и медленным шагом направились к городским воротам, ведшим к морскому берегу. Пираты шли между двумя рядами солдат, вооруженных копьями и алебардами; им предшествовала кавалерия, ликторы, очищавшие дорогу, и музыканты, трубившие печальный и торжественный мотив.

На всем пути осужденных встречали глубоким молчанием. Эти неустрашимые люди с мужественными и смелыми лицами, загоревшими на солнце, шли твердым и гордым шагом; казалось, что они шли не на смерть, а на торжественное собрание.

Зрители-граждане не осмеливались уставлять на них свои взоры, отчасти из сострадания к постигшему их несчастью, отчасти потому, что гордые лица возбуждали к себе невольное уважение; женщины же, увлекаемые красотой их форм, не могли удержать своих слез от жалости к их участи. Даже сопровождавшие их солдаты, и те не позволяли себе обращаться с ними, как с обыкновенными разбойниками: они не оскорбляли их ни бранными словами, ни грубым обращением.

Тимен, глава этих несчастных, выдавался над ними целой головой: он смотрел во все стороны своими живыми глазами, как бы ища в толпе то существо, которое одно он желал страстно видеть в эту минуту. Его взоры не находили ее, но сердце его говорило ему, что она явится к нему в такое роковое мгновение.

Солнце склонялось уже к горизонту, но лучи его не проникали сквозь покрывшие все небо облака. Наконец перед глазами толпы и осужденных показалось море, но оно не отличалось своей обыкновенной тишиной, а мессинский берег, лежавший напротив Реджии, был одет в беловатый туман.

И сама природа, казалось, грустила.

Наши друзья следовали за несчастными осужденными, и суконщик спросил своего товарища:

— Прибьют ли их гвоздями к крестам, или привяжут канатами?

Действительно, распятие производилось и первым, и вторым способами.

— Наверно прибьют гвоздями, — отвечал булочник Паквий. — Мучений их не продлят на несколько дней, но умереть они все-таки должны, так как они совершили страшное государственное преступление.

Оба друга замолчали и продолжали следовать за осужденными.

Все пространство вокруг места казни было запружено народом, всегда жадным до таких ужасных зрелищ; даже крайние холмики у бойни были покрыты народом, и там-то остановились наши приятели, Паквий Прокул и Пумиций Дивил.

Солдаты окружили цепью роковое место, где были уже вырыты ямы, и отделяли собой осужденных от любопытных зрителей. Пираты в ожидании казни, по-видимому, спокойно смотрели на море, у которого стояли, вспоминая, вероятно, свои похождения на нем и сожалея о том, что им не придется уж более наслаждаться его бурями.

Не один из них думал в эту минуту, что лучше было бы быть погребенным в его глубоких волнах под шум урагана, падая в море во время абордажа, или погибнуть в боевой схватке.

Вскоре раздался приказ центуриона начать казнь. Осужденные не моргнули глазами, не побледнели в лицах, не выдали ничем своего душевного волнения.

Тогда выступило вперед несколько человек с отвратительными и зверскими лицами, копавших перед тем вышеупомянутые ямы и обнаженных до самого пояса, подобно служителям при жертвоприношениях. Они повиновались знакам, подаваемым им их главой, жившим обыкновенно за городской чертой.

Это был палач, которому закон запрещал разделять солнечный свет и воздух вместе с прочими гражданами, внутри городских стен.

Тут раздался звук цепей, которые с рук и ног несчастных упали на землю; после этого осужденных раздели до гола: их тела были покрыты ранами; из некоторых ран еще сочилась кровь. Тело у Тимена было, разумеется, изранено не менее чем у других пиратов.

Вид их невольно возбуждал жалость, и между зрителями находились такие, которые спрашивали, не подвергались ли осужденные, вопреки слухам, распространенным официальными лицами, предварительному истязанию.

Дюжие палачи, схватив осужденных за руки, повалили их на землю и привязали накрепко к крестам; затем начался отвратительный стук молотков, которыми вбивали длинные гвозди в распростертые на кресте руки и ноги осужденных.

Мучения не вырвали из груди пиратов ни одного крика, изредка слышались лишь глухие стоны, которые они старались подавить, следуя примеру своего бесстрашного и терпеливого атамана, перед которым стыдились показать себя слабыми и малодушными.

Повсюду царило молчание и удивление перед мужеством казнимых.

А стук молотов все продолжался. На верхних частях крестов были прибиты доски с надписью, означавшей род преступления: de Majestate.

Когда процесс распятия был окончен, стали поднимать кресты, погружая их в приготовленные заранее ямы; когда и это было сделано, и палачи отошли в сторону, зрители увидели, что осужденные были распяты вниз головой.

Таким способом смертная агония сделалась менее продолжительной.

Для охраны вокруг крестов были расставлены часовые, procubitores.

Вечерние тени стали ложиться гуще; народ, под тяжелым впечатлением ужасного зрелища казни пиратов, начал расходиться по домам.

В короткое время проклятие место сделалось пустынно, и ночная тишина нарушалась лишь шумом волн, бившихся о берег, да глухим, подавляемым стоном какого-нибудь из распятых пиратов, на раны которых резкий морской ветер действовал растравляющим образом.

Там и тут по берегу, не далеко от крестов, показывались огоньки от факелов и сухих дров, зажигаемых часовыми с целью сделать менее печальной и неприятной ночную темноту; а виноторговцы явились угостить солдат, стороживших распятых пиратов, отранским вином, которое должно было развеселить их душу и согреть их тело, дрожавшее от ночного воздуха, охлажденного грозовыми тучами, покрывшими все небо.

Когда весь народ ушел и берег сделался пустынным, у ворот, ведущих к морю, показалась какая-то женщина, окутанная в темное покрывало.

Солдат, стоявший часовым у этих ворот, подойдя к женщине, спросил ее:

— Куда ты идешь? В это время запрещено выходить из города.

— Купи себе кружку сицилианского вина и позволь мне пройти, — отвечала незнакомка, протягивая ему свою руку с монетой.

— Не могу, таков приказ.

— Купи две кружки, — проговорила она взволнованным голосом, подавая часовому еще монету.

Часовой, взяв деньги и поворачиваясь к незнакомке спиной, пошел медленным шагом, говоря:

— Женщина, я тебя не видел; иди, если ты этого желаешь.

Женщина при этих словах часового быстро вышла из ворот и направилась к тому месту, где стояли кресты, слабо озаряемые догоравшим хворостом, зажженным перед тем солдатами.

Недалеко от крестов ее остановили двое часовых.

— Нам приказано никого не допускать к распятым; уходи.

— Сжальтесь, о, солдаты, надо мной: дайте мне исполнить тот священный долг, который и над вами когда-то выполнят у вашего домашнего очага или ваши матери, или ваши жены и дочери.

— Она не сможет снять с крестов тела и унести их, — сказал один из часовых своему товарищу, тронутый жалостливыми словами незнакомки.

— Да, наконец, мы можем наблюдать за ней отсюда, — заметил его товарищ.

— Пройди, о женщина, — сказал тогда ей первый часовой, и нагнувшись к земле, собрал несколько сухих прутьев, которыми тут же оживил гаснущий костер; разгоревшиеся прутья осветили слабым светом морской берег.

Как тень проскользнула несчастная женщина и спустя несколько мгновений очутилась среди крестов.

— Тимен! — вскрикнула она отчаянным голосом, с трудом выходившим из груди.

— Фебе! — отвечал полу-угасавший голос.

Эта была действительно Фебе, а голос, отвечавший ей, принадлежал любимому ею пирату, распятому, подобно прочим своим товарищам, вниз головой.

Бедная девушка упала на колени у подножья креста Тимена, обняла дорогую ей голову и, заливаясь горючими слезами, вымолвила следующие слова, прерывавшиеся рыданием:

— О мой Тимен, о жених моей души… — она не могла продолжать далее.

— Мужайся, о моя Фебе, единственная, ради которой я не желал бы умереть.

— Нет… я умру вместе с тобой.

— Фебе… ты платишь любовью и поцелуями за оскорбление и несчастье, причиненные тебе мной.

— Не говори этого, Тимен: разве ты не явился сюда для того, чтобы освободить меня, как свою невесту?

— Фебе… ты пришла вовремя, потому что я чувствую приближение смерти от потери крови вчера и сегодня…

Тут Тимен умолк, потеряв сознание.

— Тимен!.. мой Тимен! — продолжала звать его Фебе, но он не слышал ее зова.

Тогда, вскочив на ноги, она как сумасшедшая стала бросаться во все стороны, как будто ища помощи, но к кому могла она обратиться?

Она побежала к солдатам и попросила у них воды. Они подали ей воды в каске, и она, возвратившись к распятому пирату, опрыскала ею его лицо и достала из платья флакон с уксусом и стала мочить им ноздри и виски находившемуся в обмороке Тимену.

Из груди Тимена вырвался легкий вздох.

— Не оставляй меня, о любовь моя, не оставляй меня так скоро, — умоляла неутешная девушка, лаская его и покрывая его лицо поцелуями.

— Фебе… — проговорил умирающий пират, — не лучше ли умереть?.. Ужасно страдание, которое я терплю… видеть в таком состоянии меня живого и для тебя мучительно. О! Если бы Филезия была жива… ее трава…

— Не говори, Тимен…

— Это брачное ложе… его судьба приготовила нам, о Фебе… я умираю…

— Жди меня! — вскричала несчастная и запечатлела новый поцелуй на устах умиравшего пирата.

— Прощай, — прошептал Тимен и испустил последний вздох.

Фебе не могла и не хотела верить, что он умер; дрожащей рукой лила она крепкий уксус ему на лицо, виски и в рот, звала его ласковыми именами, возбуждала к жизни поцелуями, и когда, наконец, убедилась в его смерти, упала и сама замертво на землю.

Из сожаления к несчастной, часовые подняли ее с земли и уложили около костра; под влиянием теплоты она начала приходить в себя. Заметив в ней признаки жизни, часовые влили ей в рот несколько капель ароматического отранского вина, повлиявшего благотворно на ее организм.

После нескольких минут, в которые Фебе как будто собиралась с мыслями, припоминая только что виденное и испытанное ею, она встала и почувствовала себя в состоянии ходить.

— Бессмертные боги, — сказала она солдатам, — наградят вас за ваше сострадание и вашу доброту ко мне.

После этого, закутавшись в свое темное покрывало, она направилась по дороге в город и скоро скрылась за приморскими воротами.

На следующее утро Юлия, по обыкновению, позвала к себе свою вольноотпущенницу, но Фебе не приходила; Юлия вновь повторила свой призыв, но и на этот раз Фебе не откликнулась.

Предчувствуя какое-нибудь несчастье, Юлия быстро вскочила с постели, надела поспешно нижнюю льняную тунику (intusiata), затем тунику intima с роскошной вышивкой и бросилась в комнату Фебе.

Отворив дверь, дочь Августа вскрикнула, пораженная ужасом. Фебе лежала на полу мертвая. Она, обмотав свою шею веревкой, задушила себя.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Песни и горе

править

После строгого выговора, сделанного Луцию Виницию императором Августом за то, что тот, забыв должное уважение к императорской фамилии, осмелился публично ухаживать в Байе за женой Луция Эмилия Павла, бывшего консулом, и следовательно, также заслуживавшего уважения со стороны молодого, ничем еще не отличившегося патриция, Август стал раздумывать о том, можно ли было ему согласиться на просьбу своей внучки, желавшей ехать в Соррент, чтобы повидаться там со своим братом, Агриппой Постумом.

До того времени Август не слышал о жизни младшей Юлии еще ничего особенно постыдного, что могло бы его оттолкнуть от нее: до него доходили рассказы об ее ветрености, быть может, и о некоторых неблагоразумных поступках, представлявшихся пустяками и не обращавших на себя внимания публики, привыкшей к скандальной жизни римских матрон. Нашептываниям же самой Ливии о дурном поведении Юлии он не вполне доверял, зная, что Ливия не особенно расположена к ней и брату ее, Агриппе Постуму; наконец, в данном случае, на него могло иметь влияние и общественное мнение, находившее, что он был жесток по отношению к своей дочери Юлии и ее сыну, удаленным им в ссылку.

Как бы то ни было, Август не скрыл от Ливии просьбы своей внучки разрешить ей поездку в Соррент и был отчасти удивлен, что Ливия не только одобрила эту просьбу, но старалась убедить своего мужа в том, что такая поездка была бы очень полезна, так как младшая Юлия могла бы своими глазами увидеть, насколько ссылка в таком восхитительном уголке, каков был Соррент, изменила нрав и образ мыслей Агриппы.

— Если Юлия убедится, — сказала Ливия, — в том, что он остается по-прежнему груб и жесток, то от нее узнает и народ, столь сочувствующий Агриппе, что он не без причины удерживается в ссылке; если же она вынесет оттуда противное мнение, то нам приятно будет возвратить ему свободу и вызвать его в Рим.

Таковы были рассуждения хитрой женщины, которую впоследствии Калигула справедливо называл Улиссом в юбке, Ulissem stolatum;[237] но под этими рассуждениями скрывались иные предположения и планы, пагубные для детей Марка Випсания Агриппы.

Зная хорошо неисправимость характера и наклонностей молодого Агриппы Постума и ветреность его сестры Юлии, Ливия была уверена в том, что свидание между ними будет иметь последствием какой-нибудь безумный поступок с их стороны, который мог бы способствовать их окончательной гибели. Во всяком случае, можно было ожидать, что при свидании они станут бранить и проклинать своего деда Августа, о чем последнему будет донесено своевременно, а Ливия сумеет воспользоваться в свою пользу этим обстоятельством.

Нам известно уже, что предусмотрительная Ливия расставила сети вокруг внука и внучки своего мужа, поместив как при младшей Юлии, так и при Агриппе Постуме, доверенных ей людей, долженствовавших сообщать ей обо всем, ими замеченном, и служить, таким образом, успеху ее планов. В поездке младшей Юлии в Соррент она видела не благосклонность Августа к своим внукам, а одну лишь ловушку для них.

Итак Август, питавший в глубине души своей расположение к наказанным им членам своего семейства, легко сдался на рассуждения Ливии и поспешил написать к своей внучке, разрешая ей удовлетворить своему желанию поехать в Соррент для свидания с братом. В том же письме он выражал, между прочим, свою волю, чтобы Юлия не ездила в Соррент одна, а в сопровождении Публия Овидия Назона, старого друга ее мужа, не имевшего возможности, при своих сенаторских обязанностях, оставить Рим.

Очевидно, придворные скрывали перед Августом ту свободу, какую дозволяли себе в то время римские матроны, вовсе не знавшие стыдливости и сделавшиеся смелыми не менее мужчин; иначе он выказывал бы больше предосторожности по отношению к женщинам, принадлежавшим к его семейству.

Такое неожиданное требование императора было сперва неприятно Ливии: оно, как ей казалось, вредило ее планам и разрушало ее надежды; но, не желая выдать себя, она не противоречила своему мужу, и его письмо было немедленно отправлено в Байю.

Получив это письмо, жена Луция Эмилия Павла, очень довольная данным ей разрешением и вместе с тем мыслью, что ее отношения к Луцию Виницию не возбудили подозрений в ее беде, решилась немедленно ехать в Соррент, спеша увидеть и обнять брата, с которым находилась в разлуке столь долгое время.

Овидий, человек легко увлекавшийся, был очень польщен тем, что Цезарь избрал его ментором своей внучки: это подтверждало в его глазах то доверие, какое постоянно выказывал ему государь. После Вергилия и Горация, ни один поэт не получал от Августа таких доказательств его благосклонности и уважения. Овидию думалось уже, что он напрасно подозревал и Ливию в ее неприязни к нему. Вообще говоря, дальновидность не была качеством, присущим нашему поэту.

Основываясь на разрешении деда, Юлия потребовала из соседнего Мизена, где находилась стоянка преторского флота, [238] одну галеру, которая могла бы доставить ее поскорее в Соррент. Просьбе внучки императора не было, разумеется, отказано.

Юлии нельзя было терять времени, так как по предварительному соглашению со своими друзьями она должна была находиться уже в Сорренте в те дни, в которые заговорщики собирались освободить ее мать из Реджии, откуда в случае успеха, казавшегося Юлии несомненным, они должны были прибыть в Соррент для освобождения Агриппы Постума. Затем заговорщики имели намерение отвезти Юлию и ее сына к войску в Галлию, где находились в то время Германик и Агриппина, при помощи которых Юлия и Агриппа могли бы, к досаде злой Ливии, силой принудить Августа возвратить им те права и почести, которые принадлежали им по рождению и по их прежнему положению в обществе и государстве.

Таковы были надежды дочери Августа и ее сына, и они были убеждены в их осуществлении, так как заговор был предпринят людьми смелыми и решительными, позаботившимися кроме того привлечь к своему делу корсаров, привыкших к рискованным предприятиям.

Решено было плыть в Соррент с восходом солнца. Императорская галера, совершенно готовая к отплытию, качалась уже на волнах байского залива: матросы были на своих местах, гребцы на своих скамьях ждали приказа, а юнги уселись верхом на реях, готовые по первому знаку маневрировать парусами.

Юлия вышла из гинекея, принарядившись с помощью девушек; поэт уже поджидал ее; из девушек одна лишь заведовавшая драгоценностями и украшавшая ими свою госпожу должна была сопутствовать ей в ее поездке.

Вступив во внутренний дворик, Юлия, обращаясь к Овидию, произнесла уже было «Пойдем!», как вдруг увидела перед собой Амианта, белокурого анагноста, который, бросившись перед ней на колени, прокричал голосом, полным тоски:

— Возьми меня с собой, о моя госпожа, возьми меня с собой и дай мне возможность разделить с тобой все опасности твоего путешествия!

Улыбнувшись божественной улыбкой и глядя чарующим взором на юношу, она положила свою руку на его голову и спросила:

— Но о каких опасностях говоришь ты, мой маленький Амиант? Что заставляет тебя бояться за меня?

Продолжая стоять на коленях, Амиант поднял на красавицу Юлию свои голубые глаза, блестевшие слезами, и отвечал ей:

— Клянусь тебе Геркулесом! Прошлую ночь мне снился очень дурной сон, предвещающий большое несчастье. Умоляю тебя позволить мне ехать с тобой. Ты подвергаешь себя опасности еще потому, что сегодня священный день Сатурна, в который, как тебе известно, религия предписывает покой.

Эти слова моментально пробудили у Юлии чувство суеверия и она повернулась лицом к поэту, как бы спрашивая его, следует ли ей отложить свою поездку. Суеверие было естественно у женщины высшего класса общества того времени, когда даже образованные мужчины нередко откладывали путешествие или совсем отказывались от него по самым нелепым причинам, так например, если им случалось, выходя из дома, стукнуться о порог.

В эту минуту Юлия припомнила, что дурное предзнаменование имел и Тибулл, когда он, вопреки просьбам своей Делии, предчувствовавшей несчастье, готовился отправиться в путь вместе с Мессалой. Впоследствии поэт в одной из своих элегий сожалел о том, что он не внял просьбам Делии.

«Я уже совсем собрался в путь, — пел Тибул в этой элегии, — когда, из сожаления к Делии и желая утешить ее, стал тревожно искать какой-нибудь повод, чтобы на короткое время отложить свой отъезд.

То мне казалось, что полет птиц предсказывает несчастье в дороге, то внутренний голос нашептывал дурное, то я думал о дне, посвященном Сатурну.

О сколько раз, выходя на улицу, я спотыкался на пороге, и предчувствия мучили меня».

И бедный Тибулл, не пожелавший все-таки склониться на такие предостережения судьбы, был во время этого путешествия, почти на полпути, застигнут жестокой болезнью.

Вот почему и нежная просьба красавца-анагноста смутила молодую жену Луция Эмилия Павла, готовую было отложить свой отъезд; но Овидий, обратившийся к Амианту, сказал ему:

— Успокойся, дитя, наша отлучка не будет долговременна.

Затем он подал руку Юлии, и они вышли из виллы, сопровождаемые одной лишь девушкой. Тогда Амиант не мог удержаться: он заохал, слезы полились ручьем из его глаз, и он оставался в том же положении до тех пор, пока не слышал уже более голоса Юлии, скрывшейся на повороте дороги, ведущей от виллы к морскому берегу.

Дело в том, что юноша любил со всей силой первой страсти прелестную жену Луция Эмилия Павла.

Поднявшись с места, где он умолял Юлию взять его с собой, он побежал в верхний этаж дома и, выйдя на террасу, стал глядеть оттуда, с болью в сердце и с предчувствием несчастья в душе, на отъезд своей госпожи, — божества, которому он воздвиг внутри себя алтарь и которому он молился.

Он видел, как красавица Юлия взошла на императорскую галеру, как встретили ее там с подобавшими ей почестями и уважением; завидовал находившимся возле нее Овидию и ее служанке; затем услышал голос командира галеры, приказывавшего поднять якорь, и после того голос pausarius’a, отдавшего приказание гребцам приняться за весла; видел, как судно повернулось носом к морю и, быстро рассекая его поверхность, вышло из порта. Амиант продолжал стоять на террасе, следя за равномерным движением весел и за удалявшейся галерой, оставлявшей позади себя длинный след, пока она не скрылась от него за многочисленными лодками, сновавшими по заливу и развозившими, по обыкновению, каждое утро товары и провизию в береговые города и местечки.

Длинный путь по заливу, из Байи до Соррента, совершен был Юлией и Овидием без всяких приключений, и они, все это время не переставали наслаждаться красотами природы, постепенно представлявшимися их глазам.

Только тот, кому случилось посетить этот уголок упавшего с неба рая, поймет те приятные ощущения, какие испытывали наши путешественники, плывя к Сорренту. Глаза их пробегали вдоль всего улыбающегося берега, идущего полукругом от Байи до самого Соррента и усеянного виллами, местечками, городами, более или менее населенными и полными жизни и веселья. Сперва они оставили позади себя Павзилипо, потом очаровательный город Партенопу, откуда доносился к ним шум деятельности бодрствовавшего уже населения и куда плыли со всех сторон барки и лодки различных размеров и с разными предметами; за Партенопой показался Геркуланум с роскошными виллами Цезаря, Фабия, Бальби, отражавшимися в прозрачном море, как в зеркале; за Геркуланумом возвышался Везувий, с извержениями которого не были еще знакомы соседние села и города; далее следовали Ретина, Сильва-Мала, Реква и Оплонт, Помпея, Таврания и Стабия; отсюда шли вдоль берега покрытые роскошной растительностью холмы, украшенные беломраморными храмами, посвященными разным божествам; наконец перед их глазами предстал красивый Соррент со своими дворцами, виллами, храмами и прочими зданиями.

С платформы, устроенной над палубой, на которой в это время стояла красавица Юлия вместе с Овидием, открывалась вся панорама Соррента, обширного и многолюдного в ту эпоху города, не боявшегося еще конкуренции с лежавшим против него Неаполем, главным городом так называемой Великой Греции.

До ужасного извержения Везувия в 79 году по Р. X., схоронившего тогда под своей лавой великолепный Геркуланум и покрывшего шлаком и пеплом Ретину, Тавранию, Оплонт и промышленную Помпею, причем море отошло на значительное расстояние от его стен, — до этого извержения перед Соррентом существовал длинный мол, а на вершине горы, на нижней половине которой расстилался амфитеатром этот город, красовался храм, посвященный богине Церере.

Когда императорская галера проходила у соррентского берега, певец Метаморфоз, указывая на этот берег, скалисто возвышавшийся над поверхностью моря, напомнил Юлии, получившей, как нам уже известно, хорошее образование в доме своего деда, Августа, что в находившихся в ту минуту перед ними скалах выдолблены пещеры, служившие храмами, посвященными сиренам, на которые народное предание указывало как на пещеры Улисса. Действительно, отверстие одной из этих пещер, выходившее в море, живо напоминало собой описание пещеры Полифема, сделанное Гомером в Одиссее:

В одной из ближних скал нашли мы грот обширный;

Он к морю обращен отверстием своим,

Покрытым лаврами, в густой тени которых

Паслися козы, овцы и ягнята.

А на скале, что высится над гротом,

Стоят дубы столетние и сосны.

В то время в народе существовало еще предание, будто в отдаленной древности на этих берегах жили гиганты, называвшиеся лестригонами или циклопами, и бывшие, по словам Гомера, страшными и жестокими людьми, которые, гордясь благосклонностью к ним богов, не обрабатывали полей и не сажали деревьев. Земля давала им, без всякого с их стороны труда, и ячмень, и пшеницу, и крупный виноград благодаря обильным дождям, которые посылались Юпитером. Эти люди не знали ни законов, ни публичных собраний; они жили на горах, в обширных гротах, и каждый из них управлял там, как хотел, своими женами и детьми, не заботясь о других.

Овидий продекламировал Юлии место из Одиссеи Гомера и затем сообщил ей по поводу упоминаемых Гомером гигантов, что ему случилось видеть в Сорренте древние скелеты и черепа очень больших размеров.

— Действительно, я вспоминаю теперь, — заметила Юлия, — как Флакх, объясняя мне Фукидида, говорил мне, что по мнению этого великого историка одна часть великой Греции была в древнейшие времена занята народом, носившим название лестригонов, отличавшихся высоким ростом и грубыми нравами.

— Там, направо, на оконечности мыса, что выдается скалой в море, стоит храм, посвященный Геркулесу; а позади его видишь ли ты роскошное здание?

— Вижу, что же?

— В нем мы отдохнем от нашего приятного путешествия, так как это вилла Ведия Поллиона, где живет твой брат, Агриппа Постум.

— Как красива, о, Овидий, эта местность. Право, он был счастливее нашей матери, прожившей такое долгое время на пустынной Пандатарии. Но скажи мне, не тут ли Поллион откармливал своих знаменитых мурен, о которых так много говорили в самом Риме?

— Да, тут жестокий Поллион, в присутствии твоего деда, Августа, приказал бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников за то, что несчастный нечаянно разбил дорогую вазу из мурринского стекла.

— Я слышала об этом зверском поступке и помню, что несчастному невольнику не помогло даже вмешательство Августа, ходатайство которого Поллион оставил без внимания, не согласившись даже на то, чтобы самому невольнику было предоставлено выбрать для себя тот или иной род смерти: он был брошен к кровожадным муренам. Об этом рассказывал мне мой дед, передав мне и то, что не будучи в состоянии смягчить жестокость сердца Поллиона, он попросил его показать ему свои драгоценные мурринские вазы, которых у Поллиона было несколько штук; и когда тот принес их моему деду, он в одно мгновение разбил их в мелкие куски.

— Превосходный поступок; Цезарь Август справедлив.

— Да, но лишь тогда, когда он бывает справедливым. Мне также случилось однажды молить его о прощении одного бедного медиастина, [239] который украл и зарезал куропатку; все мои мольбы были, однако, напрасны: дед мой хотел во что бы то ни стало видеть своего невольника повешенным. Если начать разбирать моего деда, в нем легко заметить прежнего триумвира.

Улыбнувшись в знак согласия, поэт продолжал описывать Юлии находившуюся перед их глазами местность:

— Посмотри сюда: на этой стороне находится греческий пруд, откуда граждане пользуются водой, доставляемой в пруд водопроводом, арки которого виднеются там, между дубовыми и каштановыми деревьями, из-за верхушек которых выглядывает теплая гора.

Такими объяснениями удовлетворял Овидий любопытство своей спутницы, пока галера приближалась к Сорренту, превратившемуся ныне в скромное местечко, хотя и заслуживающему, по своему красивому положению, внимания иностранцев, стекающихся сюда со всех сторон.

Императорская галера остановилась у подножья виллы Ведия Поллиона, сады которой, спускаясь к самому морю, оканчивались изящной постройкой, служившей купальней; от ее перистиля из дорических колонн шла в море лестница из беломраморных ступеней.

Наши путешественники были встречены тут Агриппой Постумом и некоторыми из представителей городского общества. Агриппа, уведомленный как из Рима, так и из Байи, о приезде к нему его сестры, ждал ее с нетерпением.

Едва лишь Юлия ступила ногой на берег, как Агриппа принял ее в свои объятия; встреча их была самая радостная. В такую минуту посторонние могли только стеснять их, а поэтому, поблагодарив их за внимание, оказанное ими его сестре, Агриппа отпустил их.

Овидий, в свою очередь, был встречен всеми с особенным уважением: ни один из римских поэтов, живших в то время, не пользовался такой популярностью, как он; никто более его не был приятен женскому полу, очарованному его песнями, учившими римских красавиц искусству любить и быть любимыми; никто из поэтов, наконец, как думали, не пользовался такой благосклонностью императора Августа, как Овидий.

Первый вопрос, с каким младшая Юлия обратилась к своему брату, был следующий:

— Имел ли ты какую-нибудь весточку от наших друзей из Реджии?

— До сих пор никакой.

— Она, во всяком случае, не заставит себя долго ждать: отсутствие известий о наших друзьях меня даже начинает беспокоить.

При конце этой фразы на лице Юлии изобразилось беспокойство, а ее странное движение заставило Агриппу Постума обратиться к ней за объяснением.

Причина беспокойства. Юлии заключалась в том, что в эту минуту она увидела Процилла.

Действительно, невольник Ливии Августы находился тут, вмешавшись в толпу домашних слуг, чтобы быть свидетелем свидания Агриппы Постума со своей сестрой.

Не зная, каким образом Процилл очутился в Сорренте, да еще в доме ее брата, но питая к этому любимцу Ливии сильное отвращение, Юлия спросила Агриппу:

— О, что это за новость? С какого времени и каким образом сделался твоим этот человек, бывший всегда презренным орудием всякого желания нашего врага?

— Его прислал ко мне наш дед, уведомив меня при этом, что я должен принять его, как подарок и залог возврата любви ко мне нашей мачехи, которой, между прочим, насколько мне известно, я никогда не наносил оскорбления.

— Распорядись, милый брат, таким образом, чтобы я не видела его у тебя до тех пор, пока буду твоей гостьей.

— Чем он провинился против тебя? Скажи мне, и если желаешь, я брошу его тотчас на съедение муренам.

— Нет, не делай этого, брат, но остерегайся его: подарок Ливии есть подарок Данаев: timeo Danaas et dona ferentes; это нам обоим повторял Марон во время нашего детства.

Тут Младшая Юлия рассказала Агриппе о том, что ей Ливия прислала в подарок анагноста Амианта с бесчестным поручением следить за всем, что происходит в ее доме.

— Ты подвергла его пытке?

— Нет, милый брат; юноша Амиант неспособен быть доносчиком, он добровольно признался мне, имея отвращение к данному ему поручению; он предан мне бесконечно.

— Зато я подвергну пытке Процилла.

— Не делай и этого, о, брат: этим ты испортишь наше предприятие; оно требует с нашей стороны хладнокровия и благоразумия, которое советовали нам наши друзья.

— Пусть будет так; по крайней мере, я распоряжусь удалить его отсюда на эти дни, а потом поступлю с ним, как пожелаю.

Таковы были первые минуты свидания между детьми дочери Августа Юлии и Марка Випсания Агриппы.

Действительно, на другой же день Процилла не было уже видно в доме: Агриппа отослал его в Помпею к своему другу Олконию, прося его удержать у себя Процилла на несколько дней.

Овидий, любя детей своей Коринны, не стеснил их своим присутствием, оставив их поделиться друг с другом наедине теми многочисленными впечатлениями и мыслями, которые накопились у них в течение двухлетней разлуки. Ему казалось неприличным и бессердечным стеснять их в данном случае; ему были известны их печальные семейные обстоятельства и их надежды; кроме того, Овидий принадлежал к числу тех, которые были убеждены, что Агриппа Постум не заслуживал своим поведением ссылки, будучи обязан своим несчастьем единственно ревности жены императора, старавшейся убить в сердце последнего любовь к своему внуку и стремившейся передать своему любимцу Тиверию те права, какими пользовался в семействе Агриппа Постум.

С другой стороны, нашему поэту самому хотелось остаться наедине, чтобы вполне отдаться влечениям своей души и своей фантазии: в Сорренте певец «Метаморфоз» находился среди тех мест, которые напоминали ему воспетые им божества. Здесь Геркулес оставил следы своих бессмертных деяний: после похищения быков у Гериона, он прошел вдоль всего великолепного берега от Соррента до Байи, положив основание городам Помпеи, Геркулануму, Байи и некоторым другим. Сюда пристал на своем судне сын Лаэрта и здесь он выжег глаз Полифему и слышал пение сирен; здесь он был гостем у волшебницы Цирцеи. На каждом шагу встречались тут храмы, священные источники, пещеры, где скрывались сатиры, гроты нимф, омываемые морем, в зеркальной поверхности которого они любовались собой; словом, все веяло тут поэзией, все тут увлекало сердце и ум поэта. Поспешив уйти от городского шума, Овидий посетил окрестные горы, где не пропустил ни одного интересовавшего его уголка: он останавливался над кустами душистых роз, которыми славился в то время соседний Песто, древняя Посейдония; любовался зелеными лаврами; спускался к источникам, черпая холодную воду из ручейков, быстро сбегавших, пенясь у камней, к морю; отдыхал под столетним дубом или густолиственным буком, одевавшими склоны Латтарийских гор, глядел на спокойную морскую поверхность, следя за медленным движением рыбачьей ладьи и за парусами коммерческих кораблей; прислушивался к отдаленным звукам пастушьего рожка и к тихому звону бубенчиков пасшихся на ближайших холмах овец. Он оживал, он укреплялся духом при виде улыбавшегося ему неба и очаровательной природы, среди уединения и тишины, столь необыкновенных для него, привыкшего к шумной жизни римской столицы и к беспрерывным развлечениям веселой Байи.

Он видел, как солнце зашло за горы, как тени нежно и постепенно ложились на землю и на море, как зефир, предвестник вечера, подул в воздухе, разнося повсюду благоухание цветов и душистых трав, как стада возвращались в загоны. Наконец, он почувствовал голод, не дающий пощады и гению, и подумал об ужине.

Было уже около десяти часов, — в это время римляне садились за ужин, — нужно было, следовательно, поспешить на виллу Ведия Поллиона. Овидий быстрыми шагами спустился к ней, не желая, чтобы его ждали.

Придя туда, он вошел сперва в balineum, то есть в купальню, о которой я уже упоминал. Раздевшись в apodyterium, он перешел в fregidarium, в середине которого находился batisterium, бассейн, отделанный желтым египетским мрамором. Окунувшись в нем несколько раз, Овидий вступил затем в соседнюю комнату, — celiamedia или tepidarium, — тепловатая температура которой приготовила его тело к более высокой температуре следующего отделения, calidarium; здесь tractatores мыли и терли его тело, a reunetuarii и aliptae надушили благовонными веществами; затем, возвратившись в apodyterium, Овидий оделся и вышел из купальни, не чувствуя прежней усталости.[240]

Между тем, наступил час ужина, и Овидий поспешил в столовую; в соседней с ней комнате его встретили невольники, обязанностью которых было одевать господ к столу. Здесь Овидию подали воду для мытья рук, духи для головы и рук, легкое затрапезное одеяние, наконец, венок из роз и душистых трав, который надевался на голову при торжественных обедах, а богатыми людьми часто и в обыденное время. Принарядившись таким образом, поэт вошел в столовую.

Столовая была ярко освещена сотней висячих лампад, называвшихся luchni и biluchni, смотря потому, имели ли они один фитиль, или два; стены были разрисованы картинами, изображавшими исторические сюжеты; карниз потолка блестел золотом; роскошная мебель и стол, изящно и богато сервированный, дополняли убранство триклиниума.

Агриппа Постум распорядился, чтобы все было попраздничному: он желал чествовать свою сестру и Овидия, неизменного друга его семейства, самым роскошным пиром. Обеденное ложе было покрыто золотыми узорами; пурпурного цвета скатерть, mantilia, покрывавшая стол, обрамлялась золотой же бахромой, а поверх скатерти лежала прозрачная льняная ткань тончайшей работы; салфетки, таррае, были также из пурпура; пол был покрыт александрийским ковром, усыпанным редкими цветами, наполнявшими комнату ароматом; на столе блестела золотая и серебряная посуда, а в чистом хрустале свет лампад отражался рубинами, топазами и аметистами.

Не успел еще Овидий рассмотреть все это богатство, — отправляя Агриппу Постума в ссылку, в Соррент, Август был к нему гораздо снисходительней, нежели к его матери, дозволив ему пользоваться и тут теми же удобствами и роскошью, к каким он привык с детства, — как в столовую вошли Юлия и ее брат, оба необыкновенно красивые и изящные.

Младшая Юлия никогда не казалась Овидию столь прекрасной, как в эту минуту. Ее роскошные волосы были также убраны нежными розами и душистой травкой, а белоснежная туника, сделанная из тончайшей ткани, одевала ее стан, оставляя обнаженными шею, часть груди и хорошо выточенные руки, не закрывая также нижней части красивых ног, с которых Юлия имела привычку сбрасывать обувь, когда располагалась на обеденном ложе. Вся фигура этой прелестной женщины дышала невыразимым сладострастием, увлекавшим очарованного зрителя.

По римскому обычаю Агриппа Постум имел на себе синтезис и легкую тогу, называвшуюся coenatoria, потому что она составляла необходимую часть обеденного туалета; лишенная рукавов, она не скрывала его мускулистых рук.

Эти трое картинно восседавших на своих обеденных ложах сотрапезника, — двое из них полные молодости и грации, а третий — импонирующего величия, — легко могли бы вдохновить художника, желающего изобразить пирующих богов Олимпа.

Юлия находилась по правую сторону Агриппы, а Овидий — на противоположной стороне стола.

— Нас трое; это число граций, — заметил поэт.

— Юлия стоит их всех! — воскликнул Агриппа Постум.

— Брат, желала бы я, чтобы тебя слышали теперь наш дед и Ливия Друзилла; они убедились бы в гнусной клевете тех лиц, которые представляют тебя человеком грубых нравов и жестокой души.

— Август, быть может, никогда не поверил этой клевете, — заметил Овидий. — Относительно же Юлии ты, Агриппа, сказал правду.

— Так вот как думают обо мне? — спросил молодой человек.

— Удали из своей памяти на эту минуту людскую к тебе несправедливость и зависть, и воздадим честь богам и преимущественно Венере, нашей родительнице.

Сказав это, Овидий налил янтарного вина в серебряную леписту.[241]

Тут начался пир и служители стали подавать различные яства.

Сперва была подана promulside или, как мы говорим, закуска, состоявшая из анчоусов, разного рода колбас, маринадов, помпейского гаро, овощей, возбуждающих аппетит, и вин, располагающих желудок к более солидным блюдам. Затем следовала secunda mensa, и тут появились макрели и мурены, только что выловленные из садка, бывшего на вилле, жареные дрозды и прочие жаркие, молочные блюда, сладкие пирожки и слойки; конфеты и отборные, сочные фрукты, на которых не видно ни одного пятнышка и которые скорее казались только что вышедшими из-под художественной кисти Парразия, нежели сорванными с дерева.

Между закуской и следовавшими за ней блюдами послышались нежные, мелодичные звуки тибии, [242] на которой искусно играла молодая невольница. А когда пир подходил к концу, сводчатый потолок столовой как бы открылся, и над пировавшими друзьями показался Зодиак, усеянный звездами, с Млечным Путем, с Большой Медведицей, с маленькими, но блестящими Плеядами и Вечерней звездой; и как будто этот небесный свод не был искусственным, для большего обмана зрения и чувств, мелкая как пыль роса, надушенная шафраном, освежила горячие лица Юлии, Агриппы и Овидия, а легкий ветерок охладил температуру столовой, сделавшуюся для них слишком теплой и душной от большого количества горевших ламп, а также и от различных вин, которыми они запивали каждое вкусное блюдо, так что изящные и драгоценные каркезий, [243] чаши греческого изобретения, имевшие вид бокалов с тонкими ручками, беспрерывно наполнялись внимательными служителями то фалернским вином, то цекубским и целенским, то соррентским.

Как бывает и при нынешних банкетах, описываемый мной ужин сперва не отличался оживленностью: все три сотрапезника занялись прежде всего удовлетворением желудка; но потом, мало-помалу, они сделались разговорчивее, и затем беседа их не прерывалась ни на минуту.

Когда туземные вина сменились винами Ретии и Греции и поданы были лакомства, Юлия воскликнула, обращаясь к своему брату:

— Милый Агриппа, ты угощаешь меня сегодня, как сказал Лукулл, по-аполлоновски; но зачем столько церемоний?

— О моя Юлия, я желал бы обладать богатствами Лукулла, чтобы отдать их тебе. Что может быть для меня дороже тебя? Видеть тебя и обнять тебя после двухлетней несправедливой и жестокой разлуки для меня праздник.

— Я готова простить Ливии Друзилле ее прегрешения против нас за счастливые минуты, какими, благодаря ей, мы пользуемся сегодня, — отвечала Юлия, возбужденная ласковыми словами брата и сделавшаяся, если это было возможно, еще более очаровательной от огня, каким в эту минуту загорелись ее прекрасные глаза.

Агриппа обнял сестру и поцеловал ее в уста; но его поцелуй длился более, чем следовало бы между братом и сестрой.

Поэту показалось, однако, такое влияние сердечного чувства совершенно естественным: тронутый им, он наслаждался, глядя на целующихся, и думал о том, что желание Августа видеть молодого человека исправившимся в ссылке осуществилось, и радовался, что ему, Овидию, придется быть вестником такой счастливой перемены в Агриппе Постуме.

Агриппа приказал служителям вновь наполнить чаши, — что они повторяли еще несколько раз.

— Брат, — сказала Юлия, поднимая высоко свою картезию, — соединенные только со вчерашнего дня, хорошо было бы, если бы мы могли свидеться с нашими друзьями в Риме; я пью за успех их предприятия!

Она осушила свой бокал; Агриппа и Овидий, отвечая ей, осушили и свои.

В эту минуту послышался скрип отворившейся двери и шелест приподнятой портьеры; в комнату вошла прекрасная, лишь слегка прикрытая тонким покрывалом и с золотой чашей в правой руке молодая девушка, изящная и легкая, как Геба, своими телодвижениями и своей гибкой фигурой подобная тем танцовщицам, saltatrices, изображения которых встречаются на стенах некоторых домов, открытых в Помпее.

Это действительно была одна из тех девушек-танцовщиц, которые своими сладострастными танцами увеселяли пирующих римлян и нередко удовлетворяют собой похотливых гостей, подобно греческим авлетридам.[244]

— Удались, девушка, — обратился к ней Агриппа, — на этот раз мы не нуждаемся в твоих танцах, мы имеем многое, о чем нам следует переговорить между собой.

И девушка, прикрыв свое обнаженное тело покрывалом, которое во время танцев делало ее живописнее и соблазнительнее, вышла сконфуженной из столовой.

— А она удивительно хороша, — заметил Овидий.

— Но не настолько, как Юлия; посмотри на нее! Польщенная Юлия, как бы желая выразить свою признательность, взяла руку брата и, пожав ее, оставила в ней свою руку.

— Не думаешь ли ты, — продолжал Агриппа, — что эта красавица-танцовщица могла бы увлечь кого-нибудь своими неловкими и пошлыми телодвижениями в присутствии Юлии?

Юлия вновь пожала руку Агриппы.

— Разумеется, нет: та девушка великолепна лишь как комедиантка, а эта — бессмертное существо.

— Слово поэта равносильно слову льстеца, — заметила на это с обворожительной улыбкой прелестная супруга Луция Эмилия Павла.

— Как поступил ты с комедианткой, так поступи и с прочими слугами, — посоветовал тут Овидий Агриппе Постуму, — отошли их всех отсюда: мы останемся одни.

— Совет твой разумен, Овидий.

Все слуги были отпущены. Это, между прочим, было в обычае, после того, как слуги при окончании пира делались излишними.

— Мои дорогие друзья, — сказал тогда поэт, — наши сердца полны теперь тревогой о судьбе вашей матери и наших друзей, решившихся пожертвовать своей жизнью ради ее освобождения; мы пили уже за успех их предприятия и легко могли бы проговориться еще нескромнее и опаснее для всех нас. Знайте, что Цезарь сделал модной должность доносчика; он распространил ее повсюду, даже стены имеют теперь уши.

— Эта язва старинная, — заметил Агриппа Постум. А Юлия прибавила:

— Моя мать часто повторяла мне, что еще во время ее молодости были развиты шпионство и доносы, и в доказательство указывала мне на то, что Корнелий Галл погиб по доносу Валерия Ларга, одного из самых близких к нему людей, передавшего Августу нелестные слова о нем своего друга; при этом моя мать рассказала мне об одном случае, бывшем с этим доносчиком.

— Расскажи нам о нем, сестра.

— Этот случай заключался в следующем. Прокулей, один из благороднейших молодых людей того времени, встретив однажды Валерия Ларга в большом обществе, закрыл себе нос и рот, произнеся сперва громко такую фразу: «Где находится этот человек, там невозможно дышать!»

— Еще лучше поступил другой, имя которого я не припомню, — прибавил Овидий. — Постаравшись встретиться с тем же шпионом в присутствии нотариуса и прочих лиц, он обратился к нему с вопросом: «Знаешь ли ты меня?» Когда тот отвечал отрицательно, то человек, о котором я говорю, сказал: «Нотариус, занеси в свою книгу этот ответ; а вы будьте свидетелями того, что Валерий Ларг меня не знает, следовательно не может и доносить на меня». Как бы то ни было, мы поступили благоразумно, отослав слуг.

— Да, действительно, — подтвердила Юлия, а Агриппа добавил:

— Пока к нам не прибудут наши друзья, мы, в самом деле, должны быть очень осторожны.

— Тем более, что наши друзья не заставят себя долго ждать.

— Быть может, — сказала Юлия, — моя мать в эту; минуту оставила уже свою реджийскую темницу.

— Да даруют нам такое счастье боги! — заключил I Овидий.

Во время этого разговора Юлия не оставляла руки брата и почти склонилась к нему на грудь.

Винные пары, фимиам курильниц, смешанный с оставшимся еще в триклиниуме запахом разных кушаний и массы цветов, распространявших сильное благоухание, все это вместе сильно возбуждало чувственность в трех сотрапезниках; а любезности, какими обменивались при этом брат с сестрой, их фамильярное обращение друг с другом, взаимное расположение их душ, усиленное прелестью свидания после долгой разлуки, во время которой развилась их физическая красота, рождали в их сердцах те привлекавшие их друг к другу чувства, которых, казалось бы, не должно было проявляться при их родственной связи, долженствовавшей охранить их от нецеломудренных помышлений.

Овидий, побуждаемый своей откровенной натурой, а еще более веселым расположением, произведенным в нем значительным количеством выпитых им вин, отложил в сторону серьезность, свойственную его летам, и сделался в свою очередь болтливым и нескромным, отдавшись эротическим и свободным рассказам о событиях и сценах такого содержания, которые в другое время он не позволил бы себе повторить в присутствии своих молодых друзей. Начав же раз повествование о любовных похождениях знаменитых людей той эпохи, он высказал большое знакомство с тайной стороной их жизни. Сперва он занял своих собеседников Вергилием, который в своей жизни легких и игривых Венер предпочитал всякой сентиментальной любви; потом Овидий рассказал о бесплодных вздохах Тибула, влюбленного в Делию, о сладострастной любовнице Галла, Ликории, о любви развратной Лесбии к Катуллу, о безумной ревности к Проперцию Цинции, сбрасывая маску с этих знаменитых в своем роде женщин и называя настоящими именами этих героинь изящных и вдохновенных песен упомянутых поэтов.

От поэтов Овидий перешел к выдающимся в ту эпоху политическим деятелям и, наконец, увлек своих слушателей рассказами о распутной жизни Августа в молодые годы; и если из уважения к его внукам поэт умолчал о подозреваемой многими любовной связи Августа с их матерью, то зато не скрыл от них всего того, что было известно ему о скандальных интригах Августа с Терентиллой и Тертуллой, с Руфиллой и Сальвией Титисценнией[245] и с некоторыми другими женщинами. Он описал самыми живыми красками тот знаменитый ужин, который был прозван «пиром двенадцати старших богов» и на котором Август фигурировал в качестве Аполлона; этого Аполлона Овидий представил в таком забавном виде, что внуки Августа, слушая рассказ своего другапоэта об этом ужине, помирали со смеха.

— Я уже слышала об этом, — сказала Юлия, когда Овидий кончил, — и мне говорили при этом, что по поводу этого пира в то время в Риме появилось много сатир и карикатур.

— Это действительно так, — подтвердил Овидий. — И причина общего неудовольствия пировавшими земными богами и отвращения к их пиру заключалась в контрасте, бросавшемся каждому в глаза, между этим пиром и нищетой народа, в то время повсеместно голодавшего.

— Помнишь ли ты стихотворение, которое было тогда у всех на устах? — спросила Юлия у Овидия.

— Вот оно:

С тех пор, как на римском банкете

Двенадцать богов пировало,

— Меж них был также и Цезарь

Под маской красивою Феба, —

И каждый из них, после пира,

Небесному блуду предался;

С тех пор настоящие боги

От нас отвернулись во гневе,

И даже Юпитер покинул,

Свои золоченые храмы.[246]

— Очень хорошо! — воскликнул Агриппа, счастливый тем, что его строгий дед отличался худшими пороками, нежели те, за которые он преследовал своего внука.

— Выпьем за эротические подвиги цезаря Августа, — I предложил Агриппа, наливая нектар в чаши Юлии и Овидия.

Юлия, не менее своего брата наслаждавшаяся этими рассказами о скандалах своего деда, прибавила:

— Семпроний Гракх, питавший сострадание к нашей матери и не одобрявший излишней строгости, с какой с ней поступали постоянно, имел, следовательно, тысячу причин утверждать, что более бесчестные часто оказываются самыми строгими относительно других, а менее целомудренные требуют от других целомудрия; Гракх клялся также, что Август был женолюбцем и отвратительно развратным не только в своей молодости; он и под старость посещал чужих жен и охотно предавался разврату вследствие своей похотливости или, как говорят его друзья, из политических видов.

— В этом случае, — добавил Овидий, — он не уважал и не щадил даже своих друзей; всем известна, например, его безумная страсть к жене Цильния Мецената, столь ему преданного и бывшего у него министром.

— Скупой во всем до отвращения, он был очень щедр лишь к сводникам. О! Слухи об его грязных поступках доходили и к нам, в Соррент, и меня уверяли, — говорил Агриппа, — что не удовлетворяясь замужними и хитрыми матронами, он бегал, как сумасшедший, за самыми молоденькими девочками.

— И главной посредницей в этих делах бывает у него жена, честная Ливия Друзилла, — добавила Юлия.

— В этом-то и заключается тайна ее влияния на него, — заметил тут Овидий.[247]

— Вот так образцовая парочка, нечего сказать! — воскликнул Агриппа.

— Хотите знать еще больше? — продолжал увлекшийся поэт.

— Рассказывай, рассказывай нам все, Овидий, — просил его Агриппа, — я готов познакомиться с героическими деяниями нашего добродетельнейшего деда, старающегося выказать себя Катоном по отношению к своей дочери и внукам.

— Так ты еще кое-что знаешь о нем? — спросила в свою очередь Юлия, желавшая вызвать поэта на большую откровенность.

— Я хотел вам сообщить, что на Палатине создана новая должность — директора удовольствий, для которого найдено остроумное и громкое название Rationalis voluptatum.

— Ты клевещешь, Овидий, в его лета это невозможно: ему ведь почти семьдесят лет.

— Очень возможно, Агриппа. Анакреон был еще старше летами, когда увенчанный розами и с полным кубком в руках пламенел к Самию Батиллу. Ты, начитанная Юлия, несомненно, помнишь стихи того Венозина, который часто посещал ваш дом и был так дорог цезарю. Послушайте их:

Анакреон, — молва

Гласит о том, — однажды

Любовью к Самию

Базиллу воспылал;

И ту свою любовь

Он с лирою в руках,

Нескромной песнею

Нередко воспевал.[248]

— А как называется тот счастливец, который получил такую должность? — спросила Юлия. — Об этом я еще ничего не слышала.

— Евфем.

— Откуда ты узнал об этом?

— От его матери, Ульпии Афродиты, которая сообщила мне об этом по секрету, но притом с заметной гордостью.[249]

Такие разговоры вели наши сотрапезники, и эти разговоры, каковы бы они ни были, свидетельствовали о той старой истине, что «в вине заключается истина».

Вануччи, почтенный автор «Истории древней Италии», подвергнув беспристрастному анализу жизнь и поведение уж слишком прославленного государя, приходит к следующему заключению о нем:

«Вот почему граждане, которым была известна жизнь старого цензора (Августа), не обращали внимания на его слова и советы, а оставались развращенными по его же примеру. Отсюда оказывались бесполезными и сами за-1 коны против роскоши пиров, против прелюбодеяния и разврата, — законы, имевшие целью охранить семейный порядок и возвратить общество к прежним добрым обычаям и нравственности».

Как бы то ни было, в то время повсюду распространенного и всеми средствами поощряемого шпионства, когда, как мы слышали, и сами стены являлись доносчиками, было очень опасно, особенно в тех домах, над обитателями которых бодрствовала ненависть императрицы, высказываться с такой ужасной откровенностью о жизни Августа и его супруге; таким легкомысленным людям, каковы были Агриппа Постум и младшая Юлия, необходимо было иметь около себя когонибудь, который мог бы удерживать их от болтовни; но — увы! — даже и старый поэт скоро забыл в вине ту добродетель, которую за час до того рекомендовал своим молодым друзьям.

Эта прелюдия уже показывала, во что мог превратиться банкет. Сладострастная Юлия, остававшаяся все это время на груди у брата, все более и более забывалась в этом положении, а Агриппа, в свою очередь, полуохватив ее стан, нежно ласкал ее и вплетал цветы в ее волосы.

Вдруг молодой человек попросил Овидия наполнить вновь чаши и сказал ему, когда он исполнил его просьбу:

— Давно уже, о Публий Овидий Назон, я не наслаждался твоими песнями, которые для меня слаще песен Анакреона и пламеннее песен лесбийской Саффо.

— О, повтори нам некоторые из твоих Героид, — сказала в свою очередь Юлия.

— Нет, — возразил Агриппа Постум, — выбери что-нибудь из песен любви: это самая благоприятная минута, чтобы слушать их.

— Пусть будет так, — согласилась Юлия, — Так как мы находимся еще за столом, то послушайте элегию «На пиру».

И Овидий начал декламировать эту нескромную элегию с таким жаром, с таким страстным выражением, что пламя страсти стало овладевать молодыми людьми, и без того расположенными к чувственности вследствие значительного количества выпитого ими вина.

Овидий декламировал:

В триклиниуме встретим

Мы мужа твоего;

О, если б был пир этот

Последним для него!

Мне ль одному мученье

В любви к ней суждено?

Когда — увы! — жать руку

Ей нежно всем дано?

Как бы желая подкрепить эти слова действием, Агриппа страстно пожал нежную руку сестры своей. Юлия отвечала ему столь же страстным пожатием.

А Овидий продолжал декламировать свое эротическое произведение.

Каждая его строфа давала новую пищу огню, охватившему его молодых друзей; они с жадностью большими глотками впивали острый яд, заключавшийся в каждой строчке элегии. Пламя страсти выступило на их лицах, лилось по всем их жилам, все их тело наполнялось сладострастием.

А поэт продолжал:

В мои черты вглядись ты,

Что молча говорят;

И если твои взоры

Ответить захотят

Мне робким хоть приветом,

Тогда прочтя о том,

Что на столе я этом

Начну писать вином.

И эту фантазию поэта Агриппа Постум тотчас осуществил: смочив свой палец в полном кубке соррентского вина, который стоял перед ним, он начертил на своей белоснежной льняной салфетке: «Люблю тебя».

Затем, склонившись к сестре и заметив, что она следила глазами за его рукой, когда он чертил эти слова, Агриппа своим взглядом еще сильнее выразил ей то преступное чувство, которое волновало его в эту минуту. Быть может, Юлия уже разделяла это чувство; она ответила ему пламенным вздохом, вырвавшимся из ее груди, и подумала: «Ах, зачем Агриппа брат мне?»

Весь занятый содержанием декламируемой им элегии и опьяненный не менее своих сотрапезников, Овидий ничего не видел, ничего не подозревал и продолжал с еще большим воодушевлением:

Ты не должна супругу

При мне колен толкать

И нежной своей

Рукой его ласкать.

А если поцелуешь,

То вслух скажу всем я,

Что ты уж с давних пор

Любовница моя.

Агриппа Постум не мог более сдержать себя. Он схватил обеими руками красивую голову Юлии и, приподняв ее к своим дрожавшим губам, как безумный стал покрывать ее горячими и беспрерывными поцелуями. Она не только не оказала никакого сопротивления, но напротив, страстно охватила своими руками шею необузданного брата.

А несчастный поэт, ум которого был помрачен винными парами и поэтическим энтузиазмом, не переставал декламировать свои вольные песни и не замечал, что молодые люди перешли уже всякую границу приличия и стыдливости.

Пламя страсти охватило все их существо, и они почти не слушали того, что декламировал им Овидий: их возбужденная чувственностью фантазия рисовала им самые соблазнительные образы. Перед ними открывалась пропасть преступления, в которую они готовы были броситься, не думая о последствиях.

Молодые люди пришли в себя лишь в ту минуту, когда поэт окончил свою фатальную элегию. Они оба аплодировали ему; но этими аплодисментами они одобряли скорее эффект, произведенный в них самих овидиевой элегией, нежели самого поэта и его стихотворение.

Побежденные обманчивой и увлекательной страстью, они не могли уже остановиться на скользком пути.

Едва Овидий окончил декламировать, опьяненная Юлия вскричала:

— Выпей чашу вина, поэт любви, выпей еще одну; вино, как говорит божественный Платон, возбуждает и поддерживает в нас ум и добродетель;[250] а потом спой нам свою песню о дочери Эола, Канаксе.

Бесстыдная женщина имела смелость прибегнуть к авторитету греческого философа ради самой бесчестной цели, изменяя самый смысл его слов, и говорить о добродетели, думая о преступлении.

Так как о том же самом думал и Агриппа, то он понял предложение своей сестры и, в виде благодарности, поцеловал ее.

Но не понял смысла просьбы Юлии Овидий. Очевидно, в ту минуту рассудок его был парализован, как он впоследствии сам сознался, почему он и не догадался о преступном намерении, с каким бесстыдная жена Луция Эмилия Павла обратилась к нему с упомянутой просьбой; иначе, сорвав со своей головы венок, он напомнил бы молодым забывшимся людям требования нравственности и удержал бы их от преступления.

