Подводный камень (Авдеев)/Часть 2

Подводный камень : Роман — Часть 2
автор Михаил Васильевич Авдеев
Источник: Авдеев М. В. Поездка на кумыс. Роман. Рассказы. Очерк. — Уфа: Башкирское книжное издательство, 1987. — (Серия «Золотые родники»).; az.lib.ru

1 · 2 · 3 · 4 · 5 · 6 · 7 · 8 · 9 · 10 · 11 · 12


1

Шесть лет прошло с женитьбы Соковлина. Много изменилось в эти шесть лет из великого и малого мира сего, многое сломалось или потерлось, многое народилось, выросло. Над лицами нашего рассказа они прошли довольно мягко и снисходительно, как обращается иногда большой барин с своим почтительным и мелким крестьянином, то есть не прижал его особенно, не обидел, даже был, казалось, весьма благосклонен, но свое взял: крестьянин работал на него обычную работу.

Одна только добрая Татьяна Григорьевна имела бы основательную причину пожаловаться на него, если бы могла; но — увы! — она лишена была и этого удовольствия; время — всё как тот же барин — так хорошо умеет иногда припрятывать концы, что на него и пожалобиться не успеешь. Так года три назад, в одно очень хорошее послеобедье, когда Татьяна Григорьевна, восстав от сна, хотела, по обыкновению, спросить себе варенья, язык, прекрасно ее слушавшийся с четырехлетнего возраста, вдруг ей изменил; она что-то промычала, помычала еще денька два и умерла, помотав в воздухе рукой, вероятно желая перекрестить горько плакавшую дочь.

За исключением этого обстоятельства все шло для наших героев довольно благополучно, даже, можно сказать, прекрасно, если бы человек, сие недовольное животное, мог находить что-нибудь прекрасное в том, что так беспощадно стирает с земли его личность. Если побурел немного хорошенький деревянный с башенкой и террасами дом Соковлиных, зато славно разросся кругом его и цветник, и подновленный кустовою зеленью сад. Если у них умерла пожилая Татьяна Григорьевна, зато года через полтора после ее смерти появился на свет сын Андрюша, который, несмотря на то что всем своим телом напоминал только одну шею покойной бабушки, но любим был отнюдь не менее ее.

Соковлин несколько постарел, седина заметнее пробивалась в его волосах, но он сохранил свое добродушие, свою душевную молодость, свой ум, свежий и сочувствующий всему честному и хорошему. Он больше и прилежнее занимался хозяйством, хотя все-таки хозяином в полном смысле этого слова не сделался: он уж по натуре своей был слишком непрактичен для того, и если еще хозяйство его шло недурно, то именно потому, что он был настолько добросовестен, чтобы не принимать на себя переделки и нововведения в том, чего недостаточно знал; окружая себя по возможности честными и смышлеными людьми, он присматривал за ними, а в остальном руководствовался мудрым для неспециалиста экономическим правилом: Laissez faire, laissez aller[1]. Окруженный мелкою провинциальною жизнью, в необходимых столкновениях с ней он был, казалось, еще снисходительнее и мягче к этой среде, но высказывался в ней мало, не прал щитом против рожна[2] и держал себя по возможности в стороне. Но у себя дома он составил себе деятельность по душе и отдыхал в ней. Он читал много, читал все новое и дельное, что мог получать, и в этих чтениях, иногда вместе с Наташей, в беседе с ней, в постоянной переписке и общении с немногими приятелями, из которых некоторые были передовыми людьми в литературе и науке, находил удовлетворение своим нравственным потребностям: он был отдаленный, но не отсталый из тех немногих своего кружка людей, которым близко все человеческое, которые честно выдержали невзгоды судьбы и вышли из нее помятые, израненные, но чистые и богатые опытностью.

Взгляд его на женщин и на брак не изменился, но он считал свое положение счастливым исключением, доверчиво смотрел на безоблачное будущее и еще более любил за то свою Наташу. Что касается до Натальи Дмитриевны, то с годами, далеко не перешедшими еще для нее той роковой черты, с которой человек идет уж под гору, она еще более выиграла. Она развилась и физически, и нравственно. Из полусложившейся вдумчивой девочки вышла высокая, стройная женщина, с строго развившимися формами, спокойная, ясная. Беседы с мужем и хорошо направленное чтение развили ее ум, а тихая, счастливая и деятельная семейная жизнь успокоила те тревожные потребности бурь, которые свойственны ее летам и темпераменту. Короткость и близкость отношений нисколько не умалили в ее глазах тех достоинств в муже, которые она любила в женихе, потому что Соковлин был всегда прост и искренен с нею и скорее готов был указать на свои слабости, нежели драпироваться в достоинства. С другой, более дюжинной женою, привыкшей верить хорошему вполовину, он с своей излишней добросовестностью мог бы скорее потерять, чем выиграть, но Наташа умела ее открыть и знала ей цену. И таким образом, не испытывая потрясающей страстности влюбленных, они были счастливы тем ровным, ясным и трезвым чувством, в основе мягкой, взаимовлекущей силы которого лежит более сознание нравственных качеств, нежели физическое начало.

Зима была в конце, весна еще не наступала, но уже чувствовалась ее близость. Дольше стали дни, выше ходило солнце, от полуденных лучей и от теплых сырых туманов снег осел, побурел и местами на припеке таял. Это было в тот год, когда после тяжкого, но благодентельного кризиса на Россию повеяло новой жизнью[3]. Каждая почта приносила отрадные вести. Соковлин, живо интересовавшийся всем, ждал их с лихорадочным нетерпением. И его не обошло то благотворное веяние, от которого все оживало: Соковлин получил полную свободу и подумывал воспользоваться ею, переселясь в одну из столиц, поближе к своим немногим, по испытанным друзьям.

Раз в почтовый день Соковлину случилось небольшое дело в городе, и он поехал сам, чтобы покончить его и кстати скорее получить почту. Город был верстах в двадцати, и он хотел воротиться в сумерки. Стало вечереть, Наташа часто подходила к угольному окну, из которого далеко видна была дорога, чтобы посмотреть, пе возвращается ли Сергей Иваныч, но Соковлина не было. Наконец и стемнело так, что рассмотреть вдали ничего нельзя было, и окна закрыли, а Сергей Иваныч все не приезжал. Наташа, часто заходя проведывать сына, уже толковала не раз с Аринушкой, поступившей к нему в няни, отчего это так долго не едет Сергей Иваныч, и Аринушка тоже отвечала, что давно бы пора уже Сергею Иванычу возвратиться. В одно из этих совещаний, когда они в пятый раз перебирали одни и те же догадки, быстро вошла прямо со двора, еще внося с собою свежий воздух, румяная горничная и сказала, что слышен колокольчик. Наташа велела ставить на собранный уже стол самовар и через минуту сидела за ним в зале, заваривая чай, чтобы встретить с горячим стаканом мужа.

В самом деле, пара гусем остановилась у подъезда, и в передней послышался голос Соковлина. Наташа встала и пошла навстречу.

— Что это ты так долго не ехал, Сергей Иваныч? — говорила Наташа, здороваясь с вошедшим мужем. — Не случилось ли чего-нибудь с тобой?

— Случилось, мой друг, действительно случилось, — говорил Соковлин, обняв и поцеловав жену, — и вещь весьма приятная и мне, и тебе. Узнай, кого я тебе привез?

В это время какой-то мужчина взошел из прихожей. Свечи стояли в другом углу, и его в полутени трудно было рассмотреть вдруг.

— Вы меня не узнаете, Наталья Дмитриевна? — сказал вошедший.

