Весна настала рано, и улицы, уже очистившиеся от снега, блестели мокрыми камнями, словно нарочно облитыми дождем для наступившего праздника. Но дождь, сделавши свое дело, прошел к вечеру, небо расчистилось и засветилось звездами. Свежий весенний воздух ночи даже в городе казался необычайно чистым и проникнутым каким-то неуловимым ароматом.
На ступенях величественного здания храма Спасителя происходило необычайное движение: темные фигуры людей, ничтожные в сравнении с колоссальностью здания, вползали вверх, сползали вниз и терялись в толпе, которая кишела вокруг храма. Слышался смешанный гул голосов, виднелись крошечные огоньки восковых свечей.
Две маленькие фигуры быстро спустились на крупный, мокрый песок сада, окружающего храм, вышли на тротуар и быстро зашагали вверх по широкой темноватой улице.
— В эту ночь я хожу в церковь, чтобы любоваться на хорошеньких женщин, — сказал человек в цилиндре, оказавшийся теперь высоким и плотным. — Ваша белокаменная, говорят, славится…
Он остановился и стал закуривать папиросу, заслоняя ладонью огонь спички. Пламя осветило его красивое выхоленное лицо с крупными чертами и подвитыми белокурыми усами.
— Славится своими красавицами, — договорил он, отбрасывая спичку и стараясь попасть в ногу с своим спутником.
— Не знаю, не интересуюсь, — сухо отозвался тот, оттягивая ворот своей одежды, как будто он стеснял его.
— У нас в Петербурге, — продолжал человек в цилиндре, — этот ночной обряд давно утратил свой, если можно так выразиться, первоначальный дух. Ничего религиозного: светский салон, бальные туалеты, разговоры на иностранном языке. Я, конечно, не говорю о приходских церквах: я там не бываю, но в частных…
— Это нелепо, — заметил собеседник.
— Отчего? Это очень мило! Являешься, раскланиваешься, любуешься хорошенькими женщинами… А служба проходит незаметно.
— Для такого рода развлечений есть балы, — сказал собеседник.
— Другой характер! Другой оттенок! — воскликнул человек в цилиндре. — Вообразите себе тот же камушек, но в другой оправе. Есть, Арсений Павлович, такие тонкости, и наши женщины понимают их прекрасно. И туалет тот и вместе с тем не тот, и выражение лица, и улыбка…
— Как вы еще молоды! — сказал Арсений Павлович, и по тону этого замечания можно было угадать, что он насмешливо улыбнулся.
— Да, молод… И живу, и наслаждаюсь жизнью. Ведь я попросту… не мудрствуя лукаво.
— Что ж, это хорошо, — все так же насмешливо сказал Арсений Павлович.
— Я немножко знаю вас, — продолжал собеседник, — у вас на первом плане анализы, копания какие-то, разложения на составные части. А я… Подавайте только ощущения, да такие, чтобы они приятны были, и я за всякое скажу спасибо.
Арсений Павлович молчал.
— Вы куда, Алексей Иванович? — спросил он, немного спустя.
— Как куда?
— Я хочу спросить: куда вы идете? — Алексей Иванович засмеялся.
— Вообразите, сам хорошенько не знаю. А вы куда?
— Я к себе, домой.
Алексей Иванович призадумался.
— Меня звали разговляться в три дома, — сказал он. — А вот интересно: правда, что ваши дамы в Москве охотно христосоваются в губы?
— Не знаю, не интересуюсь, — ответил Арсений Павлович.
— А я думаю, что вы притворяетесь! — весело воскликнул Алексей Иванович.
Они проходили мимо фонаря. Арсений Павлович повернул голову в сторону своего собеседника и улыбнулся. Лицо у него было болезненное с двумя глубокими морщинами по бокам носа, усы и борода рыжеваты и редки. И улыбка на этом лице вышла странная и бледная; казалось, она только коснулась его и сейчас же, испугавшись, исчезла.
— Успокойтесь, я действительно притворяюсь, — насмешливо сказал он. — А теперь разойдемся. Берите извозчика и поезжайте христосоваться, или целоваться. А мне надо направо, в переулок.
Он холодно пожал руку Алексея Ивановича и стал переходить улицу.
— Когда увидимся? — крикнул ему Алексей Иванович, усаживаясь на высокие дрожки и засовывая руки в карманы пальто. Извозчик тронул, колеса загремели по камням мостовой, и Алексей Иванович не расслыхал ответа на свой вопрос. Он видел только, как Арсений Павлович махнул рукой и, сгорбившись почти, побежал по направлению к переулку.