Исполняя приказание Юлии, Овидий разом осушил чашу крепкого вина, растущего на вулканической почве Соррента, и к удовольствию сестры и брата начал декламировать стихотворение, которое им хотелось послушать.

Расскажу тут в двух словах историю Канаксы, быть может, неизвестную некоторым из читателей.

Канакса, дочь бога ветров Эола и Энареты, влюбилась в своего брата Макарея и, соблазненная им, вышла тайно за него замуж. От этого брака родился мальчик; брошенный своей кормилицей в поле, он криком своим открыл свое происхождение Эолу. Бог Эол, приведенный этим открытием в страшный гнев, бросил плод преступной связи своих детей на съедение собакам, а дочери своей послал нож с тем, чтобы она сама себя заколола. Макарей же спасся бегством от заслуженного им наказания и укрылся в Дельфах, где поступил в число жрецов храма Аполлона.

В своей героической поэме Овидий поместил послание, написанное несчастной женщиной к обожаемому ею брату; это-то место поэмы просила Овидия продекламировать Юлия. Любовь дочери Эола была изображена поэтом такими живыми красками и таким трогательным языком, что при том настроении, в какой находились в ту минуту его слушатели, слова поэта еще более воспламеняли их, возбудив в них чувственность до высшей степе-- ни.

Когда поэт дошел до того места, где несчастная Канакса говорит о том, какие душевные мучения вынесла она при рождении дитяти от преступного брака, Агриппа Постум воскликнул подавленным голосом:

— Довольно, Овидий, довольно! Ты меня душишь, ты меня убиваешь!

Агриппа не хотел слушать конца легенды о печальной судьбе дочери Эола: увлеченный непобедимой страстью, он не переставал прижимать к своей груди сестру, как будто в нем возродились все чувства Макарея.

Он сильно щелкнул пальцами.

Вошли служители.

— Потушите лампы, — приказал он им, — здесь задыхаешься от жары, — и, выпучив глаза, он с нетерпением смотрел, как невольники исполняли его приказание.

Лампы были потушены. Когда наступила темнота и служители вышли из триклиниума, Агриппа проговорил дрожащим от сильного волнения голосом:

— Теперь мы отдохнем.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Песни и горе

править

Потемки были очень кстати для добродушного поэта, чувствовавшего себя сильно возбужденным и почти опьяненным от излишне выпитого им вина, действие которого усилило и утомление, причиненное поэту экзальтированной декламацией стихотворений; поэтому он с большим удовольствием принял приглашение к отдыху, сделанное ему молодым амфитрионом.

Но сильный стук в висках мешал ему восстановить свои силы благодетельным сном. Хотя он свободно растянулся на триклиминации (обеденном ложе), но ему пришлось пролежать долго, прежде чем погрузиться в тот крепкий сон, каким часто засыпает опьяненный человек.

Увлекательные видения сменялись в его разгоряченной голове. Хотя в комнате было темно, и он лежал с закрытыми глазами, но он видел красивых танцовщиц, нарисованных на потолке столовой искусной кистью художника в самых живых и соблазнительных позах; их сменила та изящная девушка, которая являлась на банкет, но должна была тотчас же уйти по приказанию Агриппы; воздушная и полная грации, она, казалось поэту, прижималась к его груди, как бы желая выразить этим свою благодарность за его внимание к ее красоте и за высказанное им сожаление, что ее так скоро удалили из столовой; затем перед ним предстал еще более совершенный образ прелестной жены Луция Эмилия Павла, напоминавший поэту ее мать и те блаженные минуты, какими дарила его незабвенная Коринна. Тут он преодолел свою усталость, открыл глаза и, привстав со своего ложа, посмотрел в сторону Юлии с надеждой разглядеть дорогие ему черты дочери Августа.

В эту минуту ему показалось, что вокруг него не царила та тишина, какая должна была бы быть. Сделав над собой усилие, он стал прислушиваться, и до его слуха долетели тихие, долгие поцелуи и неровное, беспокойное дыхание.

Он приложил свои руки к глазам, как бы желая прогнать начинавший было одолевать его сон, и стал прислушиваться внимательнее прежнего; тут как молнией озарило его ум и в нем мгновенно родилось подозрение, что в его присутствии совершается преступление.

Увы! Это подозрение было основательно…

— Что вы делаете, несчастные? — вскрикнул вдруг поэт вне себя.

Но едва лишь были произнесены эти слова, как двери столовой отворились и на их пороге показался невольник, державший в руке факел, осветивший всю комнату, и поэт увидел сцену, делавшую излишним всякий ответ со стороны Агриппы и Юлии на вопрос, предложенный им, Овидием.

Юлия находилась в объятиях Агриппы в том виде, в каком богиня Диана была однажды застигнута Актеоном.

Когда невольник, опустив медленно факел, окинул своим взором беспорядок, царствовавший в триклиниуме и бесстыдную сцену, все трое смогли узнать в нем Процилла.

— Кто звал тебя? — зарычал на него Агриппа, прикрывая второпях одеждой голое тело Юлии.

— Мне показалось, что меня звали, — отвечал скромно невольник, собираясь уйти из триклиниума.

— Зажги лампады и уходи.

Затем настала мертвая тишина, так как никто не хотел открыть рта в присутствии невольника, боясь усилить против себя улику и без того слишком сильную, а развратная внучка Августа, между тем, оставалась под защитой объятий своего нового Макарея.

Когда наши сотрапезники остались одни, Овидий, сжимая в отчаянии руки и тоном, полным того же чувства, прервал молчание, воскликнув:

— Да будут прокляты мои песни, прокляты мои глаза, видевшие позор; мы все погибнем![251]

— Нет еще! — отвечал решительным и злым тоном Агриппа Постум, сопровождая это восклицание соответствующим жестом; вслед за этим он позвал к себе своих слуг.

Явились три невольника.

— Поскорее призвать ко мне Клемента!

— Отчего ты не удалил из Соррента негодяя Процилла, как это я тебе советовала? — спросила у брата Юлия, не скрывавшая своего смущения и страха.

— Я послал его в Помпею к Марку Олконию, прося его удержать у себя эту тварь несколько дней и даже, если надобность укажет, запереть его в ту яму, где содержит он своих провинившихся невольников; но эта тварь, вероятно, вместо того, чтобы отправиться в Помпею, остался в Сорренте, чтобы шпионить за нами.

— Вот каков был дар Ливии! Понял ты теперь его значение? — воскликнула Юлия.

Овидий во время этого разговора оставался безмолвным под тяжестью горя, причиненного ему происшествием, которое он сам неосторожно вызвал своими соблазнительными песнями, которого он был невольным очевидцем и за последствия которого теперь страшился.

Молодой невольник, называемый Клементом, с которым читатель уже познакомился в Риме, в доме Луция Эмилия Павла и на вилле Овидия, и который отличался таким поразительным сходством со своим господином, превосходя его, быть может, умом, явился вскоре в триклиниум.

Поспешив к нему навстречу, Агриппа проговорил:

— Клемент, с этой минуты ты свободен.

Невольник удивленными глазами посмотрел на своего господина и прошептал:

— Мой повелитель…

— Но вот под каким условием, — продолжал Агриппа. — Ты знаешь садок, где содержатся мурены?

— Знаю.

— Ты помнишь, что Ведий Поллион, бывший владелец этой виллы, от которого она перешла к Августу, приказал однажды бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников?

Клемент побледнел. Такое вступление показалось ему не особенно ободряющим: ему хорошо были известны капризы и жестокость тогдашних господ. Он тотчас подумал, не провинился ли в чем-нибудь таком, что заслуживало бы такого ужасного наказания.

— Отвечай же! — сказал строго Агриппа.

— Я слышал о происшествии от слуг.

— Мурены жаждут человеческого мяса, слышишь, Клемент?

— Чьего, о господин? Назовите имя.

— Процилла.

При этом имени радость сверкнула в глазах Клемента, никогда не скрывавшего своего отвращения и своей ненависти к невольнику, явившемуся из Рима в виде подарка от Ливии Друзиллы. Эти чувства Клемента к Проциллу были хорошо известны и Агриппе Постуму, что заставило его, в данном случае, обратиться к своему любимцу. Клемент, желая убедиться, насколько серьезно намерение его господина, спросил:

— Тотчас ли должен я исполнить твое желание?

— Не теряй ни минуты.

Боясь перемены в мыслях своего господина, Клемент хотел уже повернуться к выходу, чтобы поспешить исполнить данное ему поручение, как Агриппа вновь крикнул ему:

— Клемент!

Невольник остановился, в ожидании нового приказания.

— Если тебе будет необходима помощь всей моей дворни, то распоряжайся ею по своему усмотрению.

Клемент вышел.

После его ухода в триклиниуме вновь воцарилась тишина, печальнее прежней.

Овидий, погруженный в самые тяжелые размышления, почти не слышал жестокого распоряжения Агриппы Постума, да и не имел сил сопротивляться ему; Юлия же в надежде на осуществление этого распоряжения, уничтожавшего единственного свидетеля их вины, который мог донести на них, ободрилась и ласково смотрела на брата, казавшегося ей прекрасным и в сильном гневе, выражавшемся на его лице.

При взгляде на рассерженного и вместе с тем убитого горем поэта, в уме молодого человека блеснула на одно мгновение мысль об уничтожении и этого свидетеля, и случилась бы беда, если бы в эту минуту в его руке находился кинжал; но мысль о таком ужасном убийстве тотчас же исчезла, так как молодой человек понял, что Овидий, наравне с Юлией и с ним, Агриппой Постумом, имеет интерес держать в тайне совершенное преступление, сообщником которого он отчасти был, подучив их к этому преступлению. Он бросил на поэта, которого считал трусом, взгляд презрения и, отвернувшись от него, пожал плечами.

В эту минуту в триклиниум вошел Клемент. С покрытым бледностью и обезображенным от волновавших его чувств лицом, с глазами, почти выходившими из орбит, с дрожавшими губами и с кинжалом в правой руке, он остановился перед своим господином и голосом, полным ярости, проговорил:

— Процилл бежал!

— Но каким образом и куда? — спросил его Агриппа и не ожидая ответа, проговорил повелительным голосом: — Все слуги за мной и выпустить собак на охоту за беглецом!

И он первым бросился из триклиниума, где остались лишь Юлия, отдавшаяся прежнему страху, и Овидий, не обращавший до этого внимания на происходившее вокруг него.

Подняв голову и увидев перед собой молодую жену Луция Эмилия Павла, дочь своей Коринны, которая, отправляясь в ссылку, оставила ее на его попечение, Овидий подумал о том, что ему следовало бы быть ее наставником и охранителем и не нашелся сказать ничего более, кроме следующих слов мягкого упрека:

— О Юлия, о дочь моя, зачем не остереглась ты примера своей матери? Ливия не прощает родственникам Августа; зачем забыла ты это? Она всех сгубила.

— Не отчаивайся так, о добрый Овидий; винные пары затемнили наш рассудок, и Венера будет иметь к нам сострадание. Процилл будет пойман, так как он не может убежать так далеко, чтобы не быть отысканным при помощи собак; слуги приведут его к нам и мы предохраним себя от доноса.

— Посредством нового преступления, о Юлия?

— Так что же; ведь он раб и подлый шпион.

— Но, однако…

— Когда он попадет в наши руки, мы посоветуемся о том, как с ним поступить; кстати, скоро должна быть к нам и моя мать со своими друзьями, — мы и у них спросим совета.

Прошел уже добрый час, а никто еще не возвращался. Оставив роковую для них залу триклиниума, Юлия и Овидий перешли в галерею, выходившую на сторону, противоположную морю; из нее открывался вид на горы и на большую дорогу. В эту сторону бросились все искать Процилла и отсюда должны были притащить его на виллу.

Беспокойство все более и более овладевало Юлией и, боясь выдать поэту свои опасения, она некоторое время хранила молчание; но, наконец, чувствуя необходимость услышать ободряющее слово, она воскликнула:

— И никто не возвращается!

— Они возвратятся, — отвечал Овидий, — но без него. Негодяй успел изучить дорогу в прошлую ночь и в течение вчерашнего дня, а быть может и гораздо ранее, так как присланный сюда на погибель Постума хитрый невольник предвидел минуту, в которую ему придется бежать.

— Разве поверят свидетельству только одного невольника?

— Других спросят под пыткой.

— Но никто из них ничего не видел.

— Чем мы убеждены в этом? Мы были в забытьи во время оргии; да и ты, и Постум были в забытьи еще до совершения преступления.

— Август не даст огласки процессу; не доискиваясь всей правды, он подвергнет нас ужасному, неожиданному наказанию.

Овидий и Юлия вновь замолчали, углубившись в тяжелые размышления.

Свежий ночной воздух немного охладил их разгоряченные головы и привел в некоторый порядок их мысли; теперь они ясно видели всю опасность их положения и то, что может их ожидать в будущем.

Наконец, вдали послышался лай собак, и Юлией и Овидием вновь овладели одновременно и страх, и надежда, заставившие сильнее забиться их сердца.

— Они возвращаются, — воскликнула Юлия, не осмеливаясь прибавить к этому восклицанию слова надежды.

Лай собак приближался и вскоре послышались и людские голоса. Луна стояла над горизонтом, но свет ее едва проникал сквозь густой туман, слабо освещая окрестности, что позволяло Юлии и Овидию видеть лишь ближайшую к ним часть большой дороги.

Сперва на ней появились собаки; они шли невесело, опустив головы и высунув языки от усталости. Вслед за ними показался Агриппа Постум, а за ним следовали Клемент и шесть или семь других невольников.

Процилла между ними не было. Все они шли молчаливо, что ясно свидетельствовало о безуспешности их поисков.

— Сбежал, негодяй! — не сказал, а скорее прорычал Агриппа Постум, подойдя к Юлии и Овидию. — Наши собаки обнюхали все кусты, обежали все места, но нигде не могли найти следов беглеца.

Отпустив слуг, Агриппа вместе с сестрой и поэтом спустился в садовую аллею, и все трое молчаливо пошли по ней к balneareum, купальне, находившейся у морского берега и уже известной читателю.

Тут Агриппа, взглянув на одно место у берега, ударил вдруг себя по лбу и воскликнул:

— Вот откуда бежал этот негодяй: он отвязал мою ладью и уплыл на ней в море.

И действительно, небольшой faselus, служивший Агриппе Постуму для его прогулок по заливу, не колыхался более на своем обыденном месте у берега.

Тогда все трое окинули глазами все пространство расстилавшегося перед ними моря; но слабый свет луны, все еще подернутый туманом, не позволял рассмотреть более отдаленную часть морской поверхности; кроме того, с минуты побега Процилла прошло уже довольно много времени, и он, наверно, был уже далеко; наконец, легко могло быть, что он, уходя в море, тотчас же взял влево и, обогнув мыс, находящийся на левой стороне, поплыл по направлению к солернскому берегу.

Между тем, как они высказывали такие предположения, упрекая себя в том, что им не пришла эта мысль в первые минуты побега Процилла, они заметили в море, между Соррентом и островом Катри, черную точку.

Эго было какое-то судно.

— Может быть, это твой faselus? — спросила у брата Юлия.

— Нет, это что-то гораздо большее, — ответил ей Агриппа Постум.

Черная масса плыла по направлению к Сорренту; Агриппа вскоре убедился в том, что это была действительно большая лодка.

Овидий посоветовал, было, возвратиться на виллу и лечь спать.

— Нет, — отвечал Агриппа Постум, — я желаю подождать, пока эта муха пристанет к берегу; разве вы не видите, что она плывет к нам? Кто знает, быть может они встретили подлого беглеца.

Действительно, судно довольно быстро приближалось к берегу, и Агриппа, бывший хорошим моряком, мог уже отличить приметы судна.

— Это, celes, — сказал он, — в этом я не ошибаюсь, так как на нем нет мостика над палубой; это одно из тех судов, на которых часто плавают пираты и которые отличаются быстрым ходом.[252]

Судно было уже близко; парус был спущен и работали одни гребцы. Нетерпеливый Агриппа крикнул сидевшим в судне:

— Куда вы плывете?

— Не это ли Соррент? — спросили плывшие вместо ответа.

— Да, это он.

— Где тут пристают?

— Да кто вы такие?

— Мы скажем это внуку Августа.

— Друзья! — воскликнули тут разом Агриппа Постум и Юлия, и первый продолжал:

— Поверните нос в нашу сторону; тут, у мола, вы можете закрепить ваше судно и сойти на берег.

Управлявшие судном тотчас исполнили этот маневр и, когда оно коснулось своим боком мола, находившиеся на нем выпрыгнули на берег. Указанный мол. доходил почти до самой лестницы купальни виллы Ведия Поллиона, так что спустя минуту вновь прибывшие стояли уже перед Агриппой, Юлией и Овидием.

Сбросив капуцины, закрывавшие их лица, они были тотчас же узнаны.

Это были Семпроний Гракх, Деций Силан, Сальвидиен Руф, Азиний Галл, Аппий Клавдий, Квинт Кристин и еще несколько других римлян, принимавших участие в известном уже читателю предприятии. После неудачи они сошлись по предварительному уговору, у сицилийского мыса, который лежит при входе в «Fretum Sicilum», и отплыли оттуда в нанятом ими и ожидавшим их там судне в Соррент, пройдя под парусами Mare inf erum.

— А где же моя мать? — спросила их поспешно и со смехом Юлия.

— Увы! — отвечал Деций Силан, пожимая с глубоким чувством ее руку. — Предприятие не удалось; Луций Авдазий и Азиний Эпикад заключены в тюрьму; содействовавшие нам пираты все погибли: одна часть их убита во время схватки с императорскими солдатами, другие умерли на крестах; твоя мать содержится строже прежнего; проклятье легло на нас.

— Мы сами, — прибавил Сальвидиен Руф, — не уверены в нашем спасении, и я убежден, что погибну.

— В таком случае, зачем ты не бежишь из Италии? — заметил Агриппа.

— Какой угол земли спасет меня от руки Августа?

— Мы явились сюда, — сказал в свою очередь Семпроний Гракх, — чтобы просить тебя, Постум, не решаться на какую-нибудь безумную попытку.

— Теперь останьтесь здесь, чтоб отдохнуть немного.

— Нет, наше дальнейшее пребывание в Сорренте может иметь своим последствием и нашу, и твою гибель, — заметил основательно Семпроний Гракх.

— Действительно, это было бы неблагоразумно, — подтвердил Овидий.

После этого Агриппа, не забыв, между прочим, спросить у своих друзей, не встретили ли они лодки с убежавшим от него невольником Ливии, наделил их провизией и проводив их до судна, пожелал им счастливого пути. Вскоре celes скрылась в тумане, покрывавшем море, а на вилле Ведия Поллиона наступила тишина, нарушенная на короткое время столь серьезными происшествиями.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Тюрьма Туллиана

править

На следующее утро, когда Агриппа, Юлия и Овидий подкрепили свои силы сном, поздно сомкнувшим их веки вследствие взволновавшего их перед тем слишком основательного страха, Овидий дал понять Юлии о необходимости ее скорейшего возвращения в Байю; этим возможно было бы возбудить в душе Августа сомнение в справедливости доноса на них презренного невольника. Овидий, со своей стороны, находил необходимым, не теряя времени, возвратиться в Рим; там он мог лично следить за тем, что происходит при дворе, и при помощи своих друзей устранить опасность, грозившую ему и детям дочери Августа.

Эти соображения заставили поэта и жену Луция Эмилия Павла в тот же день расстаться с Агриппой Постумом; возвращаясь в Байю, они советовали ему примириться пока со своим положением, не предпринимать ничего, что могло бы повредить ему во мнении деда.

Какая громадная разница была между чувствами, испытанными ими при этой разлуке, с той радостью и с теми надеждами, какие воодушевляли их два дня тому назад, при встрече!

— Мой бедный Амиант, — говорила Юлия, вступая на порог своей байской виллы, встретившему ее анагносту, видимо обрадованному ее скорым возвращением. — Ах, если бы я послушала тебя и поверила твоим предчувствиям!

Она не произнесла более ни слова, а красивый юноша не осмелился спросить у своей госпожи о причине ее печали.

Веселье покинуло этот дом. Свобода ее матери и брата, о чем так недавно Юлия мечтала, обратилась для них в более суровую ссылку, и ей, жене Луция Эмилия Павла, приходилось теперь опасаться за свою собственную свободу.

Угрызения совести терзали ее душу, но, вместе с тем, ее сердцем овладело новое и преступное чувство; ее вина не прошла бесследно: она зажгла в ее груди пламя, долженствовавшее сгубить ее.

Для Юлии Агриппа перестал быть братом; она видела в нем лишь красивого молодого человека, ею любимого, с которым она, быть может, рассталась навсегда; она испытывала мучительную страсть древней Канаксы.

Положение Юлии делалось невыносимее с каждым днем; отъезд же Овидия лишил ее единственного человека, к которому она могла прибежать за советами и ободряющим словом; шумная, праздничная жизнь в Байе становилась ей в тягость, и она решилась также возвратиться в Рим.

Там она могла иметь новые известия о своих друзьях, так сильно скомпрометировавших себя участием в реджийском предприятии; там она могла смелее действовать против доноса подлого невольника Ливии; наконец, если в Риме ее ожидала грустная, тяжелая действительность, то для нее она казалась все-таки легче тех постоянных сомнений и опасений, которые в Байе терзали ее душу и не давали ей ни минуты покоя.

Таким образом, она уехала в Рим.

Попытка морских разбойников и римских заговорщиков имела такое важное значение и окончилась так серьезно, что реджийские власти не осмелились извратить смысл события. Заговор был направлен, в сущности, против Августа, так как заговорщики имели намерение, после освобождения его дочери Юлии, отправиться в галльскую армию и с ее помощью потребовать от Августа возвращения всему семейству Юлии и Марка Випсания Агриппы прежних прав и почестей; но, вероятно, одним этим торжествующие заговорщики не ограничились бы, и их успех мог легко угрожать и государственному строю. Поэтому реджийские власти поспешили послать Августу и сенату самое подробное донесение о случившемся в Реджии и, вместе с тем, препроводить в Рим благородных римлян, бывших заодно с пиратами и арестованных на месте преступления; во время пути они поручены были надзору того самого центуриона, который принимал участие в схватке с заговорщиками.

В своем донесении власти не умолчали о Сальвидиене Руфе и о прочих заговорщиках, успевших бежать во время схватки, в числе которых они подозревали Деция Силана, Семпрония Гракха, Виниция Кристина, Азиния Галла и Аппия Клавдия; в том же донесении было объяснено, почему римские граждане, захваченные с оружием в руках, не были судимы вместе с пиратами, и затем сообщались подробности суда и казни над последними. Что касается старшей Юлии, то в донесении говорилось о ней, как о не принимавшей никакого участия в заговоре и даже не знавшей о нем; но этому не верил ни Август, ни Ливия, так что первый, по получении известия о событии в Реджии, выразил снова намерение наказать смертью свою дочь; об этом рассказывает Светоний, прибавляя, что потом, ввиду долговременной и мучительной ссылки Юлии, Август смягчился, отказавшись от этого намерения, но сказал при этом, что вместо такой дочери ему было бы приятнее иметь дочерью несчастную Фебе.[253]

Луций Авдазий, Азиний Эпикад и еще некоторые из их товарищей, менее важных, попавшиеся в руки солдат, были отвезены в Рим и брошены в туллианскую тюрьму, где содержались преимущественно государственные преступники и где во время консульства Цицерона, в знаменитые декабрьские ночи 690 г. от основания Рима, были казнены соучастники Катилины: Лентулл, Цетег, Статилий, Габиний и Цепарий.

К Луцию Авдазию и Азинию Эпикаду вскоре присоединился и Сальвидиен Руф. Ему показалось неприличным скрываться от гнева Августа, да к тому же и бесполезным, потому что римские владения, как он сам выразился в разговоре с Агриппой Постумом, были слишком обширны, и нередко случалось, что варвары, к которым убегали римские граждане, боявшиеся преследований, выдавали последних римским властям даже без требования с их стороны, желая этим приобрести благосклонность к себе Рима. С другой стороны, Сальвидиен Руф надеялся на доброту Августа, бывшего к нему до этого времени очень расположенным и наградившим его званием консула.

Но на этот раз Сальвидиен Руф сильно ошибся.

Август, подстрекаемый, быть может, своей хитрой женой и сильно разгневанный дерзостью заговорщиков, желавших освободить его дочь, а особенно участием в этом заговоре Сальвидиена Руфа, оказавшегося столь неблагодарным по отношению к нему, отверг просьбу Руфа и его друзей, предоставив сенату решить их участь.

Вследствие этого и Сальвидиен Руф был брошен в туллианскую тюрьму.

Не желая повторять описание тех же самых сцен, я не заставлю читателя присутствовать в сенате и на площади во время суда над преступниками, а скажу лишь, что и на этот раз Август воспользовался своим нововведением, приказав продать всех невольников подсудимых, чтобы иметь против последних лишних свидетелей, [254] и что все подсудимые были осуждены на смертную казнь.

Сенаторы и народ с самого начала предвидели, что такой конец ожидал несчастных.

Но лишь только стало известно о таком решении суда, на Палатине, в доме императора, произошла следующая сцена.

Неволея Тикэ, прекрасная вольноотпущенница Юлии, сделавшаяся невольницей Ливии и не успокоившаяся еще от горя, причиненного ей известием о насильственной смерти ее несчастной подруги Фебе, воспользовавшись благоприятной минутой, бросилась к ногам императрицы и сказала ей:

— Божественная Ливия, пусть правосудие поразит всех, которые осмеливаются восставать против тебя и твоего могущественного супруга, и особенно тех, которые забывают твои благодеяния и твое великодушие.

— Да услышат боги, Тикэ, голос твоего молодого и невинного сердца.

— О, моя повелительница, ведь ты милостива ко мне?

— Говори, мое дитя.

Тикэ взяла руку Ливия и покрыла ее поцелуями.

— О чем же ты хочешь меня просить? — спросила ее императрица.

— Я хочу просить тебя дать мне возможность доказать свою благодарность.

Ливия подняла свою любимицу, и Тикэ рассказала ей подробно о том, как был добр и внимателен к ней Азиний Эпикад во время ее переезда из Греции в Рим.

— Не тот ли, который принимал участие в реджийском заговоре? — спросила Ливия, нахмурившись.

— Да, — отвечала Тикэ со страхом, заметив грозное выражение лица своей госпожи.

Жена Августа, отвернувшись от невольницы, с заметным волнением сделала несколько шагов по комнате, говоря про себя, но не настолько тихо, чтобы молодая девушка не могла расслышать следующих слов:

— Злодей… Решиться на такое дерзкое предприятие! — затем, подойдя вновь к Тикэ, она спросила ее: — Разве тебе неизвестно, что такое преступление заслуживает высшего наказания?

Тикэ отвечала ей нежным и вкрадчивым голосом:

— Мне известно только, что милосердие и прощение есть привилегия богов, и Рим почитает тебя богиней потому, что ты всегда умеешь прощать тех, которые обращаются к тебе с мольбой.

Эти слова молодой девушки обезоружили Ливию, которая, вне семейства Августа, старалась быть любимой и приобрести популярность своей добротой и своими благодеяниями; по словам Тацита, даже тогда, когда дети Марка Випсания Агриппы попадали в ее сети и погибали, она сожалела о них публично, и таким путем умела завоевать себе уважение и любовь народа.

— Так чего же просишь ты, — сказала она невольнице, — для своего Азиния Эпикада, этого полуварвара, так как он, насколько мне известно, родом парфянин?

— Да, но он сделан римским гражданином.

— Так не хочешь ли ты, чтобы за принятое им участие в славном реджийском предприятии Август возвел его в сенаторы?

И Ливия засмеялась, что для Тикэ служило знаком ее милости к несчастному Эпикаду.

— Нет, о божественная Ливия, я прошу только о даровании ему жизни.

— А разве это возможно после произнесенного судом решения?

— Август имеет власть над судьями, а ты над Августом.

— Ступай Тикэ. Этот чужеземец нашел себе на Палатине защитника посильнее тех, которые защищали его, Сальвидиена Руфа и прочих преступников на римской площади.

Слух о присуждении Сальвидиена Руфа и его товарищей к смертной казни взволновал весь Рим. Недовольные тогдашним порядком вещей или самим Августом, — а их в ту эпоху римской жизни было много в столице великой империи, — одни с сожалением вспоминали о славных днях республики; другие, хотя более или менее преданные Августу, рады были бы услышать об освобождении его несчастной дочери, которая, несмотря на все свои недостатки, отправляясь в ссылку оставила в Риме много друзей, искренно сочувствовавших ей; третьи, наконец, досадовали на Августа за преследования, каким подвергались от него их родственники и приятели. Все эти недовольные люди, расхаживая среди народной толпы, наполнявшей собой Форум и улицы, прилегавшие к Капитолийской горе, у подножья которой находилась туллианская тюрьма, возбуждали народ зажигательными речами.

— Если бы нынешние римляне, — говорил громким голосом, чтобы его слышали окружавшие, какой-то красивый молодой человек одному всаднику, — если бы нынешние римляне не были развращены и обессилены высшими властями, то они бросились бы теперь к тюрьме и потребовали бы освобождения осужденных.

— Неужели, — отвечал патриций, — нам придется видеть, как в Риме надевается палачом петля на шею человека, бывшего консулом, без всякого протеста со стороны кого бы то ни было?

— Ге! Ге! — продолжал молодой человек со злой иронией. — Разве ты не понимаешь того, что похищение Юлии поставило бы всю республику в столь же опасное положение, в каком она находилась при Каталине, и что Рим погиб бы?

— Не слышал ли ты, как публичный обвинитель, купленный Августом, высказывал в своей речи общие места, заученные им еще на школьной скамье, и повторял слово в слово фразы из речей Цицерона против великого творца нового порядка вещей?

— О, слушая его, можно было умереть от смеха.

Окружавшие их, прислушиваясь к разговору, повторяли то же самое на разные лады.

Толпа увеличивалась, а вместе с ней усиливался и ропот. Какие-то странные физиономии ходили среди народа, примыкая то к этой, то к другой группе и произнося фразы, разжигавшие страсти; и тут же можно было заметить гладиаторов и невольников, вооруженных и, очевидно, подкупленных для возбуждения волнений; они, казалось, по данному знаку готовы были броситься в бой для освобождения из тюрьмы осужденных уже преступников; и этого все ждали к вечеру, когда было назначено исполнение самого приговора.

Какая-то девушка, окутанная в риллу, легкую мантилью, покрывавшую ее голову и часть лица, с большим усилием пробиралась сквозь густую толпу народа, не раз бледнея от доносившихся до нее слов, подстрекавших народ к восстанию, и отчаиваясь достигнуть того места, куда стремилась с настойчивостью и нетерпением.

Амплиат, тот самый гладиатор, которого еще в начале этого рассказа мы видели в кабаке Назидиена в тот вечер, когда невольник Агриппы Постума подвергся нападению близ виллы Овидия, заметив эту девушку, подошел к ней, сделал ей гнусное предложение и готов был уже схватить ее за руку, когда кто-то из толпы поспешил взять ее под свою защиту. Глядя на девушку, как на принадлежавшую ему добычу, гладиатор заспорил с ее защитником и собирался его избить, когда красивый молодой человек, который только что перед тем своим разговором с каким-то патрицием явился подстрекателем толпы к волнению, и, очевидно, не желая, чтобы шум и драка затевались в такую минуту из-за пустяков, подошел к ссорившимся с намерением восстановить между ними мир.

Но едва лишь он открыл рот, чтобы сказать: «Не ссорьтесь между собой, граждане», как девушка, вскрикнув, быстро приблизилась к нему и произнесла:

— Мунаций!

— Тикэ! — воскликнул он в свою очередь, пораженный этой встречей в таком месте и среди возбужденной толпы.

Этот молодой человек, действительно, был Мунаций Фауст, а девушка — Неволея Тикэ, которую он тотчас взял под руку, чтобы защитить от дальнейших оскорблений.

Узнав по костюму в новоприбывшем патриция, гладиатор прекратил спор и, взглянув в последний раз на девушку, уходившую с Мунацием Фаустом, воскликнул лишь:

— Клянусь Венерой! Они стоят друг друга.

— Зачем ты здесь, о Мунаций, посреди этой волнующейся толпы? — спросила Неволея, увлекая молодого человека в ту сторону, куда ей нужно было идти.

— Что же мне делать после того, как Август, посмеявшись над договором, заключенным со мной его внучкой, похитил тебя у меня?

— Но ты рискуешь погибнуть.

— А для чего мне жить без тебя, Неволея?

— Не беспокойся, я буду твоей прежде, чем ты думаешь; Август скоро даст мне свободу; он обещал мне это.

— А ты сама также не думаешь об осторожности, гуляя в такой толпе, да еще одна и в такую пору. Куда идешь ты?

— Я иду уплатить долг благодарности. Боги послали тебя мне навстречу, и если ты любишь меня по-прежнему…

— По-прежнему? О моя Тикэ, я еще больше люблю тебя.

— Этот долг — наш общий.

— Не понимаю тебя, скажи просто, куда ты спешишь и зачем.

— Нам нужно поскорее придти в туллианскую тюрьму, чтобы спасти Азиния Эпикада.

— Ты, бедная девушка, надеешься на это? (

— Иди со мной, Мунаций, и молчи, чтобы никто нас не слышал.

И обрученные пошли поспешно вперед, раздвигая толпу, и, наконец, достигли ворот туллианской тюрьмы. Эта тюрьма была выстроена еще во время Анка Марция у подножья Капитолия, со стороны Форума, и была расширена Туллом Гостилием, от которого и получила название Туллианской. В верхней ее части еще и поныне сохраняется древняя надпись; впоследствии она была обращена в церковь, называемую ныне la chiesa di San Petro in carcere (церковь св. Петра в темнице), так как, по преданию, апостол был заключен в эту тюрьму; вышеупомянутая надпись гласит, что по распоряжению сената М. Окций реставрировал эту тюрьму. Саллюстий, описывая ее во время войны Катилины, говорит, что она была углублена на десять футов в землю, извне окружена толстыми стенами, а внутри была мрачная, вонючая, сырая и ужасная во всех отношениях.[255]

Туллианская тюрьма имела три этажа, помещенных один над другим и каждому из них было придано особое назначение. Нижний этаж или, как его называли, нижняя тюрьма (career inferior) состояла из темного подземелья, куда можно было спускаться через небольшое отверстие, сделанное в полу находившейся над этим подземельем камеры; сюда бросались осужденные на смертную казнь. Камера над этим подземельем, называвшаяся внутренней или средней (career interior) и находившаяся на поверхности земли, служила местом заключения преступников и сообщалась с верхним этажом также посредством узкого отверстия в потолке; тут преступники искупляли свою вину, будучи скованы цепями (custodia arcla), или ожидали минуты смертной казни. Верхний этаж тюрьмы назначен был для содержания менее важных преступников или осужденных на обыкновенное временное тюремное заключение (custodia communis); в этой камере заключение не было столь строго, на преступнике не было цепей, и он мог пользоваться воздухом и движением.

Вход в туллианскую тюрьму защищался значительным отрядом солдат, так как случалось, что содержавшиеся в ней лица имели вне ее стен много друзей, хотя и не предполагалось, чтобы народ им сильно сочувствовал.

Встреча с Мунацием Фаустом была очень кстати для Неволеи Тикэ, так как без него она, вероятно, не совершила бы своего доброго дела.

Действительно, когда Мунаций, подойдя к тюрьме, просил центуриона, начальника тюремной стражи, пропустить его вместе с пришедшей с ним девушкой внутрь тюрьмы, где она имеет сообщить важное поручение, тот отвечал, что это невозможно, потому что в тюрьму прибыли уже уголовные триумвиры.

Эти triumviri или tres viri capitales принадлежали к высшей сфере магистратуры, и на обязанности их лежали главный надзор за тюрьмами и за исполнением смертной казни, а также собирание сведений о преступлениях, совершенных невольниками.

Как при заговоре Катилины этим триумвирам было поручено исполнение смертной казни над Лентулом, Габинием, Статилием, Цепарием и Цетегом, так и теперь они посланы были в туллианскую тюрьму для предания смерти Луция Авдазия, Азиния Эпикада и Сальвидиена Руфа.

На отрицательный ответ центуриона Мунаций поспешил возразить:

— Центурион, именно потому, что триумвиры уже прибыли в тюрьму, нам и необходимо видеть их и говорить с ними.

— Но приказ, — настаивал центурион, — не дозволяет мне пропустить вас.

— Мы имеем приказ от самого Цезаря.

— Покажи его.

— Не могу, так как мы его должны вручить самим триумвирам.

— В таком случае войдите.

И Мунаций с Неволеей Тикэ были введены в роковое здание.

Тикэ вручила триумвирам запечатанные дощечки, данные ей Ливией и заключавшие в себе приказ Августа.

Они были доставлены вовремя.

Трое осужденных находились уже в среднем отделении тюрьмы, т. е. в камере, устроенной над подземельем; они были связаны канатами, чтобы их движения не мешали работе палача.

Один из триумвиров показался на пороге этой печальной камеры; его появление было для осужденных признаком наступления последней минуты.

Так и было в действительности: триумвир подал палачам знак начать свое дело.

Тогда палач открыл отверстие в подземную камеру, и первым был спущен туда Сальвидиен Руф. С ним быстро покончили. Накинув на его шею петлю, как предписывал закон, палач моментально удавил его.

Глухой, слабый крик несчастного, услышанный другими двумя осужденными, привел их в ужас.

Затем наступила очередь Луция Авдазия. Схваченный стражей, он также был спущен в подземелье, где палач распорядился с ним точно также, как и с Сальвидиеном Руфом.

Когда эти личности были казнены, триумвир произнес громко:

— Баста!

Азиний Эпикад был освобожден от связывавшего его каната и введен в ту комнату, где находились Мунаций Фауст и Неволен Тикэ.

Один из триумвиров, тот самый, которому Тикэ вручила приказ Августа, обращаясь к Эпикаду, сказал торжественным голосом:

— Азиний Эпикад, божественный Август дарует тебе жизнь и свободу под условием немедленного твоего отъезда на родину.

— Не говорила ли я тебе, о Эпикад, что придет день, когда ты будешь вознагражден за хорошее обращение со мной на судне Мунация Фауста? Я сдержала свое слово.

— Значит тебе я должен быть благодарен за свое спасение, о добрая дочь Тимагена?

— И Августе, которая услышала мои мольбы.

— Да даруют боги и тебе ту свободу, какая возвращена мне ныне при твоей помощи.

— Скоро наступит ночь, поспешим же оставить это ужасное место, — сказал тут Мунаций Фауст.

Но в эту минуту в комнату вошел центурион, охранявший со своим отрядом тюрьму и, приблизившись к триумвирам, произнес:

— Народ волнуется, требует освобождения осужденных и грозит ворваться в тюрьму.

— Дай знать об этом тотчас консулам и потребуй присылки новых солдат.

— А для усмирения народа употребить силу?

— Нет, до этого дело не дойдет.

Пока шел этот разговор, произошло следующее.

Консул Авл Лициний Нерва, предупрежденный о возбуждаемом в народе волнении, поспешил в сопровождении ликторов в туллианскую тюрьму. Встреченный тут триумвирами и узнав от них, что двое из осужденных уже казнены, а третий прощен Августом, вышел вновь из тюрьмы к народу.

При его появлении толпа смолкла.

Тогда Авл Лициний Нерва воскликнул громким голосом:

— Vixerunt! — это означало, что осужденные не существуют более и что правосудие совершено.

Эти слова имели магическое действие: страсти улеглись, и народ, продолжая тихо роптать, стал расходиться; первыми исчезли сами подстрекатели.

Несколько успокоенный, Мунаций Фауст довел Неволею Тикэ до Палатина; перед тем они простились с Азинием Эпикадом, которому все еще казалось невероятным неожиданное избавление от грозившей ему смерти. Ему страшно было оставаться в Риме, и он в тот же вечер ушел из города, чтобы более его не видеть; и в самом деле, он с тех пор ни разу не посещал римской столицы.

Расставаясь, но не навсегда, с Мунацием Фаустом, лесбийская девушка просила его быть осторожным, тем более, что он не был совершенно чужд реджийскому заговору; она советовала ему скрыться из Рима на некоторое время, чтобы не попадаться на глаза шпионам, и умоляла его довериться судьбе.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Ссылка Овидия

править

Прошло несколько недель с тех пор, как Овидий возвратился в Рим. Чувствуя, что его могут легко привлечь к процессу по заговору в Реджии, он с сильным беспокойством следил за уголовным следствием над Эпикадом, Авдазием и Сальвидиеном Руфом; но дни проходили за днями, а его не трогали; он стал успокаиваться, ляская себя надеждой, что при следствии против него не открыто никаких улик.

Как нам уже известно, Овидий поспешил в Рим под влиянием страха, возбужденного в нем происшествием в Сорренте, но по прибытии в Рим он нашел там новую причину страшиться за себя. О, сколько раз вспоминал он басню о Телке, Козле, Овце и Льве, рассказанную ему Федром в доме Фабия Максима в ту минуту, когда все поздравляли его с тем, что он пользуется расположением Цезаря Августа!

Дальновидный вольноотпущенник-грек напророчил ему верно и поэт досадовал на себя за то, что слишком верил в свое счастье и не последовал тогда мудрому правилу, оправдавшемуся теперь на деле, правилу, что маленьким людям нехорошо вести дружбу с теми, которые гораздо сильнее их.

Мало-помалу он стал, однако, надеяться и на то, что постыдное происшествие, которым закончилась соррентская пирушка, не будет иметь для него тех неприятных последствий, каких он ожидал.

Овидий чаще прежнего стал посещать семейство Фабия Максима, своего родственника, так как от него, бывшего близким лицом к императору, он мог узнать заблаговременно о грозившей ему опасности.

Фабий Максим пока еще не промолвил ни одного слова о намерениях Августа; со своей стороны и Овидий, будучи в доме Фабия, избегал заводить речь о реджийском предприятии, о котором говорил уже весь Рим.

Й они имели причину не затрагивать этого предмета.

Будучи хорошо знакомы с началом и всем ходом несчастного заговора, они боялись, быть может, взаимных упреков в том, что сперва ободряли заговорщиков, а впоследствии не сумели ловко и умно довести дело до конца.

К их счастью послужило, между прочим, то обстоятельство, что они были откровенны лишь с главными из заговорщиков, которые не были подвергнуты пытке и настолько были великодушны, что на допросе не выдали прочих участников.

Чтобы пока не встречаться ни с Овидием, ни с Децием Силаном, ни с Семпронием Гракхом, которые могли бы заговорить с ним о волновавшем его событии, Фабий Максим, вскоре после совершения смертной казни над Сальвидиеном Руфом и Луцием Авдазием, отправился на свою виллу, находившуюся в окрестностях Рима.

В таком положении находились дела, когда однажды вечером к Овидию, весело беседовавшему со своими друзьями Галионом, Руфом, медиком Цельзом, Тутиканом и поэтом Каром, явился Сеет Помпеи. Посещая Палатин и нередко встречаясь с Августом и Ливией, он постоянно знал обо всем, что происходило в доме императора. На этот раз он сообщил Овидию и его гостям о том, что бывший невольник Ливии, Процилл, к удивлению Августа, бежал от своего нового господина из Соррента и находится теперь в Риме.

Эта неожиданная весть поразила Овидия в сердце, подобно острому кинжалу. Если бы в эту минуту кто-нибудь из его гостей обратил на него внимание, то легко заметил бы овладевшее им волнение: его лицо покрылось бледностью, а глаза приняли выражение, полное испуга.

Оставив своих гостей, — естественно интересовавшихся, особенно в эти дни, когда более обыкновенного говорилось о реджийской пленнице и ее детях, всем, что касалось императорского семейства, — теряться в различных предположениях по поводу возвращения Процилла в Рим, Овидий, найдя приличный предлог, ушел и поспешил к своему другу и покровителю, Фабию Максиму, но, к своему великому горю, узнал от его домашних о его отъезде из города.

Мучимый беспокойством, поэт скоро получил от него известие. Фабий два дня спустя прислал ему записку, в которой, резко укоряя его за нанесенное им, Овидием.

оскорбление Августу, высказывал свое желание услышать его оправдание.

Овидий поспешил ответить своему другу и родственнику, но писал неопределенно и сбивчиво, отчасти отрицая свою вину, отчасти сознаваясь в ней и находя гнев Фабия справедливым.

Этот ответ заставил доброго Фабия, понявшего силу оскорбления и, может быть, извещенного обо всем самим Августом, любимцем которого он был, придти на помощь бедному поэту вторым письмом к нему, где, оплакивая случившееся с ним несчастье, успокаивал его надеждой, что гнев к нему божественного цезаря не будет продолжителен.

Вслед за этим письмом Фабий Максим возвратился в Рим. Узнав о его приезде, Овидий, не желая возбуждать на свой счет ничьего любопытства, отправился к нему ночью и, по возможности скрывая свое беспокойство, просил его сообщить ему, что говорил о нем Август.

— О Публий Овидий, что я могу сказать тебе! — отвечал ему Фабий. — Сегодня же, тотчас по возвращении в Рим, я отправился на Палатин, был принят там императором и, когда находился вместе с ним в его сиракузе, видел собственными глазами, как вошла к нему Ливия Августа с самым строгим выражением лица, а за ней шел Процилл. Вероятно, она имела сообщить своему супругу какое-нибудь очень неприятное известие; она даже не отвечала на мое приветствие; поразило меня, между прочим, и то, что Процилл, обыкновенно смелый и нахальный, на этот раз, шел, опустив глаза.

— Но не приписал ли ты такое состояние их обоих вине Процилла, ушедшего из Соррента против воли цезаря? — спросил поэт, вовсе не убежденный в справедливости этого замечания и сделавший его лишь с целью узнать, какое впечатление произвело на Фабия виденное им у Августа.

— Нет, Публий, я не думаю этого. Процилл находится в Риме не со вчерашнего дня, а во-вторых, тебе хорошо известно, что это нисколько не обеспокоило бы Ливию Августу, которая за самовольный побег тотчас бы бросила своего невольника в тюрьму и заковала бы его в цепи; нет, я боюсь худшего. На дары, сделанные Ливией дочери и внукам Скрибонии, я никогда не смотрел как на выражение ее любви к ним.

— Так что же ты думаешь? — настаивал поэт с большим беспокойством.

— Догадываясь, что Ливия явилась к цезарю с какимнибудь важным делом, которое желает передать ему по секрету, я откланялся и ушел, не получив, по обыкновению, приглашения остаться.

— Фабий, я чувствую себя погибшим; не оставляй меня ради нашей старой дружбы.

— Нужно, Назон, чтобы ты открыл мне настоящую причину, возбудившую нерасположение к тебе Августа. Цезарь не сказал мне ничего ясного, как в своих письмах, так и в своем разговоре со мной; он повторял лишь, что не ожидал от тебя, им облагодетельствованного, такого ужасного оскорбления. Расскажи же мне, в чем дело.

— Войдем в таблинум, и ты узнаешь обо всем. Овидий и Фабий, выйдя из экзедры, где они в это время находились, ушли в уединенный кабинет, и тут поэт рассказал подробно своему другу все, случившееся на его глазах во время соррентской пирушки. Оправдываясь, он называл свое поведение неблагоразумным и глупым, но не злым и преступным;[256] рассказал также о неожиданном исчезновении невольника, подаренного Ливией Агриппе Постуму.

— Эта женщина — неумолимая фурия! — воскликнул добрый Фабий. — Бедные дети моего Випсания Агриппы, до какого ужасного положения доведет она вас! Но ты, мой друг, можешь оправдать себя…

— Каким образом, если ты не поможешь мне?

— О Публий, я употреблю все старания, чтобы спасти тебя; а теперь подумаем о том, не можешь ли ты предупредить грозящий тебе удар. По твоему мнению, никто иной, кроме Процилла, не мог быть свидетелем этого постыдного происшествия?

— Да, он один был свидетелем. Вопреки приказанию своего господина оставаться в Помпее, он вернулся оттуда раньше срока и явился в триклиниум совершенно неожиданно, когда никого из служителей не звали.

— Нет никакого сомнения в том, что он следил за вами и делал это по повелению Ливии Друзиллы. Хитрая женщина постоянно устраивала западни детям Марка Випсания Агриппы. А знает ли цезарь о твоем возвращении в Рим?

— Ливия наверно знает об этом: она имеет повсюду доносчиков.

— Необходимо, чтобы ты завтра же утром, одним из первых, приветствовал императора в его доме.

— А затем что?

— А затем ты должен известить его о проступке, совершенном его внуками.

— О! Никогда я не совершу этой низости! Чтобы я решился погубить детей Юлии и Агриппы!

— Они уже погибли.

— Но я не увеличу их несчастья своим предательством. К тому же, как выслушает Август рассказ о таком позоре его фамилии? Не пожелает ли он, быть может, уничтожить свидетеля этого позора? А если Август до этого не дойдет, то кто и что спасет меня от мести Агриппы Постума? Быть может, мои же собственные песни возбудили и увлекли их.

— Ты же не нарочно декламировал их; да, наконец, они известны всему Риму. Но я знаю цезаря: не за стихотворения ты потеряешь его милость, а за то, что присутствовал при акте, причинившем расстройство, скандал и бесчестье его семейству.

— Так думаю и я, Фабий; но, все-таки, мои стихотворения будут мне вменены в преступление.

Поэт казался убитым; он предчувствовал приближение большого несчастья.

Фабий не преминул тут же упрекнуть своего друга в том, что он не доверил ему тайны ранее, и таким образом лишил его возможности заблаговременно расположить Августа к милосердию; но так как испорченного дела поправить было нельзя, то Фабий стал ласковыми словами успокаивать и ободрять Овидия, обещая всеми силами защищать его перед цезарем.

— О, Фабий! — воскликнул Овидий. — Вся эта интрига против меня приготовлена с давнего времени Ливией: она поклялась сгубить меня, и сгубит.

— Зачем так думать?

— Разве она не подозревала во мне всегда поэта, воспевшего Юлию, отверженную жену ее сына Тиверия? Разве я не слышал много раз, как с ее уст срывалась досада за мою песнь о Коринне, под которой, по ее мнению, скрывал я Юлию? Не упрекала ли она. меня за мое расположение к дочери цезаря, которую, между прочим, я обвинял в неверности и бесстыдстве? С того времени Ливия невзлюбила меня и не принимала меня с той приветливостью, какой дарила меня, когда я посвятил одно из своих стихотворений ее сыну Друзу.

В эту минуту в комнату вошла Марция, добрая жена Фабия Максима, и прервала разговор двух друзей, известив мужа, что в гостиной собрались его приятели, среди которых находились и друзья Овидия, Кар и Цельз, желавшие видеться и с ним.

— Публий Овидий, — шепнул поэту Фабий Максим, собираясь идти к гостям, — ободрись и не давай никому подозревать о случившемся с тобой; молчи, ради Геркулеса, молчи о происшедшем в Сорренте, и будем ждать дальнейших событий!

Теперь оставим их на время, чтобы разъяснить, каким образом Пропилл прибыл в Рим так поздно, что до его прибытия успел окончиться процесс над Азинием Эпикадом, Луцием Авдазием и Сальвидиеном Руфом. Читатель припомнит, вероятно, тот момент, когда Процилл явился неожиданно в триклиниум с факелом в руках и тотчас же получил от Агриппы Постума, взбешенного его появлением, приказание зажечь лампады и удалиться. Неловкое положение, в каком находились в ту минуту Агриппа и младшая Юлия, помешало потребовать от дерзкого невольника объяснения о том, почему он, нарушив его приказ оставаться в Помпее, возвратился в Соррент. Процилл, разумеется, сумел бы найти оправдание, так как этому гнусному орудию Ливии природа не отказала ни в уме, ни в хитрости; настоящая же причина его неповиновения заключалась, как догадывается читатель, в том, что ему выгоднее было услужить Ливии, нежели своему временному господину, а при своей дальновидности он был убежден, что присутствие жены Луция Эмилия Павла в доме Агриппы даст ему случай отличиться перед Ливией и заслужить обещанную ему свободу.

Вот почему, нарушая приказание своего господина, Процилл тотчас же возвратился из Помпеи в Соррент и в ночь банкета следил за неосторожными и легкомысленными внуками Августа. Подслушивая у дверей триклиниума, он был незримым слушателем их нескромных речей и песен Овидия, свидетельствовавших об их опьянении. Открыв дверь в роковую минуту, он одним взглядом заметил все, что было ему нужно и более чего не могла надеяться услышать от него императрица; этого было даже слишком много для женщины, решившейся погубить детей ненавистной ей дочери ее мужа. Гнев Агриппы Постума мог иметь своим последствием смерть Процилла; последний, понимая это, решился бежать, не теряя времени.

Пользуясь благоприятной минутой, он бегом достиг купальни, вскочил в лодку своего господина, качавшуюся тут же, и пустился в море. Высадившись по ту сторону Стабии на пустынный берег, он быстро вскарабкался на вершину горы, оттуда бросился бежать, не переводя духа, по узким и извилистым тропинкам и, достигнув находившегося в той местности храма, посвященного богине Венере, спрятался в нем.

Там прислушивался он со страхом к лаю собак, спущенных в погоню за ним; потом заметил с радостью, что они были отозваны, так как лай их стал замирать вдали и, наконец, стих совсем.

Выйдя затем из храма, Процилл осторожно добрался до ближайшего скалистого уступа и увидел оттуда барку, плывшую по направлению к Сорренту. Это были реджийские беглецы; невольник Ливии не мог этого знать, но чутье подсказало ему, что плывшие были друзья семейства Юлии, когда он увидел, что барка повернула прямо к соррентскому берегу и остановилась у ступеней виллы Ведия Поллиона.

Заря начинала уже освещать горизонт, и Процилл, не перестававший до того времени следить за баркой, вскоре отчалившей от берега и скрывшейся в открытом море, вспомнил, что ему нельзя оставаться более вблизи Соррента. Он направил свои шаги в сторону Помпеи, а потом, через Ачерру, пошел на север, по направлению к Риму.

Опасен был путь для беглеца; в нем, по его костюму, могли узнать невольника, схватить его по подозрению, как убежавшего от своего господина и представить в суд.

Но испытанное Проциллом на пути в римскую столицу не имеет никакого отношения к нашему рассказу, и нам достаточно знать, что он провел, как мы уже сказали, много дней в дороге и прибыл гораздо позднее заговорщиков, высланных в Рим из Реджии, и самого Овидия.

Теперь возвратимся в экзедру, то есть в гостиную Фабия Максима, где ждали хозяина дома обыденные посетители его вечеров; некоторые из них нам уже знакомы; между ними находились: Проперций, верный обожатель Цинции, и Федр, поэт-переводчик эзоповских басен.

На этот тут раз были и друзья Публия Овидия Назона, знаменитый медик того времени Цельз и писатель Кар.

При виде этих близких ему людей, редко посещавших дом Фабия Максима, сердце Овидия еще более стеснилось: их появление тут в эту минуту не предвещало ему ничего хорошего, и беспокойство ясно изображалось на его лице, когда он входил в гостиную.

И надобно полагать, что вольноотпущеннику Августа, Федру, было что-нибудь известно о грозе, собиравшейся над головой поэта «Метаморфоз», если он, подойдя к последнему и пожимая ему дружески руку, проговорил:

— О, Публий Овидий, зачем в то время ты не хотел понять меня и последовать моему совету!

— А потому, что сами боги желали, чтобы я своим собственным примером запечатлел высказанную тобой истину, — отвечал с грустью Овидий, в свою очередь с чувством пожимая правую руку дальновидного баснописца.

Проперций и другие присутствовавшие не могли объяснить себе причины той таинственности, какая царствовала в эту минуту в экзедре. Их поражали печальное выражение лица поэта Коринны, еще более убитый вид Кара и Цельза.

Последний, решившись говорить, подошел к Овидию и сказал:

— О, Публий, что за причина, что вокруг твоего дома бродят со зловещими физиономиями полицейские чиновники? Они спрашивали о тебе у твоей жены и, узнав, что тебя нет дома, несомненно, поджидают тебя.

— Ты слышишь? — воскликнул Овидий, обращаясь к Фабию Максиму, и затем ответил своему другу Цельзу:

— О, Цельз, право не знаю, чего они хотят от меня; тем не менее, я должен спешить к ним навстречу, чтобы своим долгим отсутствием не усиливать страха и беспокойства моей бедной жены.

— Ты справедливо говоришь, — заметил Кар, — но позволь мне сопровождать тебя домой.

— И я пойду с тобой, — прибавил медик Цельз. Фабий Максим, предчувствуя, что гнев Августа готов разразиться громом над головой поэта, горячо обнял его на прощанье; затем Овидий простился с Марцией и с ее гостями, которые, как показалось поэту, холодно отнеслись к нему, догадавшись, вероятно, что он потерял расположение императора; ничем иным они не могли объяснить себе появления вокруг Овидия полицейских чиновников.

И едва лишь Овидий повернулся к ним спиной, они стали выдумывать о нем самые нелепые истории, в которые они вмешивали и молодую жену Луция Эмилия Павла, так как им было не безызвестно, что влюбчивый поэт сопровождал ее в Байю, где и оставался с ней под одной крышей до своего неожиданного возвращения в столицу.

— Байя была всегда ненавистна мне, — воскликнул Проперций, не принадлежавший к этому кружку людей, способных быть друзьями лишь в счастливые дни, — ненавистна, как место, где собираются лишь для чувственных наслаждений и обмана.

— Это никто иной, как Цинция сделала тебе, Сеет Аврелий, ненавистной Байю, — заметил Федр, ироничес-. ки улыбаясь.

— Да разве мы можем утверждать, что именно Байя была причиной того несчастья, которое приключилось с Публием Овидием Назоном? — заметил кто-то из гостей. — Это несчастье, быть может, вовсе не так велико, как мы воображаем.

— Вероятно, завтра все объяснится, — сказал трагический поэт Варий и закончил этим разговор об Овидии.

Гости еще долго оставались у Фабия Максима, а Овидий вместе с обоими своими друзьями шел, между тем, к себе домой, куда прибыл около полуночи.

Поэт нашел свою жену в ужаснейшем волнении, потому что чиновники, действительно, несколько раз заходили спрашивать о его приходе. Не предполагая, чтобы была какая-нибудь причина немилости Августа к ее мужу, скрывшему от нее случившееся в Сорренте из боязни, чтобы она не повредила ему своей болтливостью, жена Овидия, тем не менее, предчувствовала какое-то несчастье, которое приписывала привязанности своего мужа к семейству Юлии.