— Позвольте, дайте всмотреться, голос знакомый, — говорила Наташа, подвигаясь и всматриваясь в гостя. — Боже мой! Павел Егорыч! — вдруг воскликнула она.

— Он! Он и есть! На дороге нашел: повозка увязла, лошади не берут, сидит в пяти верстах от дому. Я его и засеквестровал, — говорил Соковлин, потирая руки.

— Однако ж не скоро же вы узнаете старых знакомых! Разве я очень изменился? — спросил Комлев Наташу, поцеловав ее руку.

— Пойдемте к огню, я вам скажу, — отвечала она, подводя его к столу. — Да, вы много изменились, — сказала она, осматривая его. — Но я бы вас тотчас узнала.

— А вы — вы! Да вы и выросли, кажется? — подсмеиваясь и улыбаясь говорил Комлев, пожав плечами и несколько отступая от Наташи, чтобы лучше рассмотреть ее.

И жест его, и поза договорили о найденной им перемене то, чего он не хотел сказать.

И оба они стояли друг против друга, радостные, оживленные, и смотрели друг на друга. А Соковлин стоял сбоку и радовался их радости.

— Ну, полно! Полно вам любоваться друг другом, — сказал наконец он, — успеете еще. Давай-ка лучше нам чаю.

— Я очень, очень рада, что вас вижу, — сказала Наташа, подав еще раз, откровенно и полной рукой пожав руку Комлеву. — Надолго ли вы к нам?

— Да месяца на два, как устрою немного дела, — отвечал Комлев.

Этот ответ напомнил хозяевам причину приезда Комлева — недавнюю смерть его отца, и все тихо примолкли. Наташа принялась наливать чай. Все уселись около стола.

Комлеву было лет 25—26. Он остался невысокого роста, но крепко, сухо и мускулисто сложился. Открытое лицо его было подернуто тою тусклою бледностью, которая является от кабинетных занятий, но дышало жизнью и силой; тонкие губы иногда едва заметной складкой выражали иронию; умные серые глаза были живы и зорки; вздернутый нос и светлые волнистые всклокоченные кверху волосы придавали ему отчасти заносчивый и самоуверенный вид; но хорошо развитый умный лоб с несколько надвинутыми бровями показывал серьезность и сдержанность.

— Ну, что нового? Я не успел ни о чем вас расспросить порядочно, — начал Соковлин. — Видаете ли Б*, В*, Г*?

— Не часто, но случается. У меня много работы, и я редко бываю в их кружке. Но встречаемся.

— Ну, что они делают?

— Да по обыкновению — сбираются, толкуют, спорят, — сказал с несколько насмешливой улыбкой Комлев. — А иногда и пописывают.

— Вы как будто с ирониею говорите о них, — возразил Соковлин, — но я их буду отстаивать горячо. Они мало сделали осязательного, видимого, но много благотворного. Не забудьте, что это была единственно возможная деятельность их времени. Что можно было делать тогда — они делали, и делали честно, а теперь ваша забота, молодых и свежих людей, работать на деле, практичнее, но не осуждайте тех, которые приготовили вас к этой деятельности, если сами они и не привыкли и уже не способны к ней.

— Да я их весьма уважаю, — отвечал Комлев, — и отдаю им полную справедливость. Но согласитесь, что они не могут выйти до сих пор из своих тонких воззрений и еще более тонких намеков — всё остаются с высшими взглядами и теориями. Они слишком отвлеченно умны и изящны. А нам надо вещей более практических, и хоть неизящных, погрубее, потолще, но поближе к делу. Читали вы последнюю статью N*?

У Комлева и Соковлина завязался спор, живой, горячий. Комлев уже не заносчивым мальчиком смотрел на Соковлина. Он в этот промежуток времени в кругу серьезных людей слышал многое о Соковлине и о положении, которое занимал тот в их кругу и мнении. Он не церемонился с ним, не скрывал свой взгляд до более короткого знакомства, он высказывался и заспорил с ним при первой встрече, первом случае откровенно, прямо, как сходятся равные и взаимно уважающие друг друга люди, которые служат одному делу, хотя разными путями.

Наташа слушала их с глубоким, трепетным вниманием. В первый раз еще она видела бойца под силу ее мужа, не сходящегося с ним во взглядах, в первый раз слышала его спор, в котором неизвестно было еще, кто останется победителем. Ее сочувствие и мнение были на стороне мужа, но она радовалась и гордилась и за Комлева, радовалась, что товарищ и друг се детства вышел недюжинным человеком.

Комлев говорил стойко, резко, но спокойно. Видно было, что он не уклонялся от споров, когда они встречались, но не отдавался им весь, не любил их как любимое дело.

Не то было с Соковлиным. Как ветеран, попавший на свое старое и страстно любимое поле, на котором давно не с кем было ему потягаться, он весь ожил и одушевился. Он был отличный диалектик. Неожиданной стороной повертывал он вопросы, улавливал в них тонкости, заметные только глубокому и искусному анализу, и часто удавалось ему этими уловками опытного бойца заставить Комлева выбиваться некоторое время, чтобы выйти на более прямую дорогу. Добродушное лицо Соковлина все говорило вместе с мыслью, большие карие глаза то блестели и разгорались, то с проницательностью впивались в глаза противника, как будто в них наперед старались уловить его мысль и приготовиться к возражению, и если это возражение было именно таково, как он ожидал и желал, то они улыбались с торжествующей иронией.

Наташа любовалась своим мужем и была уверена в его торжестве. Но спор кончился — по обыкновению всех споров — тем, что каждый остался при своем убеждении, а пока Соковлин, потешившись умеренно, с добродушием хозяина вспомнил, что Комлев с дороги устал и его надо пораньше отпустить — с условием, чтобы он приезжал чаще спорить. Наташа велела поскорее подать ужин, и часу в одиннадцатом Комлев уехал, пожав как старым и добрым друзьям руки Наташе и Соковлину и обещая скоро приехать.

Когда сани заскрипели у подъезда и Соковлин, проводив гостя, возвратился к Наташе, она подошла к нему, отвела рукой его волосы, посмотрела на оживленное еще недавним спором и волнением лицо, нагнула к себе и поцеловала в лоб.

— За что это? — спросил с улыбкой Соковлин.

— Я тебя еще никогда не видала таким, — любуясь им, отвечала Наташа.

2

Комлев, отлично кончив курс в университете, поступил в ** министерство и служил там по желанию отца. Сам он не был расположен к бюрократическим занятиям. Он занимался политической экономией, писал, и имя его начинало уже пользоваться почетной известностью. Как скоро смерть отца, оставившего ему небольшое состояние, позволила ему свободнее располагать собою, он вышел в отставку и поехал в деревню, чтобы привести в порядок дела и потом ехать за границу.

Деревня Комлева была верстах в семи от Соковлиных. Его небольшой деревянный домишко совершенно опустел со смертью старика-отца. Все оставшееся в нем хранило печать старой, мелкой, отжившей жизни, или, лучше сказать, застоя. Комлеву было скучно в нем, и он, как только позволило время, поехал к Соковлиным.

Пора сказать откровенно, что первый оценивающий взгляд мужчины на женщину — всегда чисто материальный, да уж кстати прибавить, что бы там ни говорили, что и у женщины на мужчину точно такой же, иначе и быть не может по той простой причине, что физическое впечатление всегда предшествует нравственному.