«Не мудрствуя лукаво, — повторил про себя Арсений Павлович слова своего недавнего собеседника и злобно усмехнулся. — Не мудрствуя женился, не мудрствуя разошелся с женой и забыл об ее существовании».
Жену Алексея Ивановича Арсений Павлович знал еще девушкой. Он бывал в доме ее родителей, богатых и гостеприимных помещиков, приезжавших на зиму в Москву с единственной целью повеселить дочь и дать ей возможность, вращаясь в обществе, сделать подходящую для нее партию. У них был обширный круг знакомых, по большей части тоже помещиков, «вывозивших» своих дочерей, и зима проходила в беспрерывных заботах о туалетах, приемах, выездах и в разговорах о том, как трудно найти среди теперешней молодежи солидного и надежного жениха. Соня была красивее и богаче многих из своих подруг, и требования, предъявляемые к ее будущему мужу, были особенно строги. Застенчивый, грубоватый, начинающий врач, каким был тогда Арсений Павлович, не отвечал ни на одно из них, и его принимали без всяких расчетов, как сына товарища и сослуживца старика отца Сони. Он даже редко видел молодую девушку и заметно избегал разговаривать с ней при встречах, вполне убежденный, что ничего общего с ней у него быть не могло. Ее интересы, времяпрепровождение и вся ее жизнь казались ему до такой степени странными и лишенными всякого человеческого смысла, что у него никогда не являлось желания узнать Соню ближе, а, встречаясь иногда с глубоким, задумчивым взглядом девушки, он удивлялся лживой игре природы, наделившей такими глазами пустое и ничтожное существо.
Жених долго не находился, и родители Сони уже начинали поговаривать о том, что не мешало бы на следующую зиму переехать в Петербург, как вдруг случайная встреча на балу оживила их угасающие надежды.
— И откуда берутся эти женихи? — рассуждала позже счастливая и взволнованная мать Сони. — И всегда-то бывает так, что, кажется, ему и взяться неоткуда и, вдруг, явится-таки. Ну, как не верить, что в этом деле главную роль играет судьба? Надо было Алексею Ивановичу приехать из Петербурга? Надо было ему встретиться с Соней? Да и вообще… Ах, все это так странно, так странно!
Алексей Иванович был военным и носил блестящий гвардейский мундир; он имел независимое состояние и происходил из старинного, дворянского рода. Таким образом строгие требования были вполне удовлетворены, и Алексей Иванович был объявлен женихом Сони.
Против всяких ожиданий в те два-три месяца, в продолжение которых Соня была невестой, Арсений Павлович охотнее всего посещал ее семью. Выезды и вечера сразу прекратились, а хозяева стали веселее и проще, как будто тяжелая забота свалилась с их плеч и настал, наконец, долго ожидаемый желанный отдых.
Мать Сони, приятно озабоченная приданым, заказанным в лучших магазинах, проводила теперь вечера, покойно сидя в своем большом любимом кресле. Отец, веселый и сияющий, запахивался в домашнюю тужурку, подбитую легким мехом и слегка волоча ноги в мягких туфлях, ходил по анфиладе комнат, покуривая свою коротенькую трубочку.
— Старуха! — говорил он жене. — Вот Соня уедет с мужем в Петербург, а мы с тобой будем здесь для себя балы задавать.
И он смеялся мелким заливающимся смехом, закидывая назад свою седую голову.
Два раза в неделю приезжал жених, и дом оживлялся. Алексей Иванович был неизменно прост, весел и жизнерадостен. Несомненно влюбленный в Соню, он не искали с ней уединения, не увлекался длинными разговорами о будущем, не стремился узнать ее взгляды, ее суждения и поделиться своими. В те дни, которые Алексей Иванович проводил в Москве, устраивались веселые пикники, разнообразные поездки за город, и Арсений Павлович всегда принимал в них участие. Если его не оказывалось налицо, Алексей Иванович посылал за ним. И надо было отдать справедливость неистощимой изобретательности красавца-офицера: скучать в его присутствии было невозможно.
Вероятно, Соня тоже не скучала, но Арсения Павловича она интересовала не больше прежнего, и он не останавливал на ней своего внимания. Встречаясь с ней чаще обыкновенного, он разглядел, что она очень красива, он признал даже, что она не глупа и оригинальна; будущий же брак ее с молодым красивым гвардейцем казался ему естественным и желанным исходом из ее пустой, светской девичьей жизни.