Овидий, если верить тому, что он высказывает в своем произведении «Tristium» и в своих письмах с берегов Понта, искренно любил свою жену: но в ту эпоху искренняя любовь супруга не обуславливала собой супружеской верности с его стороны. Быть верными своим женам не было в привычках тогдашних мужей, и брак не мешал им ухаживать за чужими женами и входить с ними в интимные отношения, как не мешал также и женам принимать обожателей и предаваться разврату. Пример шел сверху: цезарь Август был открытым любовником Теренции, жены Мецената, своего друга и министра; но кроме Теренции у него была целая сотня других любовниц; и Ливия, как свидетельствует Тацит, не только не ссорилась из-за них со своим мужем, а, напротив, содействовала ему в его любовных похождениях. Об этом мы слышали в триклиниуме на соррентской вилле Агриппы. Из этой истории читатель познакомился также с нецеломудренностью обеих Юлий, матери и дочери; таковы же были, по своим привычкам и нравам, и другие мужья и жены той эпохи.

Бедная жена поэта, быть может, не походившая на прочих жен, едва лишь увидела мужа, бросилась со слезами в его объятия. С тоской и отчаянием разговаривали они между собой о том, какое несчастье может ожидать их. Так прошло несколько часов, когда вновь постучались в двери.

Это был незваный, но жданный визит.

Вошедший вручил Овидию длинный приказ Августа.

Он был составлен в резких выражениях;[257] в нем император приказывал поэту оставить Италию в течение двух дней и отправиться на жительство в Томи, находившуюся на месте нынешнего Кюстенджи, в римской Скифии, у берегов Евксинского Понта, где оканчивались тогда границы римской империи. Строгими словами император запрещал Овидию открывать кому бы то ни было причину постигшего его наказания и под этим только условием обещал ему не делать публичного оглашения об его ссылке, не предавать его суду, а также оставить за ним права римского гражданина, звание патриция и не лишать его жизни.

Таким образом, ему не было даже дано времени собраться в дорогу, так как двух дней, оставленных ему для выезда из Италии, было едва достаточно лишь для того, чтобы успеть доехать до Равенны, откуда Овидий должен был отплыть в назначенное ему место жительства.

Как он провел эти последние минуты в своем римском доме, среди семьи (дочери его не было в это время в Риме), как страдал и в какое приходил отчаяние, это мы узнаем из его собственных слов, свидетельствующих, что в эти минуты он помышлял даже о самоубийстве.

Передаю тут в скромной и свободной прозе его превосходные и трогательные стихи:

«Слезы еще теперь текут по моим щекам при одном воспоминании о той ужасной ночи, которая была последней моего пребывания в Риме и в которую я должен был оставить навсегда все, что было мне так дорого.

Уже поднималась заря, когда я получил приказ цезаря покинуть родную землю. Я не имел ни времени, ни энергии приготовиться к отъезду; не имел возможности ни выбрать себе слугу или попутчика, ни собрать своего платья, ни просить кого-нибудь о помощи.

Я был поражен, я потерял способность мыслить и чувствовать, подобно тому человеку, который, будучи сражен громами Юпитера, еще живет, но не сознает своего существования.

Но едва лишь, под действием самого же горя, ко мне возвратились мои чувства, я стал прощаться с моими друзьями, сожалевшими обо мне и оставшимися мне верными в моем несчастье.

По моим щекам текли потоки слез, когда я прижал к своему сердцу рыдавшую жену; а моя дочь, не знавшая о постигшем меня бедствии, была далеко, в Либийских степях.

Куда ни обращался мой взор, повсюду раздавались жалобы и стоны; казалось, что происходили похороны.

Я, жена, слуги — все мы плакали; в каждом углу дома j были слезы и отчаяние; и если возможно мелкие события уподоблять великим, то дом мой представлял собой Трою, доставшуюся в руки неприятеля.

Еще покоились сном люди и животные, и луна царила на небе, когда я обратил свой взор к Капитолию, находившемуся так близко у моих Лар, и воскликнул: О боги, местопребывание которых близко к моей кровле, о храмы, которых не видеть мне более, о ангелы-хранители великого города, который я принужден оставить, будьте моими покровителями во всякое время! И если, будучи ранен, я возьму в руки щит, защитите меня в пути от ненависти и вражды. Скажите божественному (Августу), что если я и совершил невольную ошибку, то пусть он не думает, что эта ошибка была настоящим злодейством и что я перестану быть несчастным, если он умилостивится надо мной.

Так я молил бессмертных; еще с большей мольбой обращалась к ним жена моя: распустив волосы и обливаясь слезами, она обнимала алтарь Ларей и дрожавшими устами целовала его и угасшие на нем угли, умоляя жестоких богов смилостивиться надо мной. Но ночь приближалась к концу, Медведица исчезала на утреннем небе и медлить более было нельзя.

Что мне оставалось делать? Меня удерживала привязанность к родине, а между тем мне необходимо было отправиться. О, сколько раз отвечал я друзьям, торопившим меня готовиться в путь: зачем вы меня торопите? Подумайте, куда мне назначено жить и что приходится покидать?

И сколько раз я ласкал себя надеждой, что мне будет дозволено уехать в другое время; трижды я ступал на порог, трижды отступал назад, следуя влечению своей души! Несколько раз принимался я прощаться, несколько раз возобновлял последние поцелуи и повторял те же самые слова, окидывая взором дорогие мне предметы.

Наконец, к чему мне спешить? Ведь естественно медлить, когда приходится оставить Рим, чтобы ехать в Скифию, назначенную мне местом ссылки. У меня живого отнимают живую жену, дом и дорогих мне обитателей моего дома. О, товарищи, которых я любил братской любовью: о друзья, преданные мне до последней минуты! Увы! Дайте мне обнять вас, пока мне это еще возможно, быть может, это в последний раз; воспользуемся последним часом, который мне остался. Но долой нерешительность! Собравшись с духом, я обнял еще раз всех, находившихся около меня, и между тем как мы прощались, несчастная для нас звезда Люцифера блеснула на небесном своде. В эту минуту я почувствовал такую боль во всем теле, что мне казалось, будто оно разрывается на куски; так страдать должен был тот Луций, который за измену был разорван на части лошадьми, пущенными в противоположные стороны. Тут вновь раздались крики и рыдания моих домашних, рвавших волосы и терзавших свои обнаженные груди; а жена, крепко обняв меня, произнесла среди слез следующие слова отчаяния: Нет, ты не должен быть отнят у меня! Нас не разлучат! Вместе, да, вместе поедем мы; я последую за тобой; если муж — изгнанник, то и жена его будет изгнанницей. Мне открыта дорога в далекую землю; а для судна, которое повезет тебя, я буду легкой ношей. Ты удаляешься из родной земли по приказанию Августа, я — по приказанию любви: любовь есть цезарь, повелевающий мной.

И она хотела следовать за мной, но я ради себя постарался удержать ее дома и покинул ее с распущенными волосами и помертвелым лицом. Потом мне говорили, что после моего ухода она упала полумертвой на землю, а затем, придя в себя, посыпала пеплом свои волосы и похолодевшие члены, призывала ежеминутно по имени отнятого у нее мужа и так страдала, как будто хоронила меня и свою дочь; она хотела умертвить себя, чтобы посредством смерти избавиться от мучений и только ради меня осталась жить. Да, она живет, и так как боги желали моего изгнания, то живет лишь для того, чтобы служить мне утешением в моем несчастье».[258]

В жалобных и унизительных письмах с Понта Овидий рассказывает о своем несчастном путешествии на галере «Коритеоле», совершенном во время холодного декабря того года (761 от основания Рима) от Равенны до Томи, которую он, вместе со Страбоном, называет местом самым печальным и неприветливым во всем мире, тогда как Плиний, напротив, считает этот город одним из самых лучших и красивых городов Фракии.

Но прежде, чем расстаться с читателем, я познакомлю его с этим городом, а теперь возвратимся к другим личностям, фигурирующим в нашей истории.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Две новые жертвы Ливии Августы

править

Между тем, как певец любви отправлялся в отдаленную ссылку, Август и Ливия уже готовились наказать и двух детей Юлии старшей, Агриппу Постума и жену Луция Эмилия Павла. Они согласились между собой в том, чтобы наказать их обоих одновременно, и Ливия торопила в этом деле своего мужа, не без основания опасаясь, чтобы в нем не ослабело раздражение против своих внуков; при этом она не надеялась, чтобы ей мог вторично представиться такой же удобный случай освободиться сразу от двух ненавистных ей личностей, служивших помехой ее тайному плану.

Некоторое время Август колебался относительно выбора наказания, которому следовало подвергнуть младшую Юлию и, когда Ливия, настаивая на том, что наказание дочери должно быть не меньше того, к которому присуждена была мать, — лукаво напомнила императору, что если он имел намерение предать последнюю смертной казни за прелюбодеяния, опозорившие все его семейство, то он, тем более, должен умертвить внучку, преступную в кровосмешении, — император заметил, что он считает неблагоразумным восстановлять против себя такого человека, как Луций Эмилий Павел, муж Юлии, который не только занимал высокую должность консула, но и пользовался в общественном мнении сильным влиянием и мог своим участием в заговорах подвергнуть опасности спокойствие государства.

— Пустяки! — отвечала ему на это Ливия Друзилла. — Неужели Луций Эмилий Павел стоит выше моего Тиверия? Если же ты мог у моего сына, не сказав ему ни слова, отнять жену и сослать ее на остров Пандатарию, то отчего же ты не можешь поступить так же по отношению к Луцию Эмилию Павлу? Или, по твоему мнению, младшая Юлия менее преступна, чем ее мать? А я, напротив, думаю, что она гораздо преступнее.

— Какую же причину, по твоему мнению, следует выставить для объяснения предлагаемой тобой строгой меры?

— Прелюбодеяние.

— Трудно мне будет перенести такой позор! Я далеко бежал из Рима от стыда, когда шло дело о наказании моей дочери; я убил бы себя, если бы преступление жены Луция Эмилия сделалось известным.

— Но разве ее интриги неизвестны всему Риму? Разве Ургулания и Процилл не свидетельствовали о том, что во время праздника Венеры она находилась в объятиях Деция Силана?

— Но все сомневались в справедливости этого обвинения.

— Юлий Цезарь прогнал от себя Помпею за то только, что она своей ветреностью давала повод сомневаться в ее целомудрии; что же касается твоей внучки, то против нее имеются не одни только подозрения. Деций Силан, разумеется, не позволит себе протестовать; а в случае надобности, можно собрать сведения о том, что говорилось в публике о нем и о Юлии, когда она в течение нескольких дней находилась в храме Изиды. Редко гром гремит без дождя, и если об их связи говорилось только шепотом, то, поверь мне, единственно из уважения к тебе и твоей фамилии. Да что говорить! Хотя он и не был схвачен в Реджии, тем не менее, все указывает на то, что он, вместе с Семпронием Гракхом, Аппием Клавдием, Квинцием Криспином и Галлом, участвовал в заговоре. Одним словом, если он только откроет рот, найдется средство зажать его. Внучке же твоей приписывают еще другие интриги в том же жанре, да и ты сам называл ее язвой и заразой на твоем теле. Следовательно, наказание, которому ты подвергнешь ее, не будет несправедливостью; напротив, тогда Не станут говорить, что ты более снисходителен к внучке, нежели к дочери. Слава Августа не должна перейти в потомство менее великой, чем слава Каллатина и Деция, которые пожертвовали своими собственными детьми, пожертвовали ради долга и отечества. Мужья будут аплодировать тебе, жены же, из боязни не выдать самих себя, не осмелятся упрекать тебя в жестокости. Общественная нравственность требует строгих примеров, которые служат к ее улучшению.

Речь Ливии была красноречива и убедительна, когда дело касалось ее политических планов, близких к осуществлению.

Август сдался, наконец, на ее убеждения, и если не осудил на смертную казнь, то окончательно решился сослать младшую Юлию.

Для успокоения общественного мнения достаточно было мотивировать это наказание доказанным прелюбодеянием, потому что закон Julia de adulteris определял изгнание за прелюбодеяние всех родов и видов.

Младшая Юлия не долго оставалась в Байе после отъезда Публия Овидия; возвратившись же в Рим, она, находясь, также, как и он, в тревожном ожидании, оставалась дома и почти не показывалась в обществе.

Она также следила за процессом, — который был, впрочем, очень короток, — против реджийских заговорщиков и дала понять Децию Силану и Семпронию Гракху, что они поступят благоразумно, если удалятся на время в свои виллы.

Но Деций Силан и без этого совета не думал дожидаться бури, которая могла разразиться над его головой: он сам себя осудил на добровольное изгнание, скрывшись из Рима; и хорошо сделал, потому что благодаря этому о нем вскоре совершенно забыли на Палатине. Семпроний же Гракх, над которым тяготело гораздо большее число прегрешений, был отправлен на жительство в Африку. О них обоих мы услышим еще в продолжении нашего рассказа.

Будучи извещена Овидием о письме, полученным им от Фабия Максима, Юлия стала с тех пор серьезно задумываться над последствиями случившегося с ней в Сорренте, предчувствуя, что ее ожидает большое несчастье, особенно ввиду того тяжелого наказания, какому был подвергнут Овидий, несравненно менее нее виновный в преступлении.

Луций Эмилий Павел находился в это время в столице; сильно занятый делами по своей службе и продолжительными заседаниями в сенате, он не обращал внимания на перемену, происшедшую в характере его жены которая прежде всегда была веселой и беззаботной, а теперь вдруг сделалась озабоченной и грустной; она же, разумеется, сама не открыла ему причины происшедшей в ней перемены и не доверила ему своих основательных опасений.

Указ Августа, постановлявший ссылку младшей Юлии, был вручен ей в отсутствии ее мужа. Будь Луций Эмилий Павел в эту минуту дома, легко могло бы случиться, что приписав этот указ, не упоминавший определенным Образом о причине наказания, интригам Ливии, он оказал бы сопротивление и при помощи народа и своих многочисленных друзей, быть может, произвел бы даже общее восстание. По исполнении же императорского указа, жалобы его могли остаться без результата, а взволновать народ, на который факты производят впечатление лишь в самую минуту их совершения, было бы уже довольно трудно.

Прочитав приказание своего деда, Юлия спросила, сколько дается ей времени для приготовлений в путь.

— Нисколько, — отвечал ей лаконично роковой посланец.

— Сколько слуг могу я взять с собой?

— Только одну девушку.

— Дочь Марка Випсания Агриппы, — заметила тут гордо Юлия, — принесшего столько пользы империи и оказавшего столько услуг тому, кто ныне ею правит, не могла ожидать для себя ничего лучшего.

Будучи уже подготовлена к встрече постигшего ее несчастья, она, не теряя присутствия духа, приказала своим девушкам уложить вещи в разные сундуки и тут же выбрала себе девушку, которая должна была сопровождать ее в ссылку.

Затем, собрав всех своих слуг и простившись с ними, она поручила им передать Луцию Эмилию Павлу, что она вынуждена покинуть супруга по воле Августа, который подверг ее наказанию без суда и достаточных доказательств ее виновности.

Слуги, молча выслушав свою госпожу, не осмелились в присутствии императорских чиновников хотя бы одним словом выразить ей свое сочувствие. Они были поражены, как громом; один лишь Амиант, красавец анагност, обливаясь слезами, выступил вперед и просил позволения следовать за госпожой.

— Это невозможно! — ответил ему чиновник. — Приказ цезаря не дозволяет этого.

Но молодой человек, бросившись на колени, повторил свою мольбу.

— Указ цезаря этого не дозволяет, понял ли ты? — крикнул вторично императорский посланец. — Ступай прочь!

Один из низших чиновников оттолкнул анагноста в сторону с такой силой, что тот упал без чувств.

Казавшаяся до того времени хладнокровной, жена Луция Эмилия Павла при виде этой сцены не могла удержать слез и, обращаясь к грубому исполнителю закона, сказала:

— О, палач, ты не имеешь от цезаря приказа трогать моих невольников.

Затем она приказала прочим слугам подать помощь несчастному Амианту.

Таким образом младшая Юлия, по примеру своей матери, отправилась в дальнюю ссылку, откуда ей уже не было суждено возвратиться.

Оторванная от своего домашнего очага, от близких и дорогих ей людей и всего общества, она была увезена на остров Тремити, называвшийся в то время Frimetus. Остров этот лежит в Адриатическом море, у берегов Апулии, составляющей ныне часть Капитанаты. Тремити принадлежит к той группе маленьких островов, которые в древние времена носили общее название Insulae Diomedeae.

Более торжественно и более сурово было наказание, которому подвергся Агриппа Постум.

Веллий Патеркол, пристрастный историк, восхвалявший деспота Тиверия, рисует потомкам Агриппу Постума мрачными красками. По его словам, Агриппа, усыновленный своим дедом Августом в один день с Тиверием, был до такой степени испорчен, что очень скоро оттолкнул от себя своего отца и деда и, опускаясь все ниже и ниже, подвергся весьма печальной участи, соответствовавшей его порокам.

Дион Кассий, рассказывая о посылке императором Августом в Паннонию Германика для того, чтобы он своим присутствием там парализовал усиливавшийся авторитет Тиверия, говорит, что такое поручение Август мог бы дать Агриппе Постуму, но не сделал этого потому, что Постум был грубого нрава, небольшого ума и не обнаруживал желания исправиться. Дион Кассий прибавляет при этом, что единственной страстью Агриппы Постума было рыболовство. Рыболовство и море он любил до такой степени, что называл себя Нептуном; к Ливии же Августе он относился, как к мачехе, и роптал на императора за конфискацию имений его отца. Грубым, нечистоплотным, жестоким и не общительным называет его также Светоний Транквилл. Но Тацит, отличавшийся от прочих историков большим беспристрастием, менее строг в своем суждении о нем, хотя он также упоминает о его неловкости в обращении, грубом нраве и необыкновенной физической силе.

Зная Агриппу Постума из предшествовавшего рассказа читатель не станет называть его нравственным; во всяком случае, читатель должен помнить, что в то время, то есть в 761 году от основания Рима, ему было не более двадцати лет от роду и что не будь он удален от семейства и заточен в Соррент, он мог бы, под влиянием хороших примеров и занятий, если, как говорит Дион Кассий, не командовать в двадцать лет целым войском, то исправиться настолько, чтобы быть впоследствии полезным своему отечеству.

Из-за Ливии Агриппа Постум был противником и ее сына, Тиверия, так как по смерти Августа последний должен был сделаться императором. Понятно, что эта женщина старалась сделать его неопасным для своего сына. Будучи настоящим злым гением всего семейства Августа, Ливия сумела добиться того, что он сделался публичным обвинителем Агриппы Постума, которому он приходился дедом, причем не обратил внимания ни на юный возраст Агриппы, ни на то, что это был последний отпрыск мужского рода того самого Марка Випсания Агриппы, благодаря победе которого при Акциуме, он мог увенчать себя императорской короной.

Как же поступил в данном случае этот великий государь, прославленный многими историками?

Он уничтожает акт усыновления Агриппы Постума, утвержденный законным порядком, создав предварительно закон для уничтожения таких актов; требует, чтобы Агриппе было отказано в праве наследования имущества, доставшегося ему от отца и предков, и приказывает то имущество, которым он уже владел, отобрать в военную казну, откуда никакие суммы не могли быть получены обратно, так как они делились между солдатами.

По его желанию преступного внука отправляют в ссылку на уединенный и пустынный остров, где его лишают всякой свободы, то есть, заключают навсегда в темницу, постоянно охраняемую стражей. Кроме того, он настаивает на том, чтобы сенат принял постановление, на основании которого Агриппа Постум никогда и ни при каких обстоятельствах не мог быть возвращен оттуда.

В угоду императору сенат принял такое постановление, которое может быть названо вполне варварским, так как оно было хуже приговора к смертной казни.

Тацит прав, приписывая осуждение Агриппы Постума главным образом интригам хитрой и злой Ливии, имевшей почти неограниченное влияние на старого императора, любившего эту женщину до безумия.

Местом ссылки и заточения несчастного юноши был назначен остров Пианоза, называвшийся у древних римлян Planasia.

Остров этот, покрытый лесом и плодородный, но населенный ныне одними лишь рыболовами, находится в Средиземном море, близ небольшой группы островов, лежащих у устья Омброны и называемых Формиколеди-Проссето.

Во время нашего рассказа оттуда вывозился большими массами гранит, а существующие до сих пор на этом острове развалины древнего храма дают право предполагать, что когда-то Пианоза не имела такого жалкого вида, как в настоящее время. Несомненно то, что она служила местом строгой ссылки, что туда был отправлен Агриппа Постум, сын Марка Випсания Агриппы и наследник трона цезарей, и что он там оставался, всеми забытый, долгое время.

На остров Пианозу повезли Агриппу несколько дней спустя после отъезда Публия Овидия Назона в скифскую Томи и после отправки жены Луция Эмилия Павла на пустынный остров Адриатического моря. Из Соррента внука императора увезли, как простого преступника, не дозволив ему проститься ни с кем из знакомых и оставив при нем, в виде величайшей милости, одного лишь слугу, верного и преданного ему Клемента.

Когда страстное желание Ливии, наконец, исполнилось, то есть, когда Юлия и Агриппа находились уже в местах своего заточения, эта благочестивая матрона, милосердная супруга Августа, вздохнула свободно и, по своему обыкновению, начала громко выражать свое глубокое сожаление о судьбе несчастных; а так как в подобных случаях она имела привычку привлекать на свою сторону общественное мнение какими-нибудь благодеяниями, то поспешила дать свободу Проциллу и Амианту за оказанные, будто бы ей этими невольниками важные услуги.

Но бедному Амианту не пришлось воспользоваться своей свободой. С той поры, как он был оторван от младшей Юлии, он предался самой глубокой меланхолии. Он избегал всех своих товарищей, постоянно тосковал, плакал и окончательно разрушил свое здоровье. Он скрыл от всех причину своего горя, и когда Ливия, сожалевшая о нем, просила его иногда, с целью развеселить его самого, спеть ей что-нибудь, она замечала, что его голос ослабел, лицо болезненно изменилось и вместо прежнего здорового цвета покрылось зловещими пятнами; а на вопрос ее о причине его болезненного и грустного вида, она получала от него всегда один и тот же ответ, сопровождавшийся печальной улыбкой: что он чувствует себя хорошо.

Но он потухал, как лампада, лишенная масла, и в скором времени испустил последний вздох.

Вся императорская фамилия сожалела о нем, так как его судьба, действительно, возбуждала к нему сожаление: никто никогда не знал, какой червь подточил это молодое деревце.

Ливия пожелала, чтобы пепел ее красавца-анагноста покоился в гробнице ее вольноотпущенников и приказала на его урне сделать надпись;[259] а так как сильным мира сего масса всегда верит, то нет сомнения, что римский народ и в этом акте августейшей женщины видел лишь доказательство ее великодушия.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Хирограф

править

В то время, когда происходили события, описанные в предшествовавших главах, Неволея Тикэ, находившаяся, как нам уже известно, в доме Ливии, все еще считалась невольницей. Ей и в голову не приходило требовать признания ее прав, как вольноотпущенницы, и это объяснялось двумя причинами. Первая, и самая важная, заключалась в том, что она не имела возможности доказать свои права на свободу без помощи своей прежней госпожи, младшей Юлии, которая в это время уже находилась в ссылке. К тому же и хирограф, свидетельствовавший об освобождении Неволеи Тикэ, находился в руках Мунация Фауста. Вторая причина состояла в том, что Тикэ знала, на каких условиях ей дарована была свобода, и опасалась, что предъявлением своих прав она может вызвать расследование дела, возбудить подозрения против ее Фауста и вмешать его в процесс по реджийскому заговору.

Между тем, благодаря своим высоким качествам и познаниям, она сделалась любимицей Ливии, которая также была образована и знакома с греческой литературой.

Читатель может представить себе, с каким беспокойством слушала Тикэ рассказы самой Ливии и других лиц, посещавших дом императрицы, о неудавшемся реджийском заговоре, о распятии пиратов и о самоубийстве ее подруги Фебе, настоящая причина которого ей была известна лучше, чем Ливии. Понятно также, с каким страхом она ожидала услышать имя человека, заронившего в ее сердце первую любовь. Но когда дни сильных волнений для нее прошли, когда она узнала, что к процессу по реджийскому заговору были привлечены лишь Азиний Эпикад, Луций Авдазий и Сальвидиен Руф, и молва шептала еще о Деции Силане, Азиний Галле и Семпронии Гракхе, причем имя Мунация Фауста вовсе не упоминалось, к ней снова возвратились розовые надежды и золотые мечты любви.

Вера в лучшее будущее никогда ее не покидала. Неужели Филезия, ламийская волшебница, о несчастной судьбе которой Тикэ еще не знала, полагая, что она попрежнему находится в Адрамите, — неужели Филезия, пророчества которой всегда сбывались, ошиблась только по отношению к ней?..

Такого рода рассуждениями милетская девушка поддерживала в себе надежду на близкое счастье.

Ее вера в пророчество Филезии еще более укрепилась в тот день, когда, вспомнив об Азиний Эпикаде, она с указом Августа в руках и с согласия Ливии отправилась в туллианскую тюрьму, потому что, не будь этого случая, Мунаций Фауст, вмешавшись в народное волнение, которое он возбуждал не — столько из участия к судьбе осужденных, сколько из мести к лицам, отнявшим у него любимую им девушку, мог бы окончательно погибнуть. Ничто не ручалось за то, чтобы в таком случае не открылось и участие, которое Мунаций Фауст принимал в предприятии реджийских заговорщиков.

Мы оставили без внимания разговор наших молодых влюбленных при вышеупомянутой встрече, так как нас занимали в ту минуту более важные события; возможно, однако, что Неволея Тикэ напомнила тогда Мунацию Фаусту о том, чтобы он, выждав, пока пройдет суматоха, обратился к Августу с просьбой возвратить ему его невесту на основании хирографа, полученного им от младшей Юлии в храме Изиды.

Вследствие этого Мунаций ждал.

Но это ожидание, к несчастью их обоих, продлилось долго, благодаря обнаружившейся соррентской истории, которая окончилась, как известно, осуждением Овидия, Юлии и Агриппы Постума.

Естественно, что эпизод такого рода сильно обеспокоил императорское семейство, и Мунаций Фауст рассудил, что благоразумнее отложить на некоторое время предъявление своих прав на Неволею.

Говор и сплетни, возбужденные тремя почти одновременными ссылками: Овидия, любимейшего поэта всех дам и девиц, Юлии, первой римской красавицы, игравшей главную роль в элегантном обществе всемирной столицы, и Агриппы Постума, считавшегося уже наследником своего деда, усыновившего его для того, чтобы оставить ему свой трон, мало-помалу утихли, и об этих наказаниях, как и обо всем на свете, перестали говорить.

Между тем, Мунаций Фауст изыскивал средства быть принятым Августом, и этого, наконец, удалось ему достигнуть с помощью Фабия Максима, который, будучи уже знаком с Фаустом, согласился с большим удовольствием не только представить его Августу, но и ходатайствовать об исполнении его просьбы.

Обнадеживал также первый прием, сделанный ему Августом, который, прежде, нежели Мунаций Фауст, успел высказать ему свою просьбу, ласково обратился к нему со следующим вопросом:

— Откуда ты, гражданин?

— Из Помпеи, цезарь, города счастливой Кампаньи, которому ты оказал много благодеяний.

— Кто был твой отец?

— Атимет, декурион моей родины.

— Помню его; я видел его, когда будучи триумвиром, я приезжал в Помпею, чтобы повидаться там с Марком Туллием, отцом римского красноречия.

— Там еще показывают дом этого великого оратора, как место твоего пребывания.[260]

— Значит тебе был родственником сенатор Мунаций Планк, один из самых близких мне людей, бывший консулом и цензором?.[261]

— Да, цезарь, он из нашего рода; он прославил род Мунациев, первый, в качестве сенатора, предложив назвать тебя Августом за твои деяния на пользу отечества и за победу над Антонием.[262]

Цезарь улыбнулся и спросил его, чего он от него желает.

— Я знал, — отвечал ему Мунаций Фауст, — молодую гречанку знаменитого рода, похищенную из родительского дома и увезенную из Греции разбойниками; она казалась мне достойной моей любви и хотя она сделалась невольницей, я готов принять ее в свой дом и отдать в ее распоряжение все свое хозяйство и имущество.

— А кто тебе мешает исполнить твое желание, если ты был в состоянии приобрести ее любовь?

— Ты, цезарь.

— Разве она мне известна?

— Она находится в твоем доме.

— Неволея Тикэ? — спросил Август, догадавшись, что речь идет о ней.

— Да, божественный Август.

— А когда и каким образом ты купил ее?

— По письменному договору; вот тебе этот хирограф.

Август взял из рук помпейского навклера письмо Юлии. Как только он прочел подпись, лицо его нахмурилось, и он, быстро пробежав глазами хирограф и, быть может, не поняв его содержания, возвратил его Мунацию Фаусту со следующими словами:

— Она была женой Луция Эмилия Павла. Имела ли она согласие мужа на продажу своей невольницы?

— Жена Луция Эмилия Павла купила Неволею Тикэ у Торания на свои собственные деньги; кроме того, Неволея Тикэ и по закону сделалась свободной; закон говорит, что невольник, приглашенный господином к своему столу, приобретает свободу, а Неволея ежедневно обедала за одним столом с Юлией.

— Но закон Aelia Sentia запрещает освобождать невольников, не достигших тридцатилетнего возраста, а Тикэ ведь гораздо моложе.

— Этот закон не говорит о невольницах и, кроме того, никакой закон не может противоречить другому. Как бы то ни было, внучка цезаря отпустила на свободу Тикэ, получила за нее плату и… объявила ее свободной в присутствии моем и inter amicos.[263]

— А я тебе повторяю, что она не имела права сделать этого, и поэтому продажа недействительна.

— И это твое решение, божественный Август?

— Это мое решение, — заключил очень сухо Август, забыв в эту минуту о правах, предъявленных Мунацием Фаустом и увлеченный чувством своего собственного деспотизма.

— Мне известно, что ты суровый противник всякого освобождения невольников, [264] но я буду апеллировать…

— К кому же, Мунаций Фауст, ты будешь апеллировать? — спросил Август с иронической улыбкой, как бы говорившей: «Кто же может быть выше меня?»

— К справедливости божественного Августа, — ответил смело Мунаций.

Этот быстрый ответ понравился государю, действительно гордившемуся своим справедливым правлением, и он даже готов был тут же, выражаясь кулиальским термином, de piano, [265] на месте удовлетворить просьбу навклера, но новая мысль удержала его от этого.

— Но она совершенно правильно была продана признанному законом магнону и поэтому, несмотря на то, что была похищена разбойниками, она сделалась невольницей.

— Что же отсюда следует?

— Отсюда следует то, что Август не может способствовать нарушению закона, запрещающего патрициям вступать в брак с невольницей или женщиной, бывшей ею.

— Она войдет в мой дом вместо жены, а не как законная жена.

— Ступай, Мунаций; предоставь свое дело Августу, и он уж позаботится о том, чтобы устроить его, как следует.

Мунаций Фауст вышел, уверенный в том, что на этот раз он увезет Тикэ с собой. Разумеется, уверенность его была бы сильнее, если бы цезарь тотчас же согласился удовлетворить его просьбу, как выразился в одном стихе Публий Сир:

Дважды дает тот, кто скоро дает.

Но он не воображал, что Август, обнадеживая его, имел ввиду переговорить с Ливией, согласие которой, в данном случае, было необходимо, так как она была неограниченной хозяйкой в императорском доме.

Мунаций Фауст поспешил передать молодой девушке свой разговор с Августом, не умолчав при этом, разумеется, о косвенном обещании последнего исполнить его просьбу.

Ничего лучшего не желала, разумеется, влюбленная милетянка, — но плеяда их несчастий еще не кончилась.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Арминий

править

Сделав детей Марка Випсания Агриппы несчастными или, вернее сказать, погубив их окончательно, Ливия чувствовала себя удовлетворенной лишь наполовину; она желала еще возвышения своего Тиверия и употребляла для этого все зависевшие от нее средства.

Напомню читателю, что по старанию Ливии, уговорившей более влиятельных сенаторов, Клавдий Тиверий Нерон был призван сенатом командовать над войсками при затруднительных обстоятельствах, о которых узнали из писем, полученных из Паннонии, Далмации и Македонии.

Клавдий Тиверий Нерон, не теряя времени, принял команду над войсками.

В то время он был уже опытен в военном деле, так как перед тем вел войну в Германии и подчинил ее, за исключением страны Маркоманнов, римскому владычеству. Маркоманны же, действовавшие под предводительством Макободуена, отличавшегося физической силой, красотой и, вместе с тем, жестокой душой, заняв сильные позиции среди лесов, стали опасными для римлян, имевших по левую сторону Германию, по правую — Паннонию, а позади себя — Норику. Волнения в Паннонии и Далмации, перешедшие также и в Македонию, сильно обеспокоили Августа и заставили его и сенат избрать главнокомандующим Тиверия; последний, действительно, скоро усмирил вышеупомянутые провинции. Будучи опытнейшим полководцем, он ограничил театр своих военных действий одной Далмацией и своими победами вынудил и Паннонию просить о мире. Ввиду быстрых успехов Тиверия на полях брани, Ливии было легко побудить преданных ей сенаторов настоять в сенате на награждении Тиверия триумфом, которого он вполне был достоин, уничтожив в одной лишь битве около пяти тысяч неприятелей.

Отправившись в Рим, Тиверий, как того требовал обычай, остановился за городскими стенами и сложив с себя команду над войсками послал в сенат письмо, обернутое лавровыми листьями, в котором просил для себя триумфа. Прочтя это письмо в храме Беллоны, сенат, подтвердив за Тиверием титул императора, дававшийся, как известно уже читателю, военачальникам за особые подвиги, согласился удовлетворить его справедливую просьбу, При этом многие из сенаторов наперебой предлагали наградить его каким-нибудь названием: паннонского, непобедимого, благочестивого, — и неизвестно, на каком из этих названий они остановились бы, если бы Август не отклонил этой награды, заметив, что Тиверий должен считать себя удовлетворенным уже той будущностью, которая ему предстоит после его, Августа, смерти.

Тиверий уже готовился к торжеству, льстившему его самолюбию, как вдруг неожиданное несчастье, которое могло быть ужасным, если бы Иллирия не была уже покорена, явилось помехой его триумфу, который был отложен на другое время.

За пять дней до того, когда должен был состояться триумф Тиверия, римляне при выходе утром на улицу были удивлены неожиданными военными распоряжениями, объявленными по городу. Войско, разделенное на отряды, занимало разные части города, по углам улиц ставились часовые; а между тем, никто не мог объяснить себе причину этих распоряжений. Сами солдаты, недоумевая, поглядывали друг на друга; некоторые обращались к своим начальникам с вопросами, но те отвечали лишь пожатием плеч.

Лишь тогда в населении появилось предчувствие большого несчастья, когда пронеслась весть о предстоящем экстренном собрании сената и народа. Тогда только толпа поспешила к Курии и окружив ее со всех сторон, со страхом делала разные догадки о причине необыкновенных распоряжений.

Причина же их заключалась в том, что из Германии прибыли письма и гонцы с самыми печальными известиями, и правительство поспешило сделать вышеупомянутые распоряжения для того, чтобы предупредить беспорядки, которые могли произойти в столице.

То, что заключалось в письмах и что сообщали гонцы, как громом поразило Августа и всех членов сената, находившихся вместе с ним в ту минуту в Курии. Весь Рим был также взволнован и сильно опечален этими известиями, и некоторое время повсюду только и слышались, что общие сетования.

Событие было не только грустное, но и постыдное для империи.

Публий Квинтилий Вар, проконсул и главнокомандующий над войсками, посланными против германцев после того, как Тиверий отправился в Паннонию, потерпел такое поражение, которое превосходило знаменитое поражение Марка Лоллия, [266] в свое время также считавшееся величайшим позором для римского оружия. Три легиона, отданные под команду Вара, а именно: XVII, XVII и XIX, считавшиеся, как я уже заметил, самыми храбрыми и опытными в войне, столько же легионов кавалерийского корпуса и еще шесть когорт были совершенно уничтожены, изрезаны в куски вместе со своим главнокомандующим, офицерами и вспомогательными отрядами; все они пали жертвой самой черной измены.[267]

В той главе, где описывалась сцена переговоров между Августом и Ливией относительно посылки главнокомандующим в Германию в качестве проконсула Публия Квинтилия Вара, я обещал читателю познакомить его впоследствии с тем, как вел себя Вар при исполнении данной ему миссии, а также рассказать о поведении Арминия, доверенного лица Вара, сопровождавшего его в этом походе. Теперь я исполняю это обещание, предупреждая, что все нижеизложенное не моя собственная фантазия, а лишь передача того, что, по свидетельству историков, сообщили вышеупомянутые письма и гонцы римскому сенату.

Я уже говорил о том, что Публий Квинтилий Вар до своего похода в Германию нигде не отличился военными талантами и мужеством, и что будучи в Сирии, он более старался о своем собственном обогащении, нежели об интересах Рима и находившихся под его управлением провинций.

Прибыв в Германию, он вообразил, что ее жители не имели в себе ничего человеческого, кроме дара слова и телесных форм, и что если их было трудно подчинить силой оружия, то они могли быть соблазнены и привлечены на сторону римлян силой римского права. Под влиянием этой неверной идеи, которую поддерживал в нем молодой Арминий, имевший в то время около двадцати пяти лет от роду и не отходивший от Вара, вполне доверявшего ему, как своему другу, гостю и лицу, им облагодетельствованному, и поэтому верившему ему, — хорошо знакомому в качестве князя Херусков с теми местами, — будто бы римляне находились среди людей, преданных лишь удовольствиям мира, — под влиянием такой идеи римский полководец во все время кампании не столько занимался военными действиями, сколько судебной администрацией, и почти не сходил со своего судейского места.[268]

На самом же деле германцы, по утверждению Веллея Патеркола, рассказу которого я тут следую для того, чтобы читатель, повторяю, не заподозрил в рассказе моего собственного вымысла, были очень хитры и отличались жестокостью и прирожденной способностью к обману.[269] Поэтому, чтобы отвлечь Вара от исполнения настоящего своего долга, они стали затевать между собой притворные драки и оскорбления и тотчас обращаться к самому Вару, как судье, выражая ему свою благодарность за его справедливые, по их словам, решения, имевшие будто бы, влияние на ослабление в обычаях этих варваров жестоких наклонностей и охотно склонявшихся на мирное судебное разбирательство там, где прежде они прибегали лишь к одному оружию.

Таким путем они довели Квинтилия Вара до такой беззаботности, что он стал смотреть на себя скорее как на претора, призванного судить провинившихся в Форуме, чем как на лицо, назначенное командовать войском в лесах Германии.

«Тогда один молодой человек, — я перевожу из Веллея Патеркола, — из благородного города, отличавшийся физической силой, быстрой сообразительностью и умом, какого нельзя было ожидать у варвара, по имени Арминий, сын Сигимера, главы племени, наш давний и усердный товарищ по оружию, сделавшийся римским гражданином и всадником, злоупотребил бездействием главнокомандующего, чтобы совершить свое преступление, рассчитывая на то, что оно ему удастся, как человеку, близкому к Вару.

Сперва Арминий сообщил свой план немногим, а затем — большому числу лиц, причем убеждал всех, что можно захватить римлян врасплох и уничтожить их. Начал же он исполнение этого плана с того, что стал еще более прежнего маскироваться перед Варом. Об измене Арминия Вару было сообщено одним из соплеменников первого, по имени Сегестом; но судьба римского полководца была уже решена, и его ум был уже не способен для прозрения, ибо очень часто случается, что когда Бог желает кого-нибудь наказать, он извращает его разум, так что когда случается несчастье, оно кажется заслуженным.

Итак Вар не поверил тому, что против него устраивается заговор; он не допускал и мысли, что расположение к нему туземцев было притворно, и потому вторично предостерегать его было напрасно.

Мы постараемся, по примеру прочих историков, изложить по порядку ужасное несчастье, которое после страшной беды, постигшей Красса среди парфян, было самое большое, какое только пришлось испытать римлянам между чужими народами. В данном случае особенное сожаление возбуждает то, что самая храбрая из наших армий, первая по своей дисциплине, числу и качеству римских солдат, самых опытных в военном деле, по беспечности своего вождя, коварству неприятеля и жестокости судьбы, замкнувшей это войско среди лесов и болот, так что ему невозможно было свободно сражаться, хотя оно страстно желало биться с врагом, что такое войско было истреблено тем врагом, полчища которого оно до тех пор истребляло, как стадо скота, предавало смерти или щадило его, смотря по тому, находилось ли оно под влиянием гнева или милости.

Вар имел более мужества умереть, чем сражаться; как известно, по примеру своего деда и своего отца, он окончил жизнь самоубийством.

Из двух военных префектов, один, Луций Эгнаций, настолько же отличился своим мужеством, насколько другой, Цезоний, покрыл себя позором. Между тем, как большая часть войска пала на поле битвы, он предпочел сдаться врагу, находя лучшим быть казненным, нежели умереть с оружием в руках.

Равным образом, Нумоний Вал, легат Вара, человек тихий и честный, подал печальный пример: он покинул пехоту и, обратившись вместе со своей кавалерией в бегство, переплыл с своими эскадронами Рейн; но фортуна отмстила ему; он не пережил покинутых им и сам погиб, покинутый всеми.

Тело Вара, найденное полуобгорелым, было растерзано врагами на куски, а отрубленная голова была доставлена Марободую».[270]

К этому описанию поражения Вара и его легионов другие историки прибавляют, что три римских орла и прочие знамена сделались трофеями врагов; из пленных же одни были повешены на деревьях или принесены в жертву германским богам, а другие оставались в течение сорока лет рабами у варваров.[271]

Лишь немногие успели укрыться за крепостными стенами Ализона, где подверглись осаде и были доведены до крайности, но в тот момент, когда победитель уже смотрел на них, как на свою верную добычу, они, предводительствуемые мужественным Луцием Цедилием, с помощью оружия и военного искусства открыли себе путь и перешли на левый берег Рейна, где были приняты легатом Л. Аспренатом, командиром двух легионов.

Вслед за этими печальными известиями Августом была получена от Марободуя голова Публия Квинтилия Вара. Эта голова была послана Марободую Арминием с целью побудить этого предводителя маркоманнов к новому восстанию, но Марободуй из зависти к успехам Арминия на этот раз остался верен Риму. Август устроил этой части тела своего несчастного родственника почетные похороны, поместив ее пепел в своей семейной гробнице.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Vare, legiones redde! [272]

править

Выйдя из дома Августа, Мунаций Фауст поспешил к Фабию Максиму и, передав ему весь свой разговор с императором, просил его выполнить данное им обещание ускорить своим ходатайством освобождение Неволеи Тикэ. При этом Мунаций Фауст заметил, что если будет необходимо вторично заплатить за любимую им девушку, то он это охотно сделает. Он благоразумно умолчал перед Фабием Максимом, как и перед Августом, лишь о богатстве дочери Тимагена из боязни, чтобы Август, узнав об этом, не пожелал оставить себе ее состояние.

Спустя несколько дней влюбленный помпеянец вновь посетил Фабия Максима, чтобы узнать от него о положении своего дела; но именно в этот самый день Август поспешно созвал сенат для прочтения новых известий, полученных из Германии.

Эти известия сильно опечалили всех; Август же был в отчаянии от постигшего империю несчастья, компрометировавшего, по его мнению, и престиж империи, и честь римского имени. Боясь, чтобы народ, узнав об этом несчастье, не взволновался, он объявил город в осадном положении и немедленно удалил как из своей гвардии, так и из самого Рима всех галлов и германцев, подозревая в каждом из них изменника. Он распорядился, чтобы все начальники провинций поспешили на свои места и употребили всю свою власть, опытность и, где нужно, военную силу для сохранения спокойствия в управляемых ими провинциях; вместе с тем, он позаботился о составлении нового войска, навербовав в него также значительное число невольников, и строго следил за тем, чтобы все приказания были исполняемы в точности. Многих из тех, которые будучи призваны к оружию, не ответили на этот призыв, он поместил в список бесчестных и конфисковал их имущество. Но этого ему казалось еще недостаточно и, для устрашения прочих, он предал некоторых из них смертной казни. Прежний могучий дух народа, отличавшегося своим мужеством в минуты больших опасностей, в эпоху империи до того пал под влиянием деспотизма и рабства, что для возбуждения его понадобился палач.[273] Наконец, он устроил в честь Юпитера всемогущего большие представления в цирках, желая умилостивить этим бога богов в интересах республики и внутреннего спокойствия. Так было сделано и во время войны против кимвров и марсов.

Что касается его самого, то не будучи в состоянии успокоиться от постигшего его несчастья, истребления — его лучшего войска, он стал избегать людей, запустил бороду и волосы и его не раз видели бившимся, подобно помешанному, головой о двери и восклицавшим: «Vare, legiones redde!»[274]

Еще долго после этого события годовщина несчастья была для него днем печали и траура.

Это роковое событие парализовало планы Ливии Друзиллы. В самом деле, возможно ли было думать о праздновании триумфа, декретированного сенатом ее сыну Тиверию в Ту минуту, когда все сердца были стеснены таким горем и когда слезы были естественнее, чем веселые празднества? Да и каков мог быть триумф в такую минуту? Сам Тиверий сознавал, что нечего было и думать о триумфе и что его следовало, по крайней мере, отложить на неопределенное время.

Но душа матери была гораздо сильнее души сына, и Ливия Друзилла думала о том, как бы воспользоваться несчастным событием в пользу своего дорогого сына. Однажды, ободряя цезаря, она говорила ему:

— Тебе вовсе не прилично так сильно падать духом в то время, когда следует позаботиться о мерах к поднятию достоинства империи.

— О, Друзилла, разве я не позаботился об этом, разве я не дал приказания всем начальникам и правителям провинций быть на своих местах и принять все меры, чтобы удержать в повиновении как подчиненные нам народы, так и наших союзников?

— И тебе, цезарь, это кажется достаточным?

— А что следовало бы еще сделать?

— Наказать за измену.

— Кому же дать такое поручение?

— Оглянись вокруг себя, Август: какой из твоих полководцев сложил у ног твоих наибольшее количество трофеев?

Август пристально взглянул в лицо своей жены, которая всегда была благоразумной советницей, и продолжал слушать ее.

— Кого готовились принимать сегодня в Капитолии?

— Не хочешь ли ты сказать этим, что в Германию следует послать твоего Тиверия?

— Относительно этого ты не должен колебаться ни минуты, — отвечала Ливия с решительностью, показывавшей, что она заранее обдумала свой совет, и продолжала: — Разве он не был уже умиротворителем Германии? Не он ли, вскоре после того, вел ужасную войну в Иллирии и присоединил эту страну к нашей империи? Наконец, если ты вновь призвал его к себе, то не с то ли мыслью, чтобы враги, знающие его славные дела, не восставали против Рима, надеясь на отсутствие Тиверия? Разве он не подчинил тебе, в самое короткое время, Норику, Фракию, Македонию, — словом, все пространство от Дуная до Адриатического залива? Зачем же ты медлишь поручить ему отмстить за поражение? Наше счастье, что мой Тиверий успел вовремя усмирить и подчинить нам Иллирию. Знаешь ли ты, что могло бы случиться, если бы он этого не сделал?

— Кто этого не знает? — прошептал Август, смягченный красноречием своей хитрой жены. — Германцы под предводительством изменника Арминия могли бы соединиться с жителями Паннонии, готовыми немедленно вновь восстать.

— И империя могла бы быть потеряна для тебя.

— Переговори же с Тиверием относительно Германии.

— Хорошо, я поговорю с ним об этом, но лишь после того, как ему будет устроена торжественная встреча тобой, сенатом и народом; это может усилить его авторитет во мнении варваров.

— Но посуди сама: устройство триумфа, декретированного сенатом, было бы в настоящую минуту насмешкой.

— Я вовсе не говорю о триумфе. Он ждет теперь за городскими стенами, сложив с себя командование над войском, которое сенат опять поручил ему. Речь идет лишь о том, чтобы он торжественным образом принял от тебя новое назначение.

Август вполне одобрил мнение Ливии, и несмотря на свое горе, согласился разрешить торжественное вступление Тиверия в Рим для принятия нового начальства над войсками.

Известие об этом с быстротой молнии распространилось по городу, и как войско, питавшее к Тиверию искреннюю любовь за его постоянные заботы о нем, и за опытность и мужество, засвидетельствованные им не раз на полях битвы, так и народ, если не чувствовавший к нему симпатии и привязанности, то все-таки уважавший в нем замечательного полководца, встретили с радостью известие о решении Августа, так как все жаждали поскорее отмстить германцам за поражение Вара.

Кстати, и римской черни представилась возможность воспользоваться даровым удовольствием поглядеть на триумф: умея пользоваться случаем, Ливия позаботилась о том, чтобы вступление ее победоносного сына в столицу вполне имело торжественный характер настоящего триумфа, который, на самом деле, был только на время отложен.

Действительно, Тиверий вступил в город, одетый в претесту, — тогу, украшенную широкими пурпуровыми полосами и присеваемую императорам, консулам и преторам, — с лавровым венком на голове, предшествуемый и сопровождаемый многочисленной толпой высших государственных чиновников, сенаторов, военных и народных, трибунов, патрициев, всадников и других лиц, видевших в нем, в близком будущем, наследника Августа. Прибыв на Марсовое поле, где была, специально для этого случая, устроена особая трибуна, Тиверий занял на ней место вместе с Августом, между двумя консулами, тогда как весь сенат стоял позади.

Народ встретил его рукоплесканиями; Тиверий, поблагодарив народ за приветствие и приняв новое начальство над войском, отправился с большой свитой в храмы, посещение которых было в обычае у триумфаторов.

Тот же самый историк, который оставил нам воспомиг нание об этом происшествии, упоминает и о другом серьезном распоряжении, сделанном Августом в это же время. Я не могу умолчать об этом распоряжении, так как оно более, чем что-либо другое подтверждает рассказанное мной соррентское событие и его последствия и занимало собой мысли Ливии Друзиллы не менее, чем триумф Тиверия и его новое назначение.

У младшей Юлии, после того, как она была сослана на остров Тремити, родился ребенок. Зная хорошо происхождение этого плода, несчастная мать дрожала за его судьбу, и не без основания.

Август, узнав об этом, запретил признавать дитя за потомка Юлия Цезаря и сына Луция Эмилия Павла. Что сталось впоследствии с этим несчастным существом, история не говорит, но само собой разумеется, что было запрещено воспитывать его, а это, в свою очередь, равнялось лишению жизни.

Для нас, присутствовавших на оргии, бывшей на вилле Ведия Поллиона, и видевших одновременно осужденными Юлию — к ссылке на остров Тремити, брата ее — к строгому тюремному заключению на острове Пианозе, а Овидия — к ссылке в дикую Томи, для нас понятно жестокое распоряжение, сделанное Августом по отношению к невинному ребенку своей внучки.

Гнев отца отечества — титул, который был придан Августу — не ограничился только внучкой; перейдя пределы здравого смысла, он приказал даже разрушить до основания ее роскошную виллу, поглотившую громадные суммы и отличавшуюся своей великолепной архитектурой.

Когда некоторое время спустя кто-то из приближенных к Августу выразил ему свое сожаление по поводу уничтожения виллы, то император, желая скрыть то чувство, которое побудило его тогда сделать такое варварское распоряжение, отвечал, что он всегда питал отвращение к большим и роскошным виллам.

Его же собственные виллы, замечает Светоний, рассказавший нам о разрушении виллы младшей Юлии, если и были менее украшены статуями и картинами, то изобиловали ксистами и рощицами и предметами замечательными по своей древности и редкости, как, например, громадными костями разных диких кровожадных зверей, продающимися ныне за кости древних гигантов и за вооружение прежних героев.

Как бы то ни было, ничто не оправдывает глупой мести, проявившейся в уничтожении не принадлежавшей ему виллы; ясно только, что свое негодование против внучки он хотел излить и на стены ее жилища.

В этом поступке проявилась безумная жестокость прежнего триумвира.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Последний дар Ливии Проциллу

править

Ливия Августа исполнила обещание, данное ею Проциллу: отпустив его на свободу, она, вместе с тем, подарила ему значительную сумму денег. Он долгое время был верным исполнителем ее злых поручений, направленных к погибели детей старшей Юлии: все они, за исключением Агриппины, были теперь устранены и не могли более служить помехой ее сыну, Тиверию, к достижению императорской власти; следовательно, пора было наградить верного помощника.

Но Процилл не имел надобности в последнем подарке благодарной ему Ливии: он еще до своего освобождения сумел составить себе состояние, ловко пользуясь своим влиянием в доме Августа, который был расположен к нему; в тех же случаях, когда он не осмеливался лично просить Августа, он достигал своей цели при посредстве самой императрицы, которой он был еще более дорог, как прекрасный исполнитель всех ее секретных поручений.

В тот день, когда новый вольноотпущенник вступил в свой собственный дом, роскошно убранный и полный слуг, и подвел итог своему состоянию, он убедился в том, что если оно не могло сравниться с богатством ни Мены, отпущенного прежде него на свободу, ни Лициния Энцелады, с которым прежде Август делил даже свои тайны, то, все-таки, было достаточно для удовлетворения его честолюбия и жажды к роскоши. Кроме того, оно давало ему право рассчитывать на любовь, соответствовавшую его новому общественному положению, — любовь, которая уже не будет отвергнута публично, как это сделала с ним гордая Ургулания.

Он был красив, свободен и уже считал себя равным элегантным молодым людям высшего класса.

Желая открыть себе вход в аристократические дома, он стал покровительствовать философам и поэтам, которые и в ту эпоху, как иногда и в наше время, льнули к знатным и богатым людям. К этим философам и поэтам строгий Катон не без основания относился с презрением, называя их презренными холопами, жиревшими от меценатских обедов. Процилл стал устраивать для праздной знати пиры и оргии, предлагал свои услуги для ходатайства перед Августом и прибегал ко всяким средствам, чтобы задобрить болтунов и заставить их распускать о нем хорошую славу.

И он не ошибся в своих расчетах, так как самое легкое средство сделаться предметом похвал и восторгов, — это окружать себя паразитами. И действительно, окружавший его хор хвалителей заставил его забыть о своем прошлом и возгордиться до такой степени, что он превзошел даже вольноотпущенника Мена, хвастливость и тщеславие которого, прославленные ямбами первого латинского лирика (Горация), были еще памятны всем, хотя с тех пор прошло довольно много времени.

Однако похвалы, расточавшиеся ему огромной толпой паразитов, не находили себе отголоска вне их среды, и гордому вольноотпущеннику все-таки не удалось сойтись с лучшей молодежью высшего общества. Поэтому он ограничивался знакомством с дамами средней руки и, при этом, двусмысленной славы.

Живя долгое время в императорском дворце, он усвоил хорошие привычки и изящные манеры, но предоставленный самому себе, он, при своей страсти корчить большого барина, по временам выдавал свое низкое происхождение, и поэтому ему не раз приходилось слышать колкие замечания, намекавшие на плеть лорария, скользящую по плечам невольника, на тюремные цепи или на пуллиту, одежду, присвоенную несвободному человеку, или, наконец, на четырнадцатый ряд амфитеатра.

Часто молодые люди высшего общества, проходя мимо него, напевали на его счет стихи Горация, относившиеся к вышеупомянутому вольноотпущеннику Мену.

Надо ли говорить, как он страдал от такого унижения среди своего богатства?

Процилл не настолько потерял свою прежнюю смышленость, которая способствовала его возвышению, чтобы не замечать равнодушия, с каким относилась к нему знатная молодежь, и не понимать их колких намеков; но он не падал духом. В тот день, когда ему пришло на память имя Ургулании, фаворитки императрицы, продолжавшей пользоваться, по-прежнему, расположением последней, и он припомнил свое свидание с этой матроной накануне праздника Венеры-родительницы, ему казалось, что он нашел, наконец, средство, которое могло бы поспособствовать осуществлению задуманной им цели.

«Пойду к ней, — думал он. — Не может быть, чтобы при новом общественном положении, которое я занимаю теперь, в ней не появилась вновь искра того огня, которым некогда горело ко мне ее сердце. У нее собираются первые лица римского общества, сенаторы и всадники, консулы и преторы, матроны, принадлежащие к чистокровной аристократии, и жены известнейших богачей; при ее помощи я могу войти в это общество. Отчего мне не добиться этого, если другим вольноотпущенникам удавалось подниматься так высоко по общественной лестнице, что их нельзя было отличить от самых выдающихся личностей свободного класса?»

Затем, упрекая себя в том, что до сих пор не вспомнил об этом средстве, он поспешил воспользоваться им.

Кстати, ему вскоре представился благоприятный случай, который дал ему повод посетить Ургуланию. Этим поводом послужило публичное объявление вызова Ургулании в суд к претору, возбудившее большой шум во всем Риме.

Процилл в тот же день отправился в дом фаворитки Ливии.

Номенклатор, известивший Ургуланию о приходе Процилла, мог подумать, что он произнес имя самого ужасного человека, так как его госпожа при имени Процилла вскочила на ноги и с гневом проговорила:

— О, нахал! О, зазнавшийся мужик! Иди, номенклатор, позови моих истопников и прикажи им выгнать его отсюда, дабы он навсегда потерял охоту переступать порог моей передней.

Номенклатор, повернувшись, уже готов был идти исполнять данное ему приказание, когда Ургулания снова позвала его.

— Сирик!

Номенклатор, снова подошел к своей госпоже.

— Нет, скажи вольноотпущеннику Проциллу, чтобы он вошел.

Не трудно отгадать, что заставило Ургуланию так быстро изменить свое решение.

Быть может, читатель не забыл еще, что Ургулания была должна большую сумму денег Луцию Кальпурнию Пизону и что в первый раз, когда мы видели ее у Ливии Августы, она извинилась перед последней в своей неаккуратности тем, что была задержана своим несносным кредитором, который намеревался еще тогда вызвать ее к претору. В течение всего этого времени гордая матрона ухитрялась отсрочивать день уплаты, отделываясь от Луция Пизона разными обещаниями, вроде того, что Ливия Августа заплатит за нее или что она скоро получит большую сумму и т. п.

Ливия Августа действительно обещала Ургулании заплатить ее кредитору; но она, вероятно, или забыла свое обещание, или умышленно делала вид, что забыла.