Но ни из чего нельзя было заключить, чтобы в Комлеве осталась прежняя любовь к Наташе и, переменив оболочку заодно с переменой Наташиного положения, побуждала его ехать к ней. Напротив, время и постоянная умственная деятельность давно могли если не изгладить о ней воспоминание, то притупить всю страстность его, да и вообще Комлев был, кажется, не такого закала, чтобы искать сильных ощущений или развлекать себя маленькими чувствами. Но трудно определить, до какой степени ум и выработанные принципы порабощают чувства и что делается в положительном человеке, когда он встречает после долгой разлуки в первый раз с глазу на глаз ту, которую любил хотя бы во время юности, при других условиях, в другой поре развития.

Время было передобеденное. Соковлин был чем-то занят, и Комлева приняла Наташа. Она была очень хороша. Если в ней утратилось то отражение девственности, которое лежит какой-то прозрачной и нежной тенью, как надвинувшийся туман, на челе девушки, зато жизнь счастливая и тихая, вполне понятная и развившаяся жизнь выражалась на ее лице таким стройным сочетанием ясности, спокойствия и разумности, что человеку добросовестному и не ослепленному чувствами жаль было бы смутить эту гармонию своими заискиваниями. Серенький вышитый белыми шнурками капот свободно обнимал ее стройно развитые формы, а черненькая прозрачная вуалетка, накинутая на черную густую косу, придавала ее лицу какой-то южный характер.

— А, здравствуйте, Павел Егорыч! — сказала она, прерывая работу и подавая ему руку.

Комлев поздоровался и сел против нее у рабочего столика.

— Однако ж долго же вы заставили ждать себя! Муж хотел уже сам к вам ехать, — продолжала она.

— И самому мне хотелось к вам, да я нашел такой хаос в делах, что и привычному трудно бы справиться с ним. Думал было обратиться за советом к Сергею Иванычу, да раздумал: он, я думаю, в хозяйстве знает не более моего.

— Отчего вы это полагаете? Напротив, он хозяин хоть куда. Вот и теперь ушел — молотилку новую уставлять.

— Хоть это и сильное доказательство, — с усмешкой заметил Комлев, — а все-таки я думаю, что он плохой хозяин: не так окрещен. Люди, как он, плохие практики.

— Я не согласна, — сказала Наташа, — но спорить не буду, со мной вы оправдаетесь, а вот придет Сережа, так передам вас ему. А что у вас дома, есть кто из родных? Ведь тетушка была, кажется, у вас?

— Нет, она умерла еще прежде отца. Я нашел дом совсем опустелым.

Наташа взглянула от работы на Комлева, но не подметила на его лице никакого выражения.

— Да. И наш добрый любанинский дом опустел, — вздохнув, сказала она. — Когда мне случается бывать там, я не могу видеть его, покинутого, с закрытыми ставнями — помните, он был некрасив, но какой-то добродушный, приветливый.

— Это вам кажется оттого, что жили в нем добродушно и приветливо, — возразил Комлев. — А по правде вам сказать, я не люблю наших приплюснутых деревенских домов без всякого характера и определенной физиономии — точно сам помещик старого времени, расплывшийся и оглупевший в деревне. Вот этот у вас домик хорошенький.

— Да, хорошенький, — рассеянно сказала Наташа. — А знаете ли что, — прибавила она, поглядев пристально на Комлева, — мне кажется, в эти шесть лет, что мы не видались с вами, вы зачерствели: вам как будто ничего не жалко, ничему вы не радуетесь. Вы не рассердитесь на это замечание? Я говорю с вами по старой памяти откровенно.

— Еще бы! Если бы вы со мной заговорили иначе, так я бы поверил, что и в самом деле очень изменился, и вдобавок к худшему. Но теперь я вам так же откровенно отвечу, что вы ошибаетесь. Разумеется, я изменился, нельзя же оставаться восемнадцатилетним в двадцать пять, но я не думаю, чтобы зачерствел, напротив, я уверен, что теперь чувствую глубже, чем прежде. Только стал поменьше чувствителен, романтичен, как говорилось во время оно. Нервы стали покрепче.

— То-то не слишком ли окрепли? Впрочем, мне это показалось так, а кто ж вас знает. Чужая душа — потемки. Но мы сами плохие судьи о себе.

— Напротив, я думаю, что нет лучше суда, — отвечал Комлев. — Все взвесишь точно, беспристрастно и побранишь себя, только не исправишься — точь-в-точь как и после уголовного.

— Я вам сказала, что мне нельзя с вами спорить: вы сильнее меня. Но поживем — увидим. Если бы я знала вашу жизнь во все эти года, может, и теперь бы переубедилась.

— Ну нет, я думаю, не переубедились бы. Сильных ощущений у меня не было.

— Может быть, вы от них бегали?

— Нет. Но на это надо случай и много свободного времени, у меня не было ни того, ни другого. Я ни от чего не бегаю и ни за чем не гонюсь, но готов встретить все, что пошлет жизнь.

— И она вам не послала ни одного сильного чувства, ни одной привязанности? — спросила Наташа.

— В эти шесть лет — да. С тех пор как я уехал, влюбленный в вас и раздосадованный вашим замужеством, когда занятия перед экзаменом меня протрезвили, я по этой части был покоен, так что, если бы мне вздумалось теперь подрапироваться перед вами, я бы имел полное право сказать, что остался вам верен.

Комлев проговорил это покойно, просто, даже с добродушной усмешкой.

Наташа несколько зарумянилась. Она не думала вызвать его на подобную откровенность и не желала ее, но ей более всего не понравился тон, которым Комлев говорил о своей прошлой любви. Ее тонкая женственная стыдливость оскорблялась уже и тем, что говорят о собственном чувстве. По ее понятиям, подобные нежные движения души должны оставаться тайной, как должны оставаться ею интимные отношения супругов. Она считала это своего рода цинизмом. Но говорить о своем прошлом чувстве подобным образом с той, кем оно было возбуждено когда-то, она считала унижением этого чувства, недостатком уважения к нему. Понятно, что она не могла принять на себя и защиту его, поэтому она не хотела придавать ему никакого значения.

— К чему вспоминать ребячество! — заметила она, оправясь и продолжая работать, и, чтобы переменить разговор, хотела сделать какой-нибудь вопрос, но Комлев, к удивлению ее, тотчас же подтвердил ее слова.

— Разумеется, ребячество, — сказал он. — Мы стареемся ужасно быстро, и все, что пережито и с чем только успеет порваться связь, нам кажется на другой же день и мало, и мелко.

Наташа опять взглянула на него, думая подметить на его лице иронию, но Комлев говорил спокойно и, казалось, просто высказывал свою мысль.

— Я с вами не согласна, — сказала она. — Искренние чувства живучи и прочны, их не осудишь и над ними никогда не посмеешься, я в этом убеждена.

— Как! Вы делаете исключения в пользу искренних чувств? Да чувства всегда искренни! И мое к вам было как нельзя искреннее, да отошло, и глядишь на него с высоты пережитых лет. Возьмем, наконец, такое, в искренности которого вы сами убеждены: возьмем ваше чувство к мужу. Проследите его начало, развитие, первую пору. Неужели вам многое не кажется в нем милым, горячим, прелестным пожалуй, но детским, немного смешным, неловким? Неужели вы не смотрите на его начало как на что-то юное, некоторые случаи которого иногда совестно припоминать даже? Неужели вы бы желали и могли, если бы вам дано было это на волю, пережить его еще раз и пережить именно так, как оно было?

— Я! — с горячностью сказала Наташа. — Чтобы я отступилась от него? От его малейшей подробности? Ни за что в свете! Да, наконец, мне и не нужно его переживать, потому что я им живу до сих пор, и оно все то же.

Очередь была за Комлевым вопросительно посмотреть на Наташу.