Наконец, Соня вышла замуж, и Арсений Павлович совершенно потерял ее из виду, как вдруг, уже пять лет спустя, он случайно встретил ее на улице. В первую минуту Софья Васильевна заметно смутилась, но, когда Арсений Павлович спросил ее о ее стариках, которые теперь уже не приезжали по зимам в Москву, лицо молодой женщины вдруг приняло печальное выражение:
— Вы не знаете? — спросила она.
И она сообщила несколько известий, из которых Арсению Павловичу стало ясно, что перед ним вместо счастливой, беззаботной и светской девушки, какой он еще живо помнил Соню, стояла много пережившая и, может быть, тяжело страдающая женщина.
Он узнал, что старики умерли, что имение их, доставшееся Софье Васильевне по наследству, продано, а что сама Софья Васильевна живет в Москве у престарелой больной тетки, живет затворницей, избегая всех своих прежних друзей и знакомых. Об Алексее Ивановиче и о причинах, заставивших ее разойтись с ним, Софья Васильевна не обмолвилась ни одним словом.
С этой встречи Арсений Павловичи стал видаться с молодой женщиной. Изредка он навещал ее, и в первые посещения он ясно сознавал в себе одно любопытство, которое влекло его объяснить себе непонятное поведение Софьи Васильевны, ее переезд в Москву и ту непостижимую перемену, которая из дюжинной девушки превратила ее в чуткое, отзывчивое и мыслящее существо. Он узнал, что раза два Алексей Иванович приезжал в Москву и искал примирения с женой, но Софья Васильевна оставалась твердой в своем решении. В один из этих приездов Арсений Павлович видел Алексея Ивановича в театре, но тот не только не показался ему страдающим или огорченным, а произвел на него прежнее впечатление неиссякаемой жизнерадостности. Из полка он вышел и носил статское платье, которое нисколько не портило его. Наблюдая его в театре, Арсений Павлович думал о том, что дорого бы дал за возможность послушать какими словами и с каким лицом этот жизнерадостный красавец увещевал свою жену возвратить ему его утраченное счастье?
Прошло больше года, когда теперь, по какой-то странной случайности, они столкнулись лицом к лицу в одной из обширных галерей храма Спасителя. Тотчас же они узнали друг друга но в то время, как Алексей Иванович радостно улыбнулся и приветливо протянул Арсению Павловичу обе руки, тот не выказал ни малейшего удовольствия. Напротив того, он сам почувствовал, что лицо его побледнело и нахмурилось, а в глазах промелькнули недобрые огоньки. И потом, идя рядом со знакомым, когда-то симпатичным ему, он чувствовал раздражение, злобу, возмущался ими и все же не умел и не хотел скрыть их от своего собеседника. Он не скрывал своего неприязненного чувства, но ни за что в мире не признался бы он в причинах его; он думал о его жене, которую не видал уже давно, потому что дверь ее дома была закрыта для него; он думал о своей любви, которая теперь, когда ему было далеко за 30 лет, охватила его с незнакомой ему и неожиданной силой; он думал о своих мечтах и надеждах, разбившихся о непреклонную волю молодой женщины, волю, основания которой он не понимал; переживая вновь всю муку своей неудачной, запоздалой страсти, с душой, переполненной тоски, горечи и одиночества, ревниво и подозрительно следил он за каждым словом, за каждым движением мужа любимой женщины, а тот говорил ему о поцелуях, о женской красоте, об умении жить и наслаждаться жизнью. Выносить дольше этой пытки он не мог и теперь в тишине и темноте улицы он старался подавить свое волнение, овладеть внезапно пробудившимся чувством, которое причиняло ему почти физическую боль.
Как мог он допустить себя до такой степени увлечения? Когда это случилось? Он не знал. И ему казалось теперь, что не было времени, когда бы он не любил ее, когда бы он не искал с тревогой и радостью взгляда ее глубоких вдумчивых глаз.
И, вдруг, неожиданная мысль мелькнула и стала развиваться, превращаясь из мечты в возможность действительности: Арсений Павлович вспомнил, что он мог бы сейчас же увидать ее. Он знал, что заутреню и обедню она отстаивала в своей приходской церкви и ему стоило поехать туда, чтобы увидать ее почти наверное. Не колеблясь более ни минуты, он ускорил шаги и вышел на улицу, где было несколько светлее и где можно было рассчитывать найти извозчика.