Но Луций Кальпурний Пизон, уже давно сердившийся на бессовестный образ действий Ургулании, объявил ей, наконец, что ему надоело ждать и что он решился привести в исполнение то, чем не раз угрожал ей.

Так как сумма долга была очень значительна, то Пизон сам разглашал, что на этот раз он не может ограничиться обыкновенным частным порядком взыскания, judicium privatum, но будет просить претора повести дело публично, judicium publicum, к чему прибегали в делах, имевших важное значение.

Этим скандалом Луций Пизон рассчитывал добиться вмешательства Августа или Ливии, которые, по его мнению, не могли оставить Ургуланию в таком затруднительном положении.

Она уже раз была приглашена явиться к претору для мирного окончания дела, но не обратила внимания на это приглашение и не явилась в трибунал.

Гордясь своим положением и не питая никакого уважения к законам, она решилась отнестись с полным невниманием и к edicitum, официальному вызову в суд, in jus vocare, убежденная в том, что к ней, фаворитке супруги императора, не осмелятся применить закон во всей его строгости.

В то же время она надеялась, — на что рассчитывал и Луций Пизон, — что, в конце концов, Ливия придет к ней на помощь.

Когда к ней пришел Процилл, она уже было дала приказание своему номенклатору прогнать вольноотпущенника, но вдруг вспомнила о предстоявшем на другой день разбирательстве[275] и неизбежном заочном решении в пользу истца, и в ее голове мелькнула мысль обратиться за помощью к Проциллу. Вот почему она изменила свое намерение выгнать его и приказала Сирику ввести к ней вольноотпущенника Ливии.

Но Процилл был уже у дверей той комнаты, где находилась Ургулания, когда она давала номенклатору свое первое приказание; он слышал его и, таким образом, узнал, какое презрение питает к нему эта гордая женщина.

А между тем, он явился к ней в этот день именно для того, чтобы выручить ее из затруднительного положения; он надеялся, посредством уплаты ее долга Луцию Пизону, возобновить ту связь, которая установилась между ними, когда он еще был невольником; услыхав же приказание Ургулании, он изменил свое намерение и решил, напротив, посмеяться над ней и унизить ее безграничную гордость.

Она пошла к нему навстречу с ласковой улыбкой на устах.

Процилл же, не отвечая на любезный привет Ургулании, остановился на пороге и сказал:

— О, благороднейшая госпожа, если я имел смелость явиться к тебе, то…

— Войди в комнату, Процилл: не так следует встречаться старым друзьям.

— Я тоже самое думал, о, благородная Ургулания, когда узнав о затруднительном положении, в которое поставил тебя кредитор, я поспешил предложить тебе мое состояние для того, чтобы ты могла освободиться от преследования.

— Это великодушно с твоей стороны, Процилл…

— Весь Рим говорил о скандале, который устроил тебе Луций Кальпурний Пизон, вызвав тебя к претору.

— Это негодный, подлый человек…

— Действительно, он подлый человек — этот Луций Пизон! Ему ведь известно, что ты близка к семейству Августа и что ты не допустишь, чтобы тебя схватили за шею, obtorto collo, как обыкновенно поступают с неисправными должниками, и силой потащили в суд, in jus rapere, на глазах целого Рима. Ты понимаешь, благородная Ургулания, что я не мог и не должен был допустить такого поругания над тобой.

— Добрый Процилл, прими за это мою искреннюю благодарность.

— Все думают, однако, что в суд ты не пойдешь.

— Без сомнения, не пойду.

— Действительно, это было бы позором для тебя.

— Как фаворитка Ливии Августы, я могу смеяться над действиями Пизона и решением претора; я не пошла, когда меня звали частным образом для заключения мировой сделки, и не пойду завтра.

— И хорошо сделаешь, Ургулания, но претор осудит тебя sine malo vel causa sontica, то есть заочно, и ты проиграешь дело; а если ты не представишь поручителя, sponsor, то по закону претор должен будет выдать тебя головой Луцию Пизону в качестве рабыни.

При этих словах Ургулания вскочила на ноги.

— О, позор!

Процилл продолжал:

— А я пришел, было, с намерением сказать тебе, что готов быть твоим поручителем, так как твое высокое общественное положение не позволяет тебе явиться в суд.

— И ты, Процилл, хочешь быть моим поручителем?..

— Хотел им быть; но такое желание было бы неслыханной дерзостью со стороны вольноотпущенника. Не правда ли, могущественнейшая госпожа? И ты была права, приказав выгнать меня с позором из твоего дома. О, прости меня, благороднейшая Ургулания, за мои добрые намерения и позволь мне удалиться.

Ургулания не могла произнести ни одного слова; она закрыла глаза, как бы стараясь собраться с мыслями, и не трогалась с места.

Когда придя в себя, она открыла глаза, Процилла уже не было в комнате.

Он отмстил ей за себя.

Но Ургулания не пала духом. Боясь подвергнуться той участи, которая, по объяснению Процилла, ожидала ее в случае проигрыша дела, она, не дожидаясь наступления сумерек, поспешила укрыться в палатинском доме Августа, отдавшись под защиту Ливии, которая советовала ей поступать таким образом в опасных случаях.

В то же время влиятельные лица старались уговорить Луция Кальпурния Пизона не настаивать на своем праве преследовать должницу в доме самого Августа, откуда он мог привести ее силой в суд. Ему указывали на то, что это может оскорбить императора, гневом которого нельзя пренебрегать, и что, наконец, претор, в угоду императору, сумеет придраться к чему-нибудь для того, чтобы отказать в иске или решить его в ущерб самому Пизону.

Пизон сдался на эти доводы и взял обратно свою жалобу, но не отказался, однако, от своих кредиторских прав и отсрочил лишь взыскание с Ургулании до более удобного времени.

В тот же день вечером, Процилл, ужиная вместе со своими обычными прихлебателями, предался неумеренным возлияниям, чтобы забыть о своей неудаче с Ургуланией При этом винные пары развязали ему язык и, когда речь зашла о предмете, занимавшем в эту минуту весь Рим, т. е. о призыве к суду фаворитки Ливии, он рассказал своим сотрапезникам все подробности своей встречи с Ургуланией на весеннем празднике богини Венеры и своего утреннего визита к ней, и общий смех присутствовавших, заставлявших его повторять рассказанное, вполне удовлетворил его чувство мести.

Ургулания нигде не пользовалась симпатией; напротив, все ее сильно недолюбливали, и рассказ Процилла повторялся его прихлебателями во всех известных триклиниях римской столицы, и каждый из рассказчиков, как это обыкновенно бывает в подобных случаях, особенно по отношению к нелюбимым личностям, присочинял что-нибудь и от себя из желания еще более позабавить своих слушателей.

Ко всему этому прибавилось еще унизительное снисхождение, оказанное ей Луцием Кальпурнием Пизоном, вследствие ее бегства в дом Августа, — словом, она стала, что называется, притчей во языцех.

Между тем, один из прихлебателей Процилла передал гордой фаворитке рассказ вольноотпущенника, причем, желая заручиться ее расположением, еще украсил свой донос значительной дозой лжи. Выслушав его, Ургулания поклялась в душе, в свою очередь, отмстить Проциллу и отмстить беспощадно.

Боясь, чтобы история о случившемся с ней не дошла до ушей Августа и Ливии и не повредила ей в их мнении, она решилась бравировать своим положением и, вооружившись смелостью, отправилась к своей покровительнице и сказала ей со слезами:

— О, божественная Августа, в моем лице тебе нанесено ужасное оскорбление.

— Что случилось, Ургулания?

— Расположение, которым ты даришь меня, возбудило против меня вражду и ненависть.

— А разве я не в состоянии защитить тебя от твоих врагов?

— Дело в том, что они стараются различными средствами лишить меня и твоего расположения.

— Не думаешь ли ты, что я так легко поверю гнусной клевете твоих врагов? Но что такое случилось? Расскажи мне.

Тогда Ургулания рассказала по-своему о том, как Процилл, этот вольноотпущенник, облагодетельствованный доброй императрицей, нахально хвастал везде тем, какими нечистыми средствами он нажил свое богатство и, не довольствуясь этим, осмелился в своем доме, на пиру, в присутствии своих паразитов клеветать на нее, Ургуланию, рассказывая, будто бы он имел с ней любовное свидание накануне праздника Венеры, когда они были посланы в рощу самой же императрицей с известной ей целью.

Причина же этой бессовестной клеветы заключается в том, что она, Ургулания, приказывала своим слугам вытолкать его из дома, когда он явился к ней с намерением достигнуть через нее, любимицы супруги цезаря, того общественного положения и значения, какого не имели ни Мена, ни Паллад, ни Батилл.

— И все это он осмелился говорить о тебе?

— Да, божественная, и при посредстве своих паразитов он распространяет обо мне дурную славу по всему Риму.

— Не огорчайся, Ургулания: я вытащила его из грязи, и я же утоплю его в грязи. Помнишь ли ты Стефаниона, известного комедианта? Этот презренный до такой степени возгордился, что заставил прислуживать себе римскую матрону, одев ее мальчиком и обрив ей голову, как невольнику. Узнав об этом, Август приказал отодрать его плетьми публично, на сценах трех театров, и потом подверг его изгнанию.

— А Проциллу что будет сделано?

— Процилл поступил гораздо хуже комедианта Стефаниона: ему недостаточно было заставить служить себе римскую матрону, он еще совершил над ней прелюбодеяние.

— То есть, он претендует на это, бесчестный!

— Но он сознался именно в этом преступлении. Не говорила ли ты, что он повторял свою клевету в присутствии своих сотрапезников?

— Да.

— Следовательно, они подтвердят его слова.

— И тогда?

— Клянусь богами ада, что он умрет.

Ургулания опустилась к ногам Ливии и стала целовать ее длинную тунику.

Ливии не стоило много труда, чтобы возбудить в Августе гнев против несчастного вольноотпущенника.

Процесс не затянулся на долгое время, так как и до сведения Августа, благодаря многочисленным шпионам, уже достиг слух о распущенной Проциллом клевете, которую Ливия сумела представить императору в таком виде, что он, пользуясь правом господина над жизнью своих вольноотпущенников, решил подвергнуть Процилла смертной казни.

Светоний, в своем сочинении о жизни Августа, говорит следующее о примерном наказании неосторожного вольноотпущенника:

«Он заставил умертвить Процилла, одного из самых дорогих ему вольноотпущенников, так как он убедился в совершении им прелюбодеяния с какой-то матроной».

Вот какую награду Процилл получил от Ливии, которой он долгое время служил слепым орудием для жестоких планов.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Муниципальные выборы в древней Помпее

править

В те дни, — не в дни рассказываемой мной истории, а в те, которые были недавно пережиты самим мной, — в моем городе происходили политические выборы: город избирал тех, которые должны были быть его представителями в национальном парламенте.

Избиратели приготовлялись к сильной борьбе, в которой нужно было нанести смертельный удар обнаружившей полную неспособность к управлению государственными делами могущественной партии, которая, приобретя кличку консортерии (consor teria), — товарищества в худшем смысле этого слова, — не думала даже отрекаться от нее и старалась только эксплуатировать в свою личную пользу все, что можно было извлечь из права сильного.[276]

Да позволит мне читатель уделить здесь несколько строк этой ослабленной ныне партии, хотя и отличающейся от противной ей партии своей внутренней связью. Так как цель настоящей книги не только развлечь читателя, но и познакомить его кое с чем из древней жизни римлян и указать на сходство ее в некоторых отношениях с современной нам жизнью, то описываемый мной ниже факт здесь будет кстати.

То, что ныне называется консортерией, не есть изобретение нашего времени; она относится к глубокой древности, так как по свидетельству Теренция, она существовала еще во времена древнего Рима и называлась тогда comitum conventus. Новейшие приверженцы ее почти ничем не отличаются от древних. Вот для сравнения два случая, из которых первый я передаю как очевидец, а второй — на основании памятников древности и рассказов древних писателей.

Несколько лет тому назад, когда у нас царила еще консортерия, некоторым лицам в моем городе пришла в голову мысль выставить меня кандидатом в одной из старых частей города, имевшей до того времени своим депутатом члена консортерии. Мне принесли предложение об этом за подписью двухсот с чем-то избирателей.

Если бы я сказал, что это предложение не польстило мне, я солгал бы; но, вместе с тем, и не чувствовал особенного желания принять ту обязанность, честное исполнение которой могло бы в то время лишь повредить мне, возбудив против меня неудовольствие, обвинения и клевету. Мне хотелось иметь на своей стороне все голоса и, в то же время, я был бы очень доволен, если бы на окончательных выборах победителем вышел мой противник.

Моя партия, бывшая в то время представительницей свободных идей, находила естественным и справедливым выставить меня кандидатом неожиданно и без всякой агитации; так действовали тогда повсюду либералы, не заразившиеся еще пороками власти. Но на другой день меня известили, что погребщики, имевшие свои заведения близ Тичинезских ворот, где народ много пьет, решили воспользоваться своим сильным влиянием на всех посетителей своих заведений, чтобы поддержать на выборах прежнего депутата этой части города. Поздравляя себя с неожиданным противником, я согласился на то, чтобы общественное мнение высказалось на собрании, которое задумали устроить в одной из остерий Тичинезского предместья.

Собрание состоялось, моя кандидатура была принята большинством, присутствовавшие готовились уже разойтись, а президент свертывал уже протоколы заседания, когда вдруг какой-то скульптор, вместе со своими товарищами, отуманенными вином, — то был воскресный день, — ворвавшись в зал и объявив, что они одни — истинные представители общественного мнения, перевершили все дело по-своему с шумом и гамом.

Узнав об этом от своих друзей, — сам я не присутствовал на вышеупомянутом заседании, — я просил их не настаивать более на моей кандидатуре и остался равнодушным зрителем триумфа погребщиков на выборах.

Но какое отношение, спросит читатель, имеет этот эпизод к рассказу о выборах в древней Помпее?

Имеет, отвечу я, и более близкое, чем читатель может себе представить, так как в Помпее, в 9-й год по Р. X., произошло почти тоже самое, что происходило несколько лет тому назад на политических выборах в Милане.

Стояли июньские иды и на стенах уже красовались объявления об избрании в Помпее судебных дуумвиров, которые в июне месяце должны были вступить в исполнение своей должности, как это было издавна заведено в этой колонии.

И в то время выборы сопровождались ожесточенной борьбой. Два кандидата, Марк Олконий Руф и Церриний Прирк, были выставлены помпейской консортерией, т. е. консервативно-умеренной партией, а двое, Кай Мунаций Фауст, несчастный возлюбленный Неволеи Тикэ, и Антоний Игин, были рекомендованы передовой, т. е. либеральной партией.

Выбор эдилей, декурионов и дуумвиров был всегда важным событием в этой римской колонии, которая, как известно уже читателю, носила название Cornelia Veneria.

Макробий напоминает по этому поводу слова Цицерона, говорившего, что гораздо легче приобрести в Риме звание сенатора, чем в Помпее декуриона.[277]

После этого можно себе представить, какое серьезное значение имели в Помпее выборы в дуумвиры, пользовавшиеся в этом городе высшим авторитетом, как заменявшие собой древнюю высшую магистратуру, Meddixtuticus.[278]

Интересующиеся муниципальным статутом этого города найдут об этом предмете прекрасные страницы в книге знаменитого археолога Джузеппе Фиореали, главного инспектора над раскопками Помпеи: Descrizione di Pompei; он знакомит нас с этим статутом по многочисленным надписям на камнях и стенах открытого ныне города.

Он полагает, что в Помпее существовал сенат, состоявший из декурионов, который декретировал публичные работы и суммы на общественные расходы, награждал граждан за оказанные ими городу услуги, — что делалось иногда с согласия народа, — определял на священные должности, делал постановления относительно религиозных торжеств, издавал для священнослужителей правила о приеме добровольных даяний верующих, и, наконец, указывал избирательным комиссиям на те или другие должности.

На выборы народ стекался как для подачи голоса, так и для представления рекомендаций в пользу того или другого кандидата от имени женщин, детей и слуг, не имевших права непосредственного участия в выборах.

Встречаются избирательные программы от имени целых корпораций и коллегий или от жителей одного и того же участка города, а также и более общие, которые, как будто, шли от имени всех граждан, всего народа (populus rogat).

Просят, например, в пользу своих кандидатов коллективным образом продавцы лука, овощей, прасолы, рыболовы, повара, булочники, цирюльники, красильщики, извозчики, погонщики мулов, носильщики, гладиаторы, священнослужители при храмах Венеры и Изиды, клиенты, учащиеся и учителя, женщины и дети; в своих просьбах, они, по существовавшему обычаю, перечисляют достоинства своих кандидатов.

Такие просьбы и рекомендации видел я и может видеть всякий, посещающий этот интересный город; они выражены в лаконичных надписях на каменных досках и стенах, иногда красными, иногда черными буквами.

Магистратура судебная или дуумвирская, возобновлявшаяся, кажется, в конце июля, исправлялась двумя лицами, одному из которых был поручен также и надзор за внешним спокойствием и порядком в городе; на обязанности же обоих лежало исполнение указов сената по отношению к публичным работам, т. е. надзор за ними и прием оконченных работ.

Надписи, касавшиеся тех выборов, о которых идет речь в настоящей главе, красовались на выбеленных стенах самых многолюдных улиц города, на стенах, окружавших город, и на зданиях, выходивших на главный форум.

Из кандидатов партии умеренных Олконий Руф мог наверно рассчитывать быть избранным, так как его достоинства и заслуги были настолько признаны всеми гражданами, что напрасно было выставлять против него какое-либо другое лицо. Что же касается двух кандидатов либеральной партии, то каждый из них имел своих приверженцев и лишь ожесточенная борьба могла дать перевес одному из них.

Мунаций Фауст, потеряв доверие к правосудию Августа и надеясь на соединение с любимой им по-прежнему Неволеей Тикэ лишь после смерти старого императора, удалился в Помпею и тут, приобретя, как на свои собственные деньги, так и на те, которые были им выручены от продажи наследства Неволеи, большие имения, предался хозяйственным занятиям и находил себе утешение в письмах, которые он по временам получал от Неволеи, да в попечении о бедных гражданах, для которых он делал так много добра, что имя его, благословляемое многими семействами, пользовалось популярностью и в высших классах городского общества.

Поэтому не было ничего удивительного в том, что при приближении муниципальных выборов его предложили кандидатом на должность дуумвира.

С приближением дня народного собрания, разгоралась и борьба между двумя противными сторонами.

Предводители народной партии призадумались, потому что не знали, на ком из двух кандидатов остановить свой выбор; вследствие этого было решено созвать граждан на предварительное совещание.

— Соберемся в базилике, — кричали одни.

— Нет, базилика пропитана отвратительным запахом жадных купцов, — возражали другие.

— А какое дело нам до этого! Они могут пользоваться базиликой наравне с нами.

— Нет! Изберем место более свободное, где можно было бы собраться вечером; базилика ведь запирается с наступлением сумерек.

— Это правда, это правда! — воскликнули все.

— Где же нам собраться? — спросили некоторые.

Посыпался град предложений, из которых принято было сделанное скульптором Луцием Крепой.

— Если вы желаете, — сказал он, — свободно обсуждать столь серьезный вопрос, то лучше всего собраться в Hospitiens Nucis.

— А где это? — спросили некоторые.

— Кто же из добрых граждан не знает этого места? — отвечал Крепа.

— Мы не такие пьяницы, как ты; ведь тебе более знакома кружка, чем резец, — заметили ему первые.

— Гостиница «Орех» находится близ Стобианских ворот, на углу улицы Терцы.

— А когда следует собраться?

— Сегодня же вечером.

Гостиница эта славилась и существовала вплоть до страшной катастрофы, постигшей город в 79 г. по Р. X., но незадолго до этого она перешла в руки другого хозяина и изменила свое прежнее название на Hospitium Hermetis.

Луций Крепа был усердным посетителем этой гостиницы, и злые языки имели основание говорить, что он указал народу на это место только для того, чтобы угодить содержателю гостиницы, с которым никогда не оканчивал счетов, будто бы по недостатку времени. Про эту гостиницу ходила слава, что в ней подают хорошие помпейские и соррентские вина, холодные и согретые, с меньшей примесью воды, чем в других гостиницах.

Самого же Луция Крепу можно охарактеризовать несколькими словами.

Первоначально всякий, кто только знал его, не называл его иначе, как каменщиком, хотя на дверях его квартиры красовалась надпись Sculptoria, скульпторная, а над ней качалась на ветру в виде вывески уродливая фигура, долженствовавшая изображать собой знаменитого скульптора Фидия; но с того дня, как Крепа объявил, что трудится над конной статуей императора Августа, никто не позволял себе отказывать ему в звании скульптора.

Но прочие скульпторы не замедлили открыть, что Крепа, некоторое время перед тем, исчезал из города и, находясь в Геркулануме, скопировал там бронзового коня, сделанного каким-то греческим художником для монумента Нония Бальбы. Так как произведение Крепы было ничем иным, как приторной лестью царствовавшему тогда цезарю, то на этого артиста одни смотрели, по-прежнему, как на бездарного каменщика, а другие игнорировали его, что нередко убийственнее презрения.

Крепа же, величая сам себя художником, мстил публике за ее презрение и равнодушие к нему тем, что подобно Тереиту нападал на людей самых добродетельных и честных.

Пошлый льстец цезаря был чужд, разумеется, всяких либеральных мыслей и увивался вокруг каждого более или менее влиятельного по своему официальному положению человека; но все это было мало известно простому народу. В тот вечер, о котором идет речь, Крепа вмешался в среду агитаторов и явился одним из первых в Hospitium Nucis, хозяин которого на этот раз встретил его очень ласково.

Помпеяне пришли на собрание в значительном количестве: тут были не только рабочие и прочий люд, одетый в серые пуллаты, но и всадники, и сенаторы, которые не чуждаясь на этот раз простого народа, улыбались ему, пожимая руки кузнецу, дровнику и кожевнику и обмениваясь с ними любезными фразами или трепля их покровительственно по плечу.

В зале была устроена трибуна, у которой заняли места наиболее влиятельные и уважаемые лица из народа, а в стороне от трибуны, в подражание собраниям декурионов, было поставлено senaculum, т. е. кафедра для ораторов.

Когда было открыто заседание и начались прения, многие ораторы, хотя и из простого класса, произносили такие ясные и красноречивые речи, какие редко можно было слышать в собраниях декурионов.

Луций Крепа, как обыкновенно поступают такие люди в подобных случаях, не принимал никакого участия в прениях. Предоставив прочим восхвалять достоинства обоих кандидатов, Антония Игина и Кая Мунация Фауста, он предпочел заняться в это время напитками и болтовней с хозяйской служанкой.

Он успел уже пропустить несколько кружек, когда шумные голоса и аплодисменты присутствовавших на собрании привели его в себя. Оглянувшись, он по движению толпы, направлявшейся к выходу, догадался, что совещание окончилось.

— Как, неужели собрание уже окончилось? — спросил он хриплым голосом, глядя на уходивший народ помутившимися глазами.

— Окончилось, — отвечали ему из толпы, спешившей к выходу.

— А на чем порешили?

— Спроси у тех, которые сидели за трибуной.

В эту минуту нимфа, находившаяся у буфета и занимавшая Крепу весь вечер, сказала ему:

— А помнишь, Крепа, слово, которое ты дал? Антоний Игин — сын виноторговца, следовательно, из наших, и мы должны подать за него голос.

— Само собой разумеется, — с трудом пробормотал Луций Крепа, и вслед затем, пробравшись сквозь толпу, подошел к тому месту, где находились руководившие собранием.

— Кого решили избрать? — спросил он у них.

— Кая Мунация Фауста; разве ты не слышал и не видел, с каким единодушием согласились подавать за него голоса?

— Какие там голоса? Какой там Мунаций? Он не за народ… Он не для нас; мы не желаем тех, которые стремятся вверх.

— Дело уже кончено, писцы уже составили протокол, вот он, смотри.

— Вот что будет с вашим протоколом.

Произнести эти слова, разорвать на клочки протокол и рассеять их во все стороны было для Крепа делом одной минуты. В толпе же нашлись люди, которые аплодировали его самоуправству, не потому, что им была известна главная причина поступка Крепы, а просто ввиду всем известной склонности народа к скандалам; распорядители же бывшего собрания, пораженные случившимся, не выказали при этом ни малейшего протеста.

А на другой день, на форуме, на стенах базилики и на всех углах города было написано громадными красными и черными буквами:

A Iginum duumvirum vinarii о. v. f. т. е. виноторговцы предлагают, чтобы был избран (orat vos facatis) дуумвиром Антоний Игин.

Но это не прошло, однако, даром скульптору Луцию Крепе.

Накануне самых выборов, под вечер, матросы и рыболовы, прасолы и плотники, собравшись на улице Изобилия, где находилась мастерская скульптора, стали кричать:

— Выходи, Крепа, герой вина, выходи на улицу!

— Кто заплатил тебе третьего дня, пьяница?

— Выходи, мы заплатим тебе остальное.

Толпа увеличивалась, а вместе с тем усиливались крики и угрозы.

Мастерская не отворялась.

Толпа навалила на дверь с криками: «Отвори!», но ответа не было.

— Крепа, отзовись!

— Постойте, я узнаю, дома ли он, — воскликнул тут один молодой матрос и, вскочив в одно мгновенье на плечи своего соседа, ухватился руками за железную решетку окна мастерской Крепы и стал смотреть в окно.

— Ну? — спросил его прасол. — Ну что, дома ли Крепа?

— Нет, тут только его хозяин.

— Кто же это такой?

— Божественный цезарь Август, верхом на коне.

— Выведем его на улицу! Стыдно императору оставаться в такой нечистой и темной каморке.

Плотники стали ломать двери мастерской, моряки помогли им, а окружавшие их ободряли и подстрекали. Вскоре двери заскрипели, зашатались и упали, и толпа бросилась в мастерскую.

Счастьем было для Луция Крепы, что его в эту минуту не было дома, — он, по обыкновению, находился в гостинице «Орех», — иначе с ним разделались бы точно так, как с его цезарем Августом, сидевшим на коне.

— Отступитесь, отступитесь! — закричало разом несколько голосов и, вслед затем, послышался стук молотков по мраморным ногам цезарского коня. Вскоре и конь, и всадник были разбиты на куски.

Разъяренная толпа, обвязав веревками голову Августа, потащила ее с шумом и гамом по городским улицам и, дотащив до Стабийских ворот, бросила ее у самого входа в гостиницу, где происходила самая необузданная вакханалия.

Пораженный неожиданным шумом и узнав о его причине, Луций Крепа, бросив свою кружку, поспешил скрыться в один из соседних домов и оставался там всю ночь, дрожа за свою жизнь, оплакивая свое произведение и размышляя о печальных последствиях своей попытки из каменщика сделаться агитатором на выборах.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Триумф

править

Известие о беспорядках, происшедших в Помпее во время муниципальных выборов дошло и до сведения Августа.

Так как приближенные к императору и должностные лица имели обыкновение преувеличивать значение подобных событий с тем, чтобы выставить в глазах государя свои заслуги и преданность, то и начальник военной колонии в Помпее в своем донесении придал происшедшим беспорядкам более серьезное значение, чем они имели на самом деле. Он многое присочинил от себя в рассказе об оскорблениях, нанесенных толпой конной статуе цезаря. А так как о действительной причине беспорядков и уничтожения статуи в донесении не было упомянуто, то понятно, что оно произвело на императора весьма тягостное впечатление.

Военная колония, устроенная в Помпее еще во время гражданской войны между Марием и Луцием Корнелием Силлой и названная диктатором Colonia Cornelia Veneria, в эпоху нашего рассказа была незначительна.

Беспорядки убедили Августа в неисправимости жителей Помпеи и в недостаточности числа находившегося там войска; вследствие этого он решил усилить тамошнюю военную колонию и строго наказать непокорных граждан.

Август, несомненно, тотчас осуществил бы свое решение, если бы гнев его не был смягчен очень благоприятными известиями о войне в Германии и об улучшении положения дел в Галлии.

Действительно, Тиверий, как только принял начальство войсками, немедленно выехал из Рима вместе с Германиком для примерного наказания германцев за поражение Вара.

Все видели в Тиверий славного полководца. Таким он на самом деле и показал себя в новой войне, которую повел с большим искусством. Сперва он уладил дела в Галлии, где положение начинало становиться критическим, и затем, перейдя со своими легионами Рейн, пошел войной на Арминия, который, благодаря своей победе над Варом, приобрел громадное влияние в своей стране.

Тиверий быстро и смело шел вперед, открывая себе путь мечом, опустошая земли, предавая деревни огню, побеждая скопища, которые решались нападать на него; его поход длился до наступления дурной погоды. Затем он расположился со всем своим войском на зимних квартирах, и неприятель не осмелился тронуть его.

Варварство Тиверия во время этого похода можно объяснить его желанием отмстить князю херусков, т. е. Арминию, за его измену римскому знамени и еще более за то бесчеловечие, с каким обошелся этот князь с несчастными римскими пленными. Арминий обрек их на самое тяжелое рабство, так что, например, один из них, Кальд Целий, благородный и уважаемый римлянин, не мог перенести своего положения и лишил себя жизни следующим образом: поцеловав сперва свою цепь, он ударил ею себе так сильно по голове, что брызнул мозг с кровью.[279]

После этого похода Ливия решила, что настало время просить о награждении Тиверия за его победы в Паннонии и Далмации триумфом. На этот раз ей легко было достигнуть своей честолюбивой цели: Август охотно согласился на ее просьбу, видя теперь в Тиверий единственного своего наследника, за которого, между прочим, стоял и сенат, и народ, требовавшие не только награждения его триумфом, но и предоставления ему как в провинциях, так и над войсками, одинаковой власти с самим императором. Престарелый Август согласился на это.

Ливия поспешила вызвать Тиверия в Рим. Остановившись у ворот города, он сделал все необходимые приготовления, чтобы отпраздновать свой триумф.

Наконец, настал торжественный день.[280] Трудно сказать, кто радовался ему более, сам ли Тиверий, или мать его, так много заботившаяся об осуществлении своей мечты.

Утро было великолепное. К шатру Тиверия прибыли сенаторы, чтобы передать ему постановление курии о триумфе, утвержденное ею в храме Беллоны. Жители города уже заранее знали о том, что триумф состоится, но само постановление курии сообщалось триумфатору лишь в самый день празднования триумфа.

Как обыкновенно бывает на празднествах и дармовых зрелищах, народ толпился на улицах и площадях и с. радостными криками спешил в след за сенаторами. На этот раз ожидалась особенно торжественная церемония, так как триумфатором являлось лицо, усыновленное императором и бывшее его наследником; кроме того, было известно, что в триумфальном шествии примут участие Германик и другие военачальники, отличившиеся в войнах, доставивших Тиверию громкую славу.

Чтобы понять все значение торжества, нужно перенестись мыслью в то время и взвесить условия, при которых полководец удостаивался почестей триумфатора. Во-первых, им мог быть только высший военный начальник, imperator, одержавший выдающуюся победу, по мнению римлян, — народа, привыкшего к победам; вовторых, на триумф могли рассчитывать только диктаторы, консулы и преторы. Триумф Гнея Помпея, бывшего простым всадником, составлял необыкновенное исключение. Чтобы иметь право требовать триумфа, необходимо было в одной битве уничтожить не менее пяти тысяч неприятелей.

Никто, кроме сената, не мог награждать триумфом; но когда сенат отказал в триумфе консулам Валерию и Горацию, то трибун Ицилий апеллировал к народу, и тот согласился почтить этих лиц триумфом. С тех пор нередко при подобных случаях между сенатом и народом происходили столкновения. Во время одного из таких столкновений весталка Клавдия, услышав, что желают расстроить триумф ее отца, Аппия Клавдия, и заставить его сойти во время самого шествия с триумфальной колесницы, взошла, чтобы помешать этому, к отцу на колесницу, уверенная, что никто не оскорбит священной особы весталки.

Что касается до триумфа Тиверия, то разрешение сената было одной лишь формальностью, так как в то время действительная и единственная власть сосредоточилась в руках Августа. Его воля была законом для сената, трибунов, верховных жрецов и всего народа, так как он был princeps, т. е. первый гражданин.

Обо всем этом рассуждали на все лады граждане, собравшиеся на тех улицах, по которым должно было пройти триумфальное шествие.

При подобных торжествах старики любили вспоминать старину, рассказывая молодым людям о прежних триумфах.

— Тогда было не то, — говорили они. — Тогда республика была настоящая, а теперь осталась лишь ее тень.

Прежде народ мог заявлять о своих желаниях и требовать их удовлетворения! А теперь мы дошли до того, что делаем только то, что нравится нашему господину.

— Посмотри на этих шутов, — сказал кто-то из толпы, показывая на проходивших в эту минуту сенаторов. — Кто из них охотнее подаст свой голос, когда нужно угодить Августу?

— Оставь их, Руфин, — отвечал его товарищ. — Что бы ни случилось, а мы все будем ходить в лохмотьях. Да и им не легче: забота о том, как угодить Августу, часто не дает им спать.

— Не хочешь ли ты, Сциллий, этим сказать, что нам не следует досадовать на них и удовольствоваться тем, что имеем?

— Да, именно, будем довольствоваться тем, что нам дают. Говорят, сегодня будут угощать на славу.

— Благословенна память Публия Корнелия Сципиона, первого устроившего пир после триумфа.[281]

— Какой Сципион! — воскликнул Сциллий. — Африканский думал лишь о своих друзьях и только их одних угощал в храме. Луций Лукулл — тот выставил народу более десяти тысяч бочонков греческого вина.

— Ну, а Юлий Цезарь? — возразил Руфин. — Он праздновал пять триумфов и на каждом угощал народ. Вообрази себе, что, вернувшись с Востока и после испанских войн, он уставлял двадцать две тысячи столов изысканными яствами и дорогими винами, угощая не менее трехсот тысяч человек. И какие вина! Мой отец, присутствовавший на этих пирах, рассказывал мне, что вино лилось рекой, что было и хиосское вино, и фалернское, и лесбийское, и мамертинское.[282]

— Кто знает, каков будет пир сегодня и что за реки польются в честь триумфатора?

— Наверно польются хорошие, — заметил Руфин. — Не даром народ называет его Biberius Caldius Mero.[283]

И два собеседника исчезли в толпе, направлявшейся за городские ворота.

Действительно, Тиверий, по словам Светония, еще в начале своей военной карьеры выказал такую страсть к вину и так много пил его, что вместо Tiberius, его обыкновенно звали Biberius, вместо Claudius — Caldius, а имя Nero (Нерон) изменили в Мего. Тот же историк прибавляет, что будучи уже императором, Тиверий, в то время, когда задумал издать закон против безнравственности, однажды вместе с Помпонием Флакком и Луцием Пизоном провел за попойкой два дня и две ночи. Вскоре же после этой попойки он назначил первого из названных лиц правителем Сирии, а второму поручил римскую префектуру, называя их своими лучшими и постоянными друзьями.

Одно, совершенно неизвестное, лицо он предпочел кандидатам благородного рода и сделал его квестором за то только, что оно на каком-то пиршестве разом осушило целую амфору вина.

Прошел добрый час с той минуты, как сенаторы были впущены в шатер Тиверия. Вдруг раздались звуки труб и рукоплескания народа.

Это означало, что сенаторы вышли из шатра Тиверия. Впереди и позади них шли ликторы с пучками, украшенными лавровыми ветвями. Торжество началось.

Шествие открывали музыканты, игравшие воинственные мотивы. Вслед за музыкантами следовали белые быки с позолоченными рогами, покрытые попонами из пурпура с золотом и сопровождаемые жрецами и служителями, несшими на плечах священные топоры, молотки и ножи;[284] быки эти были предназначены для жертвоприношения. За ними шли важной поступью старшие духовные лица со своими эмблемами.

За ними красивые, сильные лошади, в роскошной упряжи, везли колесницы, на которых виднелись точные изображения людей из покоренных наций: Паннонии и Далмации; на следующих колесницах лежали одеяния побежденных врагов, их оружие, вазы и другие предметы из серебра, деньги, знамена и прочее.

Триумфальное шествие вступило в город через ворота Сарепа и, пройдя по назначенным заранее улицам, а именно: по Триумфальной улице, мимо театра Помпея, цирка Фламиния, портика Октавия, театра Марцелла, потом под целым рядом арок и по via Sacra, вступило на форум, а оттуда направилось к Капитолию. На всем пути толпился народ, который с любопытством смотрел на громадное количество новых для него предметов и восхищался их разнообразием.

На площадях и других местах, по которым проходило триумфальное шествие, были устроены амфитеатром ложи, наполненные мужчинами и женщинами в праздничной одежде, представлявшими собой интересное зрелище.

Тораний, знакомый уже нам продавец невольниц, не упустил случая выставить свой лучший товар; самые красивые из его невольниц, предназначенные им для гинекеев римских патрициев, были помещены в изящных нарядах на особом балконе, под которым останавливалась молодежь элегантного общества и старые селадоны, чтобы полюбоваться красавицами.

За жертвой и жрецами шли в цепях, между двумя рядами солдат, державших в левой руки щит, а в правой копье, неприятельские полководцы и офицеры и толпа простых пленных с бритыми головами; римляне встречали их глубоким молчанием, не желая увеличивать их несчастья, и даже шуты не осмеливались оскорблять их насмешками.

Не доходя до Форума, триумфальная процессия остановилась на минуту перед домом Гнея Пизона, с террас которого на церемонию смотрели матроны высшего общества.

Наклонение оружия и знамен, приветствия со стороны сенаторов, взгляды всей толпы, обращенные на террасу, указывали на то, что среди находившихся там матрон была и Ливия Августа, супруга цезаря и мать триумфатора.

Близ нее сидела Плакцина, жена хозяина дома, лица очень высокопоставленного, и неизбежная Ургулания, а позади — скромная и добрая Марция, жена Максима Фабия, и многие другие матроны.

В стороне от этой группы, на той же самой террасе, окруженная также женами патрициев, сидела молодая женщина красивой и величественной наружности. Знатные лица приветствовали ее глубоким поклоном и произносили между собой шепотом имя Агриппины.

Действительно, это была Агриппина, дочь несчастной Юлии и Марка Випсания Агриппы, гордая и добродетельная жена цезаря Германика.

Но вот усилились крики и рукоплескания толпы, увидевшей издали самого триумфатора; народ бежал за ним и восклицал:

— Jo triumphe! Jo triumphe!

Этими словами, можно сказать священными, выражался в подобных случаях народный энтузиазм.

За длинным рядом пленных, на некотором расстоянии от них, четыре великолепные лошади, белые как снег, везли богатую колесницу из слоновой кости, блиставшую золотом и драгоценными камнями, а на ней стоял довольный собой триумфатор.

— Вот Тиверий! Вот Тиверий! — говорил каждый своему соседу, вытягивая шею и поднимая голову, чтобы разглядеть виновника торжества, и общий голос приветствовал его:

— Jo triumphe, Tibere! Jo triumphe!

Наслаждайся, Ливия Друзилла, наслаждайся своим блаженством! Богиня счастья исполнила твои желания. Твой сын, сделанный, благодаря тебе, цезарем, трибуном, главнокомандующим, ныне является триумфатором. Еще немного, и он будет царствовать. Ливия приветствовала своего Тиверия рукоплесканиями, которые подхватили окружавшие ее матроны, и воздух огласили оглушительные крики народа.

Триумфальная колесница остановилась перед террасой дома Гнея Пизона, и сын одарил счастливую мать олимпийской улыбкой.

Ливия и римские матроны не могли налюбоваться блестящим триумфатором, одетым в пурпурный костюм, вышитый золотом, и горделиво стоявшим на колеснице. В одной руке он держал скипетр из слоновой кости, на верхушке которого парил золотой орел, а в другой руке лавровую ветвь; над его головой невольник держал золотую корону.

Несколько мгновений спустя, Тиверий тронул вызолоченными вожжами и колесница вновь двинулась по триумфальному пути, а невольник, стоявший позади триумфатора, проговорил ему, как требовал того обычай, следующие слова:

— Respice post te, hominem esse memento («Оглянись назад и помни, что ты человек»).

Если бы триумфатор обратил внимание на эти слова, то они могли бы убедить его в тщете торжества и всей окружавшей его роскоши.

Несколько шагов позади триумфальной колесницы, на великолепном коне, также белом, ехал красивый молодой Германик, держа в руке блестевший на солнце меч; за ним следовали легаты и между ними известный историк Веллей Патеркол, льстивший Тиверию, и брат его, Магий Целер Веллейан.

Когда приблизился Германик, народный энтузиазм выразился еще сильнее:

— Ave, Germanice! Salve Germanice!

— Jo triumphe, Germanice, jo triumphe! — кричал народ своему любимцу.

Ливия задрожала при этих криках и на приветствие сына Друза отвечала таким образом, что неприятное чувство; волновавшее в эту минуту ее душу, было замечено Плакциной и Ургуланией.

— По моему мнению, неприлично встречать так Германика, когда триумфатором — твой сын, божественная Ливия, — сказала Плакцина.

— И ведь по твоей лишь доброте он фигурирует в триумфе, — прибавила Ургулания.

— Нет, не по моей, а по доброте Тиверия, — заметила сухо Ливия.

— Слава сына — слава отца, и Германик должен подражать тому, кто усыновил его, — сказала одна из матрон, желавшая, в свою очередь, польстить Ливии.

— Это все фантазии Августа! — заключила резким тоном императрица, сопровождая эти слова сердитым взглядом на наивную матрону.

Между тем, в одну минуту внимание и любопытство как дам, находившихся на террасе, так и всего народа было привлечено одним лицом, находившимся среди легатов; это лицо было одето и вооружено не по-римски. По орлиным крыльям на его шлеме, с которого пук длинных конских волос спускался на плечи, по блестящему серебряному панцирю на его груди, по длинной бороде, густой, как и его волосы, по всей его одежде и ее украшениям, можно было признать в нем начальника какогонибудь варварского племени. Его же страшные косые глаза лишь усиливали впечатление, которое он производил.

Гней Пизон поспешил удовлетворить любопытство дам, сказав им:

— Это Батон, главный начальник Паннонии, оказавший большую услугу нашему войску. Заблудившееся в горах, оно подверглось бы той участи, которая постигла войско Вара, если бы Батон не помог ему выбраться из ущелий.

Этим объяснялся его угрюмый вид: он изменил своей стране.

Его соотечественники, шедшие впереди в цепях, являлись его обвинителями, и в радостных криках толпы ему слышалось слово: «Изменник!».[285]

Не доезжая до Капитолия, триумфальная колесница остановилась близ места, где был устроен трон, на котором сидел Август. Едва лишь Тиверий увидел его, он соскочил с колесницы, взошел на нижние ступени трона и опустился на одно колено перед императором.

Совершив это при общих аплодисментах, он вновь взошел на свою колесницу, и триумфальная процессия двинулась к Капитолию.

Тут был устроен жертвенник, окруженный в эту минуту жрецами.

Подойдя к жертвеннику, Тиверий, сняв с себя тогу, называвшуюся picta, и подняв руки к небу, проговорил следующее:

— Тебе, о величайший и могущественнейший Юпитер, и тебе, царица Юнона, и вам, всем богам, защитникам и обитателям этой скалы, воздаю я, полный радости и довольства, благодарность и милостиво прошу быть и впредь защитниками и хранителями римской республики, которую вы ныне пожелали спасти при содействии моих рук[286].

После этого началось жертвоприношение. Сперва закололи белых быков; над их внутренностями совершили гадание и, затем раздались победные гимны. В эту минуту триумфатор вложил в руку статуи Юпитера лавровую ветвь.

Пленные военачальники были отведены в мамертинскую тюрьму, где, по жестокому обычаю, они были преданы смерти.

Иначе было поступлено с Батоном. Он получил от Тиверия богатые подарки и мог роскошно жить в Равенне.

В день триумфа каждому римскому гражданину было дано по 390 сестерций; тысячи столов были уставлены разными яствами и винами. Кроме того, Тиверий устроил два храма в Риме: один из них посвятил Согласию, другой, от себя и от имени своего брата Друза, Кастору и Поллуксу.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Скрибония

править

Ливия Скрибония фигурировала в нашем рассказе только один раз, и то мельком, на римской вилле Овидия; но из сказанного мной о ней читатель уже знает, что она была женой Августа до его женитьбы на Ливии Друзилле и родила ему единственную дочь, несчастную супругу Тиверия, Юлию.

В этой главе Скрибония является перед нами вторично, но также на короткое время, подобно метеору. Так как эта женщина принадлежит к главным жертвам политики Ливии, а общеизвестные историки, Светоний и Тацит, [287] только мимоходом упоминают о ней, то я считаю необходимым полнее охарактеризовать ее.

Я уже рассказывал, что Ливия Скрибония, дочь Скрибония Либона, прежде нежели сделаться женой Августа, имела двух мужей, которые были консулами. Первый из них был Корнелий Сципион, изгнанный Октавием, т. е. самим Августом, бывшим в то время триумвиром; от него она имела дочь Корнелию, вышедшую замуж за Павла Эмилия Лепида, также консула и цензора, отца Луция Эмилия Павла, мужа младшей Юлии, внучки Скрибонии; вторым же мужем был Клавдий Тиверий Нерон.

Так как Ливия Скрибония была сестрой Луция Скрибония Ли бона, тестя С. Помпея, то Август, будучи еще Октавием, нашел брак с ней выгодным для себя и поэтому женился на ней.

Надобно заметить, что привязанность к ней Августа ослабела лишь со времени его знакомства с Ливией Друзиллой и, главным образом, благодаря хитрости этой женщины; поэт Проперций в своем стихотворении на смерть Корнелии, жены Павла Эмилия Лепида, говорит, что Август был искренно опечален смертью дочери Ливии Скрибонии, так как он любил Корнелию наравне со своей собственной дочерью Юлией, которая в то время еще не успела навлечь на себя гнев своего отца.

К несчастью, Скрибония возбудила к себе зависть и ненависть Ливии Друзиллы, жены Тиверия Нерона, отца того Тиверия, о триумфе которого рассказано было в предшествовавшей главе. Одаренная красотой, тонким умом, образованием, дальновидностью, гордостью и честолюбием, Ливия Друзилла не любила человека, ради которого, после войны в Перуджии, бросила своего мужа и сына; стремление к величию и власти заставило ее заглушить в себе чувство жены и матери и стараться увлечь в свои сети Августа, чего она и достигла, быть может, полнее и скорее, чем предполагала.

Сблизившись с Ливией Друзиллой, Август скоро почувствовал отвращение к Скрибонии; ее ревность и упреки мучили его, присутствие ее стало для него невыносимым; он развелся с ней и, не дождавшись установленного законом срока, женился на Друзилле, отняв ее, еще беременной на шестом месяце, у Клавдия Тиверия Нерона. С той минуты он неизменно любил и уважал ее.

Нам известно также, что не довольствуясь ролью супруги императора и не имея от него детей, Ливия Друзилла хлопотала о том, чтобы посадить на императорский трон своего сына от первого мужа, и для осуществления этой цели прибегала ко всем средствам, какие только могли изобрести ее ум и хитрость.

Она долго трудилась в этом направлении, и Кай Калигула не ошибся, назвав ее Улиссом в юбке.

С той поры Скрибония, бессильная против Ливии Друзиллы, вполне овладевшей сердцем Августа, пережила гибель своего семейства. Она видела, как умер в Байе Марцелл, муж ее дочери Юлии, и слышала, как общественное мнение обвиняло в этой смерти Ливию и ее сообщника, медика Антония Музу; она напрасно сопротивлялась воле государя, чтобы упомянутая Юлия сделалась женой сына ее ненавистной соперницы; она молча переносила страдания, которые причинила ей смерть внуков Кая и Луция и ссылка меньшего внука, Агриппы Постума; молча она вынесла позор, которому предана была публично ее любимая дочь, осужденная на отдаленную ссылку за развратное поведение.

Несчастная мать последовала за дочерью на уединенный остров Пандатарию, и оставалась там при ней несколько лет, разделяя с ней ее лишения и позор.

В сердце Августа уже не было места нежным чувствам как для дочери, так и для матери; на их долю не выпало ни одной искры милосердия, ни одного слова прощения. Таким образом, для бедных пленниц Пандатарии единственная надежда оставалась в заговоре.

Когда Юлия была извещена Агриппой Постумом о намерении друзей освободить ее, то Скрибония поспешила с острова Пандатарии в Рим, чтобы, по возможности, помочь осуществлению заговора, чем и объясняется ее появление на вечернем собрании друзей ее дочери на вилле Овидия.

С той минуты она не покидала Рима, стараясь поддерживать энергию заговорщиков. Тут она узнала, с каким чувством приняла ее дочь известие о решении отца своего, Августа, перевезти ее с острова Пандатарии в Реджию: эта перемена места ссылки не возбудила в душе Юлии надежды на лучшую участь. В Риме Скрибония ждала возвращения из Греции Луция Авдазия и Деция Силана.

Легко представить себе, с каким волнением и страхом ждала она результата этого слишком смелого предприятия и как она страдала, когда узнала о неудаче. С этой минуты она потеряла всякую надежду на спасение своей дочери и своих внуков.

Усиление наказания для Агриппы Постума и ссылка младшей Юлии на остров Тремити по причинам, оставшимся для Скрибонии и всего Рима неизвестными; несчастье, постигшее в то же время Овидия, с удалением которого она потеряла единственного друга, ободрявшего ее в тяжелые минуты; торжество Тиверия по поводу одержанных им побед, доходившие до нее со всех сторон слухи об его успехах в Паннонии, Далмации и Германии, о чрезвычайной благосклонности к нему императора и о том, что Тиверий признан им окончательно наследником престола, — все это постепенно усиливало страдания несчастной Скрибонии и приближало ее к могиле.

Ливия с особенным злорадством хлопотала о том, чтобы триумф Тиверия и декрет сената, предоставивший сыну Ливии высшую власть, почти равную власти государя, нанесли Скрибонии смертельный удар.

Она быстро приближалась к могиле и минуты ее жизни были сочтены.

Ливия, умевшая вовремя казаться доброй и благодетельной, узнав о безнадежном положении своей бывшей соперницы, якобы тронулась им, и, рассчитывая на то, чтобы возбудить к себе общее удивление, приказала Антонию Музе, знаменитому в то время придворному врачу, поспешить к больной и помочь ей своим искусством.

Общественное мнение вполне оценило внимание Ливии Августы к Скрибонии.

Врач Муза был из вольноотпущенников и рано сделался известным, как изящный писатель, за что собственно и получил от Августа имя Музы. Он изучил медицину у Асклепиада, прибывшего в римскую столицу из Прузы во время войны против Митридата и сделавшегося вскоре другом самых знаменитых людей той эпохи, в том числе и Цицерона. Хорошо знакомый с учением Гиппократа и его предшественников, Асклепиад основал методическую школу и учил, что все болезни суть результат или ослабления органов человеческого тела (asthenia), или напряженности их (hiperstenia). Вместе с Музой его учениками были Марк Антоний, Эвдем и Фемизон.[288]

При дворе Августа находилось много медиков и имена некоторых из них встречаются в надписях на урнах, открытых в общей гробнице вольноотпущенников Ливии. Эти надписи свидетельствуют о том, что при дворе римских императоров были лица, называвшиеся supra medicos, главный медик, начальник над всеми остальными; decurie medicus, декурион медиков, и т. д. Кроме того, был особый медик по ушным болезням, Amintas medicus auricularies и по другим болезням. Словом, это были так называемые ныне медики-специалисты.

Муза был лейб-медиком императора. Отрывки его медицинских сочинений дошли до нашего времени; но он прославился не столько ими, сколько излечением Августа от опасной и упорной болезни печени посредством холодной воды.

Это исцеление произвело такое впечатление на придворных и льстецов, окружавших Августа, что они устроили между собой подписку и на собранные деньги поставили в храме Эскулапа бронзовую статую Музы. Кроме того, он получил привилегию носить золотое кольцо, — в последствие оно сделалось отличием врача, — богатые подарки от императора и большое денежное вознаграждение. Вообще, надобно заметить, что в то время труд врача вознаграждался очень щедро.

Славе Антония Музы много способствовало его умение хорошо писать и красноречиво говорить, вкрадываться в чужую душу и жить со всеми в мире; многие искали его дружбы, а поэты, и между ними даже творец Энеид, посвящали ему свои произведения.

В эпоху нашего рассказа Антоний Муза был уже старым человеком. Убеленный сединой, он казался еще более важным и почтенным. В доме Ливии Скрибонии он был принят с глубоким уважением, так как там было известно, какой благосклонностью он пользовался со стороны императора и какой популярностью он пользовался в римской столице.

Когда Муза был введен в комнату больной Скрибонии, она находилась в глубоком сне.

Старый врач стал терпеливо ждать ее пробуждения. Проснувшись и услышав голос Музы, тихо спрашивавшего ее, как она себя чувствует, Скрибония спросила резким и недоверчивым тоном:

— Кто ты такой?

— Старый друг твой, Скрибония.

— Кто ты такой? Старых друзей у меня нет.

— Нет, ты имеешь их, дочь моего друга, Скрибония Либона: я врач Муза.

— Ты! Ты! Муза! Будь дорогим гостем! Ты кстати пришел: прежде, нежели оставить этот мир, мне хочется передать тебе то, что за столько лет накопилось у меня на сердце.

Врач побледнел, но не промолвил ни слова.

— Кто тебя послал ко мне, друг моего отца?

— Ливия Августа, которую очень беспокоит твоя болезнь.

— Точно так, как беспокоила болезнь Луция и Кая, моих внуков, убитых ею; не правда ли?

Антоний Муза не осмелился противоречить.

— Точно так, как беспокоила ее болезнь Марцелла, моего зятя, несчастного первого мужа моей Юлии; ты, как врач при Ливии Друзилле, знаешь кое-что об этом; не правда ли?

— Я нахожусь при императоре.

— Это тоже самое, Муза; перестань притворяться предо мной, готовой переплыть реку Стикс.

Прошло несколько минут молчания.

— Но ты мне не ответил на мои слова о Марцелле; нас никто не услышит, расскажи же мне, каким образом ты убил его там, на водах в Байе?

— Скрибония, ты говоришь странные вещи; болезнь туманит твой ум…

— Не хочешь сказать? В таком случае, я расскажу тебе, как это совершилось, и знай, что рассказ мой не болезненный бред. Однажды Друзилла призвала тебя к себе и сказала тебе: «Муза, ты мне обязан расположением, которое оказывает тебе Август». Ты хотел возразить, но хитрая женщина предупредила тебя. «Я знаю, что ты хочешь сказать, — заметила она, — будто бы Август расположен к тебе за то, что ты излечил его холодными ваннами. Но ведь ты ничего особенного не сделал, прописав ему холодные ванны после того, как теплые оказались вредными. Но не будем об этом спорить, — продолжала она. — В нашей власти поставить тебя на такой пьедестал, с которого никто не будет в состоянии сбросить тебя». Ты молчал, ожидая приказаний своей госпожи, так как всегда очень полезно вспоминать о своем прежнем положении; и она без всяких обиняков стала говорить тебе о том, что Клавдий Марцелл, сын Октавии, зять мой и Августа, служит препятствием ее планам, что ей необходимо устранить это препятствие и что ты…

— Ты повторяешь бессмысленную клевету, Скрибония.

— Я еще не кончила, Муза, подожди.

С большим усилием взяв со столика стоявший на нем фиал и проглотив немного заключавшейся в нем жидкости, Скрибония продолжала:

— Ты уехал в Байю. где находился Марцелл; он готовился принимать теплые ванны, но ты запретил это ему и приказал купаться в холодных.

— Но ведь они помогли Августу.

— Именно по этой причине не следовало их прописывать несчастному мужу моей Юлии. И он, деятельность которого была столь полезна Риму, умер.[289]

— Это могло быть ошибкой, а не преступлением.

— Спроси об этом у Друзиллы и у римского народа. Но Друзилла сдержала свое слово: ты получил золотое кольцо и много денег, и тебе поставили статую в храме Эскулапа.

— Я не стану спорить с тобой, Скрибония, опровергать клевету моих врагов, уверяющих, будто я убил Марцелла по желанию Ливии Августы. Я послан ею, чтобы оказать тебе помощь; будем говорить о твоей болезни.

— Иди, Антоний Муза, и скажи этой губительнице всего моего семейства, что я бесконечно благодарна ей за единственное добро, которое она сделала мне, послав ко мне тебя, слепое орудие своего коварства, и что если бы я не высказала тебе того, что давит меня тут, — Скрибония указала при этих словах на свою грудь, — смерть была бы для меня мучительнее.

— Да, — немного помолчав, проговорила больная, — юноша Марцелл был моим любимцем, и не умри он, Юлия не находилась бы ныне в вечной ссылке, а считалась бы будущей императрицей.

Пристыженный и приниженный резкими словами Скрибонии, Муза повернулся и медленно направился к дверям; но больная снова подозвала его к себе.

— Выслушай еще последние слова матери, которая, быть может, завтра не увидит солнца.

«Каждый раз, когда греческая нация будет знакомить нас со своими искусствами, она будет заражать вас и своими пороками, и не останется никакого средства для нашего спасения, когда она пошлет к нам своих врачей. Они дали себе клятву истребить всех варваров, то есть всех иностранцев, посредством своей медицины. Высокая плата, просимая ими за лечение, есть само по себе средство возбудить к себе доверие, чтобы легче убивать пациентов. Тебе же я запрещаю принимать врачей».

Это писал старый Катон сыну своему и это будет единственное завещание, которое прошу позволить мне оставить моей дочери и моим внукам.

Скрибония умолкла; старый врач удалился уничто-женный и с поникшей головой.

Правду ли говорила Скрибония Антонию Музе?..

По крайней мере, общественное мнение подозревало его в убийстве Марцелла, а знавшие душу Ливии были убеждены в этом. История поддерживает эти подозрения, и поэт Проперций, хотя и принятый при дворе Августа, не мог удержаться, оплакивая раннюю смерть талантливого юноши в восемнадцатой элегии третьей книги своих песен, чтобы не воскликнуть:

О Байя, место преступлений!

Скажи ты мне, какой злой гений

Царит у теплых вод твоих?

Во время смерти Клавдия Марцелла в Байе, Ливия Августа находилась в Риме; и если, не смотря на это, общая молва подозревала ее в смерти этого несчастного юноши, то несомненно, что ее неприязнь к сыну Октавии не была тайной.