— Странно, — подумав, сказал он. — Я не сомневаюсь в вашей искренности, но не знаю, чем объяснить себе это. Значит… значит, вы прядете все ту же нитку! Это редкое терпенье и обилие материалов…

— Что вы хотите этим сказать? Вы думаете, что нельзя одинаково горячо и постоянно любить человека шесть лет кряду? — с самоуверенной улыбкой спросила Наташа.

— Не совсем так. Хотя признаюсь вам, по моему мнению, и для этого надо большое счастье и много благоприятных условий. Но и в этом случае я допускаю эту живучесть только тогда, когда чувство растет, принимает в себя новую пищу, само переменяет формы. Но чтобы в нем не было пережитого, не было тех частей, которые отжили и должны отпасть, как прошлогодние листья, чтобы на него не наросло новых слоев, новой коры и кожи — этого я, признаюсь, не понимаю!

— Оттого что вы чувство считаете за кусок дерева и совсем не способны к нему, — сказала Наташа с некоторой горечью. — Вы материалист? — спросила она немного холодно.

В это время вошел Соковлин.

— Да, пожалуй, материалист, — отвечал Комлев, здороваясь с Соковлиным, — только если дадите материи значение пошире и не будете меня загонять в известные рамки, которыми обыкновенно разгораживают материалистов, сенсуалистов, спиритуалистов и разных «истов». По мне, все эти перегородки ужасно шатки, и надобно быть очень сухим и спокойным, чтобы залезть и сидеть в них, не раздвигая их и не захватывая кой-чего по сторонам.

— Ого! — сказал Соковлин, садясь в стороне. — Да у вас, кажется, серьезное прение…

— Нет, — отвечал Комлев, — мы больше о чувствах. При всем уважении к уму Натальи Дмитриевны, я должен сознаться, что не люблю с женщинами серьезно говорить о других вещах.

— Это отчего? — спросила Наташа. — Разве мы не способны говорить ни о чем другом?

— Извините за откровенность, но я так думаю, — с убеждением отвечал Комлев. — Женщины могут говорить очень остро и мило, но мне не случалось в серьезных разговорах слышать от них ничего кроме общих мест или парадоксов. Да это и понятно: у женщин одна специальность — чувства, да и в тех они не отдают искреннего отчета даже себе. Зачем же им претендовать на то, чего им не дано!

— Странно в наше время слышать от человека образованного такое мнение! — заметила с дурно скрытым неудовольствием Наташа. — Так, по-вашему, мы не можем и не должны принимать никакого участия в общественных интересах? — с одушевлением спросила она.

— О, нет! — отвечал Комлев. — Во-первых, вы им можете горячо сочувствовать; во-вторых, сделать весьма многое через мужчин, потому что, надо сознаться, если вы мало способны делать что-либо сами по себе, так зато, к сожалению, можете все делать из нас.

— Ну, по вас этого не заметно, и вы, кажется, хотите только подсластить пилюли любезностью, — насмешливо заметила Наташа.

— Меня упрекают иногда в излишней и жесткой откровенности, но в любезностях я, право, не грешен, — искренно отвечал Комлев. — Впрочем, я вам высказал свое полное убеждение, позвольте мне не спорить за него в таком серьезном и спорном предмете, как права женщины.

— Вы боитесь услышать в возражение только общие места? — продолжала с прежней иронией Наташа.

— Я боюсь еще больше сам повторять их, — с улыбкой заметил Комлев.

Наташа закраснелась от этого тоже не совсем лестного ответа, но не возражала, и разговор принял другой оборот. Комлев отобедал у Соковлиных и уехал, взяв у Сергея Иваныча несколько книг и обещая взамен прислать ему некоторые из своих.

Вообще он сошелся более и говорил охотнее с мужем, нежели с женою. К Наташе он относился вежливо, добродушно, но с некоторой снисходительностью, как говорят взрослые с малыми детьми. Этот тон и манера не допускали мысли, чтобы за ними скрывалась злопамятность за дурно принятую любовь, они только подтверждали воззрение Комлева на женщин. Наташа понимала это, но, привыкшая к нежному и полному уважения обращению мужа, невольно оскорблялась жесткостью Комлева. Она старалась быть с ним по-прежнему дружественна, но ее чистосердечность и неумение скрывать свои ощущения мешали ей, и она невольно была с ним холоднее.

Когда Комлев уехал, муж подошел к ней и, улыбаясь, спросил:

— А что, нам, кажется, не очень понравились рассуждения нашего друга?

— Он меня сердит, — отвечала Наташа. — Как в его года быть до такой степени черствым? Он, кажется, стал педантом.

— Ну нет, — добродушно заметил Соковлин, — он только сух, но люди, подобные ему, имеют свою хорошую сторону. Они делают дело, и делают добросовестно, хотя и по-своему, они все хотят прямой пользы. Немудрено, что положительность убивают в них всю нежную, поэтическую сторону жизни.

— Я не знаю, может быть, он очень дельный и полезный человек, но я не люблю таких, — сказала Наташа, выдвинув несколько презрительно губы.

— Да, в них нет того, что более всего нравится женщинам: этого стремления к чему-то недостижимому, к идеалу, нет титанизма или порыва к нему… Мы желали большего, но желали неопределенно, — они знают, чего хотят, и хотят возможного, но поэтому-то и не годятся в герои, которых вы любите, — улыбаясь, заметил Соковлин.

— Да, Комлев, пожалуй, может быть отличным человеком и мужем, но уж в герои, конечно, не годится! — с уверенностью сказала Наташа.

«Что ж мудреного, что он до сей поры не был никем любим!» — подумала она.

3

Комлев продолжал бывать у Соковлиных, и они ему всегда были искрение рады. В их деревенской и несколько разъединенной с обществом жизни человек, как он, был гостем дорогим. Соковлин, если Комлев не бывал у них несколько дней, сам заезжал к нему и часто привозил его с собою. Отношения Наташи к Комлеву приняли какой-то странный характер. Заочно она была расположена к нему, как к доброму и старому другу, встречала его всегда с радушием и искренним удовольствием, если он не ехал долго, то скучала; но при свидании его резкий, несколько жесткий тон, недостаток мягкости и снисходительности, недостаток той бережности, которая заставляет обращаться с женщиной так же осторожно, как с дорогой и хрупкой вещицей, — все, к чему так привыкла Наташа и что было чрезвычайно просто, нежно и так нравилось ей в муже, — недостаток всего этого в Комлеве раздражал ее и заставлял иногда смотреть на него с враждебным чувством, тем более что это был единственный человек после мужа, чьим мнением она дорожила.

Это положение было совершенно противоположно тому, в котором она встретилась с Соковлиным. Несмотря на то что она была тогда полуразвитая девочка и, сознавая превосходство Соковлина, робела и смирялась перед ним, он так высоко ценил ее чистоту и прелесть, что, бережно и нежно возвышая ее понятия до своих, сам склонялся под ее женственным влиянием. Теперь, когда она, казалось, более имела прав на это влияние, Комлев не признавал его. Он, посторонний и одними светскими условиями обязанный на большую внимательность, он, любивший ее когда-то и в ее мнении стоявший ниже Соковлина, — жестко и прямо касался тех струн, которые муж ее до сих пор берег и лелеял в ней, как нежный любовник. Все это оскорбляло ее — и в Комлеве как в человеке, к которому она была дружески расположена, и в ее собственном самолюбии, как в другом круге оскорбляли бы се женское самолюбие невнимание и небрежность какого-нибудь вполне светского и хорошо воспитанного человека. Наташа в первый раз в своей тихой и полной семейного счастья жизни волновалась посторонним влиянием и часто теряла то спокойствие и душевную тишину, с которыми совершенно сроднилась и под которым.и медленно замирало все ее тревожное, порывистое, молодое. Наташа замечала это и беспокоилась, она чувствовала бессознательно, что что-то надламывается в ее так хорошо устроившейся жизни, что-то грозит потревожить и изменить ее, она уже смутно чувствовала обаяние и потребность тревог: долго сдерживаемые и убаюкиваемые молодые силы начинали пробуждаться и требовать исхода. На нее веяло уже тем безотчетным и сладким страхом, который предшествует этим желанным тревогам, но ей хотелось не поддаваться им, хотелось все бы привести в прежний порядок, все примирить, успокоить. Всякий раз дружески встречала она Комлева и хотела остаться на этой дружественной ноге, и всякий раз Комлев каким-нибудь резким замечанием, движением, тоном невольно раздражал ее.