Все время дороги думал он только о том, что увидит ее. Он не знал, что скажет ей, чем оправдает свое появление, которое огорчит ее уже потому что она запретила ему искать встречи с нею.
Когда извозчик подъехал к церкви и остановился, он почувствовал сердцебиение и страх при мысли, что ее здесь нет, что он ошибся в своих расчетах, и ноги его слегка дрожали, когда он поднимался по ступеням паперти и затем проталкивался вперед среди сплошной толпы. Он знал ее обычное место и шел прямо к нему.
И он увидал ее еще издали. Она стояла перед образом рядом с паникадилом, облепленным бесчисленными горящими свечами, и яркий свет падал на ее белокурую голову, на белизну платья… Он увидал часть ее лица: щеку, линию подбородка, увидал ее руку, тонкую и бледную, и вся она показалась ему такой хрупкой, легкой и прозрачной, что если бы она, вдруг, исчезла из его глаз, он бы не удивился, а подумал, что она была только видением, призраком его упорной мечты. Когда он увидал ее, он не стал пробираться дальше и остановился, чтобы беспрепятственно глядеть на нее и наблюдать за ней. И ему казалось, что он мог бы стоять так долго, долго, лишь бы видеть ее и ощущать то болезненное, горькое, печальное счастье, которое теснилось теперь в его груди. Она стояла неподвижно, немного приподняв голову, и смотрела на образ. И он воображал себе ее взгляд, пристальный, задумчивый и глубокий.
О чем думала она? О чем молилась она?
Вдруг, она оглянулась. Лицо ее было бледно и спокойно, но она как будто искала кого-то в толпе… Наконец, глаза ее встретились с глазами Арсения Павловича, и тогда легкая краска прилила к ее щекам.
— Софья Васильевна! — сказал Арсений Павлович, подходя к ней. — Не сердитесь на меня!
— Я знала, что вы придете, — ответила она, — я вас ждала.
Она сняла со спинки стула и накинула на себя длинный темный плащ с капюшоном, поспешно взглянула на образ и направилась к выходу.
— Идите! — сказала она Арсению Павловичу.
— Не сердитесь на меня! — повторил он, когда они спустились с паперти и шли рядом по узкому неровному тротуару. За высокой сквозной оградой церкви слышался гул многочисленных голосов, мелькали огоньки восковых свечей, зажженные на куличах и пасхах, ожидавших освящения. Темные фигуры людей двигались и стояли неподвижно, а тени их, странные, длинные и колеблющиеся, метались по освещенной земле и вползали вверх по ограде. И эта ночь, беспокойная радостная и торжественная, делала жизнь таинственной и полной глубокого значения. Софья Васильевна накинула на голову капюшон, и тогда, вся в черном, с своим строгим и бледным лицом она стала похожа на монашенку.
— Вы запретили мне искать встречи с вами, — говорил Арсений Павлович, — но послушаться вас сегодня оказалось мне не под силу. Я тосковал… У меня нет близкого человека в жизни, человека, которому бы я мог, или хотел открыть всю свою душу, а вы, Софья Васильевна, вы тоже одна… Я не знаю, что вы чувствуете, о чем вы думаете, но я убежден, что вы страдаете, что у вас тоже нет счастья, как и у меня, и это сознание создает что-то общее между нами. Я люблю свою печаль за то, что она приближает меня к вам. Но с тех пор, как вы знаете, что я полюбил вас, вы изменились ко мне, а я не сознаю своей вины. Вы не хотите видеть меня, a я чувствую… чувствую, что вы не правы, что ваше решение несправедливо, что вы отнимаете всю радость моей жизни не оттого, что вы не можете дать мне ее, а оттого, что не хотите… И я возмущаюсь и страдаю…
Он сделал резкий жест рукой и опустил голову.
Софья Васильевна шла рядом с ним и молчала.
— Да говорите же!.. — вдруг, крикнул он. — Скажите хотя что-нибудь! Ведь это мука!
Она заметила дрожь в его голосе, увидала близко от себя его возбужденное, почти злое лицо и потупилась.
— Если я молчу, — тихо сказала она, — то это потому, что я боюсь сказать что-нибудь, о чем бы я стала жалеть потом.
— Ну, еще бы! — с горькой усмешкой заметил Арсений Павлович. — Но жалеть вам ни о чем не придется, потому что вы никогда не говорили со мной о себе.