Наступила ночь. У изголовья умиравшей Скрибонии бодрствовал лишь Луций Друз Скрибонии Либон, сын ее брата. Он один из всех членов ее семейства и, можно сказать, из ее друзей остался в живых и на свободе. Вихрь несчастья унес из дома Ливии Скрибонии и родных, и друзей: им было не безопасно выражать свою любовь и привязанность к Скрибонии, так как Ливии Августе казалось, что всякое лицо, приближавшееся к бывшей супруге Августа, было заговорщиком. Не имела ли Скрибония, думала хитрая Ливия, повода и права быть озлобленной против нее и желать ее гибели? И эта мысль лежала в основании всех действий Ливии.

Луций Скрибоний с родственной любовью ухаживал за больной теткой, которая, вдруг обратившись к нему, спросила:

— Что отвечал тебе Фабий?

— Что он придет с ним сегодня ночью.

— И он думает, что тот согласится придти?

— Вероятно.

— Необходимо, чтобы он пришел поскорее, так как, мой дорогой, мне осталось мало жить, а то, что я хочу сказать ему, чрезвычайно важно для всех нас.

— Надейся, тетушка. Да вот, кажется, они уже пришли: внизу я слышу необыкновенное движение.

Действительно, вскоре послышались шаги, приближавшиеся к комнате больной.

Дверь комнаты отворилась, свет факела озарил ее, и номенклатор тихим голосом проговорил:

— Цезарь Август.

Это, действительно, был сам император, вошедший в комнату вместе с Фабием Максимом.

Фабий дал приказ слугам, стоявшим у дверей, удалиться; а Луций Друз Скрибоний Либон, отойдя почтительно от изголовья своей родственницы, чтобы дать место Августу, дружественно пожал руку Фабия.

— Скрибония, — сказал император, — ты желала видеть меня, и я сам сильно желал этого, точно так же, как желаю, чтобы ты поскорее выздоровела.

— Не обольщайся напрасно, Октавий; да и для чего мне жить? — отвечала утомленным голосом Скрибония. — Все наше семейство рассеяно, уничтожено, и тебе известно кем. Ведь я служу только препятствием; когда я буду устранена, тогда лишь ты один останешься препятствием; смотри же, берегись.

— Не оскорбляй ее, Скрибония; ты всегда была несправедлива к ней.

— Помоги мне, Октавий, приподняться; я хочу поговорить с тобой о другом, и мне нужно спешить воспользоваться остающимися мне минутами.

Фабий Максим, стоявший по другую сторону больной, подложил ей под голову другую подушку, и Скрибония, помолчав немного, продолжала:

— Октавий, позволь мне называть тебя этим именем, которое напоминает мне счастливые минуты нашей молодости; когда ты сделался Августом, я уже не была твоей.

— К чему, бедная Скрибония, вспоминать в настоящую минуту о таких печальных вещах?

— Я вспоминаю о них в настоящую минуту потому, что до сих пор я не хотела унижать себя, оправдывая перед тобой свою жизнь. Она заставила тебя поверить, будто я постыдными интригами обесчестила дочь победителя при Анции, но она лгала. Ты знал, что я строго сохраняла верность Корнелию Сципиону и что была также верной женой Тиверию Нерону, моему второму мужу; а если ты знал меня благоразумной и честной в мои молодые годы, то мог ли ты подозревать, чтобы я, будучи уже старше, изменила тебе, наиболее славному из моих мужей?

— Я никогда не обвинял тебя в неверности; но восставал только против твоей ужасной и несправедливой ревности, против упреков, которыми ты мучила меня.

— Действительно, ты не обвинял меня прямо, но сделал хуже: ты написал об этом в своих записках, чтобы оправдать перед потомством ту несправедливость, которую ты готовился совершить относительно меня, и потом, действительно, совершил, прогнав меня со своего брачного ложа, с которого я сошла такой же честной, какой взошла на него.

— Откуда ты узнала, что я это высказал в моих записках?

— Зачем я буду скрывать? Я узнала об этом за пятьсот динарий от того, кому это известно.

— Талл! О, подлый человек! — прошептал со злостью Август.

Император мысленно решил наказать этого несчастного.

Скрибония продолжала:

— А я любила тебя, Октавий, любила ради тебя самого и ради нашей Юлии, которую ты погубил своим поведением относительно меня.

Август не осмелился прервать ее речь; в эту минуту он сознал свои проступки. Совершенно истомленная Скрибония собралась с последними силами, чтобы высказать ему все то, что столько лет хранила глубоко в своем сердце.

— А она, первого мужа и сына которой ты, будучи еще триумвиром сделал несчастными, не могла любить тебя; она дорожила лишь твоим богатством и твоей славой и, притворившись, что любит тебя, изменила своему мужу, Тиверию Нерону…

Август пытался было возразить, но Скрибония продолжала:

— Обольщается лишь тот, кто желает быть обольщенным: плод, который она носила под своим сердцем, когда вошла в твой дом твоей женой, был твой; весь Рим говорил это.

Август сделал вновь движение, но Скрибония знаком руки заставила его замолчать.

— А сделавшись женой, о чем она думала, к чему стремилась?.. Припомни. Марцелл умер; а спроси у народа, и он тебе ответит: это она убила его! Луций и Кай, сделанные тобой цезарями, также умерли, и все в один голос обвиняют ее и в их смерти; Юлия, наша дочь, подверглась еще худшему наказанию: она отправлена в ссылку по ее тайным наговорам; и ни страдания Юлии, ни мои слезы, ни мольбы ее друзей и всего Рима не помогли ей; ее дети, Агриппа и Юлия, также отправлены в ссылку по ее доносам, и с ними обходятся хуже, чем со всяким другим ссыльным. Лишь одной Агриппине она не нанесла еще удара; но придет очередь и этой внучке моей. Удержи все это в своей памяти. А для кого она занималась истреблением твоего и моего семейства? Для своего сына, уже ныне называющегося цезарем, императором, более сильным, чем ты сам, и уже назначенным тобой наследником престола. Фабий Максим, Луций Скрибоний, племянник мой, римский народ, приветствуйте нового цезаря, поздравляйте его, преклоняйтесь перед восходящим солнцем!

— Но я еще не умер, Скрибония…

— Кто обращает теперь на тебя внимание, Август? Друзилла думает только о своем сыне: пусть гибнет Август, пусть гибнет весь мир, лишь бы он царствовал! Разве вчера, во время триумфа, обращали на тебя внимание? Звуки музыки и песен были лишь для него, прославляли лишь его; крики народа относились лишь к нему.

— Замолчи, Скрибония, замолчи!

— Скоро я замолчу навсегда; но позволь мне при мысли о новом повелителе Рима воскликнуть со слезами: бедный Рим!

— Но Тиверий Клавдий Нерон не назначен еще моим наследником…

— Он скоро будет им.

— Нет, клянусь богами, хранителями Рима, он не будет им!

— Кто же им будет?

Сжав свою голову руками и упершись локтями о кровать умиравшей, Август молчал; в душе его боролись противоположные чувства и привязанности. Скрибония сумела пробудить в его сердце чувство ревности. Тут он моментально припомнил резкий, дурной характер Тиверия, его надменность и гордость, еще более усилившуюся под влиянием последних побед, одержанных им, и триумфа и почестей, оказанных ему сенатом, и понял, что он избирает в нем очень дурного наследника на римский престол. Когда же Скрибония, чувствуя приближение роковой минуты, спросила его:

— Кто же будет твоим наследником, скажи?

Он отвечал:

— Агриппа Постум.

— Как, ты… вызовешь его… с острова Пианозы?..

— Да.

Сделав последнее усилие, Ливия Скрибония привлекла Августа к себе, охватила его шею руками и, запечатлев на его губах последний поцелуй, прошептала слабым голосом:

— Благодарю!

С этим словом Ливия Скрибония испустила дух. На следующий день Август вспомнил о своем секретаре, Талле.

Вот, что мы читаем по этому поводу у Светония:

«Он приказал перебить колени у Талла, своего секретаря, за то, что он за пятьсот динарий изменил тайне, заключавшейся в одном письме».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Uxor is loco non uxor is jure

править

Возвратимся теперь в Помпею. Наступили июльские календы, и на муниципальных выборах в дуумвиры избраны были Олконий Руф и Антоний Игин.

Этим результатом выборов Кай Мунаций Фауст вовсе не был опечален: его сердце было, по-прежнему, полно любви к Неволее Тикэ, его мысль была занята лишь ею, и все честолюбие его заключалось в стремлении обладать ею.

Но жители Помпеи вовсе не радовались новым дуум-. вирам: по городу уже носился слух, что за происшедшие на выборах беспорядки многие подвергнутся сильному наказанию.

В ту ночь, когда было произведено нападение на мастерскую скульптора Луция Крепы и была уничтожена конная статуя императора Августа, гарнизон местной военной колонии, хотя и поздно прибывший на место беспорядка, уже успел арестовать очень многих; и на следующий день paganus, т. е. глава колонии, послал в Рим преувеличенное донесение о происшествии, представив его в виде бунта и общего восстания, грозившего, будто бы, спокойствию всей империи, и просил о присылке новых военных сил и о принятии энергичных мер.

Сенат не замедлил распорядиться так, как просил начальник военной колонии: между новыми членами этой колонии должны были быть распределены участки земли помпейской Кампаньи, преимущественно в окрестностях самой Помпеи; город должен был заплатить большой штраф, а всех арестованных в упомянутую ночь велено было предать смертной казни.

Исполнение всех этих мер должно было состояться после триумфа, так как сенат не желал, чтобы радость по поводу этого торжества была нарушена в провинциях.

Наконец новые военные поселенцы прибыли в Помпею и стали расхаживать по улицам, третируя жителей с наглостью и презрением. Уже отмечались земельные участки, которые должны были перейти от местных граждан к чуждым пришельцам, а на углах всех улиц, городских стенах и площадях senatus consultus извещал о наложении на жителей города большого штрафа и о том, что судебные дуумвиры получили приказание произвести в определенный срок следствие над арестованными во время беспорядков и подвергнуть виновных, в назидание прочим, самому строгому наказанию.

Единственной причиной несчастья, разразившегося над гражданами Помпеи, было оскорбление каменного изображения Августа.

Легко себе представить, какие тяжелые чувства овладели помпеянцами. Между заключенными в тюрьмах находились также и молодые люди, принадлежавшие к семействам высших классов общества; их также ожидала постыдная смерть. В городе говорили уже, что через день или через два их поведут в базилику, т. е. в суд, а тотчас после суда будет совершена над ними и сама казнь.

Это известие быстро распространилось по городу и повергло в отчаяние многие семейства, несчастью которых сочувствовал весь город. Промышленная и торговая Помпея, оживленная в обыкновенное время и вечером, сделалась грустной и молчаливой: ни на площадях, ни на улицах, ни у дверей жилищ не было видно обычных сходбищ и не слышно было бесед; никто не думал насладиться прохладой, приносимой вечерним ветром с моря или ближайших гор.

Лишь изредка слышались шаги и грубый голос военных дозорщиков, медленно шагавших по немым улицам. Тот, кому приходилось посетить интересные развалины Помпеи, несомненно заметил новую улицу, идущую по направлению к городским воротам, называвшимися Морскими. Эта улица, устроенная вдоль древней городской стены и проходящая по части города, открытой в 1817 и последующих за ним годах, выходит на старую улицу, которая крутым спуском выходила на окрестную равнину. Недоступная для экипажей, пишет Фиорелли в своем «Описании Помпеи», и вымощенная большими многоугольными камнями из лавы Везувия, эта улица на значительном расстоянии шла, вероятно, между домами, окруженными садами, густые растения которых покрывали склоны находящихся тут холмов. В настоящее время эта сторона города лежит еще под пеплом.

На склоне одного из этих холмов возвышался дом Кая Мунация Фауста, недалеко от ворот, через которые дорога шла к морскому берегу. Ворота, безобразно реставрированные в своем верхнем своде, имели вид арки, под которой проходили два отдельных пути, из которых один, вымощенный каменными плитами, был закрыт двухстворчатой деревянной дверью, а другой, не мощеный, был огорожен железной решеткой.

Дом нашего навклера имел со стороны моря ксистус, т. е. цветник с тропическими растениями; имея два этажа, он был устроен, подобно прочим домам тогдашней Помпеи, т. е. с передней, в которую входили с улицы и которая вела во внутренний дворик, окруженный помещениями для рабов; а в глубине этого дворика внешняя лестница вела в столовую, гостиную и рабочую комнату хозяина. Вдоль этого первого этажа шла галерея, с которой был ход в верхние комнаты, откуда можно было выйти на балкон с видом на море. С задней стороны дома, вблизи домашней купальни, в нижнем помещении находились амбары для склада товаров, с выходом на другую улицу.

В вечер нашего рассказа в дверь задней стороны дома Мунация Фауста, также запертого и не оживленного, как и остальные дома, постучались.

Но на первый стук никто не отвечал. Когда же стук повторился, послышался хриплый голос привратника, спросившего у стучавшего, кто он такой и чего он хочет в такой поздний час.

— Это я скажу только твоему господину, — отвечал незнакомый голос. — Иди и позови его.

— Отчего ты не постучался в переднюю дверь? Эта дверь для товаров; пойди налево, к первой двери с морской улицы.

— Нет, мне нужно войти в эту дверь; иди же и позови ко мне Кая Мунация Фауста.

Невольнику пришлось повиноваться.

Явился навклер и спросил в свою очередь незнакомца, кто он такой.

— Фабий Максим, — отвечал голос снаружи.

Запоры пали и дверь отворилась, скрипя на заржавленных петлях.

— Ты?.. Фабий Максим?..

— Да, я; войдем поскорее в комнаты, мне есть о чем поговорить с тобой.

Дверь за ними снова затворилась, и Мунаций Фауст повел неожиданного гостя в таблинум, в свою рабочую комнату.

— Мы одни? — спросил Мунация римлянин.

— Одни.

— Никто не может нас услышать?

— Никто. Подожди, однако.

Выйдя на минуту, Мунаций распорядился, чтобы никто не подходил к таблинуму, и, возвратившись к гостю, сказал ему:

— Теперь говори спокойно.

— Прежде всего, скажи мне, Мунаций, не исчезла ли твоя пламенная любовь к прекрасной вольноотпущеннице Юлии?

— О, Фабий, эта любовь никогда не погаснет в моем сердце.

— Теперь настало время, когда ты можешь получить Неволею.

Мунаций Фауст, в знак сомнения, угрюмо опустил голову. Он слишком долго ждал этой минуты и уже потерял надежду быть счастливым, пока жил Август; да он и не мог надеяться после своего разговора с государем. Однако подняв глаза на Фабия Максима, он спросил его:

— Быть может, устраивается новый заговор?

— Ты отгадал.

Покачав головой, навклер возразил:

— Я знаю, к чему ведут эти заговоры; у меня нет достаточно сил, чтобы бороться против Ливии и цезаря Августа.

— Ты произнес золотые слова, Мунаций, и ты совершенно прав, отрицая заговоры, устраиваемые ветреными головами со слабыми и плохими средствами; но на этот раз речь идет о заговоре другого рода.

— Кто же заговорщики на этот раз?

— Сам цезарь Август!

— Он? Но против кого?

— Выслушай меня.

И тут Фабий Максим стал рассказывать Мунацию подробно о поведении Тиверия после триумфа и все эпизоды, которыми сопровождалась смерть Скрибонии, не скрыв перед Мунацием и разговор Августа с умершей, обещание, данное им ей, словом, все, что известно уже читателю. Затем Фабий продолжал:

— В день похорон Скрибонии Август, запершись со мной в своей сиракузе, сказал мне:

— О Фабий, ты слышал последние слова Скрибонии.

— Да, — отвечал я, — и твои клятвы.

— Могу ли я изменить им?

— Разумеется, не можешь, — заметил я.

— Следовательно, подумаем о средстве для выполнения их.

После этого он высказал мне свое намерение отправиться на остров Пианозу, к Агриппе Постуму, возвратить его из ссылки и объявить своим наследником.

— Он сын твоей Юлии, — сказал я ему, — и ты усыновил его.

— Но это усыновление, — возразил Август, — уничтожено сенатом.

— Потому что этого ты сам желал; оно будет восстановлено по твоему приказу.

— Каким же образом, — продолжал он, — оправимся мы в Пианозу?

— Разве нет у тебя трирем, либурн, не весь ли флот под твоей командой?

— Нет, если это станет известным, Ливия поднимет небо и землю против меня; Тиверий, пожалуй, возвратится на Родос, а ты ведь знаешь, как привязано к нему войско. Необходимо тайным и частным образом совершить поездку на Пианозу; но к кому обратиться в данном случае?

Он призадумался над этим вопросом и стал советоваться с самим собой; тут вспомнил я о тебе и отвечал:

— Есть один человек, который в данном случае мог бы быть нам полезен, но этого человека, о, цезарь, ты оскорбил до глубины души и сделал несчастным.

— Его имя?

— Кай Мунаций Фауст, из Помпеи.

— Это тот, которому я отказал возвратить вольноотпущенницу Юлии?

— Тот самый.

— Теперь он может получить ее.

— В таком случае, дело сделано.

Этими словами Фабий Максим закончил изложение своего разговора с Августом.

— Но, — возразил было на это Мунаций Фауст, — обманутый однажды в своей надежде…

— Понимаю, — перебил его Фабий Максим. — Неволея Тикэ будет доставлена тебе сегодня же, а завтра ты отправишься в Кампанью, чтобы взять Августа на свое судно.

Мунаций Фауст вскочил на ноги и прошептал взволнованным голосом:

— Итак, она…

— Она здесь с моими людьми, в гавани. Согласись же доставить на своем корабле Августа и меня на Остров Пианозу, но таким образом, чтобы никто не знал, кого ты везешь!

Фабий Максим предполагая, что Мунаций Фауст не задумываясь примет его предложение, был очень удивлен, встретив возражение.

Вновь покачав головой, Мунаций Фауст отвечал грустным тоном:

— О, Фабий, знают боги, как желал бы я согласиться на твое предложение, чтобы получить мою Тикэ и осуществить, таким образом, мечту столь долгих лет, сновидение бесконечных ночей; но тебе не известно, что случилось в эти последние дни в моем несчастном городе? Завтра падут там головы лучших его юношей по приказу Августа. Я и мои сограждане можем снести несчастную участь, постигшую нас; но никогда мы не позволим себе быть добровольными жертвами. Он так же несправедливо поступил против жителей Помпеи, как несправедливо удержал в неволе свободную Тикэ. Возвращайся к нему, Фабий, и скажи ему, что между цезарем и Мунацием Фаустом не может быть никакого договора.

— Подожди и не горячись. Цезарь вручил мне громадные права.

При этих словах Фабий Максим вынул дощечки и, написав на них несколько строк, сказал Мунацию:

— Позови самого верного из твоих слуг.

Мунаций Фауст призвал управляющего его домом, и Фабий Максим, закрыв дощечки, проговорил:

— Отнеси это к судебным дуумвирам и получи от них ответ.

Управляющий вышел.

— Это приказ дуумвирам прекратить судебное разбирательство. Август находится на моей вилле, в Геркулануме, и завтра тюрьмы будут пусты.

— Но ужасен налог, какому подвергся город.

— Налог будет снят.

— Что говоришь ты?

— Клянусь, что будет так: я знаю душу Августа.

— Пойдем теперь к Тикэ; я готов исполнить приказания Августа и твои.

— Не торопись: все дело должно быть сделано без шума; я пойду за Неволеей.

С этими словами Фабий вышел из дома Мунация через заднюю дверь.

Мунаций же Фауст, не будучи в состоянии скрыть свою радость, разбудил своих слуг и приказал им осветить и надушить комнаты и приготовить стол. Все это было быстро исполнено.

Не прошло и получаса, как Фабий Максим уже возвратился в сопровождении женщины, лицо которой было скрыто под покровом.

Слуги приняли их с почтением, и когда Мунаций Фауст, идя к ним навстречу, полный блаженства, открыл Тикэ свои объятия, она бросилась к нему с криком, выражавшим беспредельную радость.

Несмотря на прошедшие годы и испытанные страдания, Неволея Тикэ все еще была очень хороша: время сделало ее формы, быть может, еще более роскошными.

Не стану описывать первые мгновения этого свидания.

Фабий, собираясь оставить их, чтобы возвратиться на привезшее его в Помпею судно, спросил у Мунация:

— Счастлив ли ты теперь?

— Так, как не могут быть счастливы даже боги, — отвечал Мунаций. — Это моя жена и моя повелительница!

— Uxoris loco non uxoris jure, — вот что только жаль! — заметил Фабий, намекая на известный уже читателям закон, запрещавший лицам высшего класса жениться на вольноотпущенницах, которые могли быть лишь их наложницами. Считаю не лишним заметить, что это слово в то время не имело такого дурного значения, как ныне. Наложничество было в ту эпоху допускаемо законом между лицами, которые не могли вступить между собой в обыкновенный брак; так, например, сенатору и его потомкам, а таковым был Мунаций Фауст, запрещалось вступать в брак не только с невольницей, но и с вольноотпущенницей; но так как такие союзы были в эпоху нашего рассказа уже очень часты, то законы даже покровительствовали в то время наложничеству.

На замечание Фабия Максима Мунаций Фауст отвечал:

— Так говорит закон писаный; но закон моего сердца делает ее для меня более, нежели женой; он делает ее повелительницей надо мной и всеми, повинующимися мне.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Остров Цианоза

править

Обещание Фабия Максима было исполнено; на другой же день в Помпее получен был манифест императора Августа о помиловании лиц, находившихся в тюрьмах за беспорядки во время муниципальных выборов, и о сложении с города наложенных на него, по поводу этих беспорядков, страшных налогов.

Этот манифест вызвал всеобщую радость, которая была тем более искренна, что милость императора была для всех совершенно неожиданна; но причина ее скоро стала известной в небольшом городе.

Сперва сами дуумвиры сообщили, что дощечки за императорской печатью, полученные ими, были доставлены одним из служащих у Мунация Фауста; потом в городе узнали, что в тот же вечер в гавани видели либурну мизенской флотилии, таинственно вошедшую в гавань и ушедшую из нее поздно ночью; говорили, что на этой либурне в Помпею приезжали важные государственные особы, говорили также, что в ту же самую ночь Мунацию Фаусту отдали давно любимую им женщину и отдали ему ее самым неожиданным для него образом. Сопоставляя все эти обстоятельства, общая молва, несмотря на упорное молчание Мунация Фауста, стала приписывать ему причину милосердия Августа и в нем увидела спасителя осужденных и города.

Но жителям Помпеи оставалось непонятным, каким образом Мунаций Фауст, известный своими независимыми убеждениями и странными похождениями, поставившими его во враждебные отношения к самому государю, мог быть посредником между ним и городом.

Ввиду этого, совершенно естественно, что находились люди, которые сомневались, чтобы милосердие цезаря было делом нашего навклера, а приписывали ее исключительно великодушию цезаря.

Между тем, в доме Мунация Фауста царили любовь и счастье.

Быть может, читателю будет интересно узнать, каким образом Ливия Друзилла согласилась отпустить на свободу Неволею Тикэ, которой она дорожила за ее достоинства. Чувствуя себя спокойной и счастливой в дни торжества горячо любимого ею сына, Ливия Друзилла легко склонилась на просьбу своего мужа дать свободу Неволеи Тикэ.

Тацит говорит, что эта хитрая женщина, чтобы легче достигнуть того, чего она добивалась, часто бывала уступчивой к просьбам своего мужа. На этот раз Август поставил ей на вид, что по поводу счастливых событий и триумфа Тиверия следовало бы исполнить долг справедливости и возвратить помпеянцу Мунацию любимую им женщину; что этим поступком он, Август, уплатил бы и свой старый долг признательности за немаловажные услуги, оказанные ему сенатором Мунацием Плинком, родственником Мунация Фауста. Этих доводов было совершенно достаточно, чтобы прелестная Неволея Тикэ была отпущена Ливией без всякого сопротивления и отдана Фабию Максиму для передачи Фаусту.

Последнему же пришлось снова снарядить в путь свое судно. Он поспешил вычистить, исправить и снабдить его всем необходимым к плаванью, и, приготовившись, он ждал минуты отхода в море.

Этой минуты ему не пришлось долго ждать. Однажды ночью постучались в заднюю дверь его дома. Это был Фабий Максим.

— Поцелуй свою жену, Мунаций, и отправимся в путь: он уже на твоем судне.

Неволея Тикэ, нежно обняв своего мужа, проговорила:

— Молю всех морских богов и нашу Венеру, чтобы они поскорее возвратили мне тебя.

Полчаса спустя любящая женщина смотрела с балкона своего дома на облитое лунным светом судно Мунация, снимавшееся с якоря и выходившее в открытое море. В эту минуту, несомненно, ей припомнилась ее собственная одиссея: плаванье ее на этом же судне, первая встреча с Мунацием и первые мгновения их взаимной любви, предсказание старой Филезии, хотя поздно, но все-таки осуществившееся; она вспомнила со слезами о несчастной участи этой преданной корсару женщины, об еще более несчастной своей подруге детства, дочери Мосфена, и о смерти своего старого отца, не перенесшего похищения любимой дочери.

— Наконец, — воскликнула она, вдыхая полной грудью ночной воздух, — я нахожусь на вершине моего счастья! И действительно, и счастье, и довольство окружали ее; имея полное право распоряжаться состоянием своего милого Фауста, она и сама была богата, получив от своего мужа привезенное им из Греции наследство ее отца.

Торговое судно Мунация, казалось, желало угодить своему навклеру и радовалось чести нести на себе повелителя всего известного тогда мира: оно шло так быстро, как будто его двигала целая тысяча гребцов. Причина быстрого хода судна заключалась в том, что Мунаций, видя благоприятное направление ветра и желая им вполне воспользоваться, приказал поднять все паруса. При постоянстве благоприятного ветра судно могло пристать на следующий же день к острову Пианозе.

Зная всю лежавшую на нем ответственность, он строго наблюдал за ходом судна, оставаясь большую часть времени около кормчего.

Август, уверенный в счастливом исходе путешествия, — несомненным предзнаменованием ему служило в данном случае то обстоятельство, что ранним утром паруса судна были обильно смочены росой, [290] — не оставался в бездействии. Он успел расспросить Мунация о том, в каком положении находилась Кампанья, и о беспорядках, имевших место при недавних муниципальных выборах в Помпее. Узнав истину, он быль очень рад тому, что отменил своё решение. При этом он убедился, как трудно доходит истина до ушей государя и скольких несчастий избегнул бы народ, если бы государи, выходя из обыкновенно окружающей их испорченной среды, узнавали о всем совершающемся из первых источников, видели вещи собственными глазами, находились бы в общении со своими подданными и обо всем их расспрашивали.

Скоро мы увидим, какие, вследствие упомянутых расспросов, были сделаны Августом распоряжения относительно военной колонии в Помпее.

Август и Фабий Максим провели ночь в известной уже читателю диаэте купеческого судна, и цезарь спал тут спокойнее, чем в своем палатинском дворце. Никогда он не просыпался в таком хорошем расположении духа. К утру следующего дня судно было уже очень далеко от берегов Помпеи; паруса были по-прежнему подняты, хотя море было спокойно, а прохладный ветерок умерял жар, который на суше был нестерпим.

Рассказывая о ссылке Агриппы Постума, я уже упоминал об острове Пианозе, называвшемся у древних римлян Planasia; здесь же достаточно заметить, что этот остров лежал близ большого острова Aethalia (нынешняя Эльба), недалеко от устья Умброны, в Этрурии.

К Пианозе судно пристало лишь рано утром на второй день плаванья.

Этот остров охранялся сильным военным караулом, и лишь только Август и Фабий Максим вступили на берег, как один из караульных, подойдя к ним, спросил у них, кто они такие и что им нужно.

— Позови ко мне центуриона Сульпиция.

При этом Август не обнаружил своего звания, решив, как и на судне «Тикэ», сохранять свое инкогнито; но караульный, по повелительному жесту незнакомца, взглянув на него пристально, угадал, кто перед ним находится. Его догадку оправдали изображения на монетах, лежавших у него в кармане, и не осмелившись ни словом, ни жестом обнаружить свою мысль, он поспешил позвать начальника.

Когда центурион, управлявший островом, подошел к Августу, последний шепнул ему несколько слов на ухо. Он, без сомнения, при этом назвал себя, так как центурион мгновенно побледнел, но тотчас же принял прежний спокойный вид, опасаясь, очевидно, обнаружить сообщенную ему тайну.

— Веди меня к пленнику, — сказал Август и вместе с Фабием Максимом последовал за центурионом.

На островке находилась арка с башней наверху, с которой открывался вид на весь островок и морскую поверхность. В эту башню вела железная дверь. Подойдя к ней, центурион постучался. Послышался звук цепей, и дверь отворилась.

Войдя в башню, наши путники очутились среди солдат, игравших в какую-то игру; возле них стояли кружки с местным вином.

— На ноги! — крикнул на них центурион.

Солдаты повиновались.

— Отворить дверь, ведущую к пленнику!

Это приказание было тотчас же исполнено.

Из комнаты, в которой находились солдаты, низкой, темной и сырой, со стенами, испещренными латинскими и этрусскими словами, вела узкая лестница, стены которой также были покрыты плесенью и неприличными надписями.

Ничто не ускользнуло от глаз императора, и мысль, что в таком ужасном месте находится сын его дочери Юлии, когда-то им усыновленный и без вины осужденный на заключение, стеснила сердце Августа и им овладело сильное волнение, которое было естественно в его положении именно в ту минуту, когда он готовился увидеть своего внука после стольких событий.

Пройдя несколько ступеней, Август и Фабий Максим, сопровождаемые центурионом, вступили на площадку, с которой вела лестница в следующий этаж. На этой площадке находилась только одна небольшая дверь, перед которой стоял часовой с алебардой в руке.

По знаку центуриона он спустился вниз к своим товарищам потолковать насчет неожиданного и странного посещения.

Центурион отодвинул задвижку и отворил дверь.

— Цезарь Август! — вскрикнул Агриппа Постум, вскочив на ноги.

— Сын мой! — воскликнул, в свою очередь, император, открывая ему свои объятья.

— Итак, я прощен тобой? — спросил юноша сильно взволнованным голосом.

— Моим сердцем, да, Агриппа, и скоро ты будешь прощен публично; надейся и крепись.

Август опустился на трехножный стул, обессиленный волнением.

Он окинул взором всю комнату. Прежде всего, он заметил товарища Агриппы по заточению, необыкновенно похожего на Агриппу, и спросил:

— Это твой Клемент, не правда ли?

— Да, отец; он остается по-прежнему моим верным и преданным слугой; он ест со мной черствый хлеб тяжелой ссылки и заточения, разгоняет мою бесконечную скуку и так как закон освобождает того невольника, который ест за одним столом со своим господином, то прошу тебя, признай его свободу.

Август изъявил свое согласие. Агриппа же, как бы желая подтвердить справедливость своих слов, указал Августу на лежавший перед ним хлеб; последний был, действительно, не лучше хлеба, потребляемого нищим бродягой. Август убедился в этом, взяв хлеб в руки и осмотрев его. Затем, бросив еще взгляд на комнату и заметив ее слишком скромную меблировку, состоявшую из двух простых кроватей, стола и нескольких стульев, он убедился, не без сердечной боли, что на этот раз его строгий приказ, данный им в минуту гнева, был в точности исполнен.

— Центурион, — сказал он, — с этой минуты пленник должен пользоваться свободой на всем острове; предоставь ему самые лучшие комнаты и хорошую пищу.

— Приказ твой будет выполнен, божественный Август.

— Итак, я не уеду вместе с тобой? — спросил с грустью и взволнованным голосом Агриппа Постум.

— Потерпи еще некоторое время, пока сенат не отменит указа о твоей вечной ссылке и не восстановит указа об усыновлении.

— А что будет с Клавдием Нероном Тиверием?

— Ему придется повиноваться тому, кто будет его государем.

Упав перед Августом на колени, Агриппа Постум стал целовать его руки, обливая их слезами.

— Отец! Тюрьма умудрила меня, но еще более пользы принесла мне печаль видеть себя отвергнутым тобой.

Август быль заметно тронут. Имея в виду слабое здоровье цезаря и испытанное им душевное волнение, Фабий Максим сказал:

— Агриппа, нам невозможно оставаться здесь долго; мы должны спешить в Рим, где великодушный цезарь приготовит все к твоему возвращению.

— О, отец, о государь, о божественный Август, могу ли я просить у тебя помиловать других?

— Кого?

— Мать… сестру…

Лицо Августа приняло строгое выражение, но только на секунду. Желая ободрить Агриппу, он отвечал ему, употребляя одно из своих обыкновенных выражений:

— Я дал клятву не прощать их, удовольствуемся пока этим Катонном;[291] я оставляю тебе власть возвратить их из ссылки и положить конец их наказанию.

Агриппа Постум не осмелился настаивать. Август перед уходом снова обнял его с родительской нежностью и оставил его успокоенным и полным надежд на блестящую будущность.

Уезжая с острова, Август и Фабий Максим приказали центуриону держать в строгой тайне их посещение.

С того дня младший сын Марка Випсания Агриппы не подвергался прежним строгостям, и центурион относился к нему с глубоким почтением, предвидя в нем будущего императора.

Конец нашего рассказа покажет, можно ли было верить словам Августа.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Paganus

править

Не скажу, чтобы это случилось благодаря росе, замеченной Августом в ночь отплытия купеческого судна из Помпеи, но верно то, что с острова Пианозы судно возвратилось с той же быстротой, так что туда и обратно потребовалось только четверо суток.[292]

Чтобы, по возможности, скрыть главную цель плаванья, судно, не останавливаясь у Помпеи, направилось прямо к Пуццеоли, куда оно прибыло поздно ночью, так что из местных жителей никто не видел, как оно подошло к берегу.

Оставляя верного навклера, Август дал каждому из его матросов по сорок золотых, а навклеру, сказал, вручая пергамент:

— Кай Мунаций Фауст, все члены твоего рода были всегда преданы мне, и тебе довелось подтвердить теперь мое мнение о них; ты сослужил мне важную и верную службу, и я должен сказать, что она вознаградила меня за безумное реджийское предприятие, которому и ты помогал…

Мунаций хотел что-то сказать, но Август остановил его следующим замечанием:

— Тебе нет надобности прибегать к оправданию: ты имеешь сильного защитника в Фабии Максиме; теперешняя же твоя услуга делает меня твоим должником.

— Нет, божественный Август, возвращение Неволеи Тикэ вознаградило меня с избытком…

— Этого требовала справедливость; следовательно, это не вознаграждение…

— А помилование моих сограждан, находившихся под судом, а сложение налогов?..

— Но разве это не было следствием твоей просьбы?

— Да.

— Так я желаю ценить советы и просьбы моего представителя, каким ты будешь с настоящей минуты.

— Я?

— Прочти то, что у тебя в руках.

Действительно, пергаментом, врученным Августом Каю Мунацию Фаусту, последний возведен был в сан magistri pagi, или, как говорилось на общеупотребительном языке, pagani, т. е. главного императорского чиновника в незначительных провинциальных городах, колониях и местечках, pagi.

Сперва такие должностные лица состояли при трибунах, эдилах и преторах римской столицы и назначались в каждый квартал города, причем носили название vicomagister; затем они назначались и в провинциях, где стали называться, как сказано выше, magistri pagi или paganus. На их обязанности лежала охрана города и публичных зданий, совершение публичных церковных церемоний и освящение полей, происходившее каждое пятилетие.[293]

При вторичном устройстве в Помпее военной колонии, Август основал там пригород, который он назвал счастливым пригородом Августа; в нем-то и получил Мунаций Фауст упомянутую должность.

Надобно полагать, что magistri имели в провинции довольно важное значение, если, как я расскажу ниже, Помпея приветствовала Мунация Фауста в его новой должности особыми и большими почестями, каких удостаивались в то время лишь лица, оказавшие важную услугу своим согражданам.

С своей стороны, Мунаций, более счастливый возвращением ему Неволеи Тикэ, нежели наградой Августа, принимая новую должность желал, как это делалось в подобных случаях, устроить для граждан великолепное представление в красивом амфитеатре Помпеи.

Излишне распространяться тут о том, что в эпоху моего рассказа, как в самом Риме, так и в провинциальных городах, господствовала мания на всякого рода публичные зрелища, которые носили общее название ludi. Заимствованные от этрусков, как религиозное установление во время похорон или всеобщих бедствий, публичные зрелища, впоследствии, стали устраиваться при разных случаях. Их устраивали и частные лица из честолюбия или для подкупа избирателей. Последние так привыкли к этому, что считали избираемое ими лицо обязанным устраивать им дармовые зрелища, и случалось даже, что они отказывали в консульстве тем, кто не устраивал этих зрелищ.[294]

Императоры, со своей стороны, побуждали богатых сановников устраивать зрелища с той целью, чтобы отвлекать внимание толпы от государственных дел; об этом, например, Аврелиан, не стеснясь, говорит в своем письме, обращенном к народу. Впоследствии, той же политике следовали венецианские олигархи, поручая устройство народных зрелищ преторам и квесторам.

Август чрезвычайно поощрял публичные зрелища и на устройство их не жалел денег.

Panis et circenses, т. е. хлеба и зрелищ нужно было тогда народу; в них, говорили тогдашние политики, народ не должен иметь недостатка. Слова эти обратились в поговорку. В наше время один из неаполитанских бурбонов прибавил к йим еще одно слово. Вот происхождение трех букв F. F. F., означавших Feste, Farina, Forca, т. е. праздники, мука и виселица.

Собственно, Мунаций Фауст не был обязан устраивать народу праздничные зрелища; но Неволея Тикэ дала ему благоразумный совет не отказываться от этого. Она была так рада окончанию печальной своей одиссеи, что не хотела более думать о прошлом. При этом ей казалось, что она ничем лучше не могла выразить своей благодарности богам, как устройством великолепного публичного зрелища в городском амфитеатре.

Питая отвращение к виду человеческой крови, она хотела исключить из программы представления гладиаторские игры и на слова Мунация, заметившего ей, что эти игры очень любимы народом, ответила:

— Ты знаешь, о, мой Фауст, что в моем отечестве, Греции, Милосердие — одна из самых уважаемых богинь.

Действительно, со времени введения гладиаторских игр, богиня Милосердия была забыта. Гладиаторы, рабы, варвары, т. е. чужеземцы, соглашавшиеся участвовать в играх за деньги или взятые в плен, и все осужденные преступники предназначались для публичных зрелищ; их убивали беззащитными или они до конца сражались с оружием в руках, в надежде получить свободу. Зрители принуждали их, большей частью, сражаться до последней капли крови, лишая возможности молить о пощаде.

— Хорошо, — отвечал Мунаций своей прелестной Тикэ, — устроим праздник так, чтобы было строго соблюдено запрещение цезаря Августа.[295]

Август, любивший до страсти кулачный бой и не редко даже останавливавшийся на улице, чтобы посмотреть на дравшихся, покровительствовал атлетам. Он предоставил им некоторые привилегии и запретил им драться между собой или с кровожадными зверями до опасности для жизни. Но запрещение это очень часто нарушалось. Вследствие вкоренившейся в народе страсти к кровавым зрелищам, последние обыкновенно заканчивались следующим образом: когда гладиатор получал сильную рану, народ кричал: habet! В эту минуту раненый опускал свой меч в знак мольбы о пощаде; но возбужденные зрители и особенно находившиеся между ними весталки, в ответ на эту мольбу делали знак большим пальцем, что выражало собой желание, чтобы раненому был нанесен смертельный удар, что тотчас и исполнялось. Потом труп тащили крюком в отделение, где с него снимали одежду.[296]

На другое утро после этого разговора на базилике, форуме и на углах всех улиц красовалось следующее объявление:

С. MUNATIIFAUSTI

MAGISTRIPAGI

FAMILIA GLADIATORIA PUGNABIT POMPEIS

PR. К. SEPTEMBRIS VENATIO SPARSIONES ET VELA

ERUNT[297]

т. е. гладиаторская труппа (на счет) К. Мунация Фауста, начальника пригорода (Счастливого Августа), будет сражаться в Помпее, до наступления сентябрьских календ (т. е. в конце августа), охота, курение фимиамов и покров (vela).

Так как время года было очень жаркое, то для публики было приятно узнать, что над амфитеатром будет покров для защиты зрителей от палящих лучей солнца: в ту эпоху публичные зрелища происходили исключительно днем.

Зрелище обещало быть интересным, так как Мунацием Фаустом была приглашена труппа Амплиата, в которой участвовал Глабрион. Оба они были известнейшими гладиаторами. Читатель, вероятно, еще не забыл о них.

Предстоящим зрелищем публика интересовалась еще и потому, что оно должно было происходить в новом амфитеатре, выстроенном незадолго до того дуумвирами Каем Квинцием Валгом и Марком Порцием.

С раннего утра жители Помпеи праздновали день, в который должно было произойти вышеупомянутое зрелище.

Все лавки, tabernae, были закрыты, а рабочие как бы сговорились не работать в этот день; на всех улицах собирались граждане и обсуждали последние новости, рассказывая друг другу о прекрасной гречанке, о сокровищах, собранных навклером во время своих торговых путешествий, о богатстве Неволеи Тикэ, об их щедрости и благотворительности и, более всего, о том, как благодаря Мунацию Фаусту получили прощение сидевшие в тюрьмах, а город освободился от нового тяжелого налога. Вскоре на главных улицах показались колесницы, в которых сидели нарядные матроны и богатые граждане, и маленькие и большие носилки, в которых несли известных куртизанок. Все это двигалось по направлению к амфитеатру.

Амфитеатр был окружен с трех сторон деревьями, под которыми продавцы разных напитков и лакомств устроили свои лавочки; с четвертой же стороны, у стены амфитеатра, между двумя башнями, шла земляная насыпь. К массивным стенам амфитеатра примыкали колонны, соединенные между собой арками; несколько ворот и лестниц вели во внутренность изящного здания. Оно настолько еще сохранилось, что возбуждает удивление и нынешних посетителей Помпеи.

Когда в амфитеатр стали прибывать лица высшего общества, он был уже наполнен народом.

Судебные дуумвиры, эдил, квестор, декурионы, оба magistri pagi занимали особые места, а позади этих лиц помещались их семейства, местная аристократия, высшие духовные лица и прочие почетные граждане города. Выше рядами поместилась остальная публика, а на самом верху, в последнем ряду, сидели невольники и проститутки.

Около места, назначенного для дуумвиров, стояло пустое bisellium.

Bisellium было широкое кресло, на котором свободно могли сидеть два лица, что выражает и само название. Но это кресло занималось, собственно, одним лицом, например, в провинциальных театрах и многих публичных местах, дуумвиром, подобно тому, как в Риме курульское кресло назначалось для консулов, преторов и эдилей. Иногда чести сидеть на этом кресле удостаивались личности, оказавшие республике или своему городу особенные услуги; но впоследствии такая почесть сделалась привилегией членов императорского семейства.

Так как все местные сановники, имевшие право сидеть на bisellium, уже разместились, то всех интересовал вопрос о том, кто на этот раз займет кресло. Тут дуумвиры, Марк Олконий и Антоний Игин, встали, подошли к Мунацию Фаусту и поклонились ему. Затем один из них проговорил следующее:

— Кай Мунаций Фауст, декурионы нашего муниципалитета, собравшись в храме Юпитера, решили, что ввиду важных заслуг твоих, тебе предоставляется честь занимать bisellium на всех публичных зрелищах.

Затем они подвели Мунация к пустому креслу, на которое он сел при громких рукоплесканиях народа, наполнявшего амфитеатр.

В свою очередь жены Марка Олкония и Антония Игина, поднявшись со своих мест, подошли к скромному месту, которое занимала Неволея Тикэ, и обратились к ней со следующими словами:

— Так как всем нам известно, что ты принадлежишь к фамилии Эвпатридов, [298] подобно нашим собственным предкам, пришедшим сюда из Греции, и что ты стала невольницей только вследствие похищения, и так как нам известно также и об участии, которое ты принимала в спасении наших детей от цезарской мести, то мы, выражая тебе сочувствие от имени всех дам нашего общества, приглашаем тебя с настоящего времени занимать место между матронами.

Затем они повели и усадили Тикэ возле себя.

Это решение местных матрон было также встречено общими рукоплесканиями и, следовательно, одобрено народным мнением.

После этого эдил приказал начать представление. Посреди арены на время представления были посажены деревья, но не так густо, чтобы зрители не могли видеть происходившего среди этой искусственной рощи, дорожки которой были усыпаны мелким песком.

Музыканты взяли в руки свои инструменты и заиграли военный марш. При звуках его на арену вступило до двадцати гладиаторов, вооруженных кто луком и стрелами, кто копьем или кинжалом, и по роду своего вооружения называвшихся разными именами — retiarii, secotores, mirmilloni, oplemachi, treces, dimachaeri и andabatae (конные гладиаторы). Сделав круг по амфитеатру, все эти лица остановились перед Мунацием Фаустом, так как обычай требовал, чтобы тот, кто устраивал публичное зрелище подобного рода, осматривал оружие сражавшихся гладиаторов.

Когда этот осмотр был окончен, каждый из атлетов отправился к назначенному ему месту на арене, после чего тотчас же начался бой между отдельными группами.

Я не стану описывать подробностей этого боя. Лучшие удары вызывали, разумеется, громкие крики одобрения зрителей, которые, однако, не особенно интересовались зрелищем, так как бой насмерть был исключен из программы.

Только старый наш знакомец, гладиатор Глабрион, получил опасную, но не смертельную рану; его увели с арены при общем шиканье.

После раздачи наград атлетам, оставшимся победителями, были выпущены дикие звери. Сперва появились на арене медведи, которых было не менее двадцати. Пораженные присутствием множества людей и шумом; они, забыв голод, приютились около деревьев. Но гладиаторы-всадники, в шлемах, покрывавших лоб и отчасти глаза, выгнали их оттуда.

Раненые копьями, звери со страшным ревом преследовали всадников, которые с большим искусством ускользали от их лап. Борьба эта продолжалась более часа. Несколько лошадей лежало уже на земле с прорванным животом, но гладиаторы оставались невредимы, хотя некоторые из них, чтоб отстоять своих лошадей, в решительную минуту соскакивали с них и, кидаясь на разъяренных зверей, умерщвляли их кинжалом. К концу борьбы все медведи были или убиты, или тяжело ранены.

Эта часть представления была самой интересной для публики. Вслед затем появились другие звери. Дикие козы, ослы и кабаны разбежались по импровизированному лесу и, слыша запах крови, с испугу бросились в разные стороны.

С этими животными андабатам и пешим гладиаторам справиться было легко.

Представление кончилось только вечером. Мунаций Фауст, встав со своего места, поблагодарил дуумвиров, эдиля, квестора и прочих важных лиц за их присутствие, подав этим знак окончания зрелища.

Тогда публике был открыт вход на саму арену. Бросившийся туда народ сталь делить между собой шкуры убитых зверей.

Так окончился этот день, доставивший немало удовольствия всем гражданам, но особенно самому Мунацию Фаусту и Неволее Тикэ.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Фабий Максим

править

Теперь, читатель, заглянем в Рим, где вам придется присутствовать при сценах совершенно иного рода.

Овидий, из далекого места своей ссылки, не переставал обращаться с элегиями к своим римским знакомым и друзьям, надеясь, что благодаря их посредничеству, Август разрешит ему возвратиться на родину. В ссылке, среди варваров, лишенный книг, он не оставил своего любимого занятия и многие из сочинений, написанных им тут, сохранились до наших дней.

Но Овидий не походил ни на Катона, лишившего себя жизни, чтобы не видеть своего врага, ни на Данте, не желавшего возвратиться на родину, чтобы не унижаться перед своими преследователями; подобно рабу, целующему бьющую его руку, наш поэт унижал себя жалобными стихами и письмами к своим врагам. Да, он обращался с просьбами не только к своей жене и друзьям, но и к самому Августу и людям, радовавшимся его несчастью; чаще же всего он писал к своему родственнику и неизменному другу, Фабию Максиму, прося его ходатайствовать перед Августом о помиловании.

И этот добрый человек не уставал в своих попытках смягчить гнев Августа к поэту. Все письма, которые он получал от Овидия, он сообщал своей жене, Марции, всегда питавшей симпатию к поэту, сохранявшей добрую память о нем и искренно сожалевшей о том, что император не внимал просьбам ее мужа.

Однажды, когда Марция попросила мужа еще раз напомнить Августу о несчастном изгнаннике, Фабий Максим решился сказать ей:

— Надо надеяться, что страдания нашего бедного поэта скоро кончатся.

— Каким образом? — спросила его Марция.

— Август начинает относиться милостиво к усыновленному им Агриппе Постуму, и я уверен в том, что он простит его и вызовет в Рим; следствием этого будет, разумеется, и помилование Овидия.

Тут Фабий Максим рассказал своей жене о путешествии Августа на остров Пианозу, об обещании, которое дал император Агриппе Постуму и об его твердом намерении сделать его своим наследником. В заключение рассказа Фабий просил жену хранить все это в глубокой тайне.

Марция сильно обрадовалась этой новости и поспешила сообщить ее Овидию, думая, что она не нарушит этим тайны.

Овидий, не будучи в состоянии скрыть радости, доставленной ему таким известием, написал своему другу Фабию послание под названием «С Понта», в котором поместил неосторожно следующие строчки:

Не бойся ничего: смягчился

Гнев цезаря к тебе, и твоему

Надежда улыбается желанью.

И в ссылке не грусти: ведь близок час,

Когда друзья тебя с триумфом встретят,

А радости не будет и конца.

К несчастью, это послание попало в руки врага Овидия, Ливии Друзилле, и дало ей повод к предположению, что Август намерен простить своего внука. Под влиянием страха, что все ее долговременные интриги не доставят Тиверию блестящей будущности, она, не теряя времени, дала понять Августу, что его намерения ей известны, и осыпала его упреками.

Полагая, что Ливия узнала обо всем от Фабия Максима, который был единственным его спутником, [299] император рассказал все хитрой женщине, которая таким образом узнала из уст самого Августа гораздо более, чем говорилось в послании Овидия. Упреки и слезы Ливии подействовали так сильно на старика, что он не только оставил мысль об исполнении обещания, данного им несчастному узнику острова Пианозы, но, встретив Фабия Максима и забыв связывавшую их долговременную и искреннюю дружбу, сказал ему с гневом следующие слова на греческом языке:

— Успокойся с миром на вечные времена.[300]

И не дав Фабию время спросить о причине такой перемены, Август грубо повернулся к нему спиной.

Добрый Фабий поспешил к Ливии, чтобы оправдать себя в ее глазах; но эта жестокая женщина отнеслась к нему с гневом и негодованием и показав ему послание, адресованное к нему Овидием из ссылки, дала понять, что причина немилости Августа вызвана поездкой на остров Пианозу.

В этот же самый день в доме Фабия Максима раздались крики и рыдания, и вскоре по городу распространилась весть, что этот всеми уважаемый человек лишил себя жизни.

Весь Рим был глубоко опечален неожиданной и неестественной смертью своего лучшего гражданина, на похоронах которого присутствовала масса народа.

Еще более тронула всех судьба несчастной Марции. В траурной одежде, с распущенными волосами, с неописанным отчаянием на лице, она казалась помешанной. Как требовал обычай, она зажгла костер, на котором среди цветов и вина лежал труп ее мужа; но вместо того, чтобы произнести при этом принятую формулу вечного прощания: «Прощай! Мы последуем за тобой в том порядке, какой укажет нам природа», Марция, громко признав себя виновницей самоубийства Фабия, тут же лишила себя жизни.

Печальный конец Фабия увеличил страдания Овидия, и несчастный поэт в послании к Бруту с сердечной болью высказывает признание, что он сам был причиной преждевременной смерти своего друга.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Нольские фиги

править

Трагедия, разыгравшаяся в доме Фабия Максима и глубоко опечалившая как его семейство, так и многочисленных его друзей, была сообщена Ливии в минуту, когда у нее находился ее злой гений, неизбежная Ургулания.

Хитрая фаворитка поспешила успокоить Ливию следующей речью:

— Происшествие это очень печально, божественная Ливия, — я не отрицаю этого; но кто решится сказать, что Фабий не был дурным советником, когда убеждал Августа простить Агриппу Постума, который мог бы разорить и погубить государство, если бы его возвращение в Рим лишило Тиверия престола?

— Однако, Август, — заметила Ливия, — горько оплакивает потерю Фабия: он заперся в своей сиракузе и никого не принимает.

— Он стар: вот и все. Но уверена ли ты в том, что он действительно отказался от своего намерения усыновить Агриппу?

— Он мне это обещал; но кто поручится, что у него не найдется приближенного, который будет продолжать дурное дело Фабия?

— Нет, тут замешаны государственные интересы, которым все должно быть принесено в жертву; может ли кто-нибудь быть настолько безрассудным, чтобы предпочесть Агриппу Тиверию? Разве сам Август… прости, о божественная Ливия!., не принужден, вследствие своей дряхлости, разделять с Тиверием бремя правления? А поэтому, кто любит отечество, тот будучи поставлен в необходимость сделать выбор между цезарем и Тиверием, предпочтет…

— Ургулания, ты. бредишь: не советуешь ли ты мне совершить преступление?

— Да хранят меня от этого боги!

Эти слова Ургулания произнесла таким слабым голосом и таким тоном, что и женщина не столь хитрая, как Ливия, легко увидела бы в них подтверждение только что сделанного Ургуланией намека.

Несколько минут обе собеседницы хранили глубокое молчание. Сильная душевная борьба отражалась на сумрачном лице жены старого императора.

Слабость, проявленная Августом по отношению к несчастному Агриппе; страх, что друзья этого юноши и народ опять возобновят свои попытки добиться помилования; горе, овладевшее цезарем при известии о самоубийстве человека, бывшего столь долго его другом; наконец, оплакиваемая всем Римом злополучная судьба Марции, — все это в описываемую нами минуту представлялось Ливии опасностью, которую нужно было устранить во что бы то ни стало.

Она не могла перенести мысли, что работа всей ее жизни, направленная к возвеличению ее сына, может пропасть даром.

Наконец, по-видимому, она на что-то решилась; сделав жест, которым как бы отгоняла в последний раз мучившую ее мысль, и быстро встав с места, она подошла к столику и написала:

«Тиверию, императору и сыну, шлет приветствие мать его, Ливия.

Оставь войско и спеши сюда: Август при смерти».[301]

Затем, повернувшись к Ургулании, она сказала:

— Оставь меня: я должна идти к больному Августу. Ургулания вышла. Несколько секунд спустя вошел Агат Вай, табелларий Ливии.

— Тебе придется тотчас же ехать, — сказала она ему.

— Куда, госпожа?

— В иллирийский лагерь. Вручи Тиверию эти дощечки.

И отдавая Агату Ваю дощечки, старательно запечатанные, Ливия прибавила:

— Как видишь, они маленькие, и тебе легко будет спрятать их так, чтобы никто их не видел. Под страхом смерти поручаю тебе хранить в тайне данное тебе поручение. Мой казначей выдаст тебе необходимые на поездку деньги.

Август тем временем находился в своей библиотеке; здоровье его хотя и не было цветущее, но не представляло опасности для жизни.

Когда к нему вошла Ливия, он получил уже известие о трагической смерти Марции.

— Друг мой, — сказала ему Ливия, — ты дурно делаешь, что предаешься печальным мыслям; я советую тебе искать развлечений; я уже сделала распоряжения о приготовлениях в дорогу.

— А куда мы поедем? — спросил Август тоном, показывавшим отсутствие в нем собственной воли.

— Неаполитанские декурионы, объявив о публичных играх, устраиваемых там чрез каждое пятилетие в твою честь, просят тебя почтить эти игры своим присутствием. Отправимся в Неаполь; не совсем хорошо отказаться от приглашения; да к тому же эта поездка может принести пользу твоему здоровью.

— Пусть будет так, как ты желаешь, Друзилла.

И задуманная Друзиллой поездка была осуществлена. Август и Ливия присутствовали в Неаполе и на гладиаторских играх, и на банкетах, и на разных празднествах, дававшихся в их честь, и были предметом самых шумных оваций.

Среди этих развлечений Август забыл свое недавнее горе, обещания, данные им на острове Пианозе, и несчастных членов своего семейства; он упивался народными овациями, о торжественности которых его хитрая жена позаботилась заранее.

После шумных празднеств, в середине месяца августа, Ливия увезла императора в Нолу, чтобы успокоить там его душу и тело.

Нола была очень древним и многолюдным городом южной Италии, одним из двенадцати, основанных этрусками на плодородных полях Кампаньи, между Везувием с одной стороны и первой грядой Апеннин с другой; тут они прервали свое триумфальное путешествие.

Тотчас по прибытия Августа и Ливии в Нолу, к ним поспешили явиться все знатные римляне, находившиеся в это время на своих роскошных виллах, лежавших в окрестностях этого города. Особенное внимание они оказывали Ливии, так как всем была известна ее власть над старым и дряхлым мужем.

Между этими придворными находились также Крисп Саллустий, внук известного историка, с которым мы вскоре познакомимся, Гней Пизон и жена последнего, Мунация Плакцина. Гней Пизон гордился как своим богатством, большую часть которого доставил ему брак с Плакциной, так и своим благородным происхождением; Плакцина же отличалась необыкновенным честолюбием и недобрым сердцем. Муж и жена, казалось, понимали чувства и стремления Ливии: они при любом случае не только льстили ей, нахваливая ее добродетели, но и выставляли себя перед ней непримиримыми врагами Германика и Агриппины.

Вследствие этого, Гней Пизон и Плакцина пользовались большим расположением Ливии.

Однажды, разговаривая с Ливией, Плакцина, быть может и без всякого намерения, сообщила ей, что в Ноле ей, Плакцине, была знакома прибывшая туда из чужих стран колдунья по имени Мартина, которая будто бы умела предсказывать будущее и приготовлять сильнейшие яды. Ливия, выразив сомнение, что Мартина могла обладать такими качествами, пожелала, однако, видеть ее и услышать ее пророчества о ней и об ее муже.

Желая угодить императрице, Плакцина вызвалась привести к ней Мартину в ту же ночь: эта колдунья имела обычай принимать и посещать своих клиентов лишь по ночам.

Действительно, жена Гнея Пизона исполнила свое обещание, и ночью, секретным образом, ввела в комнату Ливии колдунью Мартину.

Предсказав сперва еще долгую жизнь Ливии Августе, Мартина не изменяя своей хитрости и прозорливости, осторожно коснулась гласных и тайных мыслей императрицы.