Раз Соковлин поехал в город и обещал Комлеву привезти нужные ему по вводу во владение бумаги, а Комлев хотел сам заехать за ними к Соковлину. Действительно, он приехал перед вечером, но Соковлин еще не возвращался. Наташа приняла его в полукруглом стеклянном выступе, который выдавался из гостиной, он был весь заставлен зеленью: плющ вился по стенам, орхидеи узлами спускались с корзин, некоторые из деревьев и цветов начинали распускаться, сквозь высокие стеклянные рамы пробирался свежий воздух, и эта смесь чистого уже отзывающегося весною воздуха с запахом первых цветов была нежна и отрадно раздражительна. А перед домом уже виднелись на припеке лужи, дорога потемнела, прилетевшие грачи кричали и расхаживали, поглядывая боком на окна, теплое солнце тихо садилось, и на всем лежал такой спокойный и улыбающийся задаток ясных и лучших дней, что даже дворовая собака, степенно усевшаяся у ворот, казалось, тихо и без всяких мыслей и мечтаний наслаждалась природой и не интересовалась даже полом пробегающей мимо посторонней и совершенно незнакомой шавки.

— Муж еще не приехал, — сказала Наташа, здороваясь с Комлевым, — и мы, как видите, поджидаем его.

Наташа показала на хорошенького ребенка, который сидел у нее на коленях и большими карими глазами удивленно смотрел на незнакомое лицо.

— Вы не видали еще моего Андрюшу — как вы его находите? — спросила она.

— Ничего, хорошенький, а коль не заплачет, так, пожалуй, найду, что и умный, — отвечал Комлев, сторонясь от него.

— Вы, кажется, и детей не любите? — спросила Наташа.

— И детей! Как будто я ничего не люблю на свете! — смеясь, отвечал Комлев. — До детей, правду сказать, я действительно не большой охотник. Своих, я понимаю, можно любить, как частицу себя, как свое будущее. А чужие — не то зверки, не то люди, не знаешь, как и подступиться к ним, того и гляди не понравится им физиономия — они расплачутся, и выйдет сцена, чего я боюсь больше всего на свете.

— Хорошего вы мнения о детях! — сказала Наташа. — Вы не стоите, чтобы они у вас и были когда-нибудь. Человек, который не любит детей, злой человек.

— Ну, вот видите, не прав ли я, что не люблю их? Только вот в первый раз я вас увидал с сыном, и еще прекрасно отозвался о нем, а уж оказался злым: мало умилился! Я их не люблю потому, что боюсь, а боюсь потому, что у матерей самое раздражительное из авторских самолюбий.

— И они на это имеют право, потому что это лучшее и высшее из произведений! — горячо сказала Наташа.

Комлев ухмыльнулся.

— Как легко вам делаться Шекспирами! — пробормотал он.

Наташа повернулась всем лицом к ребенку, так что Комлеву видна была только часть зарумянившейся щеки ее.

— Что, дитя мое? Вздор говорит Комлев? — сказала она. — Хорошо, что ты не слушаешь его. Не слушай, друг мой!

Вследствие этого воззвания, тон которого показался ребенку жалобным, он счел за приличное заплакать. Наташа стала унимать и ласкать его, но это не действовало. Она не видала выражения лица Комлева, но ей казалось, почему-то, что он торжествует. Ей совестно было показать, что все это сердит ее, и она, лаская и успокаивая ребенка, вышла.

Комлев остался один, закурил сигару и начал пересматривать попавшийся под руки журнал.

Прошло несколько минут, прежде нежели возвратилась Наташа. Она вошла без ребенка. Лицо ее было уже спокойно, но несколько задумчиво. Она села за работу и не перерывала молчания, она думала о чем-то.

— Послушайте, Комлев, бросьте книгу! — сказала она наконец, не подымая глаз с работы. — Мне хочется поговорить с вами серьезно.

Комлев молча закрыл книгу.

— Но вы мне должны прежде дать слово отвечать прямо, откровенно. Если вы не захотите быть искренни со мной, вы меня заставите раскаяться, что я вас вызвала на этот разговор.

— Я надеюсь, что этого не будет, — отвечал Комлев.

Наташа помолчала минуту, не зная, как начать.

— Скажите мне, вы ничего не имеете против меня? — спросила она, взглянув на него исподлобья.

Комлев с недоумением пожал плечами.

— Хотя бы не за настоящее, — тихо и потупясь прибавила Наташа. — Мужчины, как женщины, бывают в иных вещах страшно самолюбивы и злопамятны.

Комлев улыбнулся.

— О нет! — простодушно отвечал он. — Моему самолюбию совсем не больно сознаться, что я тогда был мальчишкой в сравнении с вашим мужем. И при том разве я искал или мог искать вашей руки, иметь, как говорится, серьезные виды?

— Ого! Тут маленькая эпиграмма! — заметила Наташа. — Вы думаете, что мы так расчетливы? Пусть так. Но объясните же мне, — продолжала она застенчиво, — отчего мы как-то недружелюбно сходимся с вами? Отчего вы со мной принимаете какой-то холодный, сухой тон, который невольно сердит меня? Отчего мы не встретились с вами, как бы следовало старым добрым друзьям?

Комлев пытливо посмотрел на Наташу.

— А если бы мы встретились совсем по-прежнему? — спросил он. — Если бы вы меня нашли таким же влюбленным в вас, каким я уехал? Что бы вы сказали?

Наташа почувствовала, что она своим объяснением неосторожно дотронулась до новой, давно умолкнувшей между ними струны. Страшен, но приятен показался ей этот запретный звук. Ей было и любопытно, и боязно, но она думала, что может безупречно услышать его хоть слабое еще, но волнующее дрожание и остановить по произволу. Она рассуждала точно так же, как рассуждает человек, приехавший на восток, перед трубкой опиума: он знает все вредные последствия его, но ему любопытно его попробовать, и он вполне уверен, что не отдастся гибельному наслаждению.

— Мне это было бы и грустно, и неприятно, — сказала Наташа.

— Вот видите ли, вы сейчас становитесь за готовое нравственное правило! А на деле было бы совсем иначе, и, поверьте, в душе вы бы остались очень довольны этим.

Наташа промолчала, как бы поверяя слова Комлева.

— И я приписываю ваше недовольство мною именно тому, что я не остался ни влюбленным в вас, ни негодующим за прежнюю неудачу.

— Вы, может быть, правы, — сказала Наташа. — Я действительно не хочу этого равнодушия или, лучше сказать, холодности, потому что тут есть третий исход и самый простой, желательный, я его назвала уже.