— Я жалела бы, если бы была неискренна с вами, — продолжала Софья Васильевна, — а чтобы быть искренней, надо быть свободной от впечатления минуты. Да, вы правы; мы оба одиноки и оба несчастны, и в эту ночь мы оба чувствуем это сильнее, чем когда-либо. И вот поэтому я ждала вас и знала, что вы придете. Быть может, не надо бы говорить это, но я ждала вас с радостью и нетерпением. Мне казалось, что когда вы будете около меня, я почувствую себя менее одинокой. Мне казалось, что вы принесете с собой отголосок милого прошлого, когда я еще не знала жизни и верила в счастье, которое она должна дать мне. И вот вы пришли… Но вы пришли не как друг… И я слушаю вас и не чувствую ни облегчения, ни радости… Я боюсь вас…
— Вы боитесь меня! — вскрикнул Арсений Павлович, и в его голосе прозвучали упрек и боль.
— Я боюсь вас, — повторила Софья Васильевна, — потому что в вас столько же злобы, сколько нежности, столько же ненависти, сколько любви. Если бы я была молода, как семь лет тому назад, если бы у меня не было опыта, если бы у меня сохранилась хотя часть моих иллюзий, я бы иначе оценила ваше чувство. Но глаза мои открылись, и я вижу жизнь такой простой, простой и низменной, что я уже не способна радоваться ее лжи и не видеть правды, опьянять себя ее дурманом и не думать о пробуждении.
— Вы не верите мне? — глухо проговорил Арсений Павлович. — Мою любовь вы называете ложью?
— Любовь! — грустно проговорила молодая женщина. — Если бы вы знали, как я теперь далека от нее, от той любви, которую вы предлагаете мне! Если бы вы знали, как я хочу, страстно хочу покоя, мира, чистоты… хочу чувствовать только свою душу, хочу думать только о ней. Если бы знали, как низко, низко я пала и как мне хочется подняться. Как мне хочется искупления, тяжелого утомительного… Искупления, которое освободило бы мою душу и вернуло бы мне возможность жить без отвращения и тоски. Она сложила руки и подняла глаза к спокойному звездному небу.
— Чистота, мир, покой… — повторила она.
Арсений Павлович усмехнулся и глаза его стали дерзкими, почти наглыми.
— Искупления — чего? — спросил он. — Грехов любви? Вы так уже много любили?
Софья Васильевна не заметила вопроса и, казалось, даже не слыхала его.
— Арсений Павлович, — тихо сказала она, — видите: я исповедуюсь вам. Мне нечего рассказать вам из своего прошлого, мне не в чем каяться, но я хотела бы, чтобы вы поняли меня. Я никогда не говорила вам о своей жизни с мужем, и вы, может быть, думаете, что я была несчастлива с ним, или что он в чем-нибудь провинился передо мной. Но это не так… Мы любили друг друга так, как вы, вероятно, любите меня. Мы не были мужем и женой, потому что брак это — обоюдный долг, это святой союз на труд воспитывать детей, направлять их на лучший путь… У нас не было детей, и мы не хотели их, потому что они представлялись нам лишней обузой; у нас не было долга, не было обязанностей, у нас была одна забота: забота о нашей любви, о наших удовольствиях и развлечениях. Муж ввел меня в дома своих прежних знакомых, и я сейчас же поняла и оценила его выбор: все это были милые, простые люди, жизнерадостные и веселые. Когда я только что начинала жить, мать, отец и многие другие учили меня, что одно можно, другое — нельзя. Одно нравственно, другое безнравственно. Это все были законы, целый свод законов, на которых основывалась жизнь. И я верила им. Правда, я скоро увидала, что люди, жившие до меня и кругом меня, делали отступления от этих законов, и когда эти отступления были тайными, они проходили безнаказанно и нередко делали счастливыми тех, кто имел мужество позволять их себе. Я подумала, что законы слишком строги… И когда я ближе узнала кружок мужа и вникла в его жизнь, я подумала опять, что большая часть нравственного кодекса только связывает людей, отнимает у них свободу и принуждает к лжи и обману. И я жалела людей, которые должны были лгать и обманывать, чтобы чувствовать себя счастливыми, потому что та жизнь, которая отвечала требованиям общественного мнения, не давала им счастья. Да, теперь я знаю, что это было очень легкомысленное общество: люди, жаждущие всяких впечатлений, лишь бы они придавали вкус их бесцветному и бесцельному существованию.