— Теперь, божественная Ливия, мне следовало бы сказать тебе, и тебе одной, то, что поведала мне судьба твоя; не желаешь ли ты, чтобы я говорила, иначе я могу забыть то, что мне теперь известно?

Ливия взглянула на Плакцину, которая, поняв этот взгляд, тотчас вышла из комнаты. Оставшись одна с императрицей, не опасаясь быть подслушанной кем-нибудь другим, Мартина проговорила:

— Ты желаешь узнать от меня нечто гораздо более серьезное.

— Каким образом ты это знаешь? — спросила Ливия, пораженная тем, что колдунья прочла ее мысли.

— Разве у тебя нет противников, врагов?

— Их много.

— Хочешь ли ты освободиться от них?

— Хотела бы…

— Если ты не уничтожишь их, то они тебя уничто-жат. Твоя судьба лежит на одной чашке весов; на другой же лежит судьба тех, которые мешают тебе и ненавидят тебя. Кому желаешь ты гибели?

— Им.

Мартина вынула из кармана своего платья маленький флакон со светлой, как кристалл, жидкостью и, потрясая флаконом, произнесла торжественным тоном:

— Тут, внутри, заключается смерть, которой не разгадает человеческий глаз; хочешь ты получить это?

— Давай сюда.

Взяв дрожащей рукой флакон и заплатив за него колдунье, Ливия Августа отпустила ее от себя со следующими словами:

— Завтра, еще до крика петухов, ты должна покинуть Нолу.

— Спи спокойно, — отвечала ей Мартина, — и не бойся ничего от меня. Ты жаждешь славы, а мне дорога жизнь. Завтра утром я буду уже на пути в мою дальнюю родину.

На следующий день Ливия встала ранее обыкновенного и, как добрая жена, пожелала лично присутствовать при приготовлении завтрака для Августа.

Приятно было смотреть на моноподиум императорской столовой, уставленный разнообразными яствами, возбуждавшими сильный аппетит.

Будучи хорошей хозяйкой и внимательной женой и зная страсть своего мужа к местным нольским фигам, особенно к таким, у которых выступил на поверхность прозрачный густой сок, Ливия позаботилась подать к завтраку самых отборных.[302]

В конце завтрака любезная супруга стала угощать своего мужа разными лакомствами, выбирая для него лучшие фиги, а для себя оставляя худшие, не блестевшие соблазнительными каплями. Тронутый таким вниманием Ливии, Август с удовольствием ел любимые им фрукты и находил их: необыкновенно вкусными.

Из внимания к слабому здоровью мужа, Ливия даже советовала ему не есть много фиг:

— Они могут повредить тебе, — говорила она ему.

Но тайная причина этого внимания заключалась в боязни Ливии, чтобы отрава, при неумеренности Августа, не обнаружилась в нем слишком быстро и сильно, что могло бы возбудить подозрения ее врагов; она хотела, чтобы яд действовал медленно и смерть Августа казалась естественной.

И действительно, день прошел вполне согласно ее желаниям.

Однако при наступлении вечера Август почувствовал общее расстройство в теле, но сначала неопределенное; затем, спустя несколько часов, появились боли в желудке, которые, усиливаясь постепенно, уже показались Августу опасными. Тут отчаяние овладело всеми его домашними, и более всех убивалась, разумеется, добрая императрица.

Но, кажется, сами боги содействовали ее планам, так как в это время, совершенно неожиданно для всех, было получено известие о прибытии Клавдия Нерона Тиверия.

При этом известии Ливия едва не выдала своих тайных чувств, воскликнув тоном почти не скрываемого удовольствия:

— Он прибыл вовремя!

Узнав о приезде Тиверия, Август, чувствуя приближение своей последней минуты, пожелал его видеть.

Между ними происходил долгий разговор с глазу на глаз; о чем говорили они, легко себе представить, хотя это осталось тайной для всех.

Ночь Август провел в страданиях; боли усиливались и, не смотря на уверения окружавших его в отсутствии опасности, он проникся убеждением, что ему более не придется встать.

Некоторые хотели еще развлечь его разговорами о государственных делах, но он не пожелал слышать о них. На следующее утро он спросил, известно ли уже народу о его болезни и произвело ли известие о ней волнения? Его старались успокоить, повторяя, что его болезнь не опасна. В ответ он потребовал зеркало и, рассмотрев в нем свое лицо, покачал головой в знак недоверия.

Затем он приказал позвать слуг, которые сгладили морщины и придали некоторую свежесть его лицу, завили щипцами его волосы, как будто он готовился присутствовать на каком-нибудь публичном торжестве. Взглянув после того еще раз в зеркало и оставшись доволен своим видом, Август позволил ввести своих друзей.

Ливия сидела у изголовья больного с глубокой тоской и молча ухаживала за ним, ежеминутно поправляя его подушку или одеяло. Друзья Августа были тронуты ее горем.

Август спросил тех из вошедших к нему лиц, которые только что приехали из Рима, о ходе болезни дочери Друза; затем, со светлой улыбкой на лице, окинув взглядом всех присутствовавших, он обратился к ним со следующим вопросом:

— А хорошо ли сыграл я свою роль в жизненной драме?

И так как немые от горя друзья его не отвечали ему на этот вопрос, то он, продолжая шутить, проговорил на греческом языке следующее двустишие:

Если эти игры забавляли вас,

Вашим одобреньем наградите нас.

Тут голова его упала на подушку и он забылся. По прошествии нескольких минут глаза больного открылись и он с ужасом воскликнул:

— Назад, назад! Чего они хотят от меня?

Ливия, желая его успокоить, проговорила нежно:

— Тут нет никого; я бодрствую близ тебя, Август.

— Нет, нет! Разве ты не видишь? Сорок юношей хотят броситься на меня.[303]

При этих словах Ливия сделала жест невыразимого отчаянья, как бы желая сказать: «Увы! Нет более спасения!» Но вдруг Август, придя в себя, взглянул на свою нежную супругу, обнимавшую его в эту минуту, и произнес последние слова:

— Прощай, Ливия, и не забывай нашей супружеской жизни.

После этого Тиверий, находившийся тут же, вышел в другую комнату, а за ним ушли и другие. Близ умиравшего осталась лишь одна Ливия.

Август потерял сознание, которое не возвращалось к нему более; несколько минут спустя он испустил последний вздох.

Это случилось за четырнадцать дней до сентябрьских календ, т. е. 19-го августа, в 767 году от основания Рима или в 14 году от Р. X.

Август умер в той самой комнате, где умер отец его, Октавий, и в день смерти ему было шестьдесят шесть лет без тридцати пяти дней.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Тиверий

править

Выйдя в соседнюю комнату, где находились Тиверий и придворные, хранившие глубокое молчание в ожидании роковой минуты, Ливия произнесла торжественным тоном:

— Август умер! Ave Тиберий — цезарь-император.

— Я? — спросил свою мать с притворным удивлением Тиверий.

— Ты, единственный наследник цезаря Августа.

При этих словах все придворные, поднявшись со своих мест, почтительно приветствовали нового повелителя следующим восклицанием:

— Salve, Тиверий, цезарь-император! Нисколько не опечаленная смертью своего мужа и, напротив, едва скрывая радость по случаю осуществления давнишних ее желаний, Ливия вручила Тиверию пергамент.

Развернув пергамент и прочтя заключавшееся в нем, Тиверий изменился в лице, желая показать присутствовавшим, что прочтенное им было для него печальной неожиданностью; затем обратившись к стоявшему близ него Криспу Саллустию, он сказал:

— Это последнее желание Августа, и, как оно ни печально, мы должны уважать его и выполнить: священны права души умершего.

И с этими словами он передал пергамент Саллустию.

Крисп Саллустий, как я говорил уже, был родственником известного историка, Кая Криспа Саллустия, который принял его в свою семью. Тацит говорит о нем, что принадлежа к благородной фамилии, он мог достигнуть высших государственных должностей, но довольствовался тем, что подражая Меценату и не будучи сенатором, был могущественнее многих консулов и триумфаторов. Его образ жизни строгих порядков: он любил роскошь и блеск, был изнежен и расточителен, но не робок душой и одним из первых в императорском совете.

Прочтя, в свою очередь, данный ему Тиверием пергамент, Крисп Саллустий пошел к центуриону и, передав ему пергамент, сказал:

— По приказу цезаря отправляйся на остров Пианозу, представь этот пергамент тамошнему трибуну и выполни его.

Центурион немедленно отправился в путь и, прибыв на остров Пианозу, вручил пергаме. нт трибуну, который, будучи предусмотрительным, удержал документ у себя, распорядившись в то же время ввести центуриона к Агриппе Постуму.

Несчастный юноша сидел в эту минуту в тюрьме одиноким и, разумеется, совершенно безоружным, не думая о грозившей ему беде.

Увидев центуриона, не принадлежавшего к местному гарнизону, он бросился к нему навстречу в надежде, что он прислан сообщить ему радостную весть о прощении и о дозволении ему возвратиться в Рим; но вместо этого он услышал грубый вопрос:

— Ты Агриппа Постум, сын Марка Випсания Агриппы?

— Да, я.

— Объявляю тебе, что два дня тому назад цезарь Август умер в Ноле.

— И что же?..

— Его наследник, цезарь Тиверий, приказал мне исполнить последнюю волю умершего цезаря Августа.

— Какую?

— Предать тебя смерти.

Произнеся эти слова, центурион обнажил свой меч и кинулся на несчастного пленника.

Агриппа был ранен прежде, нежели успел придти в себя от ужасной для него вести, но полученная им рана не была настолько сильна, чтобы могла лишить его возможности попытаться спасти свою жизнь; он в свою очередь кинулся на центуриона, и между ними завязалась продолжительная и жестокая борьба, в которой победителем, все-таки, остался вооруженный центурион, сваливший Агриппу Постума бездыханным трупом на землю.

Совершив это убийство, центурион поспешил в Рим. Когда он явился к Тиверию и донес ему, что приказ исполнен, то Тиверий отвечал хладнокровно и резким тоном:

— Такого приказа я не отдавал, и ты дашь отчет в этом сенату.[304]

Центурион не замедлил прибегнуть к защите и покровительству Криспа Саллустия, который, боясь в данном случае и за себя, обратился к Ливии и стал уговаривать ее не предавать известности тайн императорского дома и не выдавать преданных ему людей, а тем более не обращаться к сенату с каждым делом, так как это может повредить авторитету цезаря.

Так, действительно, и случилось: убийство Агриппы Постума было предано забвению.

Да и кому могла в ту минуту придти мысль об отмщении несчастного юноши, когда все приветствовали нового повелителя? Консулы первые принесли присягу цезарю Тиверию; за ними сделали то же преторианцы, сенат, милиция и, наконец, народ; кроме этого, все были заняты чествованием памяти умершего императора.

Духовное завещание Августа было отнесено весталками с торжественной церемонией в сенат, где оно было открыто и прочтено. Тиверию Август завещал одну половину и шестую часть своего имущества, Ливии третью часть, остальное Германику и его трем сыновьям. Кроме этого, Август оставил 40 миллионов сестерций народу, 3, 5 миллиона трибам, по тысяче каждому преторианцу, по пятьсот сестерций каждому солдату городских когорт и по триста каждому легионеру.

Вместе с духовным завещанием были прочтены и три тома, написанных под диктовку Августа, первый из которых заключал в себе распоряжения относительно его собственных похорон; второй — все его подвиги, которые потом были вырезаны на медных досках, украсивших его гробницу (большая часть этих досок теперь отыскана); третий же том заключал в себе список военных сил империи и ее доходов.

Труп Августа в ночное время, — так как дни в то лето были очень жаркие, — был перевезен нольскими властями из Нолы в Бовиллу, где его приняли сорок всадников и доставили в Рим; тут он был положен в переднюю императорского дома.

Сенат составил программу великолепных похорон, при которых не обошлось без пошлых и унизительных демонстраций со стороны льстивых придворных.

Во время этих похорон Тиверий сказал надгробную речь перед храмом Юлия Цезаря, а сын его, Друз, произнес свою у костра.

Здесь же у костра, на Марсовом поле, один из сенаторов, Нумерий Аттик, дошел до того в своей лести, что когда пламя, охватившее костер, заставило орла, посаженного нарочно наверху костра, у трупа, подняться в воздух, он, Нумерий, клялся всем, что в эту минуту он видел, как душа Августа улетала в небо.

Такая наглая ложь была заплачена дорого Ливией, наградившей этого сенатора миллионом сестерций.[305]

Тиверий и Ливия поставили умершему Августу золотую статую, воздвигли в Риме в его честь великолепный храм с особенным культом и жрецами, называвшимися augustali, к которым была причислена и сама Ливия; дом в городе Ноле, где умер Август, также был обращен в, храм.

Кости Августа, собранные самыми важными лицами из класса всадников, одетыми при этом, в скромный траур и босых, были положены в большой мавзолей, выстроенный по распоряжению самого Августа во время его шестого консульства между рекой Тибром и дорогой Фламинии.

Но все это чествование, весь этот апофеоз, устроенный в честь памяти императора Августа его женой и наследником, не обманули потомков.

Историк Гиббон говорит:

«Хладнокровие, нечувствительность сердца и низость души дали ему возможность, уже в девятнадцатилетнем возрасте, надеть маску лицемерия, которую он не снимал во всю свою жизнь. Одной и той же рукой и, быть может, одинаково хладнокровно, подписал он изгнание Цицерона и помилование Цинны. Искусственны были его добродетели, как и пороки; и только личный интерес заставил его быть сперва врагом Рима, а потом отцом этой всемирной столицы. Когда он создал хитрую систему императорской власти, его умеренность была лишь следствием его опасений и боязни. В то время он стремился обмануть народ призраком гражданской свободы, а войска призраком гражданского правления».

А вот что говорит об Августе историк Вануччи:

«Вся его жизнь была одной великой ложью; он лжет даже в своем политическом завещании, когда пишет, что после окончания гражданских войн, он, будто бы, возвратил сенату и народу высшую власть, врученную ему до того по всеобщему согласию, и что с того времени, будучи выше всех по своему положению, он никогда не ставил себя в публичных делах выше своих коллег; он лжет тут, зная, что был абсолютным повелителем над всем и над всеми и оставил следовавшим за ним цезарям империи вреднейшее наследство, а именно: власть, неограниченную и не обуздываемую законами и зависевшую лишь от капризов и безумия обоготворенного деспота, который, с высоты своего трона, представляет невиданные примеры жестокости и бесчестности. Оставленная, таким образом, на произвол судьбы, власть, вопреки утверждениям некоторых, не защищает слабых против сильных, всех гнетет и развращает, отучает граждан от упражнений как в гражданских делах, так и в военном деле, делает подданных рабами купленного воина; создает, наконец, тип такого правительства, где цезарь есть бог, а простертый у его ног народ — вьючное животное. Вот результат мудрости политики и долгой комедии божественного Августа».

И мы видим уже первого наследника Августа, Тиверия, осуществляющим сперва в сообществе со своей матерью ту же безумную политику. Он начал свое царствование ложью в виде декрета об убийстве своего противника, Агриппы Постума, декрета, несправедливо приписанного Августу.

Немного спустя Тиверий и Ливия вспомнили и о других лицах, которых ненавидели или боялись.

Вспомнили о Семпронии Гракхе, любовнике старшей Юлии, жившем в Перцине, и послали туда убийц. Настигнутый ими, Семпронии Гракх едва имел время написать своей жене, Аллиарии, свою последнюю волю. И тут Тиверий пытался свалить на других лиц свое злодейство, распустив слух, будто бы Семпронии Гракх был убит переодетыми солдатами, посланными к Семпронию Луцием Аспренатом, африканским вице-консулом; но никто из знавших ненависть Тиверия к прежнему любовнику его жены, Юлии, не поверил этим слухам.

Затем вспомнили они о Кае Азинии Галле, на которого когда-то Август указывал, как на человека, достойного одеваться цезарем. Тиверий нашел предлог заключить его в одну из самых ужасных темниц; и Азиний Галл, после долговременного пребывания в ней, погиб голодной смертью.

Удивительно еще, как Тиверий оставил в покое нерасположенных к нему Аппия Клавдия и Квинция Криспина; но это случилось, без сомнения, потому, что он считал их совершенно ничтожными и недостойными его мести.

Что касается нашего знакомца, Деция Салена, то он, узнав об убийстве Семпрония Гракха, не имел более покоя в месте своей ссылки, ожидая ежеминутно быть также убитым агентами Ливии и Тиверия. Но к его счастью Марк Силан, его родной брат, бывший в это время сенатором и всеми уважаемый по своему высокому происхождению и необыкновенному дару слова, ходатайствовал перед Тиверием о помиловании Деция, и последнему было дозволено возвратиться в Рим. С того времени, как говорит Тацит, Деций Силан жил в Риме спокойно, но презираемый, т. е. в немилости у высшего правительства и без всякой надежды на государственные должности и почести.

Особенно мстительным выказал себя Тиверий по отношению к своей жене и к ее дочери, жене Луция Эмилия Павла.

Их продолжительная ссылка казалась этому жестокому человеку еще недостаточным для них наказанием.

К первой он отнесся более жестоко. Ссылка для старшей Юлии была превращена в настоящее тюремное заключение; она лишилась всех удобств, какими пользовалась в ссылке при жизни Августа; ее лишили даже необходимого для жизни и здоровья, что скоро свело ее в могилу. Таким образом, сам Тиверий засвидетельствовал перед потомством, что не искренно, а притворно просил Августа, в минуту его сильного озлобления против Юлии, не ухудшать несчастного положения своей дочери.

О младшей Юлии, все еще находившейся на острове Тремити, Тиверий мог забыть, но ему напомнила о ней Ливия, не перестававшая ненавидеть ее.

Несчастная жена Луция Эмилия Павла осталась навсегда в ссылке; будучи в то время молодой женщиной и гораздо здоровее своей матери, она прожила еще двадцать лет после смерти своего деда Августа, испытывая в эти долгие годы всякого рода лишения.

Оставался еще один человек, игравший значительную роль в моем рассказе, которому не мог простить мстительный Тиверий. Это Публий Овидий Назон.

Едва лишь дошла к нему весть о смерти Августа, он выплакал ее в стихах; это успокоило его и в сердце его зародилась надежда, что наследник Августа, более гуманный, услышит мольбу его и его друзей и позволит ему возвратиться на родину. Но поэт совершенно не знал сердца Тиверия.

Слезливые просьбы, которые Овидий беспрерывно слал в Рим, возбуждают к нему сожаление; они свидетельствуют об отсутствии в этом великом поэте душевной энергии и сознания собственного достоинства, но негодовать на него за это было бы слишком строго, имея в виду, что он всегда жил среди роскоши, легкой любви, рукоплесканий и лести; трудно ему было переносить скучную жизнь среди варваров, вдали от всего, что было для него дорого.

Тиверий не внял его просьбе; он не прощал ему, но и не убивал его; полагая, что поэт еще недостаточно наказан, Тиверий оставил его в ссылке страдать и умирать медленной смертью; по мнению жестокого деспота, только такая смерть могла искупить вину несчастного Овидия.

Так действовали относительно него Тиверий и Ливия, главным образом потому, что опасались, чтобы поэт, по возвращении своем в Рим, не рассказал своим друзьям истинной причины выстраданной им ссылки.

В сердце Овидия оставалась еще слабая надежда на великодушного Германика, усыновленного цезарем; и он обращался к Германику в то время, когда тот находился на востоке.

Предчувствуя, между тем, что ему предназначено умереть в чужой, варварской стране, Овидий писал жене, прося ее собрать его кости и, сложив их в урну, поставить ее в фамильную гробницу Назонов; но история умалчивает о том, исполнила ли жена поэта последнюю волю своего умершего мужа.

Предчувствие певца Коринны исполнилось: он умер в ссылке; и варвары, среди которых он провел долгие годы, забыв его неприязнь к ним, почтили его торжественными похоронами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Клемент

править

Удовлетворяя с первых же минут вступления на престол желаниям своей мстительной и жестокой души уничтожением ненавистных ему людей, Тиверий, в то же время, играл в сенате лицемерную и бессовестную комедию, чтение которой на страницах истории возбуждает невольное отвращение.

Он показывал себя в сенате робким и бескорыстным, когда дело шло о получении наследства, оставленного ему Августом, и сдался, по-видимому, лишь на усиленные просьбы консулов, сенаторов и придворных, которые уговаривали его воспользоваться своими правами, стараясь, как при этом, так и при других случаях, прислужиться к новому цезарю и Ливии Августе, которую они предлагали даже назвать «матерью отечества».

Цель лицемерного поведения его заключалась в намерении Тиверия представить себя в хорошем свете как вышеупомянутым лицам, так еще более народу и особенно войску, питавшему гораздо большую симпатию к Германику, с образом действий которого в то время мы познакомимся в следующей главе.

Но блаженство Ливии и ее сына, наслаждавшихся низкой лестью раболепствовавшего перед ними высшего римского общества, явился смутить один смелый человек из отверженного класса общества.

Это был Клемент, невольник Агриппы Постума, с которым мы уже знакомы.

После посещения Августом острова Пианозы Агриппа с нетерпением ждал вести о свободе, и это нетерпение побудило его послать Клемента в Рим с целью просить тамошних друзей его ходатайствовать перед императором о скорейшем освобождении из заточения своего внука, душевное состояние которого становилось, действительно, невыносимым после обещания, данного ему Августом.

Покинув остров, верный слуга поспешно достиг Рима и приготовился было к исполнению порученного ему дела, когда была получена неожиданная для всех весть о скоропостижной смерти Августа.

Не замечая никакой оппозиции против Тиверия, провозглашенного цезарем и начавшего править государством при общем спокойствии, и предполагая, что Тиверий не скоро решится смягчить участь того человека, которого считал своим соперником и опасался видеть свободным, Клемент задумал сам освободить своего господина и потом представить его войскам, находившимся в Германии.[306] С этой целью он нанял торговое судно и, после нескольких дней плавания, пристал к острову Пианозе.

Тут он узнал об ужасном для него событии: Агриппа Постум был уже убит.

Тогда Клемент решился на более опасное предприятие. Похитив прах своего любимого господина, он отправился с ним к Этрурским берегам, в Козу. Тут он скрывался от всех до тех пор, пока выросли у него такие волосы и борода, какие носил Агриппа Постум в последнее время. Отличаясь и без того большим сходством со своим господином, Клемент стал поразительно похож на него и после этого вышел из своего убежища, чтобы приступить к осуществлению задуманного им мщения за убийство Агриппы Постума.

Скоро стали носиться слухи, будто Агриппа Постум успел бежать из пианозской тюрьмы и готовится отнять у Тиверия наследство и цезарство, более принадлежавшие ему, Агриппе, нежели Тиверию.

Такие слухи сам Клемент постарался распространить сперва среди черни, невежественной и легковерной, а любители новостей быстро разнесли их повсюду. Но самозванец редко показывался тем людям, которые могли бы открыть истину, и появлялся в том или другом месте всегда неожиданно и на очень короткое время.

Весть об освобождении Агриппы переходила из уст в уста и усложнилась разными фактическими рассказами. Скоро по всей Италии стали верить, что по милости богов Агриппе Постуму удалось избежать смерти, которую готовили ему Тиверий и Ливия, что Агриппа жив и здоров и скоро прославит себя великими делами.

Между тем Клемент успел окружить себя приверженными, ему лицами и собрать значительное число воинов, надеясь найти их еще более в окрестностях Рима и в самом Риме, где народ питал еще симпатию к несчастным детям Марка Випсания Агриппы и старшей Юлии.

С этой целью он и направил свои шаги к Риму. Подойдя к Гостии, он действительно был встречен населением не только дружественно, но и с овациями; даже многие лица высших сословий явились к нему выразить свою преданность и предложить свое содействие.

Народное волнение усиливалось и в самом Риме; вместе с ним самозванец приобретал значение и в глазах Тиверия, находившегося, однако, в нерешительности, идти ли с войском против презренного раба. Как бы то ни было, он не быль свободен от страха.

Находясь в таком положении, он вспомнил о Криспе Саллустии, которого мы уже видели при исполнении первого убийства.

Крисп Саллустии прибег к хитрому обману. Наняв убийц, он отправил их под видом римских легионеров к Клементу; явившись к нему, легионеры, наученные Криспом Саллустием, сказали, что так как многие из их товарищей, легионеров, помнящих благодеяния и любовь к ним отца его, Марка Випсания Агриппы, с которым они совершили столько побед, поступили к нему на службу, то и они также предлагают ему свое состояние и свое содействие.

Принятые Клементом с полным доверием, эти подкупленные люди, пользуясь ночной темнотой и тем случаем, что при Клементе не находилось никакой стражи, бросились на него неожиданным образом и, закрыв ему рот и связав по рукам и ногам, унесли его из лагеря и доставили прямо во дворец Тиверия.

Обрадованный удачей Тиверий, увидев Клемента перед собой, спросил у него:

— Каким образом сделался ты Агриппой?

— Таким же образом, как ты сделался цезарем, — отвечал бесстрашный невольник, обладавший энергией и умом.

Никакие обещания, никакие угрозы и пытки не могли вырвать из уст великодушного Клемента ни имен его сообщников и ни одного слова, которое могло бы скомпрометировать кого-нибудь из врагов Тиверия.

Тут же решив казнить Клемента, Тиверий опасался, однако, совершить казнь публично, за Эсквилинскими воротами, где обыкновенно совершалась казнь над осужденными на смерть невольниками: Тиверию было известно сильное расположение народа к самозванцу. Поэтому он приказал убить его в своем собственном дворце.

Тиверий побоялся даже потребовать отчета от тех сенаторов и всадников, которые ободряли Клемента в его предприятии: дело окончилось лишь смертью одного Клемента; Тиверий поступил так из боязни, чтобы вид и публичная казнь самозванца не напомнили народу убийства истинного Агриппы.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Заговор Скрибония Либона

править

Спокойному пользованию узурпированной властью новому цезарю вздумал помешать и другой человек, принадлежавший к роду патрициев и бывший родственником цезаря.

Луций Друз Либон, член семейства Скрибония, бывший свидетелем свидания Августа с его прежней женой, Ливией Скрибонией, в последние минуты ее жизни, и слышавший обещания цезаря об освобождении Агриппы Постума из тюрьмы и возвращении ему всех его прежних прав, решился, в свою очередь, отмстить Тиверию и Ливии, когда узнал о насильственной смерти Агриппы Постума, совершенной по их приказу. Он задумал устроить революцию.

Слухи об этом заговоре скоро дошли и до ушей Тиверия. Находя неудобным в начале своего царствования новым актом мщения возбудить против себя общественное мнение, Тиверий подавил в себе кровожадные инстинкты и ограничивался на этот раз строгим наблюдением за Друзом Либоном, остерегаясь его при каждом случае. Так, например, однажды Тиверий, любезно разговаривая с ним, держал свою руку на эфесе меча своего собеседника, так что последний, если бы и хотел, не мог бы воспользоваться своим оружием; в другой раз, когда Друз Либон исполнял должность жреца при жертвоприношении, Тиверий приказал подать ему вместо железного, свинцовый нож.

Несколько месяцев спустя, когда намерения Друза Либона не подлежали более никакому сомнению, он распорядился о публичном обвинении Либона в сенате.

Сомнения Тиверия, в данном случае, были рассеяны не только шпионами, окружавшими Либона, но и провокаторами, нарочно льстившими ему и подстрекавшими его; между последними находился и молодой сенатор Фирмий Кат, пустой, но честолюбивый человек. Услышав о намерениях Друза Либона, он сделался постоянным его товарищем во всех развлечениях и не упускал случая подстрекать его к задуманному им предприятию, намекая ему на его права, как потомка великого Помпея и родственника семейства Юлия Цезаря, и ободряя его разными счастливыми предзнаменованиями; но в то же время он приискивал и свидетелей, которые могли бы подтвердить его показания против Друза Либона.

Приготовившись, таким образом, к доносу, Фирмий Кат просил у Тиверия, при посредстве Флакха Вескулария, аудиенции, в которой, однако, ему было отказано, так как Тиверий знал уже о намерениях Луция Друза Либона от некоего Юния, открывшего все Фульцинию Триону, публичному шпиону, благодаря которому Либон и был вызван в сенат для оправдания себя от сделанного на него доноса.

Обвинителями были Триони, Кат, Фонтей Агриппа и Кай Вибий, а свидетелями были бывшие невольники обвиняемого, проданные им за их негодностью. Так как друзья и родственники Либона, из страха за самих себя, отказались просить за него и защищать его, то он, запершись у себя в доме, отправил с последней просьбой к Тиверию своего, оставшегося ему преданным, родственника Публия Квирина; но Тиверий отвечал Квирину: «Пусть просит сенат». Увидев свой дом окруженным солдатами, несчастный Луций Друз Либон стал молить своих слуг и вольноотпущенников, чтобы они убили его; когда же они отказались исполнить это, он принял яд и, не выжидая его действия, заколол себя.

Услышав об этом, Тиверий, с крокодиловыми слезами на глазах, сказал, что если бы Либон сам не наказал себя смертью, он, Тиверий, непременно просил бы сенат о даровании ему жизни; тем не менее, он допустил раздел имущества Либона между доносчиками и обвинителями и согласился на предложения своих низких льстецов относительно очернения Либона и в потомстве. Тацит, называя этих лиц по именам, замечает: «Я называю этих льстецов, дабы все знали, что они представляют своими поступками то зло, которое уже давно существует в республике». И Тиверий был прав, когда, выходя из сената, воскликнул по-гречески: «О люди, рожденные быть слугами!» Унизительное, рабское поведение римских сенаторов вызвало такое восклицание даже у того, кто был врагом общественной свободы.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Мщение

править

Когда весть о смерти Августа распространилась по всей империи, Германик со своей женой, Агриппиной, отправился в Германию, чтобы прекратить волнения в легионах, находившихся на Рейне.

По прибытии к ним Германика, эти легионы стали заявлять ему о своих лишениях и страданиях, требуя увеличения их жалованья и отказываясь, до удовлетворения этого требования, от службы и повиновения своим начальникам. Многие же из легионеров предложили тут же Германику провозгласить его императором. Им было известно, что и Август одно время подумывал о том, не предпочесть ли злому, себялюбивому Тиверию его доброго брата Германика, который обладал прекрасной душой и другими хорошими качествами и талантами, был и красив, и умен, и храбр, и любим всеми солдатами.

Будучи, вместе с тем, необыкновенно честным человеком, Германик не только не был польщен вышеупомянутым предложением легионеров, но пришел от него в негодование. Он стал упрекать их за их бесчестное и вероломное предложение, угрожал им наказанием и выразил намерение немедленно покинуть войско, которое было ему так предано. И надо заметить, что он наверняка исполнил бы свое намерение, если бы не был удержан легионерами, грозившими скорее убить, нежели выпустить его из лагеря.

Услышав эту угрозу, Германик вынул кинжал, скрытый в его платье, и, потрясая им в воздухе, воскликнул:

— Я скорее умру, чем сделаюсь изменником!

И он был уже готов вонзить кинжал в свою грудь, но, к счастью, находившиеся около него схватили его руку и удержали его от самоубийства.

Так как и эта сцена не успокоила войска, то Германик, желая избавить от опасности свою жену, решился отправить ее вместе с маленьким сыном Каем, прозванным солдатами Калигулой по особенной обуви, которую он носил в то время, в один из ближайших городов. Это решение смутило, однако, солдат до такой степени, что они стали умолять Германика простить им их поведение и не причинять им позора посылкой своего семейства к чужим людям.

Пользуясь раскаянием солдат и желая водворить среди них прежнее спокойствие и порядок, Германик, как повествует Светоний, обратился к ним с прочувствованной речью, в которой убеждал их отделиться от злонамеренных товарищей, желавших погубить их. Речь Германика на этот раз произвела такое сильное впечатление на солдат, что они не только оставили всякую мысль о возмущении, но и выбросили из своей среды подстрекавших их к возмущению.

После этого, желая показать на деле свое раскаяние, римское войско охотно пошло в поход на германцев, предпринятый цезарем Германиком с целью отомстить последним за поражение и истребление легионов Вара.

Мост через Рейн был устроен быстро, и Германик перевел через него двенадцать тысяч пехоты, придав ей в помощь двадцать шесть когорт и значительное количество кавалерии.

Пройдя незаметным образом среди лесов, римские войска бросились неожиданным образом на племя Марсов, пировавших в это время по поводу какого-то празднества, и, уничтожив без различия пола и возраста большое число неприятеля, опустошили страну на расстоянии шестидесяти миль в окружности.

Зиму, следовавшую за этим походом, Германик провел с войсками на берегах Рейна, а весной вновь собрался в опустошительную войну, к которой подала ему повод распря между старшинами племени, жившими в то время в нынешнем Гессеке. Одни из этих старшин домогались независимости своего племени с князем Арминием во главе; другие же, приверженные Сегесте, как нам уже известно, ненавидевшему Арминия, желали находиться под покровительством римлян. Эти две партии вели между собой ожесточенную борьбу, когда Сегеста, видя свою партию готовой уступить в борьбе, обратился за помощью к римлянам, послав в римский лагерь, к Германику, своего сына Сигизмунда и других послов.

Германик, поспешив на призыв Сегесты, разбил его врагов, захватил многих из них в плен и между прочими Туснельду, дочь Сегесты, которая, будучи женой Арминия, держала сторону своего мужа, а не отца, и освободил из рабства тех римлян, которые были взяты германцами, при уничтожении легионов Вара.

Взятие в плен жены и измена Сегесты привели в ярость Арминия. Он обратился к херускам и другим соседним племенам и, напоминая им их прошлые громкие победы, омраченные последними поражениями, сумел воспламенить их к войне против римлян.

Слова Арминия подействовали даже на некоторых германских вождей, которые, как например, его дядя по отцу, Ингвимер, относились до того времени благосклонно к римлянам, пользуясь со стороны последних полным доверием и расположением.

Таким образом, настала минута, когда Германику приходилось выполнить смелый и славный подвиг, загладить постыдное поражение римских войск под предводительством несчастного Вара.

Он разделил свое войско на две части, одну из них послал со своими легатами сухим путем, а с другой, бывшей под его личной командой, дойдя до устьев Рейна, поплыл по реке до Амизии, нынешнего Эмса, и оттуда достиг рокового тевтобургского леса.

Тут на деревьях висели еще черепа убитых римлян, принадлежавших к варским легионам, а их кости белели по всей местности бывшего побоища.

Тронутый этим зрелищем, Германик велел собрать кости своих соотечественников и похоронить их в общей могиле. По исполнении этого священного долга, он пошел вслед за Арминием, который, избегая встречи с римлянами, скрылся от них по известным ему тропинкам среди болот в отдаленные леса, так что Германик, не будучи в состоянии настигнуть врага, принужден был вернуться со своими легионами морским путем на Рейн, причем его флот сильно пострадал от бури. Еще большую неудачу испытал легат Авл Цецина с другой частью войска, которая, вследствие неожиданного нападения Арминия, едва не подверглась жестокой участи легионов Вара; римлян спасли на этот раз, с одной стороны, благоразумие и военная опытность Цецины, а с другой — жадность неприятеля, потерявшего время за грабежом и дележом припасов, брошенных отступавшими римлянами.

Слухи о неудачном походе Германика скоро дошли в преувеличенном виде до легионов, остававшихся у Рейна, и так напугал их ввиду еще памятной несчастной катастрофы с легионами Вара, что желая не допустить неприятеля через реку, они бросились было ломать мост, находившийся близ места, занимаемого ныне городом Кельном, и мост несомненно был бы уничтожен, если бы малодушные солдаты не были остановлены мужественной женой Германика, Агриппиной, которая убедила их не ломать моста и рассеяла их страх, указав на отсутствие близкой опасности.

Пополнив в войске убыль людьми, присланными ему из Галлии, Испании и Италии, Германик посадил их в ладьи, которых собрал целую тысячу, и поплыл к берегам Визурга (Везера), где он и решился дать сражение своему гордому и непримиримому врагу.

Оба неприятельских лагеря отделялись друг от друга упомянутой рекой, и на ее противоположных берегах накануне битвы произошла следующая сцена.

Арминий, подойдя со своими приближенными к самому берегу реки, выразил желание увидеться со своим братом Флавием, служившим в римском войске и пользовавшимся уважением римлян за верность и храбрость, выказанную им в битвах, в одной из которых он потерял глаз.

Когда Флавий подошел к берегу и братья остались одни, Арминий, поздоровавшись с ним, спросил его:

— Отчего твой глаз закрыт повязкой?

— Я потерял его, сражаясь за императора Тиверия.

— А что, Флавий, приобрел ты взамен потерянного глаза?

— Меня одарили деньгами, золотой цепью, венком и прочими военными почестями.

— Если так, то ты дешево, брат, берешь за свою службу.

— А ты, Арминий, дурно делаешь, оказывая сопротивление цезарю и забывая о милосердии римлян к тем, кто покоряется им, и о том великодушии, с каким они относятся к твоей жене Туснельде и твоему сыну, Тумелику.

— А долг к отечеству, а древняя свобода, а религия наших предков и слезы наших матерей? Об этом ты забываешь, Флавий? О! Не будь предателем своего отечества, своих родных и соплеменников; воротись к ним и будь начальником, вместо того, чтоб быть низким слугой.

На это предложение Флавий отвечал отказом. Затем, последовал взаимный обмен упреками и оскорблениями, окончившийся тем, что Флавий, выйдя из себя, потребовал коня и оружие и намеревался переплыть реку, чтобы броситься на своего брата, но был удержан своим товарищем по оружию, Стерминием. Арминий же, в свою очередь, поносил, на своем жаргоне, — наполовину латинском, наполовину варварском, — как брата Флавия, так и всех римлян, вызывая их на открытый бой.

Германик поспешил удовлетворить желанию Арминия и на следующий же день дал ему сражение в долине, на правом берегу реки.

Ужасно было столкновение двух войск. Арминий, во главе своих воинов, выказал чудеса храбрости; столь же храбро бился и его родной дядя, Ингвимер; но на этот раз счастье отвернулось от них. Битва под конец превратилась в настоящую войну, в которой было истреблено все германское войско, причем спасшиеся от меча утонули в реке, куда были загнаны неприятелем. Обмазав свои лица кровью, чтобы не быть узнанными, Арминий и Ингвимер спаслись лишь благодаря быстрому бегу своих коней.

Битва, начавшаяся в пятом часу дня, длилась до самой ночи; и на другое утро солнце осветило громадное пространство в десять миль, покрытое трупами и оружием уничтоженного неприятеля.

Немного спустя Ингвимер, собрав новое войско, пытался отмстить римлянам, но и это войско было уничтожено Германиком подобно первому, причем громадное количество трофеев досталось победителю.

После этого Германик еще три года вел войну с германцами, побеждая их повсюду и, таким образом, мстя врагам за поражение Вара в тевтобургском лесу.

Но все эти победы не удовлетворили молодого римского полководца: он желал совершенного уничтожения Арминия и его партии. Но этому помешал император Тиверий, который, с завистью глядя на победы Германика и на быстро возраставшую его славу, вызвал его в Рим под предлогом почтить его заслуженным триумфом, причем сделал его вторично консулом, с целью надолго удержать его в Риме.

Германик повиновался, хотя и догадывался о настоящей причине, заставившей Тиверия вызвать его из Германии.

Когда Германик подъезжал к римской столице, к нему навстречу вышли все преторианские когорты; а народ в такой массе стремился приветствовать симпатичного ему победителя, что занял собой дорогу до двадцатого милиариума от города, т. е. на расстоянии сорока миль.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Последние жертвы Ливии

править

Блестящие победы Германика в той стране, которая более других беспокоила Рим, вызвали со стороны римского населения такую торжественную манифестацию в честь победителя, что Тиверию было невозможно помешать триумфу, который и имел место помимо его желания.

Я не стану здесь повторять описания этого торжества, так как я имел уже случай познакомить с ним читателя в то время, когда говорил о триумфе Тиверия. Замечу лишь, что триумф Германика был более блестящий и торжественный, с одной стороны, вследствие всеобщего сочувствия к триумфатору, молодому, красивому, талантливому, великодушному и мужественному, а с другой стороны, ввиду дорогих для римлян трофеев, добытых Германиком в этом походе: между трофеями находились и два орла из тех трех, которые были взяты германцами при истреблении легионов Вара. Эти трофеи были для римлян искуплением от стыда и позора тевтобургского поражения. Третий орел был взят римлянами обратно несколько лет спустя, при императоре Клавдии.

Из пленных, предшествовавших триумфальной колеснице, обращали на себя общее внимание зрителей Туснельда, жена Арминия, и их сын, Тумелик. Первая не изменила себе в своем несчастном положении: она шла гордой поступью, глядя на толпу с презрением, ее же маленький сын не понимал еще постигшего его несчастья.

Дальнейшая судьба Туснельды осталась неизвестной; что же касается Тумелика, то предание говорит, что он кончил свою жизнь простым гладиатором в равеннском цирке.

На триумфальной колеснице, рядом с Германиком, стояла Агриппина, которая была вполне достойна этой чести; при них находились также и пятеро их детей.

По поводу возвращения орлов, принадлежавших легионам Вара, близ храма Сатурна была устроена триумфальная арка; а в день самого триумфа Тиверий приказал раздать от имени триумфатора римской черни по триста сестерций на каждого человека.

Все эти почести, оказывавшиеся Германику, приводили в ярость Ливию, ненавидевшую как Германика, так и Агриппину; и старой императрице стоило большого труда оставаться спокойной и не выдавать своих чувств в эти торжественные дни, но она, все-таки, не удержалась, чтобы не упрекнуть Германика за то, что он похоронил с почетом кости погибших легионов Вара, как будто этим поступком он обескураживал своих солдат и увеличивал в их глазах силу врагов; Агриппину же она упрекала за мужество, оказанное ею в ту минуту, когда, как нам известно, войска, оставленные Германиком на Рейне, собирались ломать мост. «Женщине не следует, — говорила Ливия, вмешиваться в военные дела».

Несколько дней спустя Ургулания, находясь наедине с Ливией, шептала ей:

— Божественная Августа, кажется ли тебе приличным то, что Германик, оставаясь в Риме, своим хитрым поведением привлекает к себе народ, в котором симпатия к этому сыну Друза растет ежедневно? Не только Элий Сейян, но все, имеющие глаза, видят, с какой внимательностью и добротой относится он к народу, желая быть провозглашенным главой государства.[307]

На этот злой навет своей фаворитки вдова Августа отвечала:

— Все мне известно, Ургулания; заметила я также и то, что Агриппина поступает еще хуже своего мужа, увиваясь около влиятельных лиц и стараясь восстановить их против меня и императора.

— И ты не думаешь уничтожить ее козни?

— Кажется, я когда-то говорила тебе, что придет день, в который я подумаю о ней.

В эту минуту в комнату вошла служанка и объявила о приходе Мунации Плакцины.

— Здравствуй, жена Гнея Пизона; ты пришла кстати, — сказала Ливия Августа, когда Мунация Плакцина переступила через порог двери.

— Почему кстати, божественная Августа?

— Мне нужна твоя помощь в задуманном мной деле.

— Говори и приказывай.

— Существует ли, по-прежнему, в твоем сердце неприязнь к Випсании Агриппине?

— К внучке Августа, к твоей родственнице?

— Да, к внучке Августа и моей родственнице; но не бойся меня и говори откровенно.

— Я редко ненавижу, но если кого-нибудь ненавижу, то уже не изменяю к нему своего чувства.

— Хорошо; и несомненно, что она платит тебе тем же. Теперь я желала бы, чтобы ты уговорила своего мужа отправиться в Сирию.

— Трудное дело: тебе известно ведь, сколько раз божественный Август предлагал ему отправиться туда консулом.

— Знаю; но так как своему нынешнему положению он обязан лишь твоему богатству, то он не может отказать тебе. Ты одна можешь уговорить его. Желаешь ли ты это сделать?

— Могу ли я идти против твоей воли? Попытаюсь. Но к чему это должно послужить?

— Разве ты не поедешь вместе с ним?

— Разумеется, поеду.

— В таком случае, и ты, и твой муж, вы оба будете знать мое желание.

Надобно заметить, что в это время в некоторых из восточных провинций произошли беспорядки, сильно обеспокоившие как Тиверия, так и римский сенат. Волнения имели место в Каппадокии, жители которой были обложены тяжелой данью после смерти своего царя Архелая, убитого по приказанию мстительного Тиверия за то, что Архелай не пожелал посетить его во время пребывания его на острове Родосе; в Иудеи и Сирии, также вследствие невыносимых налогов и поборов со стороны римских чиновников, парфяне отказывались повиноваться Ванону, поставленному над ними царем еще императором Августом. Для успокоения этих подчиненных римской империи стран Тиверий задумал послать туда Германика, подчинив ему всех тамошних проконсулов, управлявших отдельными провинциями. Оказывая ему, таким образом, внимание, Тиверий, на самом деле, вместе с Ливией, Гнеем Пизоном и Мунацией Плакциной, замышлял против него недоброе. Когда Германик вместе с Агриппиной уехал на восток, Тиверий немедля вызвал оттуда его друга, Кретика Силана, правившего Сирией, назначив вместо него Пизона, человека, известного своей гордостью и своеволием, не любившего подчиняться высшей над ним власти, жестокого и развратного, лишенного всяких добродетелей и способного к совершению всевозможных преступлений. Храбрый и умный сын Друза в короткое время умиротворил Каппадокию, Киликию и другие провинции; а на трон Армении посадил Зенона, арестовав царившего там до того Ванона, убитого потом своей стражей за то, что он устраивал заговор против Германика вследствие подстрекательства мужа Мунации Плакцины, Гнея Пизона, также прибывшего на восток вскоре после отъезда туда Германика и старавшегося всеми мерами вредить последнему в его деятельности.

Восстановив порядок в азиатских провинциях империи, Германик решился поехать в Египет, куда влекло его, как образованного человека, желание познакомиться поближе с этой привлекательной для тогдашних римлян страной, лишь незадолго до того подчиненной римской империи.

В то время римские сенаторы не имели права без особенного разрешения высшего правительства посещать африканские провинции; но Германик полагал, что для него, усыновленного Августом, в таком разрешении не было надобности. Иначе, однако, думал Тиверий, который, будучи извещен о поездке Германика в Египет Гнеем Пизоном и подстрекаемый Ливией, резко выразил в сенате неудовольствие против затеи Германика.

Во время отсутствия Германика, Гней Пизон и Мунация Плакцина не сидели в Азии сложа руки: первый усердно пользовался своим авторитетом, чтобы парализовать распоряжения, сделанные Германиком, а вторая подготовляла еще худшее дело.

Находясь тогда с мужем в Антиохии и узнав, что в том же городе живет знаменитая колдунья Мартина, которую мы уже видели в Ноле у Ливии Августы, получившей от нее флакон с ядом, Плакцина поспешила отыскать ее; она ввела Мартину в свой дом, часто виделась с ней, ласкала ее и вела с ней секретные разговоры, с целью и результатом которых мы тотчас познакомимся.

Вернувшись из Египта, Германик, к своей крайней досаде, нашел многие из своих распоряжений, вследствие вмешательства Гнея Пизона, не исполненными, а в некоторых провинциях прежний беспорядок. Он уже готовился было исправить испорченное Пизоном, когда вдруг почувствовал себя нездоровым.

Он тотчас же догадался, что был отравлен и начал подозревать в этом преступлении Пизона и его жену. Его догадки подтверждались в глазах приближенных к нему людей тем, что в его жилище найдены были человеческие кости, свинцовые пластинки с его именем, насыпанная по углам зола, куски высушенной крови и другие предметы заклинаний.

Народ, узнав о болезни Германика, спешил в храмы молиться за его здоровье и приносил умилостивительные жертвы богам. Но в особенности заставляло всех подозревать Пизона в отравлении Германика то, что Пизон сперва посылал ликторов помешать жертвоприношениям, а потом приказывал разгонять толпы народа, собиравшегося веселиться по поводу слухов о выздоровлении любимого им правителя.

Тогда Германик, хотя и поздно, отправил к Пизону письмо, в котором, отказывая ему в своей дружбе, требовал, чтобы он выехал из сирийской провинции, где находился в то время Германик. Пизон принужден был повиноваться, но оставив Сирию, он ждал недалеко от ее границ известия о смерти Германика. Пизон и Мунация Плакцина рассчитывали на действие яда, полученного ими от Мартины, так как оно было хотя и медленно, но верно.

Силы Германика мало-помалу ослабевали. Наконец, почувствовав приближение смерти, он собран вокруг себя своих друзей и, высказав им свою уверенность, что умирает отравленный Пизоном и Плакциной, просил их передать его отцу причину его ранней смерти, сообщить об этом также сенату и требовать наказания тех, кто убил его во цвете лет; вместе с тем умиравший просил своих друзей обратиться и к римскому народу и, представив ему его жену и шестерых детей, оставшихся сиротами, обвинить перед ними Пизона и Плакцину, которые, несомненно, будут признаны виновными, так как не осмелятся оправдать себя полученными ими тайными приказаниями.

Друзья Германика поклялись исполнить все, о чем он просил их.

Оставшись наедине с Агриппиной, Германик сообщил, что смертью своей он обязан ненависти к ним Ливии и Тиверия, и советовал ей не выказывать им неприязни ради счастья детей, склониться перед злой судьбой и скрыть в душе гордость, которая не принесет ни ей, ни ее детям никакой пользы.

Вскоре после этого Германик умер, имея не более тридцати четырех лет от роду.

Его ранняя и неожиданная смерть встречена была с глубокой скорбью как в Антиохии и прочих провинциях, так еще более в самом Риме.

Сильно и энергично, пишет историк Светоний, выразило население свое сочувствие к Германику при известии о его смерти.

Как только смерть его стала известна, народ спешил заявить свое негодование богам, бросая камнями в их храмы и опрокидывая их алтари; некоторые же выбрасывали даже на улицу своих домашних божков. Говорят, что и варвары, воевавшие в это время между собой или с римлянами, решили по поводу смерти Германика установить временное перемирие. Некоторые из князей, желая выразить свое горе внешними знаками, означавшими в их обычаях траур, отрезали свои бороды, а своим женам выбрили головы.

Когда первые вестники принесли в Рим известие о выздоровлении Германика, народ отправился на капитолийский холм с факелами и жертвами и в нетерпении поскорее поблагодарить богов за радостную весть, разбил храмовые двери. В это время до ушей Тиверия долетали крики: «Рим спасен, отечество спасено, Германик выздоровел!»

Зато отчаяние народа не имело границ, когда смерть его стала совершившимся фактом: каждый из граждан как бы чувствовал, что Германик, возбуждавший к себе в Тиверии уважение и страх, удерживал этого тирана от жестоких поступков.

После похорон Агриппина вместе с пеплом своего мужа и со своими детьми отправилась в Рим, причем на всем пути к Риму она была встречена сенатом и народом, по свидетельству Тацита, горько плакавшим, как будто он вторично лишался Германика.

Память о своем любимце римский народ чествовал, по тогдашнему обычаю, играми в цирке, устройством арок, надписей и статуй. Но все эти чествования, громко свидетельствовавшие о народной любви к Германику и Агриппине, сердили Тиверия, и он распорядился положить им конец, а это еще более заставляло подозревать, что Тиверий и Ливия не были непричастными к смерти Германика.

Между тем Пизон, по смерти Германика, поспешил обратно в Сирию и принес благодарственные жертвы богам. Затем, вскоре после отъезда Агриппины в Рим, и он вместе с Плакциной отправился туда же, надеясь на благосклонность к себе цезаря, так как отравив Германика, он исполнял лишь приказания Тиверия.

Но и Пизон недостаточно знал характер Тиверия и жестоко ошибся в своих надеждах. Не успел он прибыть в Рим, как был уже обвинен вместе с Плакциной друзьями Германика в отравлении последнего и отдан самим Тиверием на суд сенату. Сделав Пизона и его жену орудиями для уничтожения ненавистного ему человека, Тиверий теперь не церемонился оставить их на произвол судьбы.

За исключением двух-трех сенаторов, никто не брался защищать обвиняемых; когда же для Пизона стало очевидным, что он будет обвинен сенатом, если не в отравлении, — к чему не было достаточных доказательств, то в возбуждении войска к неповиновению Германику и в оклеветании друзей последнего, он поспешил предупредить сенатский суд: люди, посланные к нему от сената, нашли его мертвым; близ его трупа лежал меч, обагренный его кровью.

Что касается Плакцины, то она избегла наказания, благодаря ходатайству самой Ливии, не забывавшей, что Плакцина была заклятым врагом Агриппины, жены Германика, [308] и, следовательно, могла быть еще полезной Ливии. Ходатайство последней, в данном случае, было новым поводом ко всеобщему ропоту и негодованию.

Но этот ропот и негодование не смущали стойкой и решительной матери Тиверия. Безгранична была, как свидетельствуют все эти истории, ее ненависть к семейству Марка Випсания Агриппы и Юлии, и она старалась погубить и Агриппину, последнего члена этого семейства — Ливия не переносила присутствия в Риме вдовы Германика.

И злая императрица сумела также на этот раз достичь своей цели.

Опасаясь быть отравленной или убитой тайным образом, Агриппина часто обращалась к Тиверию с просьбой о защите, но результатом как этих, так и других ее просьб была ссылка ее на остров Пандатарию, куда когда-то была сослана ее мать.

Тут, как предполагает Тацит, несчастная жена Германика и уморила себя голодом.

Незадолго до ее смерти был уморен голодом и Азиний Галл, о чем я уже намекал. Этим обстоятельством Тиверий воспользовался, чтобы опозорить память Агриппины клеветой, будто бы Азиний Галл был ее любовником, смерть которого и была причиной ее самоубийства.

Из осиротевших детей Агриппины и Германика на Друзиллу, Ливиллу и Агриппину, как женщин, Тиверий и Ливия не обратили внимания, Нерон же и Друз были объявлены врагами государства и подвергнуты отдаленной ссылке, где они погибли голодной смертью. О Друзе Тацит повествует, что лишенный всякой пищи, он последние девять дней под влиянием мучений голода грыз шерсть своего тюфяка.

Оставался в живых один лишь Кай Калигула, который, не будучи тронут судьбой своих братьев, расточал свое состояние с друзьями и публичными женщинами и выказывал такую преданность человеку, погубившему его родных, но благоволившему к нему, что о нем и о Тиверий говорили, что не было на свете лучшего раба и более самовластного господина. Сам же Тиверий, хорошо зная Кая Калигулу, высказал о нем, однажды, следующее мнение: «Кай живет на мое несчастье и на погибель всех. Я вскармливаю змею для римского народа и отвратительное чудовище для всего мира».

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Смерть Ливии

править

Между лицами высшего римского общества, не терпевшими Тиверия или не одобрявшими его произвольных и жестоких поступков, одним из самых смелых был, бесспорно, сенатор Луций Кальпурний Пизон, тот самый, о котором я упоминал еще в начале своего рассказа, как о кредиторе фаворитки Ливии, Ургулании. Он в самом сенате не побоялся выразить своего сожаления о том, что развращенная магистратура слепо подчиняется желаниям нового цезаря и его приближенных, что чрезмерно поощряется шпионство, что шпионы становятся самовластными и что все это, наконец, вынуждает его, Кальпурния Пизона, покинуть и курию, и Рим, чтобы жить в какой-нибудь отдаленной, глухой деревушке.

Эти слова влиятельного сенатора смутили сперва Тиверия, не желавшего в первые дни своего царствования казаться абсолютным деспотом: он постарался мягкими речами и при помощи родных и друзей Кальпурния Пизона успокоить и отклонить его от намерения покинуть Рим; но Тиверий не забыл сказанного Пизоном, не столько потому, что он отзывался непочтительно о Ливии Августе, сколько потому, чтб упомянутыми словами он выразил неуважение к нему, цезарю.

К этому времени Кальпурний Пизон, потерявший терпение ждать от Ургулании уплаты следовавших ему денег, вызвал ее к претору с твердым намерением покончить на этот раз дело.

Гордая матрона, привыкшая ставить себя выше законов, по-прежнему не обратила внимания на этот вызов; но зная решительные намерения своего кредитора, снова поспешила прибегнуть к покровительству Ливии и спрятаться в ее доме, полагая, что кредитор не осмелится искать ее тут.

Но Пизон разрушил эту надежду; не обращая внимания на протест Ливии, считавшей себя в данном случае оскорбленной, он преследовал в ее доме свою должницу и вызвал ее в суд при помощи свидетелей.

Рассерженная Ливия обратилась тогда к Тиверию с просьбой лично отправиться к претору для защиты Ургулании. Не желая пока противоречить матери, он вышел из дворца, чтобы показать ей, по крайней мере, что он готов исполнить ее просьбу; но он так медлил дорогой, останавливаясь со встречавшимися ему знакомыми, что опоздал в суд, и Ливии пришлось платить за свою фаворитку, чтобы избавить ее от неизбежных последствий судебного решения.

Впоследствии Тиверий отмстил, однако, Кальпурнию Пизону и за себя, и за мать. При помощи одного из своих шпионов, некоего Грания, он обличил его в подготовке заговора против государственного порядка, в хранении яда, в посещении сенатских заседаний с оружием, скрытым под тогой. Не говоря уже о последнем обвинении, маловероятном и изобретенном, быть может, жестоким цезарем, первые обвинения могли привести к тяжелому наказанию, если бы неожиданная смерть Пизона не избавила его вовремя от суда.

Но проницательная Ливия видела во всем этом лишь личную месть Тиверия; от нее не скрылась перемена в обращении с ней ее сына, ставшего менее внимательным к ее советам и желаниям.

Это действительно было так: после смерти Августа Тиверий не притворялся, по-прежнему, перед своей матерью и перестал играть роль любящего и покорного сына.

По настоянию Тиверия сенат отказался от намерения утвердить за Ливией титул матери отечества и по его желанию не был увеличен и придворный штат Ливии. Сделавшись императором, он стал даже избегать оставаться наедине с матерью, чтобы избавить себя от ее советов, ему, очевидно, надоевших, а однажды, когда она, подобно тому, как делала при жизни Августа, отправилась ободрять солдат и народ при тушении пожара, вспыхнувшего близ храма богини Весты, он без всяких обиняков просил ее не вмешиваться в общественные дела.

Словом, влияние и власть Ливии Августы с воцарением Тиверия, начали уменьшаться. Тиверия мучила мысль, что общественное мнение приписывало интригам его матери, а не его личным правам и достоинствам, достижение им высокого звания императора. Он желал уничтожить это мнение, и этим обстоятельством объясняется его поведение относительно Ливии, возбуждавшее в душе последней сперва неудовольствие к сыну, а затем и неприязнь, усиливавшуюся в них взаимно с каждым новым поступком Тиверия, оскорблявшим гордую и властолюбивую женщину.