— Уж если вы меня вызвали на откровенность, так я буду вполне откровенен и за вас, и за себя, — продолжал Комлев. — Вы шесть лет счастливы семейной жизнью — и вам этого мало. Да! Позвольте мне кончить! — сказал он, заметив нетерпеливое движение Соковлиной. — Это уже не ваша вина, это тайна природы, тайна неудовлетворимости чувств, пока они не притупеют. Но вы любите мужа и вдобавок не хотите позволить себе любить еще другого, у вас есть на это и готовое нравственное правило, — вот вы и желаете дружеских отношений. Это любовь, разбавленная водой, любовь в известных границах и вдобавок дозволенная моралью, не полное удовлетворение потребности любви, а маленькое приятное раздражение. Полусытые — то есть те, кому и без того уже есть кого любить или которые не смеют еще любить другого, — очень охотно позволяют себе это невинное дополнение. Но я не в том положении, чтобы им довольствоваться, да и вообще не люблю этих получувств и шатающихся положений. Неужели вы думаете, что человек еще молодой и свободный может встречаться с женщиной, как вы, вдобавок с женщиной, которая ему нравилась, без того чтобы ему хотелось ее любви, когда и без того ни один мужчина не встречает равнодушно симпатичную ему женщину! Или вы в самом деле думаете, что я зачерствел или превратился в кусок льда? Да ведь это была бы болезнь или уродство… Да! Я желал бы любить вас, и вы в моих глазах имеете все, чтобы заставить себя любить страстно. Но я не из тех праздношатающихся дон-жуанов, которые ищут в любви препровождения времени, и не из тех, которые бросаются в нее очертя голову. Я уважаю вашего мужа, мне нравится гармония вашей жизни, и я, ни на что не надеясь, не позволю себе, пока могу, смущать ее. Вот вам объяснение, почему я стараюсь как можно дальше держать себя. Короткость скользка, и я за себя не ручаюсь, без нее мне легче владеть собой… Теперь хотите вы этой короткости? — прибавил он, и на последних словах его серьезный и резкий тон как будто ослабел и стал тише, мягче и неувереннее, точно колеблющийся шаг, на котором явилась готовность воротиться назад.

Комлев замолчал и пытливо посмотрел на Наташу, ожидая ее ответа.

Наташа была смущена словами Комлева. Она не ожидала и не приготовилась к такой холодной, резкой откровенности. Она была бы еще более затруднена ею, если бы не почувствовала своим женским инстинктом, что в последнем вопросе Комлева было нечто заискивающее, какая-то проба ее чувств, надежда на ее уступчивость. Она и оскорбилась этим предположением, и была довольна им, потому что в нем видела свою женскую силу. Легкая насмешливая улыбка сложилась круг ее рта и блеснула в глазах.

— Я и не знала, что моим очень простым, как мне казалось, желанием чуть не напросилась на вашу любовь и на свою гибель. Нет! Слуга покорная! На этих условиях я не хочу вашей дружбы. Я не думала, что она так опасна. Хоть мне и надоело, как вы думаете, семейное счастье, но уж я лучше придержусь его и нравственных правил. Но вы поступаете благородно и осторожно, и я очень благодарна, что вы мне разъяснили все это.

Комлева подернуло от этой насмешки. Он, на минуту вышедший из своего обыкновенного положения, точно ужаленный, вдруг снова ушел в себя. На энергичном и открытом его лице на мгновенье отразилась вся вспыхнувшая внутри досада на себя и Наташу. Но он тотчас овладел собой и отвечал спокойно.

— Я не имею привычки, — сказал он, — становиться на ходули и делать из себя героя. Вы требовали откровенности, я вам высказал все, что думаю и о чем без вашего вызова, конечно, никогда бы не сказал. Вы можете выводить какие угодно заключения, и если это вам кажется смешно, я очень рад, что доставил вам маленькое удовольствие посмеяться.

Комлев взял фуражку и встал.

— Куда это вы? — спросила Наташа. — Неужели вы сердитесь за шутку?

И ей вдруг показалось, что она была несправедлива и неблагодарна с Комлевым.

— Нет, — улыбаясь, отвечал Комлев. — Но мы так откровенно высказались сейчас, что уж сегодня нам не о чем, кажется, и говорить.

И он, прощаясь, подал ей руку.

— Вздор! — сказала Наташа, медленно подавая ему свою. — Ну, я виновата. Полноте, оставайтесь!

— Да я вовсе не сержусь и не желал ваших извинений. А просто ваш муж долго не едет, а мне пора домой.

— Это пустая отговорка. Оставайтесь. Ну останьтесь! — настоятельно сказала Наташа и, не выпуская его руку, удержала его.

— Зачем? — нерешительно сказал Комлев, смотря в ее ясные приподнятые на него глаза.

Несколько мгновений они смотрели друг на друга, и вот что-то беспокойное зарделось у них в глазах, страстно смущающей мыслью вспыхнуло, точно порох, точно электрической искрой сверкнуло из глаз в глаза, передалось из руки в руку. Они бы сами не могли определить, в ком родилась эта мысль и что такое была она. Показалось ли Комлеву, что Наташа под влиянием более нежного чувства удерживает его, и Наташа угадала это подозрение и смутилась им; самой ли Наташе пришло на ум, что Комлев может иначе истолковать ее просьбу, и Комлев угадал ее мысль; или это было последствием чисто физического ощущения руки, державшей руку, глаз, устремленных в глаза, молодых, впервые вспыхнувших стремлений, — они не знали и не могли решить; только это было мгновенно, неожиданно, точно какое-то знойное опьяняющее веяние пахнуло на них и подняло всю кровь. Краска бросилась у них в лицо, взгляд смутился, Наташа поспешно отдернула руку и быстро обернулась к окну.

Рука Комлева опустилась, но он остался как вкопанный. В голове у него была какая-то путаница. Он смотрел по тому же направлению, и взгляд его уперся в затылок Наташи. Он только видел ясно очерченную линию, начавшуюся двумя косичками, которую образовал засев черных волос на шее. Он не отдавал себе отчета, как изящно и симметрично изогнута эта линия, как нежна ее тонкая шея, как густ черный узел косы. Он чувствовал только какое-то горячее смущение и боялся тронуться, чтобы не очнуться от него.

Мысли Наташи были также смутны, неопределенны, только к ним примешивался какой-то приятный страх. Она также неопределенно смотрела в окно, ничего не видя, не различая.

Продолжалось ли это состояние мгновение или минуты, они не чувствовали, но Наташа первая очнулась, как от обморока. Первая мысль, которая шевельнулась в ней, была мысль о муже. Она не отдавала себе отчета в ней, но слово «муж!», «муж!» только и было у ней на уме, до того, что она едва не произнесла его вслух. Она чувствовала, что это ее якорь спасения, что она будто виновата перед ним, что ей надо что-нибудь для него сделать. Потом вспомнила о Ком леве и не анала, что делать с ним, не рада была, что оставила его,

— Поедемте мужа встречать, — сказала она вдруг, как только эта мысль мелькнула у ней в голове, — так она обрадовалась ей.

— Поедемте, — сказал Комлев, приходя и себя.

Наташа торопливо позвонила, избегая взгляда Комлева, который чувствовала на себе. Она боялась, что он заметит ее смущение.

— Вели лошадь заложить, — сказала она вошедшему слуге. — А я пойду одеться, — прибавила она Комлеву и поспешно вышла.

Комлев сел, бесцельно смотрел в окно и все думал: что это такое? и наконец было ли тут что-нибудь? и что именно? — так все это было неолределенно, беспричинно и заметно только по смущению, внутреннему довольству, которое оставило по себе. Он не помнил, долго ли он так оставался, пока не вошла Наташа. Она была в салопе[4] и капоре, на лицо была спущена вуаль.