— Я знаю эту теорию. Я слыхал ее еще очень недавно, — с загадочной усмешкой сказал Арсений Павлович. — И вы чувствовали себя хорошо в таком обществе?
— Я не хочу лгать… Я чувствовала себя хорошо первое время, потому что мне не надо было ничего, кроме общества моего мужа, позже… мне стало нравиться, что за мной ухаживают, восхищаются мной. Я слушала объяснения в любви, поощряла их. Я уже многое не рассказывала мужу и не огорчалась скрытностью, которую стала замечать в нем. Мы жили по-прежнему, как муж и жена, но я знала, что между нами уже порывалась та единственная связь, которая служила нам оправданием, и не огорчалась этим и не жалела о нашей искренности, которой уже не могло быть между нами. Все это делалось постепенно, незаметно для нас самих и не было ничего, что могло бы остановить нас на этом пути и заставить нас оглянуться на нас самих.
Софья Васильевна остановилась и задумалась.
— Дальше! — сухо сказал Арсений Павлович.
— Дальше, почти ничего, — сказала Софья Васильевна. — В самый разгар моей веселой жизни я получила известие, что отец мой умирает. Я поехала к нему и застала его уже на столе. Моя мать, состарившаяся, оглушенная горем, встретила меня одна… И вот в этой обстановке, перед лицом смерти и горя, я в первый раз, словно со стороны, увидала себя. Как будто даже не я увидала, а мертвые, закрытые глаза отца проникли в мою душу, и я почувствовала ужас… такой ужас, стыд и боль, которых я не забуду никогда. Мать плакала у меня на груди, а я едва осмеливалась приласкать ее и мне казалось, что я обманываю ее, потому что кажусь ей прежней Соней, и она не видит на мне тех пятен, которые покрывали меня. И тогда, Арсений Павлович, я поняла, что кроме тех законов, которые казались мне строгими, есть еще иные, гораздо строже. Они составляют нашу сущность, нашу совесть, нашу душу. И я думаю, что требования этой души слишком справедливы, потому что их нельзя нарушить даже тайно. Я погрязла в жизни, которую никто строго не осуждал, и я осудила самою себя. Я пользовалась радостями, которых никто не карал, и я ищу искупления, я жажду его. Вот, это все…
Арсений Павлович нервно передвинул свою шляпу.
— Но вы все-таки не объяснили мне… Я представляю себе, что с вашим новым настроением вам трудно было продолжать вашу общую жизнь с мужем. Но если вы решились оставить его, значит ли это, что вы окончательно разлюбили его? Софья Васильевна ответила не сразу.
— Если бы он сделался больным, или несчастным, или одиноким, я бы вернулась к нему, — сказала она.
— Значит, вы любите его, — глухо заметил Арсений Павлович. — Вы знаете, что сделали меня и одиноким, и несчастным, и вы отталкиваете меня. Вы не хотите, чтобы мы были счастливы.
— Счастье! — вскрикнула молодая женщина. — Но вы забываете, что счастье имеет только два источника: это чистота и спокойная совесть. Других нет. Разве мы могли бы быть счастливы?
— Вы любите его! — с горечью и болью повторил Арсений Павлович. И, вдруг, недавнее злобное чувство охватило его.
— Я видел его недавно… сейчас…
— Где? — чуть слышно спросила она.
— Встретился с ним. Мы шли вместе, но он поехал христосоваться… с красивыми женщинами.
Он срывал на ней свое горе, свою ревность, но она была спокойна, и лицо ее оставалось бледным и задумчивым.
— Я дома, — сказала она, останавливаясь у двери подъезда. — Прощайте, Арсений Павлович.
— Подождите! — сказал он, удерживая ее руку, которую она уже протянула к звонку. — Я не могу так уйти… Я зол, резок, но это оттого, что я слишком несчастлив. Скажите мне по крайней мере, что вы верите, что я люблю вас. Скажите, что если вам нужен будет друг, только друг, вы позовете меня.
Она подняла голову, и ласковая, печальная улыбка осветила ее лицо.
— Друг… сказала она — Друг мой! Я хочу верить, что когда вы поймете меня, вы полюбите меня, и я буду ждать…
Она протянула ему руку, а он припал к ней лицом. Слезы стояли на его глазах, но, прощаясь с тем счастьем, которого он ждал и желал для себя, он уносил в душе неожиданное успокоение, луч того света, который один может озарить жизнь и показать человеку надлежащее ему место.