Выходки Тиверия против матери становились все резче и резче, пока, наконец, следующий случай не рассорил их окончательно. Ливия настоятельно просила сына о том, чтобы включить в декурию одного из покровительствуемых ею лиц, получившего уже право римского гражданства. Тиверий отвечал матери, что он готов исполнить ее просьбу, но с тем лишь условием, чтобы в акте было сказано, что лишь вследствие ее ходатайства и настойчивых просьб, он, Тиверий, согласился оказать ее протеже такую милость. Тогда Ливия, оскорбленная отказом в такой форме, достала письма Августа, в которых он выражал дурное мнение о Тиверий, и стала читать их своему сыну, чем привела его в крайнее негодование.

С этой минуты Ливии приходилось лишь молча смотреть на управление Тиверия, гибельное для государства в моральном и материальном отношении, и на то отвращение, которое ежеминутно росло в обществе и народе к этому безумному деспоту. К нему не могли уже доходить ее увещевания и просьбы, особенно с того времени, когда он, покинув навсегда Рим, поселился на острове Капри, лежащем в Неаполитанском заливе, и, не сдерживаемый никем и ничем, предался самому крайнему разврату и чтению записок, т. е. доносов, приходивших к нему от его шпионов, на лучших, наиболее уважаемых лиц из римского общества, и почти всегда имевших своим последствием дележ между доносчиками имущества лица, которое они оклеветали.

С проклятого острова шли указы о смертной казни и о конфискации имущества, а низким доносчикам — разного рода награды: некоторым из них давались важные должности и ставились даже статуи, как великим гражданам.

В глазах Тиверия всякий ничтожный поступок мог быть принят за оскорбление императорской фамилии, за. государственное преступление: слово, сказанное на веселой пирушке, невинные шутки, снятие одежды перед изображением Августа, наличие при себе во время отправления естественных потребностей монеты с изображением Тиверия или его матери, — все это могло быть достаточным поводом к осуждению на смертную казнь.

Что касается развратных забав, которыми Тиверий обесчестил свою старость, то мое перо отказывается от их описания, и умалчивая об этом, я ограничусь лишь указанием еще на два поступка Тиверия по отношению к своей матери, героине моего рассказа, которой он был обязан своим возвышением.

Ливия распорядилась в память своего покойного мужа поставить статую близ театра Марцелла, и по ее же распоряжению на этой статуе были вырезаны имена ее и Тиверия, причем имя последнего помещено внизу, под именем его матери. Этого было достаточно для Тиверия, чтобы он вышел из себя; в его глазах это было жестоким оскорблением, нанесенным ему, как государю, и он не забыл его при следующем случае. Когда Ливия опасно заболела, и сенат, по рабской преданности своей, вотировал устройство народных игр и религиозных процессий для умилостивления богов, Тиверий позаботился о сокращении этих демонстраций в честь его матери, удовлетворив, таким образом, своей злобе против нее.

Еще яснее выразилась его неприязнь к матери при следующем обстоятельстве. Однажды у себя на вечере, в присутствии гостей, Апулея Варилия, племянница сестры императора Августа, зло подсмеялась над Ливией и покойным цезарем. Узнав об этом, Ливия, ненавидевшая, как известно, всех родственников Августа, а в числе их и Апулею Варилию, немедленно сообщила об ее поступке Тиверию, причем желая усилить обвинение, намекнула и на противозаконные отношения Варилии к Манлию.

Ливия ожидала торжественного отмщения, между тем Тиверий распорядился иначе. Назначая над Варилией суд, он приказал подвергнуть ее наказанию, если окажется справедливым донос, за непочтительные слова об Августе и за прелюбодеяние, но оставить без внимания насмешки Варилии над Ливией; консулу же, на его вопрос, касавшийся последнего обстоятельства, он ответил следующей фразой: «Никто не может быть преступником за слова, произнесенные против нее», т. е. против Ливии.

Вот, чем заплатил Тиверий своей матери за все ее жертвы и заботы о нем, за все преступления, к которым прибегала она, чтобы сделать его наследником Августа. Оскорбляемая и унижаемая поведением своего сына, Ливия старалась вознаградить себя тем, что пользуясь отдаленностью Тиверия, переселившегося на остров Капри, распоряжалась самовольно в Риме, так как префект Сейян не осмеливался противоречить ей; не оставляла она без внимания и своего здоровья, поддерживая его, по уверению Плиния, пеццинским вином и консервами, приготовлявшимися из корня, называемого enula сатрапа, которые она употребляла ежедневно. Таким образом, она дожила до восемьдесят шестого года, последнего в ее жизни.

Однажды утром, это было в 29 г. по Р. X., лежа больной в своей комнате, Ливия ударила в металлический диск, стоявший на одноножном столике, и на серебряный звук в комнату немедленно вошла одна из служанок.

— Это ты, Азия? — спросила вошедшую Ливия.

— Я, госпожа.

— Почему тебя не было здесь?

— Ты спала таким спокойным сном, что я боялась даже своим дыханием нарушить его; но я бодрствовала.

— Есть там кто-нибудь?

— В прихожей толпятся лица всякого звания, ожидая с нетерпением вести о том, как провела ты ночь; между ними находится и Ургулания, надеющаяся, что ты примешь ее.

— Иди, Азия, и скажи посетителям, что в лампаде остается мало масла и что она готова угаснуть навсегда.

— Боги этого не допустят.

— А Ургуланию введи ко мне.

Ургулания не замедлила явиться. Ливия встретила ее словами:

— Дай мне увидеть свет.

В то время, как фаворитка отворяла ставни и солнечный луч осветил комнату, больная старуха воскликнула:

— В последний раз вижу я сегодня солнечный свет!

— Нет, Ливия Августа: этого не может быть!

— Это будет… Ургулания, спрашивала ты о том, приехал ли Тиверий?

— Его еще нет, — отвечала фаворитка с некоторым смущением.

Наступило молчание.

Ургулания хотела приискать благовидную причину неприезда Тиверия, найти слова, которыми можно было бы успокоить страдающую ожиданием Ливию, но не была в состоянии этого сделать; она истратила все свое красноречие еще в прошлые дни, так как Ливия недели две назад, как только почувствовала, что настоящая болезнь уложит ее пепел в урну, писала к Тиверию, высказывая ему свое желание видеть его в последний раз.

С тех пор каждое утро она встречала свою фаворитку вопросом:

— Приехал ли император?

И каждое утро получала один и тот же ответ:

— Нет еще.

— Ургулания, — сказала Ливия, прервав, наконец, продолжительное молчание, — приблизься ко мне и выслушай, что я тебе скажу.

Нагнувшись к лицу Ливии, фаворитка заметила слезу, тихо катившуюся по морщинистой щеке старухи.

— Он не явится ко мне! — прошептала больная хриплым и едва слышным голосом. — Злодей!..

— Он приедет, божественная Августа.

— Нет! Говорю тебе, нет! — прохрипела с волнением Ливия. — Помнишь ты, в последний раз, как я лежала при смерти?

— Помню, божественная; но ведь тогда он приходил к тебе.

— Да, но на самое короткое время; он не выразил никакой печали, ни искры любви… и тотчас же вернулся на свой остров, чтобы предаваться разврату.

Все это было справедливо, и Ургулания не могла возражать.

— Ургулания, это должно было со мной случиться.

— Почему? Разве ты не была всегда доброй императрицей, истинной матерью отечества, а для него самим провидением?

— Спроси об этом у Агриппины.

— Но эта женщина была горделива и несправедлива к тебе…

— Она скажет тебе, — прервала Ургуланию умирающая, — что сделала я с ее матерью, с ее сестрой и братьями, с ее мужем…

При этих словах Ургулания невольно закрыла свое лицо обеими руками. В эту минуту не могла не пробудиться в ней совесть, напомнившая ей о том, какое сильное участие принимала она своими советами и подстрекательствами в уничтожении семейства Марка Випсания Агригшы. Поняв состояние души своей фаворитки, Ливия продолжала:

— Ты имеешь причину ужасаться…

— Прогони, о Ливия Августа, прогони от себя эти мрачные мысли…

— Нет, я чувствую, что их кровь подходит к моему горлу… она душит меня… убивает меня…

Вид и душевные страдания больной, а отчасти и сознание своей виновности, вызвали слезы и на глазах Ургулании. Она позаботилась поднять голову Ливии, подложив другую подушку, и дала больной несколько капель подкрепляющего питья.

— И все это для такого злодея! — продолжала бормотать несчастная мать. — Божественный Август предсказывал мне это, когда я просила у него за сына.

В эту минуту императрица действительно возбуждала к себе сострадание.

В комнате вновь наступила глубокая тишина, нарушавшаяся лишь всхлипыванием умиравшей.

Испуганная положением Ливии, Ургулания позвала девушку Азию и сказала ей:

— Поспеши привести сюда медика Аминту.

Аминта занял место известного уже читателям медика Музы, умершего за несколько лет до того. Войдя в комнату и приблизясь к больной, он взял ее за руку.

Устремив на него свои глаза, Ливия спросила:

— Это ты, Тиверий?

— Нет, божественная Августа.

— В таком случае, оставь меня умереть.

Это были последние слова, сказанные ею, прежде чем она впала в бессознательное состояние.

Напрасно медик давал ей какое-то лекарство; вскоре она стала бредить и немногие слова, которые смогли разобрать стоявшие близ нее, были слова любви и привязанности к бесчеловечному сыну.

К вечеру Ливия Друзилла, сделавшаяся, по желанию Августа, Августой, была уже мертвой.

Но и смерть матери не тронула Тиверия и не оторвала его от развратных развлечений. Он не приехал в Рим, хотя его там ожидали до тех пор, пока не разложился труп его матери, преданны в таком виде сожжению.

Тиверий в данном случае ограничился распоряжением, посланным им в сенат, которое заключалось в том, чтобы похороны Ливии не были роскошны и торжественны.

Приказания Тиверия были исполнены: похороны Ливии были скромные. Надгробную речь говорил ее правнук, Кай Цезарь Калигула, который не мог хвалить покойницу искренно, так как нам известно его мнение о ней: став императором, он в насмешку называл ее Улиссом в юбке.

Светоний утверждает, что Тиверий уничтожил духовное завещание своей матери; Тацит же, напротив, говорит, что оно было позднее исполнено, что также, однако, свидетельствует о неуважении Тиверия даже к последней воле матери. Но тот и другой историк согласны в том, что со смертью Ливии исчезло последнее препятствие, сдерживавшее Тиверия и его любимца, Луция Элия Сейяна, которые с той минуты полностью предались своим жестоким и развратным влечениям.

Первыми их жертвами были друзья и креатуры Ливии Августы; они были уничтожены в самое короткое время, в том числе и фаворитка покойной императрицы, Ургулания. Жестокость Тиверия, в данном случае, оыла настолько безумна, что один из друзей Ливии был наказан за то лишь, что последняя, умирая, поручила ему позаботиться о ее похоронах, а консул Фузии подвергся смерти за смелость потребовать торжественности этих похорон. Судьба наказала Ливию, лишив ее перед смертью даже надежды видеть на престоле род Тиверия, так как последний, сидя на своем острове, оставил на произвол судьбы своего единственного сына Друза, как известно уже читателям, отравленного впоследствии Сеияном, любимцем его отца и соблазнителем его жены.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Монумент Неволеи Тикэ

править

Жертвы Ливии и сама Ливия давно уже покоились вечным сном; умер и Тиверий — насильственной смертью, задушенный на семьдесят восьмом году жизни Калигулой на том самом острове, где он предавался разврату и злодействам, сделав свое имя синонимом тиранства и кровожадности; за ним следовали другие цезари, не менее безумные и жестокие, и изо всех лиц, фигурировавших в нашем рассказе, оставались в живых лишь трое — Мунаций Фауст, Неволея Тикэ и Федр. Их мы застаем теперь в городе Помпее. Предусмотрительный баснописец удалился в этот город в надежде быть забытым и таким образом избавить себя от мести тех лиц, — между которыми, если верить его биографу, находился и могущественный Сейян, злой гений Тиверия, — которых он не щадил в своих сочинениях, полных аттической соли. Несомненно, однако, что после смерти Августа Федр впал в крайнюю нищету, долго и напрасно ожидая какого-то процесса, счастливый исход которого должен был обеспечить его в материальном отношении. Не дождавшись его окончания, Федр отправился в шумный город Счастливой Кампаньи, т. е. в Помпею, где нашел верное убежище и был радушно принят в доме Мунация Фауста.

Мунаций Фауст занимал в это время еще и другую и более высокую должность — должность жреца, которую он получил, когда в память Августа, возведенного придворной лестью в бессмертное божество, устраивались повсюду храмы и алтари со жрецами, называвшимися Augustali; старшей жрицей этого культа была, как уже известно читателям, сама Ливия, жрецы избирались из почетных лиц местного общества. Этой-то чести и удостоился Мунаций Фауст благодаря любви и уважению к нему его сограждан, питавших такие же чувства к доброй Неволеи Тикэ, щедро помогавшей бедным жителям города.

Мунаций и Неволея много пережили и печального, так как несмотря на отдаленность Помпеи от римской столицы, злодеяния Тиверия, безумство Калигулы, тупоумие Клавдия и бесчеловечность Нерона отзывались тяжело и на этом городе. Во время царствования Нерона тут случилось, между прочим, событие, нарушившее спокойствие всех граждан Помпеи.

Ливиний Регул, бывший защитником Гнея Пизона и Мунаций Плакцины и впоследствии исключенный из сената, живя в это время в Помпее, вздумал устроить в городском амфитеатре грандиозное зрелище.

На игры, устраиваемые в этом обширном амфитеатре, собирались жители как Помпеи, так и ближайших городов и сел, и особенно Ноцерины. Как нередко бывало в те времена на подобных зрелищах, на этот раз между ноцеринами и помпеянцами затеялась из-за ничего перебранка, вскоре перешедшая в сильную ссору и окончившаяся дракой, при которой пошли в ход не только палки и камин, но и ножи; когда помпеянцы выгнали из города своих соседей и стали подбирать раненых и убитых, то, к своему сожалению, нашли между ними много ноцерин. Это имело серьезные последствия, так как некоторые родственники убитых и раненых ноцерин отнесли тела в Рим и просили у цезаря строгого наказания виновных. Нерон, выслушав их просьбу, приказал Ливиния Регула и главных зачинщиков драки отправить в ссылку, а Помпею лишил на целое десятилетие цирковых зрелищ.

Мунаций Фауст и Неволея также присутствовали на играх, устроенных Ливинием, но вовремя ушли домой здоровыми и невредимыми. К ним пришел вскоре и Федр, желавший узнать, не подверглись ли его друзья какомунибудь несчастью, так как в свалку попали невольно и многие лица высшего общества, и некоторые из них найдены были убитыми.

Между нашими друзьями разговор зашел о происшедшем в амфитеатре; Неволея Тикэ, также принимавшая участие в этом разговоре, прервала его следующими словами:

— Мой милый Фауст, сегодняшнее несчастье напомнило мне мое давнишнее желание, и к тебе Федр, я обращаюсь также за советом.

— Послушаем, — отвечали ей Мунаций и старый баснописец.

— Я думаю о том, — сказала Неволея, — что с той минуты, Фауст, когда мы впервые увидели друг друга и в наших сердцах зажглась взаимная любовь, мы, не смотря на все препятствия, какие ставила нам судьба и люди, не только не переставали любить друг друга, но, как мне Кажется, наша любовь еще увеличилась с тех пор, как мы живем под одной крышей, не правда ли, мой милый друг?

— Этому свидетельница Венера нашего города, моя драгоценная Тикэ.

— Я могу в этом поклясться, с тех пор, как я знаю вас, — прибавил от себя Федр.

— Если это так, то я размышляла и о том, что и после смерти наш пепел должен покоиться в одном и том же месте, иначе моя душа будет неспокойна и несчастлива.

— Что же ты думаешь сделать?

— Сегодняшнее происшествие, повторяю, заставляет меня поторопиться осуществлением моего давнишнего желания, а именно, устройством на улице могил монумента, в котором был бы схоронен и мой, и твой пепел. Посмотри, Фауст, — при этих словах Неволея взяла лежавший около нее свернутым пергамент и передала его своему мужу, — я просила уже архитектора Марка Антония Прима сделать рисунок задуманного мной монумента.

Развернув пергамент и взглянув на рисунок, Мунаций в сильном душевном волнении обнял свою жену. Рисунок, напоминавший историю их любви, свидетельствовал вместе с тем о том, что Неволея, при его составлении, думала более о своем муже, нежели о самой себе: на одной стороне рисунка было изображено в барельефе коммерческое судно Мунация, игравшее значительную роль в жизни его и Неволеи; на другой стороне — кресло bisellium и прочие эмблемы почестей, какими был награжден Мунаций от декурионов Помпеи и от цезарей.

— Будь по твоему благоразумному желанию! — воскликнул Фауст, возвращая Неволеи пергамент, а Федр прибавил:

— Так как в верхней части рисунка есть место для надписи, то эту надпись сочиню я.

Предложение старого друга было принято супругами с благодарностью.

Спустя некоторое время на улице Могил возвышался мраморный мавзолей. Это был мавзолей Неволеи Тикэ и Мунация Фауста, стоящий там до настоящего времени и считающийся одним из самых замечательных памятников города Помпеи. Он открыт при раскопках 1813 года.

Мавзолей состоит из одной погребальной комнаты, помещенной на высоком фундаменте и имеющей посредине нечто вроде алтаря, к которому ведут две ступени. Вокруг, в стенах, сделаны ниши, loculi, назначенные для урн. При открытии этого мавзолея тут действительно нашли несколько урн, из которых три стеклянные, полные пепла, помещались в других урнах, сделанных из свинца.

Но самую интересную часть мавзолея представляют его внешние украшения, богатые и изящные. Тут на мраморных досках, одевающих все четыре стороны мавзолея и оканчивающихся вверху красивым карнизом, изображен в барельефах весь этот рисунок, который показывала Неволея своему мужу в день печального происшествия в амфитеатре. На передней же стороне, в богатой рамке, вырезана следующая надпись: «Неволея Тикэ, вольноотпущенница Юлии, соорудила этот монумент для себя и для своего мужа, Кая Мунация Фауста, жреца храма Августа и пагануса, которому декурионы, за оказанные им услуги городу, декретировали, с согласия народа, bisellium».

Федр не оставался постоянным гостем в доме Мунация и Неволеи. Он бродил по Кампаньи и Тринакрии, и если не всегда и не везде был принимаем радушно, то все-таки, был всюду согрет и накормлен и дожил до глубокой старости, так что, судя по одному месту в сочинениях Марциала, он был еще в живых при императоре Домициане, имея более ста лет от роду.

В 816 г. от основания Рима, т. е. в 63 от Р. X., мы застаем его в Помпее.

В начале февраля этого года император Нерон, также отличавшийся необыкновенной жестокостью и развратом и, вместе с тем, считавший себя великим певцом и артистом, находился в Неаполе, где на театральной сцене пел и играл на цитре перед публикой. При одном из таких представлений, в ту самую минуту, когда Нерон пел, случилось ужасное землетрясение. Почувствовав удар, император, однако, не покинул сцену, пока не окончил трели одной из любимых им песен.

Устрашенные землетрясением, слушатели также оставались на своих местах, боясь покинуть театр прежде венценосного певца, который не простил бы им такой дерзости.

Едва лишь Нерон окончил пение и вышел из театра, как все здание обрушилось с ужасным шумом.

Разрушенная Помпея была уже покинута своими жителями, когда спустя месяц после ужасной катастрофы, по дороге от Геркуланума шел бедно одетый старик, еле двигаясь при помощи палки. В начале улицы Могил он остановился перед мавзолеем Неволеи и, казалось, обрадовался, увидев его уцелевшим среди окружавших его развалин.

Постояв несколько минут, старик, осторожно обойдя покрывавшие землю куски разного камня и мрамора, подошел ко входу во внутренность мавзолея. Затем, войдя в погребальную комнату, он стал рассматривать ниши и в одной из них увидел урну с именем Неволеи Тикэ. Поняв, что она умерла еще до катастрофы, он подошел к урне и со слезами на глазах поцеловал ее; потом, опустившись на ступеньку и наклонившись к урне, он просидел тут довольно долго, очевидно отдавшись мыслям о прошлом.

— Но что сталось с Мунацием Фаустом? — спросил себя старик, выходя из забытья и поднимаясь на ноги. Медленно вышел он из мавзолея и, увидев вблизи двух человек, сидевших на обломке мраморной колонны, спросил их дрожавшим голосом:

— Не можете ли вы, добрые люди, сказать мне, что сталось с Каем Мунацием Фаустом, жрецом августовского храма?

— Он умер, — отвечал один из сидевших, — под развалинами своего собственного дома, в ужасный день землетрясения.

— А Неволея Тикэ?

— Она скончалась за три месяца до этого дня, и ее пепел покоится в том самом мавзолее, из которого ты только что вышел. Мы сами вынули труп Мунация Фауста, бывшего нашим любимым начальником, из-под развалин, и отдали ему последний долг: сожгли его на костре, и пепел, как он этого всегда желал, положили в ту урну, где находился пепел Неволеи Тикэ.

— О! Мои бедные друзья! — воскликнул старик, закрыв руками свое морщинистое лицо, омоченное слезами.

— А ты, старик, кто такой?. Ты, должно быть, знал их, если так сожалеешь о них?

— Я вольноотпущенник Федр.

Примечания

править

1.

Название одной из помпейских улиц; в переводе: «Улица могил».

2.

Hayter — английский археолог, писавший в первой четверти нынешнего столетия.

3.

Storia dell’Italia antica da Atto Vanucci, Milano, 1875.

4.

Навклер — navclyros — греческое слово, означавшее собственника и, вместе с тем, капитана купеческого судна; отсюда и латинское слово того же значения — nauclerus; происходящее же отсюда итальянское слово nocchiere означает лишь рулевого или кормчего, который у римлян назывался gubernator, сидевший у руля, распоряжавшийся весельниками и управлявший маневрами судна. За ним следовал proreta, находившийся во время плавания на носу судна, предупреждавший рулевого об опасности и указывавший ему, куда направлять судно, хранить все принадлежности которого также лежало на его обязанности.

5.

Что значит — «вышедшая из воды»; это название придано было Венере вследствие знаменитой картины Апеллеса, на которой богиня была изображена выходившей из моря и выжимавшей свои волосы. Картина эта находилась в одном из храмов Эскулапа. Из Греции, как говорит Страбон, она была отвезена в Рим, еще во время республики. Плиний сообщает, что во время Августа, по приказанию самого императора, эта картина была помещена в храме, посвященном Цезарю Августу.

6.

Греки называли Венеру Афродитой, придавая ей такое название, как утверждает Гезиод, от пены Ионийского моря, от которой она родилась.

7.

Каверной называлось углубление в нижней части судна, служившее местом для балласта.

8.

Этот пассажир был конвоиром невольников во время их перевоза. В сочинениях Фукидида это лицо называется маетигофорус; слово это перешло и в латинский язык, сохранив свое значение.

9.

Посылай нам, Нил, свои жатвы и получай от нас розы.

10.

Циата — римская мера, заключавшая в себе такое количество жидкости, какое можно было выпить за один раз.

11.

Такая диатрета была найдена в 1725 году в Наваре, близ Милана.

12.

Анадема, как свидетельствует Лукреций и другие древние писатели, носилась в Греции не только женщинами, но и юношами, и служила эмблемой царского или знатного происхождения.

13.

Такое название этого инструмента объясняется следующей легендой. Бог Меркурий, изобретатель этого инструмента, гуляя однажды на берегу Нила, нашел черепаховую скорлупу, на внутренней выгнутой стороне которой остатки высохшей кожи пристали в виде тонких струн, издававших при прикосновении к ним пальца различные тона. Вследствие этого и гармоническому ящику была придана форма черепаховой скорлупы. Rich. Diz. delle Antiquita.

14.

Такая клятва была в употреблении у жителей Помпеи и сохранилась вырезанной на одном из отрытых в этом городе монументов.

15.

Ubi tu Caius, ego Caia — Там, где ты — кай, я — кая; такими словами, по утверждению Плутарха, встречала молодая своего мужа, как бы желая этим выразить: там, где ты хозяин и господин, там и я хозяйка и госпожа; известно также, что имена Кай, Тит и Семпроний считались у римлян счастливыми.

16.

Во время Марциала и Ювенала римские солдаты-селадоны так злоупотребляли этой греческой фразой, что употребление ее было осмеяно этими писателями в эпиграммах.

17.

Фалес из Милета был один из семи греческих мудрецов; он образовал ионийскую секту и сделал несколько астрономических открытий. Знаменитая своим умом и красотой Аспазия, бывшая сперва любовницей, а потом женой Перикла, также была из Милета. Она много способствовала греческой цивилизации: она преподавала риторику в Афинах, и Сократ был в числе ее слушателей. В том же городе, кроме прочих известных поэтов и ученых Греции, родился историк Аристид, автор нескромных рассказов, послуживших темой Апулею, написавшему «Золотого осла», и физик Апиксимен, изобретатель квадранта.

18.

Канефоры — греч. слово, означавшее — «носящие корзины». Так назывались в древней Греции молодые девушки, приносившие богиням в дни их празднования дары, состоявшие преимущественно из корзин с цветами и благовонными веществами. В праздники Дианы, богини охоты, канефоры приносили дары от имени тех из своих подруг, которые желали отказаться от данного ими обета оставаться девственными; отсюда и самые праздники в честь Дианы назывались канефории.

19.

Акрополь, что означает «высокий город», был афинской цитаделью, выстроенной Кекропсом и посвященной богине Минерве. Во время Павзания (170 г. до Р. X.) там показывали побеги от ее оливкового дерева; следы трезубца, оставленные богом Нептуном на скале, и остатки той воды, которая вышла тогда из нее.

20.

Парфеноном назывался афинский храм Минервы. Это название происходит от греческого слова парфениа, означавшего девственность, качество, которое приписывали Минерве.

21.

Панафиниями назывались у греков праздники в честь Афины-Паллады, т. е. Минервы (придаточное слово «пан» к названию города Афины означает на греческом языке «все»).

22.

Гемиолией называется у греков пиратская барка, покрытая наполовину палубой, в которой, обыкновенно, находившиеся на ней защищались от нападения.

23.

Храбры были некогда милетцы.

24.

Название сага придавалось, собственно, женщине мудрой, изучившей все религиозные таинства; в народе же это слово имело значение маги, гадальщицы (Cicer. Div. 1, 31.- Horat. Od. 1, 27.).

25.

Это описание заимствовано из шестой песни поэмы Лукана Фарсалия, — представляющей собой образец удивительной поэтической картины.

26.

Тикэ на древнегреч. языке означает счастье.

27.

См. соч. Светония: in Augustum. LXXII. соч. Плутарха. Жизнь Августа.

28.

Pater argentarius, ego Corinthiarius (Sveton. in Augustus, LXX).

29.

Compluvium называлась передняя часть дома, открытая по сторонам и защищенная навесом от дождя (Примеч. переводчика.).

30.

Anagnostes — так назывался невольник, обязанностью которого было читать громким голосом своему господину в таблинуме, т. е. в комнате для занятий, или в триклиниуме, т. е. в обеденном зале. Амиант — имя такого чтеца при Ливии Августе, певшего также, как свидетельствует одна из надписей, под аккомпанемент лиры песни Гомера.

31.

Ave — латинское слово, означавшее, собственно, «Да сохранит тебя Бог!»; употреблялось древними римлянами при приветствии низшими высших особ. Salve имеет значение русского «Здравствуй». Надо заметить, что римляне, как вообще все древние народы, при обращении к какому бы то ни было лицу употребляли местоимение 2-го лица единственного числа (Примеч. переводчика.).

32.

Илиада, песнь XVIII. — Ахилл, как говорит легенда, был сын Пелея и богини Теты. Желая сделать своего сына неуязвимым, богиня, взяв его за пятку, окунула его в реку Стикс. Впоследствии, при осаде Трои, Парис, мстя Ахиллу за убийство Гектора, ранил его стрелой в пятку, отчего Ахилл и умер (Примеч. переводчика.).

33.

Будем, однако, справедливы, припомнив, что и до Августа были примеры вступления в брак с женщиной, беременной от другого мужа. Плутарх, описывая жизнь Помпея, говорит, что он женился на Эмилии, дочери Эмилия Скавра, находившейся в браке с другим лицом и беременной. Катон же не затруднился жену свою, Марцию, от которой имел уже нескольких детей, уступить своему другу, оратору Гортензию, а после его смерти вновь пожелал взять ее к себе в дом, несмотря на общественное мнение, упрекавшее его в том, что уступив Марцию бедной, берет ее назад богатой. Наконец, Октавия, сестра самого Августа, была беременной от Марцелла, когда вышла замуж за Марка-Антония. Таким образом не только в наше время, но и в древности слова: «законы равны для всех» были лишь шуткой.

34.

Этим именем, действительно, называлась одна из невольниц Ливии, как это свидетельствует список лиц, отпущенных Ливией на свободу, изданный кардиналом Полиньяком. В этом списке находится и имя вышеупомянутого Амианта.

35.

См. сочин. Светония о Тиверии, глава LXVIII. Описание Тиверия я заимствовал у этого историка, не отступая от его слов.

36.

Овацией — ovazione — назывался у римлян триумф низшей степени, при котором приносилась в жертву овца, ovis; при этой овации то лицо, которому она устраивалась, отправлялся, пешком или верхом на лошади, в Капитолий, имея на себе белую тогу с пурпуровыми краями, на голове миртовую корону, а в руке оливковую ветвь. Такого триумфа удостаивался одержавший победу над неравным врагом, а именно: над беглецами, невольниками, пиратами. В триумфальной процессии несли военные знамена, оружие, деньги и прочую добычу.

37.

См. Velleius Patera Hist. Lib. 2. У римских адвокатов было в обычае класть на голову статуи Марсия (знаменитого сатира, положившего по словам легенды, на музыку гимны, посвященные богам) столько венков, сколько выигрывали они процессов. Необузданная Юлия, как пишет Марк Антоний Мурет в своем сочинении о Сенеке, подражала им в данном случае.

38.

Фульвия, бывшая сперва женой Клавдия, а потом уж Марка Антония, побуждала последнего к грабежу и преступлениям и была злым гением для лиц, преследуемых триумвиратом. Она ненавидела Цицерона за оппозицию его к обоим мужьям ее. Когда была принесена ей голова этого великого оратора, отрубленная у него, по желанию Марка Антония, Каем Попилием Лепатом, которого некогда Цицерон защитил от обвинения в отцеубийстве, она сидела за обедом вместе со своим мужем; и в то время, как последний при виде головы своего противника, зверски смеялся, назначив убийце премию в 250000 динариев (204583 франка) еще более жестокая Фульвия, оплевывая мертвую голову и ругаясь над ней, продела своей головной иглой тот язык, который с таким красноречием громил преступления ее и ее обоих мужей (См. Плутарха: «Жизнь Цицерона»; Аппиана, Диона Кассия, Веллея Патерк, Валерия Максима, Ювенала). Тацит и Гораций называют Антония Африкана Юлом, а не Юлием.

39.

Эта фраза, вложенная мной в уста Ливии, была произнесена Тиверием в следующем виде. Когда однажды его просили сократить предсмертные мучения одного из его врагов, он сказал: «Не спешите, я еще не простил ему», как будто он продолжал жизнь для наказания, а умерщвлял по милосердию.

40.

Читатели припомнят, что Скрибония была первая жена Августа, от которой он имел дочь Юлию (Прим. Переводчика).

41.

Сто тысяч сестерций составляли около 25000 франков золотом. Веррий Флакк, небольшие отрывки из сочинений которого изданы были вместе с сочинениями Помпея Феста в 1838 г. в Париже Эггерсом, умер стариком при Тиверии; ему была поставлена статуя в его родном городе Принесте.

42.

Cubile называлась у римлян как кровать, так и та комната, где находилась кровать; собственно это слово означало супружеское ложе. Cubiculum — спальня.

43.

В то время лучшими розами считались розы из Песто (Позидония). Цветники роз в этом уголке Салернского залива, вечно цветущих, вдохновляли древних поэтов; их воспевают Вергилий (в Георгиках, IV), Овидий (в Метаморфозах, XIV), Марциал и другие. А в настоящее время эта местность покрыта болотами или колючими растениями и камнями.

44.

См. Ovid., De Arte Amandi Lib. Ill, 225.

45.

См. Ovid., De Arte Amandi Lib. Ill, 225.

46.

В Помпеи найдено два серебряных зеркала, одно круглой формы, другое продолговатое четырехугольное; последнее держалось невольницей перед лицом госпожи, когда ей убирали голову. Первоначально speculum, из белого металла, приготовлялось из смеси меди и цинка (Plin. Nat. Hist., XXXIII, 45); позднее делалось из серебра (Plin. id. ib., Plau- to Mostellaria, I, 3, 111), и поверхность его сохранялась блестящей посредством пемзового порошка и губки, обыкновенно привязанной к зеркалу. Стекло же стало употребляться гораздо позднее.

47.

Слово «назон» означает большой нос или носатый.

48.

Ingenium movit sola Corinna meum (Amor. Lib. III. eleg. XII).

49.

Cm. Amor. Lib. II. eleg. XIV. Эней, троянский принц, от которого, как известно из сказочной эпохи римской истории вели свой род цари, управлявшие Римом до объявления республики (509 г. до Р. X.), происходил, как говорит мифологическая легенда, от Анхиза и богини Венеры и взят ею живым на небо вопреки желанию Юноны. Судя по вышеприведенному четверостишию Овидия, и римские цезари, изменившие республику в империю, считали божественного Энея своим родоначальником и вследствие этого придавали себе титулы divus, divinus.

50.

Года два тому назад принцесса Маргарита Савойская (нынешняя итальянская королева), найдя такие колокольчики при раскопках в Помпеи, стала употреблять их в своем туалете; ее примеру стали подражать дамы высшего итальянского общества, и мода эта длилась целый сезон.

51.

Года два тому назад принцесса Маргарита Савойская (нынешняя итальянская королева), найдя такие колокольчики при раскопках в Помпеи, стала употреблять их в своем туалете; ее примеру стали подражать дамы высшего итальянского общества, и мода эта длилась целый сезон.

52.

Худощавые дамы надевали по четыре таких туники (Sveton in Augustum, 82).

53.

Atrium — портик, открытый с передней, а иногда и с трех сторон, занимал в древних римских домах место нынешних прихожих; такие атриумы видны и в развалинах, открытых в последние годы в самом Риме близ римского форума и стены, окружавшей цезарские дворцы. Эти атриумы украшались также статуями и фонтанами с бассейнами (Прим. переводчика.).

54.

Эти рисунки были, собственно, мозаиковой работы, сделанные из темноватого и серого мрамора, или из черной мастики, так что рисунки кажутся как бы нарисованными карандашом. Римляне в этом роде украшений достигли совершенства (Plin. Nat. Hist., XXXVI, 61).

55.

Cavaedium называется внутренний двор, всегда небольших размеров, огражденный с всех сторон, которыми не примыкал к дому, высокой стеной, не ниже первого этажа; боковые стороны были снабжены навесами на колоннах, чтобы войти в этот двор с улицы, нужно было пройти протир, — prothyrum, — который в некоторых домах был в виде комнаты, соответствующей швейцарским в нынешних домах; по большей части, как мы видим это в Помпеи, это был узкий и короткий коридорчик, снабженный дверью с улицы и другой во двор; первая называлась janua, вторая ostium.

56.

Basterna была род носилок или паланкина, исключительно для женщин, носимого мулами (один запрягается впереди бастерны, другой — позади), которыми управлял невольник, называемый basternarius (Seneca. Ep. IV, 15).

57.

В этих развалинах, лежавших близ Сульмоны и называющихся поныне «виллой Овидия», по мнению тамошних поселян, скрыты большие сокровища, охранение которых Овидий, посредством своих чар, поручил змеям, волкам, медведям, львам и тиграм (см. статью об этом проф. Антония де Нино в «Gazetta di Sulmona» 18 июля 1874 г., и Вануччи: Storia stal. antica, vol.IV, рас. 159). Несколько лет тому назад мне самому приходилось слышать от этих поселян, что Овидий или, как они называли его, чародей, живший в древние времена, умер лишь 16-го августа 1799 года.

58.

См. Lib. I, Ex Pont., Ep. VIII.

59.

Solarium называлась терраса, которая устраивалась над самым домом; она назвалась так потому, что была открыта для солнца и воздуха (sol, arium). Иногда такая терраса звалась coenaculum, а именно, когда она служила столовой (чаще в вечернее время). Позднее стали устраивать над соляриумом навесы.

60.

Многие дворцы, действительно, походили на целые города, заключая в себе самые разнообразные здания и, вследствие этого, будучи очень обширны. В них находились термы, фонтаны, библиотека, место для игры в мяч (sferist rio), театр, храмы, ипподром, сады, огороды и площади. Один из писателей, посетивший Рим вскоре после смерти Августа, говорит следующее о грандиозности римских дворцов того времени: «Один дом представляет собой целый город, а один город (т. е. Рим) заключает в себе тысячи таких городов, так как каждый такой дом заключает в себе то, что находится в обыкновенном городе». (Olimiod., ар. Photium).

61.

Gestatio, производное слово от gestare — носить, означало такую дорогу, которая была предназначена не для экипажей, а для носилок (basterna), упомянутых в предшествовавшей главе (Прим. переводчика.).

62.

Xystus. Вот как описывает его Мазуа в своем соч. «Palais de Scaurus» : «Эта часть дворца имеет двор гораздо обширнее обыкновенного атриума; этот двор окружен перистилем или портиком, состоящим из изящной формы колонн, соединенных между собой парапетом. Середина двора засажена цветами, растущими под тенью нескольких платанов; дорожки окаймлены вечнозелеными растениями, извиваясь по всем направлениям; в средине этого цветника, называющегося, по словам моего любезного путеводителя, xystus, я заметил глубокий резервуар с уснувшими в нем рыбками…» (см. Plin., Hist. Nat., lib. XXXII, сор. 2; Sveton., August., 72 и друг.).

63.

Замечу еще следующее о fauces, слове, употреблявшемся большей частью во множ. числе. Так называлась галерея или коридор, служивший сообщением между двумя главными частями римского дома: атриумом и перистилем. Такой коридор пристраивался обыкновенно к tablinum (так назывались комнаты, предназнач. для чтения и письменных занятий), а так как часто дом сообщался такими коридорами с обеих сторон, то поэтому их называли fauces вместо единственного faux. Цель fauces, заключалась, между прочим, в том, чтобы не делать кабинета (tablinum) проходной комнатой. В Помпеи я видел такие галереи вокруг всего дома, с лестницами ведущими в верхний и подвальный этажи.

64.

Эгерия, по словам мифологии, была нимфой удивительной красоты, обращенной богиней Дианой в источник. Римляне боготворили Эгерию, а женщины обращались к ней с жертвами и молитвами о счастливых родах. Римский царь Нума, желая придать большую силу своим законам, объявлял своему суеверному народу, что эти законы диктует ему Эгерия (Прим. переводчика.).

65.

Nomenclator, как показывает само слово, назывался такой невольник, в обязанности которого входило провозглашать хозяину дома имена посетителей. При госпоже такую обязанность исполняла невольница (Прим. переводчика.).

66.

Лукомонами назывались двенадцать царей или тиранов, управлявших Эгрурией. Гораций в своей оде «к Меценату», происходившему от фамилии Цильния, царствовавшей когда-то в Ареццо, восклицает: «Moecenas, atavis edite regibus» — Меценат, страдавший, в течение последних трех лет своей жизни бессонницей, умер дряхлым стариком, как утверждают некоторые историки, за восемь лет до Рождества Христова.

67.

Клясться Кастором и Поллуксом было в обычае у древних. Кастор и Поллукс, братья прекрасной Елены, происходившие, по легенде, от Юпитера и Леды (жены Тиндара, превращенной Юпитером в лебедя) являются самыми светлыми личностями в мифологии. Они так любили друг друга, что никогда не расставались. За такую братскую любовь они были превращены в звезды и помещены в зодиак под именем близнецов. Древние боготворили их и посвящали им храмы (Прим. переводчика.)

68.

Римляне чествовали Фортуну, богиню счастья, под многими именами, посвящая ей храмы и алтари.

69.

О всех описываемых тут личностях упоминает Светоний в своем соч. «In Augustum».

70.

В этих словах намек на Августа, бывшего мужем Скрибонии до своего брака с Ливией.

71.

Светоний (August., XIX) упоминает обо всех этих заговорах. Марк Эмилий Лепид, сын триумвира, сговорился было со многими гражданами убить Августа тотчас после битвы при Акциуме. Заговор этот был открыт Меценатом, который, не возбуждая процесса против соучастников Лепида, так как их было очень много, приказал отрубить голову одному лишь Лепиду. Варрон Мурена, брат Теренции, жены самого Мецената, был убит при бегстве после неудачи задуманного им мятежа. Фанния Цепиона постигла такая же участь, как Мурена. Из двух слуг, сопровождавших его в бегстве, один защитил его, с опасностью своей собственной жизни, от сбирров Августа, а другой, напротив, изменил ему и способствовал его поимке. Отец убитого Цепиона, сраженный горестью, протестовал против незаконного убийства его сына, дав свободу великодушному слуге и распяв на кресте изменника, проведя его перед тем по площадям города связанным по рукам и с надписью на спине о том поступке, за который он предавался смертной казни. Корнелию Цинне, племяннику великого Помпея, успевшему привлечь на свою сторону многих сильных и влиятельных лиц, быть может, удался бы заговор, если бы ему не помешал один из заговорщиков. Ливия, заметив, что Август после мучительной нерешительности готов был скорее наказать Цинну смертью, уговорила мужа простить его и его сообщников. Август последовал этому благоразумному совету и в следующем году позаботился даже о назначении Цинны консулом (Seneca, De Clementia). В этом случае милосердие Августа произвело на римлян благоприятное впечатление в пользу императора.

72.

Кавпона — caupona — так называлась у римлян низшего сорта гостиница, где путешественники находили помещение и стол; в больших же городах этим именем звались также и обыкновенные таверны, т. е. питейные заведения. Клемент, желавший сохранить в тайне свое пребывание в Риме, выбрал самую простую кавпону.

73.

Habet! т. е. имеет! — Это был крик гладиатора, когда он в цирке наносил рану своему противнику; этим словом победитель как бы хотел выразить, что его противник получил его должное. При этом раненый, бросая оружие, обращался к зрителям, поднимая свой палец, что выражало просьбу о пощаде, т. е. о даровании жизни. Если он бился хорошо и храбро, то публика прощала ему, поднимая вверх большой палец руки; в противном случае большой палец опускался вниз, verso pollice, и гладиатор победитель, восклицая: recipe ferrum! (получай железо, т. е. кинжал), убивал своего раненого противника. На этот варварский обычай указывает Ювенал в своей третьей сатире, а также и Пруденций, говоря в своем стихотворении De Vestalibus о жестокосердии весталок.

74.

Одна римская миля — 1418 метров.

75.

Retiarius — производное слово от сети — назывался такой гладиатор, искусство которого заключалось в том, чтобы накинуть сеть на преследовавшего его противника и, опутав его ею, бить его трезубцем, составлявшим единственное оружие retiarius’a.

76.

Сибария — страна между Калабрией и Луканией; впоследствии она стала называться Thurium, а римляне прозвали ее Copia, желая, быть может, этим именем выразить плодородие ее почвы. Некоторое время Сибария необыкновенно процветала, но потом упала. В древнем мире она приобрела громкую известность изнеженностью и роскошью своих жителей, и даже в наше время слово сибарит означает человека изнеженного и живущего в роскоши. Атеней свидетельствует о том, что жители Сибарии хвастали тем, что никогда не видели ни восхода, ни захода солнца; и чтобы ничто не нарушало их сна, они запрещали все ремесла, занятие которыми сопровождается сильным шумом и стуком; запрещали даже иметь петухов; поварам, изобретавшим особенно вкусные и изысканные блюда, давались премии. Плутарх добавляет, что на публичные пиры дамы приглашались за целый год вперед с той целью, чтобы иметь достаточно времени для приготовления своих необыкновенно роскошных нарядов. Они имели громадные подземные залы для разных припасов и блюд и награждали золотыми венками тех, кто устраивал самые роскошные пиры. Элиян рассказывает, что один сибарит по имени Слиндерид довел свою изнеженность до такой степени, что однажды, проведя ночь на ложе из розовых лепестков, жаловался, что жесткое ложе мешало ему заснуть и что он на нем пролежал свой бок.

77.

Лари, называвшиеся также пенатами, были домашними богами, гениями-хранителями дома и жившего в нем семейства; они происходили от Меркурия и Лары. Их изображали в виде небольших статуэток, заботливо хранившихся в самом почетном углу дома.

78.

Флегрейскими полями называлась равнина близ Кумы, где, по мифологическому сказанию, была возобновлена битва, начатая в Флеграх, в Македонии, между гигантами и богами, носившими название, данное этим полям и происходившее от горы, извергавшей пламя, т. е., Везувия. Другие мифологи утверждают, что тут происходила битва гигантов лишь с одним Геркулесом, победившим первых при помощи Юпитера.

79.

Храм Юпитера Сераписа и serapeum — водолечебное заведение, куда приезжали лечиться местными водами, находились на склоне горы, называемой Сельфатарой, откуда вытекали те источники, вода которых еще во времена грека Филострата, как свидетельствуют его письма, называлась священной. Брейслак (Breislack), известный натуралист, хвалит целительные качества этой воды и еще недавно думали устроить тут вновь водолечебное заведение.

80.

Camara, — отсюда итальянское слово camera, комната, — происходившая от греческого camara, означала комнату, сделанную из выкрашенного дерева с полукруглым потолком, а также и судно, о котором идет речь в нашем рассказе.

81.

Читателю уже известно, что mango, мангон, означает человека, ведущего торг невольниками; об этом свидетельствует и Марциал (I, 59.). Рих (Rich) прибавляет: «Это имя давалось преимущественно тому, который старался придать еще большую прелесть внешней красоте своих невольниц и молодых невольников с помощью искусственных средств, каковы: возбудительная пища, румяна и прочие косметики, с той целью, чтобы продать их дороже, показывая их купцам лучшими, чем они были на самом деле». (Квинтилиан, II, 15, 55. Плиний, Натур. Истор. XX, 22). Наш Тораний не принадлежал к мангонам такого сорта. О нем, как о самом известном продавце невольников во время императора Августа, сообщает Светоний в своем описании жизни Августа, когда, припоминая о развращенности последнего, говорит, что «его друзья доставляли ему замужних женщин и девиц, сперва раздевая их и осматривая, точно они были невольницами, проданными мангоном Торанием». (Гл. LIX).

82.

Так называлась Венера небесная в отличие от Венеры чувственной; они обе были обожаемы в древности.

83.

Частный банкир, agrentarius, принимал частные вклады и платил на них проценты, менял иностранную монету, присутствовал в качестве комиссионера на публичных торгах, чтобы защищать интересы своих клиентов.

84.

Amorum, кн. П. Сульмона, где родился Овидий, был одним из городов в Пелиньях, населенных народом того же названия. Ныне она принадлежит к Абруцце. Овидий называет Пелиньи водными, а Гораций холодными, потому что эта страна полна снежных гор.

85.

«Медея» — трагедия, написанная Овидием ямбами; она затеряна и от нее осталось лишь несколько не выражающих ничего фраз. «На войну гигантов», другое свое сценическое произведение Овидий намекает во 2-й книге Amorum, в элегии 1-ой. Кажется, что эти произведения имели успех на сцене, так как они давались и тогда, когда поэт находился уже в ссылке, что видно из его письма с Понта к одному из своих друзей, где он говорит: «Напиши мне, мой друг, что говорят о моих трагедиях и как им аплодируют».

86.

См. Диона Кассия. LV, 31.

87.

См. Макробия Сатурналии, кн. II, гл. V.

88.

Nummus aureus или denarius aureus была обыкновенная золотая монета у древних римлян, стоившая 25 денарий или около 20 франков; но по внутреннему своему достоинству, при сравнении с нынешней золотой монетой, она равнялась бы около 24 франков. Такой казначей назывался arcarius. Arcarii были чиновники, заведовавшие частной казной императора (фиском); вследствие этого они носили еще название caeserienses, т. е. цезарских. Были аркарии и у частных лиц, как, например, у Луция Эмилия Павла; это были казначеи, заведовавшие домашними расходами, также доходами и расходами по имениям своих господ. В гробнице вольноотпущенников императрицы Ливии мы находим подпись, в которой упоминается другой Амиант, бывший ее казначеем: Amiantus — Augustae L(iviae), arc(arius).

89.

Angusticlavius было украшение, отличавшее класс всадников и носимое поверх туники; оно состояло из одной узкой (отсюда самое название) пурпурной полосы, или из двух, шедших параллельно одна другой, на передней стороне туники; если было две полосы, то одна шла от левого плеча, а другая от правого. Laticlavies была более широкая полоса, также пурпурового цвета, шедшая посредине туники, сверху и до самого низа, в перпендикулярном направлении; это украшение служило отличием римских сенаторов. Позднее Laticlavius носили, за особые заслуги, и всадники.

90.

Самыми главными из изданных Августом законов были законы против незамужних и холостых, имевшие цели, как моральные, так и политические и фискальные. Брачные законы строго наказывали тех из мужчин, которые, в определенный этими законами возраст, не вступали в брак или оставались бездетными. Август старался побудить граждан к деторождению; он говорил об этом в сенате, указывал публично на Германика, отличавшегося многочисленным семейством, как на пример, которому должен следовать народ, и, наконец, обнародовал в виде указа речь К. Метелла «О необходимости размножения детей». Для облегчения браков дозволил мужчинам свободных классов (количество которых превосходило количество женщин) вступать в брак с отпущенницами; с той же целью запретил выдавать приданое невестам, и тех, которые нарушали этот закон, наказывал наравне с прелюбодеями, ссылая их на острова и конфискуя половину их имущества; об этом свидетельствуют многие из древних писателей: Светоний, Дион Кассий, Павел, Плиний.

91.

Serviez, Storia della vita delle imperatrice romane, T. I. Giulia.

92.

Virgil., Ecloga, I, 63.

93.

Sveton., August, LXX.

94.

Светоний (August, XI), упоминая об этих слухах, прибавляет, со слов Аквилия Нигра, еще следующее: Август собственноручно убил Ирция в разгаре битвы. Что касается отравления Панзы, то говорят, что Август подкупил для этого врача Гликона, арестованного потом по приказанию Тита Манлия; но М. Брут, считая Гликона неспособным на такое преступление, писал Цицерону, прося его позаботиться об освобождении арестованного врача. (См. Cic, Ad. Brut., I, 6; Tacit., Ann, I, 10).

95.

Вот что сообщает Вануччи (Storia dell’Italia antica) со слов Аппиана (IV, 8, 11): «Лепид, Антоний и Октавий, избранные триумвирами для восстановления республики, обнародовали следующее: „Если бы вероломные злоумышленники не отвечали нам на наши благодеяния ненавистью и коварством, если бы те самые люди, которые были обязаны Цезарю своим благосостоянием и почестями, не сделались его убийцами, то и мы забыли бы оскорбления тех, которые недостойным образом разглашают о нас, как о врагах отечества. Но так как коварство этих лиц и случай с Цезарем убеждают нас в их неукротимой злобе, то мы желаем предупредить их, чтобы впредь им нечего было опасаться. Приготовляясь к войне против врагов по ту сторону моря, мы не желаем оставлять внутренних врагов за нашими плечами, вследствие чего мы решили предать их смерти. Но мы будем милосерднее Силлы; гражданам нечего страшиться: мы не тронем имущества богатых людей, не тронем служащих государству, мы накажем лишь злодеев. Но чтобы не поручать этого дела разъяренным солдатам, которые могли бы убивать вместе с преступными и невинных, мы нашли необходимым указать вам имена тех, которые должны быть умерщвлены. Да поможет вам счастье! Ни один из тех, имена которых находятся в этом списке, не должен быть принимаем и скрываем вами. Кто спасет кого-нибудь из них, сам подвергнется их участи. Головы убитых должны быть представляемы нам; свободные граждане за каждую такую голову получат 100 тысяч сестерций (около 20 000 франков), а рабы — 40 тысяч, и кроме того свободу и гражданские права. Такая же награда будет выдана и тому, кто своими указаниями будет содействовать к поимке злодеев, причем имя такого гражданина, как и имена тех, которые собственноручно умертвят объявленных нами лиц, будут скрыты“».

96.

См. Eutrop., de Gestis Romano, lib. 48 — Aurel. Victor., Epistolae.

97.

Cm. Sveton., August, 27.- Horaz., Epist., I, 3, 17; II, 90.- Lursen, de tempo et bibliotheca Apollinis Palatini, Frano- querae 1719. Известный же археолог Л. Канисса дает в своем сочинении (Edif, IV, 298) изображение библиотеки Аполлона.

98.

Светоний (в книге об Августе, гл. LXV) прибавляет, что когда Августу напоминали об Агриппе Постуме или об его дочери и внучке, то он называл их своими тремя ранами: пес aliter illos appellare quam res vomicas, aut tria carcinomata. Восклицание же Августа, что счастливы те, которые живут без жен и детей, историк заставляет его произносить на греческом языке, к которому, кажется, в то время прибегали в моменты сильного волнения.

99.

Этот факт упоминается тем же историком Светонием (гл. LI); и хотя он приводит его как бы в доказательство доброты и милосердия Августа, но я нахожу это доказательство неловким, так как письмо Юния Новата, распространенное за подписью Агриппы, было большой подлостью, в виду того, что в то время Агриппа был уже в немилости у Августа. Вот то место в книге Светония, которое относится к вышесказанному: «Он, т. е. Август, дал многие и сильные доказательства своей душевной доброты и милосердия. Не говоря о значительном числе врагов, им прощенных и нетронутых, занимавших затем важные должности, упомяну о Юнии Новате и Кассии из Падуи, оба плебейского рода; одного из них Август считал достаточно наказанным денежным штрафом, другого — легкой ссылкой, первого за распространение ругательного письма под ложной подписью Агриппы, второго за то, что он, на одном веселом пиру, сказал, что у него нет недостатка ни в желании, ни в смелости убить Августа.»

100.

См. Velleius Paterc. lib, с. LV.

101.

Императорский титул у римлян давался солдатами военачальнику после одержанной им победы: он соответствовал нынешнему званию командующего армии. Императором был провозглашен и Цицерон в свою бытность в Сицилии, что видно из его писем. Сенат утверждал этот почетный титул, которым награжденное им лицо пользовалось после своего триумфа. После падения республики звание императора, бывшее до того времени, как мы сказали, лишь почетным титулом, стало принадлежать лишь представителю абсолютной власти; первые императоры, и особенно Август, желали этим соединить навсегда в одной своей особе права и привилегии римских консулов.

102.

Тацит в кн. IV своих Аннал, в гл. LXVI, пишет: «Голиций Афр, осудивший Клавдию Пулькру, мать Вара Квинтилия, богатого родственника цезаря» и т. д. Тоже самое утверждает Сенека (Controv., 3 del. 2). Дванцати, в своем описании семейства Августа и Ливии, помещенном в предисловии к его переводу Тацита, называет Ливию или Ливиллу, дочь Агриппины и Германика цезаря, женой Вара. Дион же и Тацит называют ее Юлией.

103.

Tacit., Annal., LXVI.

104.

Delle Antichita giudaiche, lib. XVII, с XII, 8.

105.

Вергилий: эклоги IX, XV. 6, 7, 11, и 12.

106.

Веллей Патеркол (в гл. LVII) называет германцев людьми в высшей степени жестокими и вероломными по природе. Тацит же, напротив, в своем сочинении «О германских нравах» хвалит их характер и нрав.

107.

Все эти имена и частности заимствованы мной у того же историка, Веллея Патеркола.

108.

См. Velleius Pater., lib. II, с. LVII.

109.

См. Averani, Del Vitto e delle Cene degli Antichi (O пище и ужинах древних народов). Milano, Daelli, 1863. Он цитирует Плиния, говорившего о превосходстве осетра между прочими рыбами: Apud antiquos piscium nobilissimus ha- bitus acipenser (Lib. IX, cbp. XIX). «Осетр был в таком почете у древних, — прибавляет Аверани, — что его подавали на стол с большой торжественностью». В то время эта рыба была редкой в Риме.

110.

Sigma, называвшаяся также suggestum semirotundum, было полукруглое обеденное ложе, приспособленное к круглому столу и названное так потому, что своей формой напоминала букву древнегреческой азбуки сигму, писавшуюся, как итальянское С. Такая сигма была удобнее обыкновенного римского обеденного ложа (lectus tricliniaris), так как не требовала подобно последнему определенного числа гостей, а именно девяти, но приспособлялась и к меньшему числу.

111.

Вот что пишет о рыбе гаро Курти в другой своей книге, «Помпея и ее развалины»: «Из вод Тирренского моря, омывающих берег изнеженной Помпеи, тамошний рыболов, между сотней самых разнообразных рыб, вытаскивает в изобилии и гаро, для которого ныне не существует особого общеупотребительного названия. Из этой рыбы добывается икра, употреблявшаяся в древние времена в жидком виде; так приготовляется она и ныне, в нижней Италии». Плиний сообщает, что в большом употреблении была, в его время, другого рода жидкость, которая называлась garum: она приготовлялась с помощью соляного рассола из рыбьих внутренностей и других частей, обыкновенно выкидываемых. Эта жидкость приготовлялась когда-то только из рыбы, называемой у греков garon (Hist. Natur., XXX, 7). Тот же Плиний свидетельствует, что Помпея, наравне с Клазомени и Лепти, отличалась своим garum. О нем упоминают также Гораций и Марциан; первый говорит, что garum приготовлялась из соков иберийских, т. е. испанских рыб: Garum de sussis piscis iberi (Satir., lib. II, 8); второй поэт воспевает его так: Nobile nunc sitio luxuriosa garum (Lib. XIII, ep. 77).

112.

Баскауда или баскавда (bascauda), упоминаемая сатириком Ювеналом и поэтом Марциалом, была, действительно, корзиной британской работы. Этого рода корзины привозились в Рим из Британии и удержали, у римлян свое местное название; они были предметом украшения обеденного стола.

113.