— Едемте, — сказала она.

Он взял фуражку и вышел за ней, слуга накинул на него шубу. У подъезда стояли широкие покрытые ковром пошевни[5], заложенные одиночкой. Они сели и поехали.

Переехав поперек улицу, они выехали в поле. Подтаявшая и осевшая дорога была ровна. Кучер пустил рысистую лошадь. Мягкий ветерок дул им в лицо. Брызги оттаявшего снега летели по сторонам. Чистый розовенький закат догорал прозрачно и ясно. Наташа и Комлев не говорили ни слова, ни о чем не могли думать. Они чувствовали только, что сидят тут, близко один от другого. Жизнь полнее играла в них, мир как будто раздвинулся, грудь дышала шире и требовала воздуха. Наташа откинула вуаль и подставила разгоревшееся лицо навстречу ветру и брызгам.

Они отъехали версты три до перелеска, в который заворачивал проселок. Дорога становилась ухабиста, кучер сдержал лошадь.

— Что, не видать? — спросила Наташа.

— Не видать-с, — отвечал кучер, приподнимаясь на козлах и заглядывая вперед. — Не проехали ли они разве на Мокриху? Тут лесом дорога плоха…

— Воротись, — сказала Наташа.

Кучер повернул и, проехав несколько сажен, хотел пустить лошадь.

— Тише, — сказала Наташа и опустила вуаль.

Они подъезжали к дому, и Наташу мучила мысль, что она будет делать с Комлевым, если муж не скоро приедет. Она боялась остаться с ним, она припомнила слова Комлева: «Нам уж сегодня не о чем, кажется, и говорить» и, вспомнив, по какому поводу были сказаны эти слова и по какому сбываются, зарумянилась и невольно улыбнулась под вуалью. К счастью, подъехав к крыльцу, она увидела, что опасения ее были напрасны, и точно какой-то камень свалился с нее. На дворе стояла еще не отложенная повозка Соковлина.

— Отчего ты так долго не возвращался? — с неудовольствием сказала Наташа встречавшему ее мужу.

— Разве можно скоро выехать, когда имеешь какие-нибудь дела в суде? — отвечал Соковлин. Он подошел к ней и поцеловал в голову. — Что с тобой? Ты так разгорелась, — спросил он, подняв ее голову и смотря ей в глаза.

— Ничего! Оставь! — нетерпеливо сказала она. — Это от воздуха. Мы уже соскучились и ездили встречать тебя.

— Знаю. Я поехал объездом: тут лучше дорога. Ну, давай нам скорее чаю, — весело сказал Соковлин. Но когда Наташа пошла распорядиться им, он внимательно посмотрел ей вслед. — Что, она не жаловалась вам на нездоровье? — озабоченно спросил он Комлева, здороваясь с ним. — У нее какой-то лихорадочный блеск в глазах.

— Нет, она ничего не говорила, и я этого не замечаю, — отвечал Комлев.

Подали самовар. Разговор шел о делах и маленьких новостях, слышанных Соковлиным в городе. Наташа почти не принимала в нем участия. Напоив их чаем, она сказала, что у неё от ветру болит голова, и ушла.

Одна дверь из чайной выходила в ее кабинет. Опустив тяжелые портьеры, Наташа села в глубокое кресло недалеко от двери. Ей был слышен весь разговор мужа с Комлевым. По поводу какой-то недавно прочитанной им книги Соковлин завел речь о новых философских школах[6]. Комлев возражал ему мало, отрывочными фразами. Ему было не до Фейербаха и Фишера, не до безусловного существа: он думал, что делается рядом за портьерой, что делает и думает Наташа, которая, вероятно, тут где-нибудь близко. Но порой слова Соковлина раздражали его, раздражал его не образ мыслей, не идеи, им высказываемые, а просто самый спор, на который Соковлин вызывал его, его слова, которые мешали ему думать о другом. Тогда Комлев возражал ему холодно, резко. Его убеждения, как убеждения всякого самостоятельного человека, не подчинялись известной школе, авторитету, но его материальный, строго научный взгляд обрывал, как листья, полуидеальный и примиряющий взгляд Соковлина. Комлев не строил теорий и не сочувствовал им, про все, еще недоступное уму и опыту, он прямо говорил: «Не знаю» — и тем легче разбивал хитрые теории и умозрения Соковлина.

Наташа ловила каждое слово Комлева. Она его слушала не потому, что ей были новы слова, не потому, что она разделяла взгляд Комлева, напротив, ее глубоко религиозное чувство обдавало холодом и ужасом от этих слов. Но с ней в отношении Комлева случилось то необъяснимое, но тем не менее истинное психологическое явление, по которому один человек — и только один — становится вдруг вне нашего суда, вырывается из-под нашего критикующего взгляда. Это первый симптом любви, разительно сходный с мономанией. Наташа с глубоким вниманием слушала слова Комлева потому только, что говорил их Комлев. Отвлеченные, примиряющие, более близкие к ее понятиям мысли Соковлина она отвергла. Она судила их, и суд этот был не в их пользу. Она находила его убеждения темными, шаткими, она им не сочувствовала и смотрела на них с пристрастным предубеждением. В первый раз она заметила в уме мужа что-то слишком мягкое, старческое, отживающее. Словам Комлева она бы еще менее должна была сочувствовать, но она принимала их па веру — как аксиому, как факт, как нечто неопровержимое. Говори Комлев то, что говорил Соковлин, — и она бы точно так же верила ему. Комлев вышел из-под ее судящих способностей, он вдруг, неведомо почему, стал для нее авторитетом, чтобы не сказать более — героем, он порабощал, подавлял ее, она могла его слушать, смотреть на него, замечать его странности, особенности, даже уродливости, если бы находила их, но эти поступки, суждения, странности она не обсуждала — они так должны были быть потому только, что принадлежали ему. Она не сознавала еще над собой этого факта, этой власти, но бессознательно уже подчинялась им.

Между тем, слова Комлева совершенно противоречили всем ее самым глубоким, самым крепким убеждениям, с которыми она выросла, которые всосала вместе с молоком, восприняла изо всей с детства окружающей ее среды. Соковлин никогда не высказывал ей своих религиозных убеждений, он уважал и обходил ее наивные чувства, находя их чем-то присущим женщине. Иногда урывками, в словах и книгах, до нее доходили идеи современных мыслителей, но она смотрела на них как-то вскользь, как на плоды «ума холодных наблюдений»[7], до нее так же мало касающихся, как механика, химия и прочие не женские науки. И теперь откровенный разговор, который она слышала, был совершенно нов для нее, но она слушала его тем с большим интересом, что в нем высказывался Комлев. Его слова нисколько не колебали ее религиозности, она их не применяла к себе, не сверяла со своими убеждениями, она им удивлялась, заслушивалась ими, как страшной сказкой. Новым, сильным и беспристрастным человеком вырастал перед ней Комлев в этом разговоре. Ей было страшно за него, и она удивлялась ему. Она думала, как много нужно было смелости, твердости и высокого нравственного развития, чтобы отбросить все обольстительные и успокаивающие мысли, отвергнуть всякую опору и идти одному, идти прямо, честно, строго развивать и нести все благородные способности на службу человечеству, увидеть впереди одну могилу и ничтожество. Она не видала уже в нем, бедная, больная страстью женщина, тех сухих, рассудочных и холодно наложенных на себя правил, прикрывающих внутреннюю скудость, которые прежде смутно чувствовала.