Уже цитированный нами Аверани в уроке VII, Delle leggi osservate nel bere (о правилах, соблюдавшихся при питье), пишет, что ciatum был стакан, вмещавший жидкости не более двух унций. Десять чьятов составляли один сестарий, весивший двадцать унций. Вышеупомянутый же квадрант заключал в себе три чьяты и был самой обыкновенной мерой.

114.

Storia romana, lib. V, cap. XI.

115.

Одеяние коа приготовлялось из очень красивой и почти прозрачной ткани, действительно нисколько не скрывавшей форм тела; такую одежду употребляли обыкновенно женщины, отдавшиеся проституции, а также певицы и музыкантши. См. Rich., О значении Соа vestis. Plin., Nat. Hist., XI, 20. Propert. IV, 5, 55. Ovid., De arte Amat., II, 298. Hor., Sat., I, 2, 101. Паллой же (palla) называлась широкая пурпуровая мантия.

116.

Слово gamelia — брачная — происходит от греч. gamos — свобода, брак. Это название давалось также и Юноне, как богине, председательствовавшей в брачных церемониях.

117.

Об этом гимне, полный перевод которого Курти дает в своем другом сочинении (Pompei e le sue Rovine, Cap. XXI, i Lipanari), он говорит следующее: «Он исполнялся при церемониях во время весенних праздников Венеры» (Pervigillium Veneris) и ученые долго трудились над отысканием его автора. Альд Мануций и Эразм приписывали его знаменитому Катуллу, но он слишком скромен, чтобы принадлежать этому поэту. Юст Липсий приписывал его одному из поэтов эпохи Августа. Скалигер — другому Катуллу, о котором упоминают Ювенал и Марциал и т. д.

118.

Менадами назывались вакханки. Такое имя давалось им, потому что во время священных оргий они приходили в состояние безумного экстаза, бегая с распущенными волосами и полуобнаженные, с тирсом (жезлом Бахуса) в руках. Еврипид утверждает, что менады умели сохранять свое целомудрие и в таком экзальтированном состоянии, защищаясь тирсом от тех мужчин, которые готовы были совершить над ними насилие; но Ювенал высказывает иное мнение, а Ликофров называет вакханкой женщину, предавшуюся разврату.

119.

Dufour, Histoire de la Prostitut., cap. XlV.

120.

Epitragia одно из названий Венеры. Легенда объясняет это название следующим образом. Собираясь в Колхиду, Тезей получил от оракула приказание взять себе проводником в это путешествие Венеру; и в ту минуту, когда он на берегу моря готовился принести ей в жертву козу, последняя мгновенно превратилась в козла (tragos). По этому случаю он дал богине название epitragia. В Элладе долгое время находилась статуя Венеры, прозванной народной; тут она была изображена сидящей верхом на козле. Эта статуя, очевидно, изображавшая Венеру Эпитрагию, была работы Скопы. См. Plutarc, in Thes.; Pozzoli, Dizionar, della Mitologia.

121.

Наложница по римским законам была в доме uxoris loco (вместо жены), поп uxoris jure. Вот что пишет по этому поводу автор этого романа в своей книге Rovine di Pompei: «Существовало еще другого рода сожительство между мужчиной и женщиной, дозволенное законом и особенно законами Юлия и Паппии Поппеи, названной конкубинатом и имевшее место обыкновенно между лицами, не могшими вступить между собой в брак. Конкубиной называлась, таким образом, женщина дурной славы, или отпущенница, или невольница. Конкубинатство между господином и его отпущенницей было самым частым явлением, покровительствуемым законом».

122.

Еще в начале этой книги я сообщил читателю суждение известного историка Вануччи о развращенных нравах эпохи Августа и о бесстыдном поведении римских женщин, доходивших до того, что их вносили в списки публичных проституток. Здесь же, в доказательство упомянутого факта по отношению к Ургулании, привожу слова другого авторитетного писателя: «Эмилия Лепида, — пишет Тацит (Annal., lib. VI), — вышедшая замуж за юношу. Друза и обесчестившая его, оставалась не наказанной, пока жил Лепид, ее отец; потом она была обвинена за связь со своим невольником; поступок ее был очевиден, и она, не думая оправдываться, лишила себя жизни». Тот же историк во 2-й книге, под 769 г., повествует: «В этом году сенат издал строгие указы против женского разврата, запретив всякой женщине, имевшей отца, деда или мужа из аристократической фамилии, торговать собой. Указ этот был вызван тем фактом, что Вестилия, из преторианского семейства, записалась в число разгульных женщин».

Ювенал, кроме того, что касается Мессалины, припоминает еще поведение Иппии, жены сенатора, которая, бросив мужа и детей, бежала «с грязным гладиатором».

Язва разврата была не новой вещью; еще за пятьдесят лет до Р. X. Клодия была до такой степени распутна, что получила прозвище quadrantaria, что означало женщину, продающуюся за самую мелкую монету.

123.

Помпея называлась еще Colonia veneria Cornelia. Первый, устроивший тут колонию, был Луций Корнелий Силла.

124.

См. Овидия, кн. I Метаморфоз; Ювенала Сатиру VI; Марциала Эпиграм., lib XII, 29.

125.

Момсен: «Римская история», кн. V, гл. XII.

126.

Eleg. Lib. I. Eleg. HI. Этот перевод сделан мной с итальянского языка, на который элегия Тибулла переведена самим автором этого романа.

127.

Satir., VI — Надобно заметить, что упомянутый тут обычай перешел в католическую церковь и продолжается до настоящего времени: мне случалось видеть много храмов, посвященных Матери Божьей, стены которых увешаны такими досками, изображающими преимущественно больных, лежащих на постели и окруженных молящимися родственниками.

128.

Мистагогом назывался, собственно, тот из жрецов богини Изиды, который посвящал неофитов в самые мистерии. Цицерон, однако, дает это название тем, которые показывали посетителям сокровища храмов и которые, в сочинениях Лукана, зовутся monstratores.

129.

La regina della prostituzione sacra in Roma (Livia Au- gusta, V. I, p. 240).

130.

Cm. Dufour, Histoire de la prostitution, cap. XIV; но еще более авторитетный в этом отношении писатель, Иосиф Флавий, сообщает между прочим следующее:

«Паулина, супруга Сатурпина, считавшаяся одной из первых в Риме по своему происхождению и по своей красоте, была любима Децием Мундусом, который изыскивал всевозможные средства, чтобы соблазнить ее, дошел даже до того, что предлагал ей двести тысяч драхм. Когда не удалось и это средство, молодой человек решился умереть с голоду; но одна женщина по имени Ида, бывшая невольница его отца и известная своим развратом и безобразием, решилась спасти его. Заставив Деция Мундуса вручить ей пятьдесят тысяч драхм и зная набожность Паулины и преданность ее богине Изиде, прибегла к следующему обману. Придя к изидиным жрецам и открыв им страсть молодого человека, просила их помочь ему достигнуть своей цели. Побежденные жадностью (Ида, дав им двадцать пять тысяч драхм, обещала дать столько же, если они удачно исполнят ее просьбу), они обещали удовлетворить страсть Деция Мундуса. Старший летами из жрецов отправился к Паулине и передал ей, будто бы Серапис требует ее к себе. Глупенькая охотно выслушала это приказание, но сказала, однако, об этом своему мужу, позволившему ей идти. Она отправилась в храм, где после ужина, когда жрец запер наружные двери и потушил лампады, к ней явился Деций Мундус в образе бога Сераписа. Возвратившись ранним утром домой Паулина рассказала всем явление, ей этого бога. На третий день встретился с ней Мундус.

— Ты сберегла мне, — сказал он ей, смеясь, — двести тысяч драхм.

Тогда глупая женщина, догадавшись об обмане, сообщила всю историю своему мужу и просила его помочь ей отомстить обманщикам. Сатурпин поспешил передать случившееся Цезарю Тиверию, который выпытав все от самих жрецов, приказал Иду распять на кресте, храм Изиды разрушить, ее статую бросить в Тибр, а Мундуса наказал лишь изгнанием, приняв его безумную страсть за смягчающее вину обстоятельство».

131.

Ио, дочь Инака, любимая Юпитером, была превращена им в телку, а впоследствии сделана бессмертной и была египетской богиней под именем Изиды.

132.

Храм Изиды был первым зданием, открытым в Помпеи, или лучше сказать, это здание послужило к открытию самого города, место которого до тех пор было неизвестно.

133.

Пастофорами назывались у греков такие жрецы в длинных мантиях, обязанность которых была носить в некоторых церемониях постель богини Венеры или ее покров. Пастофоры существовали и в египетском культе. См. Pozzoli, Dizion. Delia Mitolog.

134.

Аподитерион — греч. слово — комната в древних банях, где посетители раздевались перед купанием или гимнастическими играми. (Прим. переводчика).

135.

Клессидрой назывались водяные часы, обыкновенно служившие древним для измерения времени. Этим именем древние называли также свои гидравлические машины. Этим же именем греки называли сосуд, служивший им для полива цветов и прочих мелких растений, полов и т. д. (Прим. переводчика).

136.

Да не подумает читатель, что все это выдумка автора — заставить изидиных жрецов заменять богиню внучкой Августа для Деция Силана и милетской девушкой для Мунация Фауста. Такая фантазия была бы вовсе некстати в том труде, автор которого старается быть добросовестным иллюстратором того времени, в которое происходит его рассказ. Апулей сообщает, что он под именем Луция присутствовал на изидиных мистериях, и я говорю тут со слов этого очевидца. «Я находился, — пишет этот верующий, передавая о своем посвящении в упомянутые мистерии, — у самых границ ада и стоял на пороге жилища Прозерпины; оттуда я возвратился, пройдя через все стихии. В самую полночь я видел солнце во всем его блеске и находился в присутствии высших и низших богов и поклонялся им вблизи». (Met., lib. 9).

Молитву Апулея заставил я повторить Деция Силана; и Апулей утверждает, что после его молитвы ему явилась богиня Изида и дала тем самым ответ, который я вложил в уста Юлии. «Чудесное» появление Изиды, в данном случае, находит свое естественное объяснение в замене богини какой-нибудь женщиной и в ловком обмане со стороны жрецов этого культа. Но все века сходствуют между собой: хитрость и обман изидиных жрецов мы видим и в наши дни воспроизведенными в изображении мадонн и разных святых статуй и картин с подвижными глазами и говорящими, и все это делается нынешними жрецами с той же целью — эксплуатировать в свою пользу суеверие толпы.

137.

Древние канделябры имели только один фитиль, т. е. огонь, a lychnuchi, как я уже сказал, имели два огня и более в том случае, когда они были висячими, спускаясь с потолка подобно нашим люстрам.

138.

Синтезис — synthesis — одеяние, предписываемое обычаем при ужинах и вечерних пирах.

139.

То есть, клянусь тебе Юпитером камнем. Это была самая обыкновенная формула клятвы у древних римлян. Цицерон пишет (Ad. Flam., 12): quomodo placebit jovem lapidem jurare cum scias jovemi ratum esse nemini posse? Авель Гелий же утверждает, что эта клятва была самой священной у римлян.

140.

В древности каждый религиозный обряд, каждый гимн в честь Цереры, Изиды, Бахуса и даже Муз назывался оргией. Проперций называет свои песни Orgia tila. Быть может, неприличие и невоздержанность, введенные в религиозные обряды, сделала святую оргию синонимом разнузданности и разврата.

141.

Сабинская трава принадлежала к породе кустарников и росла в стране сабинян; римляне употребляли ее во время жертвоприношений, окуривая ею алтари и храмы своих богов. Costum было очень душистое растение. Оно служило также для той же цели. Об обоих этих растениях Проперций упоминает в своих элегиях (III, VI, lib. IV).

142.

Apul., op. cit.

143.

Многие народы Греции также праздновали подобные праздники; и очень вероятно, как утверждают мифологисты, что святое судно Минервы, которое с таким торжеством появлялось на великих праздниках этой богини в Афинах, было ни что иное, как изображение святого судна богини Изиды.

144.

Флор упоминает об этом факте, а Проперций намекает на него в одной из своих элегий (Eleg. XXII, lib. III). Ютурну называли дочерью Даная и сестры Турна, царя рутулов. Обладавшая замечательной красотой, она была сделана Юпитером, за оказанные ему ласки, бессмертной и превращена в источник. Этот источник находился близ Рима и его вода употреблялась во время жертвоприношений преимущественно богине Весте, при которых запрещено было употребление иной воды, и называлась девственной водой. Ютурна, как богиня, была почитаема девушками и замужними женщинами: первые надеялись с ее помощью выйти поскорее замуж, вторые — иметь счастливые роды. См. Ovid., Fast., 2.

145.

Корнелий Галл, посланный за резкую и смелую речь в ссылку, был убит, и Вергилию было запрещено написать в память его похвальное слово; сочинения Лабиена были сожжены, а он сам принужден был замучить себя голодом; Тимаген из Александрии, историограф Августа, также не понравился ему за свою резкость и не смел показываться ему на глаза; после этого он, предав огню свои записки о событиях современных, предпринял исследование о деяниях Александра Македонского, подобно нынешним академикам. Из сочинений Корнелия Галла, Азиния Поллиона, считавшегося лучшим писателем трагедий, Педия, Тимагена и Вария до нас ничего не дошло, за исключением немногих отрывков, приписываемых первому из них.

146.

На одной из мраморных досок (Анцирских), на которых со слов самого Августа и по его приказанию описаны его деяния, читаем следующее:

L’egibus novis latis, exempla majorum exolescentia revocavi, et fugientia jam ex nostro conspectu avitarum rerum exempla imitanda pro posui.

Если сам Август писал о себе такие льстивые слова, можно ли сомневаться после этого в том, что его чересчур хвалили другие?

147.

Гораций, Ерор.

148.

Канту Stor. degli Ital. vol. I, cap. XXX.

149.

Канту Stor. degli Ital. vol. I, cap. XXX.

150.

Phedr. Fabula, V, lib. I.

151.

Amor., lib. II, eleg. П. Изиду называли так потому, что как помнит читатель, ей приписывали введение в употребление льна.

152.

Скрибония была его второй женой, если не считать дочери Сервилия Изаврика, с которой он был обручен еще юношей. Но после примирения с Марком Антонием, уступая увещаниям обеих партий, желавших союза между своими предводителями, он женился на дочери Антония, Клодии. Но поссорившись с ее матерью, Фульвией, он бросил и ее intactum adhuc et virginem, как пишет Светоний.

153.

Я говорю здесь о детях, признанных законнорожденными.

154.

Аврелий Виктор, Epitome in August.

155.

Светоний, Cajus Caligula, XXIII.

156.

Дион, lib. 54.

157.

Светоний, in Tiber., VII.

158.

Об этом говорит Даванцати в предисловии к своему переводу Тацита, Светоний в своем повествовании о Тиверии говорит, что он взял себе в жены Агриппину, рожденную от Марка Агриппы, племянника Цецилия Аттика, римского всадника, к которому сохранились письма Цицерона.

159.

Eleg. V, lib. I Amorum.

160.

Эринии было общее имя всех трех адских фурий, называвшихся также Евменидами. Исполняя просьбы, обращенные к ним верующими, они не мстили тем, кто проклинал их.

161.

Fritillus, или у немцев Wuerfelbecher, — чашка, в которой смешиваются игральные кости.

162.

Эти две главные морские станции империи носили название преторий вероятно лишь вследствие своего значения, так как они не были подчинены власти преторов.

163.

Марциал в эпиграмме 67 (lib. Ill De Pigris Nautis) говорит: Lentos tingit ad celeusma remos.

164.

Звездой Диоскуров или звездой Кастора и Поллукса древние греки называли тот блуждающий огонек, который нынешние итальянские моряки зовут огнем св. Эльма (fuoco di S. Elmo); в других местах Италии он зовется огнем св. Николая или еще огнем святого тела (fuoco di S. Nicola, fuoco di corpo Santo). Этот блуждающий огонек часто замечают на морской поверхности или после бури на вершине мачты.

Луциан в своем диалоге «Корабль или желание» заставляет Тимолая рассказывать о том, каким образом судно Герона было спасено звездой Диоскуров. «Наконец, — говорит Тимолай, — боги сжалились над нами (пассажирами судна) и со стороны Ливии они увидели в небе огонь, который указал им на берег; и светлая звезда Диоскуров остановилась на вершине мачты и направила судно в левую сторону моря; таким образом они отошли от подводных скал».

165.

Acatium, из греч. akatiov, было маленькое судно с хорошим парусом, принадлежавшее к тому сорту судов, которые носили у римлян общее название actuariae, т. е. приводившиеся в движение с помощью весел и с помощью паруса. Оно употреблялось преимущественно греческими пиратами (Фукидид, IV), было вооружено острым носом, rostrum, и имело закругленную и изогнутую вовнутрь корму inflexa (Плиний: Nat., Hist., IX). Луциан в своих диалогах также упоминает об этом судне.

166.

Весной 490 г. до Р. X. Дарий, окончив военные приготовления, поручил начальство над войском полководцу Децию и своему племяннику Артаферну. Им дан был приказ привести в подданство Дария все те греческие города, которые отказывались платить ему налоги; Афины же и Эретрию приказано было сжечь и разрушить до основания. Что сталось тогда с Эретрией, читателю уже известно; что касается судьбы Афин, то они были разрушены во время знаменитой битвы при Марафоне, в которой герой Мильтиад остался победителем.

167.

Когда Клисфен после изгнания Иппия (510 г. до Р. X.) ввел военные реформы, граждане, призванные к службе, были разделены по трибам, которые были подчинены стратегам, или генералам. Их было десять, по числу триб, главным начальником которых был третий архонт, Полемарх.

168.

Биремой называлась лодка, потому что она была снабжена двойным рядом весел.

169.

Sveton., In Cesar, с. IV.

170.

Inferum или Tuscum называлось Тирренское море, на юге Италии; Superum — Адриатическое море.

171.

Epibati. Тимену следовало бы сказать classiarii, так как этим именем называли римляне матросов своего военного флота, но в данном случае я вложил в уста Тимена, как грека, греческое название таких матросов. (Прим. автора).

172.

Гекатомба — от греч. hekaton — сто и bus — бык, означает жертвоприношение из ста волов (см. слов. Михельсона, Москва, 1873). (Прим. переводчика).

173.

Несс, кентавр (или центавр — у древних — баснословное существо, полулошадь и получеловек), преложил себя Геркулесу для доставки Деяниры на другой берег реки; но, переплыв с сидящей на нем Деянирой реку, Несс попытался увезти ее; Геркулес убил его стрелой, и Несс, умирая, отдал свою окровавленную рубаху Деянире, уверив ее, что рубаха отличается свойством заставить Геркулеса вновь полюбить Деяниру в случае, если бы он, бросив ее, увлекся другой женщиной. Но рубаха была отравлена и сделалась причиной смерти Геркулеса.

174.

Я говорю «во время Бренна», следуя историкам, но теперь уже известно, что слово Brenn не было собственным именем, а титулом, дававшимся галлами своим военачальникам.

175.

us principia называлась главная квартира в римском лагере, где помещались палатки главнокомандующего и прочих высших военных чинов, а на площади, находившейся перед этими палатками, говорились речи к солдатам, производился суд и совершались жертвоприношения. См. Tit. Liv., VII, 12, XXVIII, 24. Tacit., Annal., Ill, 13. Rich. Dizion. delle antich. greche e remune.

176.

Римский год, как известно читателю, начинался с марта месяца, и месяц июль, как пятый, считая с марта, назывался у римлян quintilis. Позднее, а именно несколько лет перед эпохой нашего рассказа, со времени первого триумвирата по указу Марка Антония quintilis в честь Юлия Цезаря получил название Julius, откуда итальянский luglio, а русский июль.

177.

Macrob., lib. I, cap. XI.

178.

Anteambulus, так назывался слуга, обязанностью которого было идти впереди носилок своего господина или своей госпожи, чтобы очищать дорогу в толпе народа (Светоний, о Веспасиане). Это имя давалось также вольноотпущеннику или клиенту, шедшему впереди своего господина во время его выхода.

179.

Flabellifera, так называлась невольница, державшая веера — flabella своей госпожи.

180.

Акт, которым невольник объявлялся свободным, называется manumissium. В одной из следующих глав мы увидим, как он совершался.

181.

Epichysis имел небольшое и узкое отверстие; из этого кувшина греческой формы лили вино в кружки и бокалы. Этот кувшин был уже в употреблении у римлян в эпоху Августа, заменив собой менее изящные guttus.

182.

Сцилла — одна из скал итальянского берега, знаменитая в древности теми опасностями, каким подвергались мореплаватели при приближении к ней (Dix. d’ogont Mitat. e Antichita). Она находилась на оконечности полуострова, составляющего часть Абруцц. Хотя древние, говоря о Сцилле, называли всегда вместе с ней и Харибду, но не нужно думать, будто они находились одна против другой в проливе, называемом ныне Мессинским. Сцилла лежала более по направлению к северо-востоку и таким образом, что когда входили в пролив с северной стороны, то перед входом в него, по левую сторону, находился водоворот Харибда, а далее, по правую сторону, скала Сцилла. В то время, когда мореплавательное искусство не было еще так совершенно, как ныне, проход этот был очень опасен, и нередко случалось, что мореплаватели, желая избегнуть Сциллы, попадали в Харибду, и обратно; отсюда произошла поговорка: «попасть из Сциллы в Харибду»; в этом смысле говорит древний поэт:

«Разбился о Сциллу желавший избегнуть Харибду».

Страшное сказочное описание Сциллы и Харибды встречается уже у Гомера в Одиссее, песнь XII. О них говорят Вергилий, Овидий и др.

183.

Так назывался доставлявший частную корреспонденцию или правительственные предписания чиновник. Греки называли такое лицо грамматофером.

184.

Историки согласны в том, что именно таким путем Ливия подчинила себе волю Августа, и можно лишь удивляться, что ей не удалось сделать какого-то галла, своего фаворита, римским гражданином, о чем она ходатайствовала перед Августом: последний соглашался скорее избавить этого галла от всех повинностей, чем включить его в число римских граждан, которых Август величал повелителями мира. См. Дион-Кассий, кн. LII, ї 21. Светоний: о жизни Августа, гл. 40.

185.

Анагностом назывался невольник, на обязанности которого лежало услаждать свою госпожу музыкой и чтением.

186.

Напоминаю читателю, что tablinum у древних называлась комната для занятий, та, что в нынешних домах называется кабинетом.

187.

Indusiata vestis или indusius была туника, надевавшаяся на нижнюю тунику или рубаху — subucula. Последняя приготовлялась из шерсти и носилась на голом теле; она имела длинные рукава и носилась как женщинами, так и мужчинами; первая же туника имела рукава короткие и надевалась через голову.

188.

Читатель, не забывший содержания восьмой главы, заметил, вероятно, что среди служителей при семействе Августа были два Амианта: один — молодой анагност, другой, исполнявший должность arcarius’a или домашнего управителя, заведовавшего приходом и расходом по дому императора. Как о втором, так и о первом Амианте свидетельствуют сохранившиеся надписи, упоминаемые, между прочим, кардиналом Полиньяком, Муратори и проч.

189.

Так назывались в древнем Риме куртизанки, бывшие в моде, pretiosae, famosae. Их любовниками были, обыкновенно, люди титулованные, известные поэты и т. д.

190.

Общее название истрионов (паяцев) и мимов было ludio или ludius; впоследствии это название придавалось и бродячим комедиантам, декламировавшим и плясавшим на площадях и улицах или в цирках.

191.

См. Элегию 17 в книге I.

192.

Стадия — древнегреческая мера расстояния — составляла около 84 саженей (около 250 м).

193.

Орбилий был первым учителем Горация, который вспоминает о том, как он наказывал его линейкой по рукам. Получив по этому поводу от Горация эпитет pagosus, Орбилий, т. е., его имя, сделалось нарицательным для всякого детского учителя.

194.

Получив по этому поводу от Горация эпитет pagosus, Орбилий, т. е., его имя, сделалось нарицательным для всякого детского учителя.

195.

Поверье о том, будто лебеди сладко поют перед своей смертью, существовало у древних народов.

196.

История о дельфине, переносившем ежедневно из Вайи в Путеоли на своей спине мальчика, который ходил учиться в путеольскую школу, рассказана Плинием в девятой книге (глава 8-я) его натуральной истории, как действительно случившаяся во время императора Августа. Плиний говорит, что такие отношения между дельфином и мальчиком длились несколько лет, пока последний не умер, а после смерти его издох и дельфин, носивший имя Симон. При этом Плиний прибавляет, что он не стал бы сообщать об этом факте, если бы не читал о нем в сочинениях Мецената, Флавиана и Флавия Альфия. Также и Солин подтверждает о нем почти теми же словами, как Плиний (гл. XVII). Вспоминает о нем и Авл Гелий в своих «Аттических ночах»; см. кн. 8 гл. 8. Павзаний в своем «Описании Греции» говорит, что в Прозелене, ионийском городе, он видел собственными глазами дельфина, пойманного рыболовами и раненого ими трезубцем, а потом отданного одному мальчику, который, вылечив дельфина, вновь пустил его в море. После этого дельфин, как будто помня оказанное ему мальчиком благодеяние, часто являлся на его зов и играл с ним, причем случалось, что мальчик садился на дельфина верхом и совершал на нем прогулку по морю.

197.

Faselus или phaselus была легкая лодка, изобретенная египтянами и называвшаяся так вследствие своего сходства с фасолью — faselus. Ее строили разных размеров и для различных надобностей. О ней упоминают: Гораций, Катулл и другие древние писатели.

198.

«…Римляне смотрели на изучение вышеупомянутых предметов, как на предмет роскоши и отдохновения, а Саллюстий пишет, что самые благоразумные, отдаваясь делам, оставляли в стороне умственные занятия; всякий великий и важный человек старался гораздо менее говорить, чем действовать, предоставляя другим рассказывать об его деяниях…

…Вследствие этого они имели к книгам подозрение, как будто книги были опасны для существовавшего государственного устройства и для отечественной религии; некоторые философские сочинения, открытые при консулах Цетеге и Беббии, были потом сожжены по приказанию консула Петилия: сот- bustis quia philosophiae scripta essent (Nat. Hist., XIII, 13)».

На этих греков, как невольников, так и вольноотпущенников, населявших Рим и распространявших в нем науку, патриоты смотрели косо и доходили даже до того, что обращались с ними, как с ворами и еще хуже; в песнях охотно осмеивали их серьезный и важный вид, их изображали в смешном виде в театрах и народ аплодировал таким сценам. Вот, например, что декламирует одно из действующих лиц в «Куркулионе» Плавта:

С покрытой головой, окутанные в плащ,

Повсюду шляются досадливые греки,

Полны их руки книг, в корзинах же у них

Остатки от обеда. И бродяги эти

Показывая вид, что думою серьезной

Их занят ум, то остановятся

То вновь пойдут, болтая изреченья.

Потом вы их найдете в кабаках,

Где веселятся и, с покрытой головой,

Пьют хорошо на краденные деньги.

(Curculion. Акт II, сц. III.)

199.

Aulaeum или Aulea называлась ковровая ткань, служившая для декорации зал, галерей и дверных занавесей. Этим же именем называли и театральные занавеси.

200.

У древних были особые боги сна, которые, посредством снов предсказывали смертным о будущем. К числу этих богов у римлян принадлежал и Геркулес. Больных посылали спать в его храм, чтобы услышать от него во сне приятное предвещайие о восстановлении их здоровья. Нам известно несколько его статуй с надписью: «Бог спящих». Другие боги сна назывались: Анфиар, Серапий и Фавн.

201.

См. книгу 19-ю «Одиссеи» Гомера. Вот что говорит Пенелопа Улиссу, еще ею не узнанному:

Знай, странник, что разуму смертных не так-то легко.

Проникнуть в смысл темных снов, верных иль лживых.

Ведь двое дверей есть — из рога простого одни,

Другие из кости слоновой — в которые сны к нам приходят.

Один лишь пустой и обманчивый призрак в том сне.

Который проходит чрез двери из кости слоновой;

Но вестником верным, правдивым бывает тот сон,

Что шлется богами чрез двери из рога простого.

Это заимствовано у Гомера Вергилием в шестой книге «Энеиды» и Горацием в 27 оде, книге 3.

202.

Меркурий был богом красноречия, торговли и воров и, вместе с тем, посланником богов и преимущественно Юпитера, который снабдил его голову и ноги крыльями, чтобы он мог быстрее исполнять его приказания. Крылья служили символом быстроты и в глубокой древности востока, где посланники богов — как свидетельствуют памятники — изображаясь с большими крыльями за плечами. (Прим. переводчика)

203.

Как этот, так и другие отрывки из греческих и латинских поэтов приведены в настоящем романе Курти на итальянском языке, так что я отвечаю за верность перевода на русский язык лишь по отношению к итальянскому оригиналу. (Прим. переводчика)

204.

Синеусским водам, кроме силы излечивать безумных, приписывалось еще свойство делать женщин плодородными. О том и другом пишет Плиний: Suessanae aguae sterilitatem foeminarum et vitorum in saniam adolere produntur.

205.

Каронда, знаменитый законодатель, был родом из Катании и жил около 650 г. до Р. X. О нем имеются немногие биографические сведения. Аристотель говорит, что он дал первые законы жителям Сицилии, продиктовав их в стихах — как делали это обыкновенно древние законодатели — с той целью, чтобы они лучше запоминались и могли быть петы юношами. Законы Каронды уважались и в самой Греции и были приняты в Каппадокии; между ними замечателен тот, по которому считалось бесчестием вступать во вторичный брак при живых детях. Изгнанный из своей родины, Каронда укрылся в Реджию, где, как говорит предание, убил себя своей собственной рукой в наказание за то, что преступил один из изданных им же законов, запрещавший гражданину являться в народное собрание вооруженным. См. Bit- tershusius, Oratio de Zaleuco et Charonda et Legum utrius que descriptio. Altorf 1591. — Smith, Dictionary of Greek and Roman biography, London, 1846.

206.

Cm. 3 кн. «Энеиды». Позднее о том же упоминает Клавдион в первой книге своего сочинения «О похищении Прозерпины». Равным образом Плиний, Юстин, Диодор, Страбон и другие древние писатели были того мнения, что отделение Сицилии от итальянского материка следует приписать или силе морских волн, или подземному огню, или землетрясениям. Новейшие геологи принимают Мессинский пролив за глубокую долину, разделяющую собой горные хребты Сицилии и Италии и образовавшуюся одновременно с этими хребтами. Известный Спалланцани в своем «Путешествии по обеим Сицилиям» (том IV) предполагает даже, что настанет время, когда Сицилия вновь соединится с материком и что это произойдет в самом тесном месте теперешнего пролива.

207.

Петаз — petatus — была обыкновенная войлочная шляпа с низким дном и широкими полями, которую римляне заимствовали у греков. Шляпы этого рода, — говорит Рих (Rich), делались, разумеется, разных форм, смотря по моде и личному капризу; но самая употребительная форма была почти такая, какой отличаются нынешние шляпы наших поселян и рабочих, с тем исключением, что у древних эти шляпы придерживались на голове с помощью ремешков, проходивших под подбородок или вокруг нижней части затылка.

208.

Тацит, Annal., lib. V. Пусть, кроме того, читатель припомнит четвертую главу этого романа, где я описал характер Ливии, руководствуясь Тацитом Светонием.

209.

См. Данте, Чистилище, гл. VI.

210.

См. Pompei Le sue rovine, vol. Ill, cap. XX. — Le case, pag.116.

211.

Этот закон был издан в 757 г. от основания Рима, а закон Fusia Caninia в 761 г.

212.

См. «Об уничтожении рабства на Западе», соч. Эдуарда Био (Biot), гл. III.

213.

Дионизиаки, дионизиады или дионизии — в древней Греции праздники в честь Бахуса, называвшегося также Дионисием. Эти праздники с особенным торжеством праздновались преимущественно афинянами, у которых они происходили в начале года.

214.

Ann., lib. XIII, cap. 26, 27.

215.

Этим именем греки называли вообще всех тех женщин, которые занимались ворожбой, потому что бог Аполлон, которому приписывали дар предсказаний, носил название Пифия. Именем Пифия греки называли и пророчицу при храме этого бога, находившемся в Дельфах (один из ахайских городов). Известно, что прежде, чем отвечать являвшимся к ней за советами или желавшим знать будущее, дельфийская пифия постилась три дня, купалась в кастильском источнике и пила много воды из этого источника. После этого она всходила на треножник и вдохновлялась: придавала безумное выражение глазам, приводила в беспорядок свои волосы и тряслась всеми членами своего тела. Затем, впадая в сильные конвульсии, выпуская пену изо рта, крича и завывая, она вместе с тем произносила несвязные слова, которые находившимися при ней жрецами переделывались в стихотворения, заключавшие в себе тот смысл, какой в данном случае необходим был жрецам, и притом очень часто в выражениях неопределенных и двусмысленных. Дельфийская пифия произносила свои предсказания один раз в году, при наступлении весны.

216.

penuia или paenula — верхнее платье в виде круглого плаща с башлыком и с дырой в верхней части, через которую просовывали голову; спереди же этот плащ был совершенно закрыт. Его носили во время путешествия и в дождь; приготовлялся он из сукна и длинной и густой шерсти. См. Цицерона: Pro Milone, 20; De oratore, 39; Квинтилий, 8, 3, 66. Марциал, XIV, 145.

217.

Lituus — небольшая медная труба, изогнутая рогообразно; игравший на ней назывался liticen.

218.

Август увеличил число военных колоний, устраивая их и в каждой части самой Италии, где, по словам Юста Липсия, таких колоний насчитывалось до 150. Главной целью этих колоний было препятствовать восстаниям в провинциях; вместе с тем они распространяли римскую цивилизацию.

219.

Primipilus в римских легионах был начальником центурионов, сотников.

220.

См. Светоний, «О жизни Августа», гл. LXVI.

221.

Римляне взяли это слово из греческого языка, изменив в Basilica; слово это собственно означает — королевское, правительственное здание и придано было тем местам, где отправлялось правосудие, главное право верховной власти. Кроме того базилика служила местом для собраний с коммерческой целью, т. е. заменяла собой нынешнюю биржу. В них произносились публичные речи политическими деятелями; поэты в послеобеденное время читали тут свои произведения, и после окончания своих дел народ собирался в базилике слушать своих поэтов и ораторов. Архитектура базилики сходствовала с архитектурой нынешних христианских церквей, которые удержали за собой это название; и при введении христианства, во время Константина, многие из базилик были обращены в христианские храмы; с тех пор под словом базилика разумеется церковь.

222.

На это указывает Марциал в своих эпиграммах. После первых семи часов дня, т. е. около часу пополудни, окачивались дообеденные занятия и вместе с тем судебные заседания.

223.

Damnare capite, осуждать в голову, означало смертную казнь (См. Тацита Анналы, 12, 19. Цезаря о галльской войне, 7, 71). — Capitis diminutio означало изменение положения осужденного, т. е. потеря известных прав, и это наказание имело три степени: maxima, media и minima (высшая, средняя и низшая); первая касалась прав свободы, вторая — вообще гражданских прав, третья — прав семейных. Maxima diminutio capites влекло за собой одновременную потерю всех этих прав; в этом случае подсудимый осуждался на рабство или на строгую ссылку. Media diminutio capites лишало его гражданских прав, но не свободы, посылая осужденного жить в колониях. А когда ограничивались семейные права, например, лишением права усыновлять и т. п., то это было наказание minima или infima.

224.

Ювенал, в своей четвертой сатире, следующими словами напоминает такой судебный порядок открытия заседания:

…damante liburno,/ Currite jam sedid

225.

Закон об обвиняемых, De accusat. Павла Галлия, кн. 2, гл. V.

226.

Собрание эдиктов, изданных преторами и составлявших собой jus honorarium, имевшим силу закона, было составлено при императоре Адриане юрисконсультом Сальвием Юлианом и названо dictum perpetuum.

227.

Об этой странной юридической форме упоминает Гораций в одной из своих сатир, а именно девятой, в первой книге.

228.

От этой формулы клятвы произошла фраза: jovem lapidem jurare, о которой я уже говорил читателю в первой части этой истории.

229.

Эти лица были консулами в 760 году от основания Рима.

230.

Чего нет в актах, то не от сего мира, т. е. того не существует.

231.

Редко, пишет Юст Липсий, совершалось распятие без предварительного истязания бичами, снабженными на концах костяшками, на что указывает Апулей, говоря: Slagrum pecuinic ossilus, catenatum; а Ульпиан утверждает, что многие умирали под ударами таких бичей в руках жестокосердых палачей. Другое средство усилить наказание распятием на кресте было то, что называлось deductio; оно заключалось в осмеянии и унижении осужденного (ludibrium), в принуждении его нести самому свой крест, и кроме того, в пинках, ударах и прочих действиях (tormentum), которые совершались над осужденным во время пути до места распятия.

232.

Roma illustrate: sive antiquitatum romanorum breviarium, стр. 530, Amstelodami 1587; Ludovici Caelii Rhodigini Lection. Antiquar., стр. 515, Francofurti et Lipsiae 1666.

233.

То есть: «Преступление — заключать римского гражданина в тюрьму; злодеяние бить его розгами и почти отцеубийство — убивать его; но как назвать после этого распятие на кресте?».

234.

См. Pompei e le sue rovine, часть I, гл. 10, стр. 353, соч. автора этого рассказа.

235.

Nundinae (novendinae — девятидневники), так назывались базарные или ярмарочные дни, в которые окружные поселяне приходили в город для продаж и покупок. Это название, как говорит Форчеллини, объясняется тем, что базары проходили по прошествии каждых восьми дней. Площадь, где они устраивались, называлась поэтому Forum nundinarium; кроме того, в базарные дни объявлялись законы, как свидетельствует Макробий в следующих словах: Rutileus scribit, Romanos instituisse nundinas, ut octo quidem diebas in agris rusticis opus facerent, nono antem die intermisso rure, ad mercatum legesque accipiendas Roman venirent, et ut scita athuc consulta frequentiore populo referrentur, quae trinundino die proposita a sinbulis atque universis facile noscebantur. (Сатурналии, кн. I, 16). Фест пишет, что в эти дни суды были закрыты и не происходило народных собраний. В Риме и в прочих городах, особенно в римских колониях, также существовали нундины; в Помпее, например, открыта площадь, носившая название нундинарской.

236.

Перебитие голеней, cruri fragium, было совершено у двух разбойников, распятых вместе с Христом, и у многих христианских мучеников. Некоторые из писателей того времени утверждают, однако, что такая операция при распятии не употреблялась в Риме, где ей подвергались лишь невольники. Один из этих писателей вспоминает, между прочим, о следующем случае, имевшем место в Риме в первые годы империи. Один невольник, по имени Епиттет, сказал своему господину, бившему его немилосердно: «Смотри, ты переломаешь мне кости»; когда этот, продолжая истязание, действительно, перебил ногу, несчастный невольник стоически заметил: «Ну вот, не говорил ли я тебе?» Относительно Реджии нужно сказать, что хотя она была военной римской колонией, но в ней нравы не отличались такой жестокостью, как в других колониях.

237.

Слово stolatus происходит от stola, женское платье, столь же обыкновенное у римлянок, как тога, toga, у римлян. Это была довольно широкая туника с длинными рукавами, отличавшаяся от обыкновенной туники тем, что имела небольшой шлейф. (Светоний, In Caligul. гл. XIII).

238.

Римляне имели два флота, classes: морской и речной. Лучшие части первого находились в Мизене и Равенне и, быть может, вследствие своего достоинства, назывались преторскими, хотя начальство над ними в этих портах поручалось не преторам, а префектам. Мизенский флот охранял Галлию, Испанию, Мавританию, Африку, Египет, Сардинию и Сицилию; а флот равенский — Эпир, Македонию, Ахайю, Пропонтиду, Понт, дальние восточные берега, Крит и Кипр. Тот и другой состояли из 250 судов разных размеров.

Кроме этих, было еще два небольших морских флота, один из которых находился в Галлии, в Forum Julii; другой в Понте, на станции, лежавшей выше Византии. Из речных флотилий одна была на Рейне, разделенная между Бонном, Гельдубой и местом, называвшимся Arx britannica, при устье реки; часть судов, находившихся в этом месте, носила название британского флота, classis germanica, хотя все суда, стоявшие на Рейне, составляли вообще флот, называвшийся germanica. Другая речная флотилия находилась на Дунае, и так как ее суда плавали по всей реке, то вследствие этого они назывались lusoriae. Третья речная флотилия была на Евфрате. Мизен и Равенна лишь во время Августа были сделаны главными морскими станциями. См. Justus Lipsius. Roma illustr. Admiranda. De Copiis Classicis, стр. 235.

239.

Mediastinus — название невольника низшего сорта, исполнявшего самую трудную работу как в поле, так и в доме своего господина.

240.

В начале мая месяца этого, 1880 года, в Помпеи, как сообщают итальянские газеты, был открыт дом, очевидно принадлежавший к самым большим и лучшим из частных домов этого города. В этом доме находится, между прочим, и купальня со всеми вышеописанными отделениями. (Прим. переводчика).

241.

Lepista, lepesta, а также lepasta, слово, заимствованное римлянами из греческого языка, означало большую вазу, в которой обыкновенно подавалось на стол вино. Сперва эти вазы делались из глины, но впоследствии их стали делать из бронзы и драгоценных металлов.

242.

Тибия — духовой инструмент, употреблявшийся в древности при представлении комедий; вероятно, этот инструмент походил на нынешнюю флейту.

243.

Макробий в своих «Сатурналиях», Вергилий в «Георгинах» и Овидий в «Метаморфозах» дают подробное описание картезии. Древность вина считалась у римлян по консульствам. Гораций в песне 8-й «к Меценату» подробно описывает, как оно сохранялось и очищалось; он повторяет о том же в песне 21-й «к Амфорам».

244.

Авлетриды были девушки, забавлявшие гостей во время пира игрой на флейте, а потом, когда пир превращался в оргию, служившие им для удовлетворения их сладострастия.

245.

Светоний, August., LXIX.

246.

Светоний, August., LXX. Это стихотворение принадлежало анонимному поэту.

247.

Тацит, Annal., lib. I. Из этой же книги записок Тацита заимствовал я черты для портрета Ливии, нарисованного мной в первой части этого сочинения.

248.

Гораций, Ad Moecenatem (lib. XIV. Epod).

249.

В гробнице Columbarium, где хранились урны с бренными останками вольноотпущенников императрицы Ливии и описанной кардиналом Полиньяком, Гори и Муратои, о которых я уже несколько раз упоминал в этом сочинении, нашел я две надписи, свидетельствующие о существовании при Августе директора удовольствий. Вот одна из этих надписей, сделанная упомянутой Ульпией Афродитой на урне, заключавшей пепел ее сына, Евфема:

D. М.

Evphemo caes. N. verna ex ration, volup.

vix. an. XLII. M. VI

D. XXV. fecit

Ulpia Aphrodi te mater.

Этому «хорошему» примеру императора Августа следовали его наследники, которые придали еще большее значение должности директора удовольствий, как свидетельствует то обстоятельство, что эта должность во время Нерона исполнялась патрицием Петронием. Вышеупомянутые документы свидетельствуют, между тем, о неточности слов Светония, утверждавшего, что эта должность впервые была создана Тиверием, поручившим ее римскому всаднику Титу Цезонию Приску.

250.

См. Макробия, Saturnal., lib. II, cap. VIII.

251.

Insia quod crimen viderunt luminia plector Pecatumque oculos es habuere meum.

(Овидий, Tristium, eleg. V, lib. III).

Cur aliquid vidi? cur noxia lumena feci?

Cur imprudent! cognita culpa mihi?

Inscius Actoon vidit sine veste Dianam:

Proeda fuit canibus non minus ille suis.

(Его же, Eleg. I, lib. II).

Perdiderunt cum me duo crimina; carmen et error.

(Там же).

Привожу эти стихи и нижеследующие замечания, чтобы подтвердить основательность мотивов, послуживших мне к изображению этой сцены. Некоторые писатели также того мнения, что описанный мной случай был главной причиной несчастья Овидия, т. е. его ссылки и одновременного с ней наказания Агриппы Постума и Юлии, жены Луция Эмилия Павла. Очень вероятно, что Овидия Август считал участником упомянутого преступления; это можно заключить из следующего двустишия в элегии поэта под заглавием Fristium:

Altera pars superest qua turpi crimine tactus

Arguor obsceni doctor adulterii.

Трудно предположить, чтобы менее важный проступок мог возбудить в Августе такой сильный гнев к поэту и к своим внукам. С другой стороны, о прелюбодеянии дочери Августа, сосланной за много лет до того, Овидий не мог говорить в вышеприведенных стихах; очевидно, тут намекает он на внучку Августа, жену Луция Эмилия Павла; на это указывает и само выражение: «непристойное, бесстыдное прелюбодеяние». Так думает и писатель Ermolao Federico, изучивший этот момент в истории семейства Августа. «В этой элегии (Eleg., lib. II), — пишет он, — мы находим указание на Юлию, внучку Августа, как виновницу в том преступлении, очевидцем которого был Овидий. Если мы прочтем с вниманием 207 и следующие строчки до 221 этой элегии, мы откроем тайну: „Между тем как две вины, — пишет поэт, — были причиной моей погибели: стихи и ошибка, мне следует молчать о действительной вине других, так как я не таков, я не настолько дерзок, чтобы растравлять свои раны, о Цезарь; ты и без того имел уж огорчение“. Последние слова относятся, очевидно, к дочери Августа, бывшей с давнего времени в ссылке за свои прелюбодеяния; в фразе же „о действительной вине других“ слово „других“ относится к младшей Юлии и Постуму. Это выражение, темное для иных, для Августа, которому был известен факт преступления, было понятно» (См. «Жизнь Публия Овидия Назона», соч. Эрмолао Федерико). Что Юлия находилась в связи с Агриппой Постумом было выяснено мной еще в 12- й главе этой части моего рассказа.

252.

На судне, называвшемся celes, каждый гребец греб лишь одним веслом; наибольшие из этих судов имели много гребцов и были снабжены также мачтой и парусом. Изображения этих судов находятся на троянской колонне, в Риме.

253.

Светоний, In August, LXV.

254.

Светоний, In August, LXV.

255.

Тацит во второй книге своих Аннал приписывает это прекрасное изобретение Тиберию (по поводу процесса, возбужденного против Скрибония Либона, о котором я упомяну в 27-й главе этой части моего рассказа), называя его при этом callidus et novi juris repertor.

256.

Stultaque mens nobis, non see lerata fuit. Eleg. II, lib. I, Tristium.

257.

Addita sunt poenis aspera verba meis. Epist. Ex Ponto, epist. VII, Attico, lib. II.

258.

Tristium, lib. I, eleg. III.

259.

Эта надпись упомянута мной в сноске к главе IV, части I этого рассказа.

260.

При раскопках в Помпее был открыт дом, который ученые принимают за pompejanum, где Цицерон любил проводить время, предпочитая его, вместе с Tusculum, всем прочим многочисленным виллам, которыми он владел. Эти две виллы Цицерона описаны мной в сочинении «Pompei del sue го vine».

261.

Луций Мунаций Планк был человек высокопоставленный и известный. Цицерон называет его красноречивым оратором и опытным государственным человеком. Планк служил в Испании и Африке в войске Юлия Цезаря и достиг там высоких чинов и уважения этого великого полководца, сделавшего его консулом в то самое время, Когда он был неожиданно убит в сенате заговорщиками. Затем он правил Нарбонской Галлией и усмирил ретов, желавших воспользоваться внутренними волнениями в республике; по повелению сената Планк устроил римские колонии в Лионе и в других местах. Податливый и ловкий, он умел лавировать между партиями самых разнородных направлений: таким образом, он находился в хороших отношениях и с Цицероном, и с сенатом, пока это не могло его компрометировать. В последствии он сумел помириться с Марком Антонием и сделаться приятным триумвирату. Такими путями он достиг звания триумфатора и затем консула и пользовался таким влиянием, что по его ходатайству некоторые изгнанники получили прощение и право возвратиться на родину. Но этого он не мог, однако, исходатайствовать для своего брата. Будучи открыто другом семейства Антония, он готов был при начале гражданской войны сойтись с Октавием, но удержался от этого вследствие того, что ему не пришлось играть в этой войне большой роли; тем не менее, благодаря его медленным действиям, Луций Антоний должен был сдать Перуджию, чем положил конец и гражданской войне. Несмотря на это, он был благосклонно принят Марком Антонием, сделался его наместником в Азии, а затем прибыл к его другу в Александрию.

262.

Кроме этого он был известен своей эксцентричностью. Находясь при дворе Антония и Клеопатры, он до такой степени не уважал своего собственного достоинства, что однажды, в александрийском театре, явился на сцену в костюме морского бога, совершенно голый, с тростниковым венком на голове и рыбьим хвостом на плечах. Эта шутка очень не понравилась Антонию, который зная о производимых им вымогательствах и грабежах в Азии, охладел к нему. Вследствие этого Планк отправился к Октавию, который принял его очень дружелюбно. Еще более опозорился Планк своим доносом сенату на того, кто в течение десяти лет был его благодетелем. Цицерон заметил в нем этот порок еще в молодости, когда в одном из своих писем к нему он заметил ему, что он уж слишком пользуется правилом nimis servire temporibus (Epist. I, lib. X, Ad. Famil.). В доме Октавия, сделавшегося по внесенному им в сенат предложению Августом, Планк был всегда дорогим гостем. Он был вторично сделан консулом и цензором, а когда умер, то его прах похоронили в великолепном мавзолее, воздвигнутом им самим близ Гаэты и по словам Еиния Квирано Висконти сохранившемся до наших дней в том месте, которому жители дали название Torre d’Orlando, Башни Орландо.

263.

Объявление невольника или невольницы свободными inter amicos, между друзьями, должно было происходить в присутствии пяти лиц. См. Biot, «Об освобождении невольников в древности», гл. III.

264.

Недовольный уже существовавшими препятствиями к переходу из рабства в свободное гражданское состояние, justa libertas. Август, как утверждает Светоний, создал новые ограничения к освобождению невольников.

265.

Judicare de piano говорилось о судье, который произносил свои решения, не садясь в свое судейское кресло и не исполняя известных формальностей, а на том самом месте, где обратились к нему просители.

266.

Марк Лоллий, гораздо более жадный, нежели справедливый правитель, победил Сикамбров, Узипетов и Тентеров, обложил их тяжелыми податями, но свое правление кончил плохо: восставшие против него варвары ворвались в его лагерь и ограбив последний, унесли с собой знамя пятого легиона. Об этом повествуют Дион, Веллий Патеркол Светоний и Тацит.

267.

Это несчастье с Публием Квинтилием Варом и порученным ему войском имело место в священном тевтобургском лесу, между источниками Луппии (Lippe) и Амизии (Ems) в Вестфалии, в местности, в то время очень болотистой и покрытой густыми и высокими лесами; в самую минуту нападения неприятеля шел дождь, сопровождавшийся сильным ветром. В последние 50 лет немцы произвели много исследований о месте и частностях поражения римских войск в тевтобургском лесу (Saltus Teutobugensis), среди поселений Бруттеров, Марсов и Херусков, недалеко от нынешнего Мюнстра.

268.

См. Тацита, Анналы, I, 60.

269.

Тацит же судит о германцах иначе.

270.

Об этом повествуют также Тацит, Дион и Флор.

271.

См. Веллея Патеркола, гл. LVII. Эта глава считается самой лучшей и интересной в истории этого писателя.

272.

Вар, отдай легионы! — восклицание императора Августа.

273.

Об этом повествуют Светоний (в книге о Тиверии), Веллей Патеркол, Овидий (в письмах из своей ссылки), Массой (в соч. о жизни Овидия) и Вануччи в своей истории древней Италии.

274.

См. Светония, in August, с. XXIII.

275.

Только тридцать восемь дней в году были у римлян такими, в которые не производился суд: dies fasti назывались дни, когда допускалось производство суда, quod fari licebat; nefasti назывались те, в которые суд был не дозволен, quod non licebat fari; intercisi назывались такие дни, в которые суд производился лишь после окончания в храмах богослужения.

276.

Название consorteria придано в Италии той политической партии, которая, не приняв никакого деятельного участия в освобождении Италии и нередко даже мешая этому освобождению, успела, однако же, при образовании итальянского королевства, завладеть кормилом правления и править Италией до 1876 года. Ее члены, называясь модератами, т. е. умеренными либералами, на самом деле были консерваторами, а ныне, чтобы успешнее бороться с либералами, соединились даже с заклятыми врагами единой Италии, клерикалами.

277.

Макробий рассказывает (Satunaliorum II, 3), что когда П. Маллий, племянник Цицерона, просил своего дядю постараться о том, чтобы один из родственников первого был избран в Помпеи декурионом, то Цицерон повторил ему несколько раз: «Когда хочешь, он будет сделан римским сенатором, но трудно быть избранным в Помпеи» (Romae si vis habebit, Pompeu difficile est). Этими словами Цицерона Макробий желает, очевидно, указать на легкость, с какой возможно было Цезарю составить послушный ему сенат и умалить таким образом престиж и авторитет этого высшего государственного собрания.

278.

Meddixtuticus — этрусское слово, составленное из двух: meddix, судья, и tuticus, великий, высший. Есть основание полагать, что должность эта образовалась из двух должностей, исполнявшихся отдельными личностями: одна заведовала внутренними делами, другая внешне-военными.

279.

Об этом повествует Патеркол (lib. II, cap. LVIII).

280.

В 765 г. от основания Рима.

281.

См. сочин. Аппиана «О карфагенских войнах».

282.

Об этом повествуют Плиний-младший и Плутарх.

283.

Это означало — пьющий теплое вино: merum у римлян называлось вино чистое, не смешанное с водой.

284.

Это были victimarii, обязанностью которых было зажигать огонь на жертвеннике и приготовлять все необходимое для жертвоприношения, cultrarii, закалывавшие жертву, и другие служители при жертвоприношениях.

285.

См. Светония: «Жизнь Тиверия».

286.

См. Rosini «О римских древностях», кн. X, гл. XXIV.

287.

См. Rosini «О римских древностях», кн. X, гл. XXIV.

288.

Сообщенное мной в настоящей главе заимствовано у Проперция и его комментаторов.

289.

Тацит в своих Анналах (кн. I, гл. 3)пишет: «Август, заметив в Клавдии Марцелле раннюю способность к государственным делам, сделал его, еще молодого человека, верховным жрецом и эдилем». Марцелл был сыном Октавии, сестры Августа, и умер в должности эдила, имея лишь двадцать лет от роду.

290.

Историк Светоний утверждает (cap. XCII), что Август был суеверен и многое служило для него верным предсказанием счастья или несчастья; так, например, если ему случалось, вставая с постели, надеть левую обувь на правую ногу или наоборот, то это было плохим признаком. Если пускаясь в дальний поход, он замечал сильную росу, то был уверен в скором и счастливом возвращении и т. д.

291.

Август, говорит Светоний (cap. LXXXVII), имел некоторые выражения и поговорки, которые употреблял нередко в своих разговорах. Так, например, желая кого-нибудь ободрить и заставить его терпеливо снести неприятность, он употреблял следующую фразу: Quum hortatur ferenda esse praesentia, qualiacumque sint: Contenti simus hoc Catone.

292.

Светоний (cap. LXVII) сообщает, что судно, на котором Август совершил вышеописанное путешествие должно было походить на александрийское судно, а таковым могло быть судно Мунация Фауста. Помпея, часто посещавшаяся александрийскими купцами, могла заимствовать от них и устройство их кораблей и барок. Кроме того, тот же историк утверждает, что на этот раз Август плыл вдоль берегов Кампаньи и ее островов, останавливаясь на острове Капри, и всю эту поездку совершил в четверо суток. Все это дает право предполагать о тайном посещении им острова Пианозы; иначе нельзя объяснить, почему он взял частное судно, имея в своем распоряжении целый флот. Так думает и историк Эрмолао Федерико.

293.

Об этом говорят многие историки.

294.

См. Цицерона De officiis, lib. Ц, cap. 17.

295.

См. соч. Светония «О жизни Августа», гл. XLV.

296.

Об этом говорит Ювенал в своих сатирах и другие древние писатели.

297.

Я привожу тут театральную афишу, открытую на стене базилики в Помпее при раскопках 1814 года; я заменил лишь имя эдила, Авла Свеция Церия, именем Кая Мунация, и прибавил слово sparsiones, которое встречается на других афишах.

298.

Евпатриды в Греции пользовались тем же социальным положением, каким пользовались в Риме патриции.

299.

См. Тацита, Анналы, кн. I.

300.

Плутарх «Об Августе».

301.

Патеркол говорит, что сам Август вызвал Тиверия; но Тацит утверждает, что вызвала его Ливия.

302.

Тацит, Светоний и Дион утверждают, что все подозревали Ливию в отравлении Августа. Первый из них говорит, что Август, как ходили слухи, был отравлен Ливией после того, как она узнала о его тайном посещении острова Пианозы. А Дион рассказывает, что узнав о намерении Августа простить Агриппу и сделать его своим наследником, Ливия отравила на фиговом дереве лучшие плоды, и затем, гуляя в саду вместе со своим мужем, угощала его намеченными ею фигами, а сама ела не отравленные.

303.

Эти и следующие за ними последние слова Августа переданы Светонием.

304.

Смотри Тацита «Анналы», I, 6.

305.

Об этом упоминают Тацит, Светоний, Веллий Патеркол и другие историки.

306.

Об этом же говорит историк Светоний.

307.

Элий Сейян — одна из самых темных личностей, фигурирующих в истории древней римской империи. Будучи домашним человеком в семействе отца Тиверия, он своей пронырливостью достиг высокого общественного положения, был префектом преторианцев, потом сделался любимцем Тиверия и, вместе с тем, его злым гением, толкавшим этого императора лишь на злое и жестокое. Злоупотребляя своим влиянием и властью, Элий Сейян отличался и крайней безнравственностью. Соблазнив Ливиллу, жену сына Тиверия, Друза, он отравил последнего с тем намерением, чтобы жениться на Ливилле; но этот брак не состоялся вследствие нежелания Тиверия. Общественное мнение указывало на Сейяна, как на главного виновника несправедливых и жестоких поступков императора, и имя его перешло в потомство, как синоним дурного и жестокосердого советника.

308.

На эту причину, побудившую Ливию принять участие в судьбе Плакцины, указывает Тацит.


Первое издание перевода: Невольница (Unter den Ruinen von Pompei). Ист. роман в 2 ч / Соч. Курти. — Санкт-Петербург: тип. Е. Евдокимова, 1888. — 596 с.; 20 см.