Составив себе этот нравственный образ Комлева, она переносилась к его наружности и живо представляла ее себе. Она находила, что эта наружность именно такова и должна быть, чтобы соответствовать ему. Ни одной лишней или недостающей черты! Смелый, бодрый вид, высокий, сильно развитый лоб, умные, зоркие глаза, энергически выгнутое переносье — все до несколько презрительно вздернутого носа и взъерошенных кверху волос, все шло к нему, все соответствовало его характеру, чем-то молодым, крепким и здоровым веяло от него. И воображение ее, чистое и нераспущенное, остановясь на наружности Комлева, вдруг иногда самовольно, со всей молодостью желанья, рисовало ей такой разоблаченный образ, такие картины, что Наташа, закрыв лицо руками, невольно с прерывающимся дыханием отдавалась им и потом, очнувшись, старалась сбросить их и вырваться из их подавляющей власти, как от кошмара.

Воспользовавшись первым случаем, Комлев прекратил спор и уехал. Он не надеялся в этот вечер увидать Наташу — зачем же ему было оставаться?

Когда Соковлин, проводив его, вошел в спальную, он нашел жену уже в постели. Соковлин осторожно подошел к ней, но лицо ее было спрятано в подушку.

— Ты спишь, Наташа? — тихо спросил он.

Ответа не было.

4

Наташа на другой день была бледна и несколько слаба, но покойна, как будто за ночь она перенесла болезнь и начинала выздоравливать. Действительно, та бездна новых мыслей и ощущений, которые она переработала и перечувствовала в эту ночь, стоила болезни. Этих мыслей нельзя ни перечислить, ни передать; сознание чувства к Комлеву, которое она боялась сама себе даже назвать любовью; новый, какой-то посторонний взгляд на мужа, на свои обязанности — все это и пропасть других мыслей толпой, несвязно, сбивчиво, то ярко, то смутно проносилось безотвязно в ее голове, прерывалось или страстными до самозабвения или возбуждающими в ней ненависть картинами, которые отрывочно, но поразительно ясно вдруг рисовало ее воображение; и все это она перечувствовала в двух шагах от мужа, который спал, казалось, безмятежно, а иногда еще слегка всхрапывал. Наташа чувствовала, что голова ее болит и ломится от напора этих потрясающих мыслей и картин, она думала, что заболевает и что с ней начинается жар и бред. Но к утру она проснулась уже с какой-то безжизненностью в голове, точно мозг ее, так страшно работавший всю ночь, устал и не хотел принимать ни новых мыслей, ни впечатлений.

Она принялась за свои обычные занятия машинально. С мужем встретилась за чаем, но встреча с ним не напоминала ей ни вчерашней сцены, ни укора. Напротив, она чувствовала себя холоднее к нему, независимее, самостоятельнее, точно между ним и ею оборвался тот невидимый нерв, который связывал их между собою, делал из их отдельных жизней одну цельную, взаимно действующую жизнь.

— Да здорова ли ты, Наташа? — спросил Соковлин, поцеловав ее, по обыкновению, в голову и беспокойно поглядывая в глаза жены.

— Здорова, — лениво и с неудовольствием отвечала она.

Она принялась за работу, но часто, воткнув иглу, останавливалась и, неподвижно прищурив глаза, точно всматривалась во что-то, сидела так несколько минут и потом снова, но поспешнее принималась шить. Мало-помалу сознание настоящего положения стало яснее представляться ей. Она сделалась мягче и нежнее с мужем и задумчивее. Она знала, что Комлев не приедет в этот день, но перед вечером стала беспокойнее, вздрагивала от каждого нечаянного стука, как будто против воли ждала кого-то. Когда стало уже так поздно, что нельзя было ждать чьего-либо приезда, она успокоилась, но видно было, что одна какая-то мысль сильно занимает ее.

Вечером, когда Соковлин читал по обыкновению что-то, изредка отрывая от книги глаза и взглядывая на Наташу, сидящую за работой, она сказала ему:

— Сережа! Я завтра думаю начать говеть[8].

Надобно заметить, что это было в исходе великого поста.

— Что тебе вздумалось? Ведь ты говеешь обыкновенно летом, — с удивлением спросил Соковлин.

— Так. Мне хочется нынче… Мне хочется молиться, — сказала она тихо и не поднимая глаз.

— Как знаешь, — равнодушно сказал муж. — Нынче только дорога нехороша.

— Это ничего, — заметила Наташа.

Соковлин продолжал читать, но, взглянув на Наташу и увидав, что она потупилась в работу, он долго и пристально смотрел на жену. В его взгляде видно было и беспокойство, и тот смутный блеск, который невольно светится в глазах, когда в душе рождается в первый раз сомнение и подозрительность. Но Наташа сделала движение, и он быстро погрузился в чтение, подняв книгу в уровень с лицом. Наташа не заметила ни взгляда его, ни смущения.

На другой день Наташа действительно начала говеть. Их приходское село было версты за четыре от деревни Соковлина и верстах в трех от Комлева. Это была доживающая свой век старинная низенькая деревянная церковь с потолком вместо свода и деревянным серым от времени куполом. (Невдалеке на ее смену уже воздвигалась каменная, но не была еще достроена.) У входа был навес, подпертый столбами с точеными перильцами, как у старинных домов. Невысокие окна с железной решеткой пропускали мутный свет сквозь выцветшие стекла, от времени принявшие уже радужный отлив. Иконостас[9] был из нескольких образов старинного письма в два яруса; один из них, Божьей Матери Троеручицы, был в золоченой ризе. Над входом висела потемневшая масляная картина, изображающая страшный суд с извивающимся змеем, на котором были написаны все грехи с разными казнями, соответствующими каждому из них: кто был повешен за язык, кто крюком за бок и прочее. Священник, низенький, плотный, в бедном облачении, совершал службу; на клиросе[9] пел и читал один дьячок, да изредка пономарь[9], исправив другие обязанности; подходил к нему и нещадно фальшиво подтягивал.

Служба шла монотонно. Между богомольцами была глубокая тишина, изредка прерываемая набожным вздохом или шёпотом какой-нибудь старухи, произносящей молитву. Богомольцев было немного, преимущественно женщины; кислый запах, вносимый с собою трудовым народом, мешался с дымом ладана.

В первый день Наташа не встретила никого из знакомых в церкви; но на другой, выходя от обедни, она увидала стоящего у стены Комлева. Его присутствие не удивило ее: она как будто знала или чувствовала, что он тут. Он молча и почтительно поклонился; она, не останавливаясь, тихо поклонилась ему и, не глядя, прошла мимо, только на ее бледном лице заиграл слабый румянец.

Так шла неделя. Несмотря на бедную обстановку, никогда Наташа даже в дни своей ясной девичьей жизни так не молилась. Это не были горячие вырывающиеся из души молитвы женщины, чувствующей опасность и не надеющейся на собственные силы. Нет, ее молитвы были тихи, но душа как-то раскрывалась к излиянию и восприимчивости, переполненная чувствами, как раскрывается для благоухания созревшая, полная сил и жизни чашка цветка. Присутствие Комлева не мешало ей, не смущало ее, напротив, оно было ей потребно: она не думала о нем, потому что знала, что он тут, в нескольких шагах за нею. Его присутствие было именно ключом для ее настроения, оно шло к нему, как недостающий звук для полного аккорда. Тихо стояла она, прислонясь к дощатой стене, чувствуя на себе взгляд Комлева. Неразборчивое чтение дьячка, периодически вытягивающего некоторые слова, возгласы священника, шуршуканье одежды богомолок, клавших медленные земные поклоны, — все сливалось в один заунывный звук; вся бедная, сумрачная и ветхая обстановка, все великопостные молитвы — все говорило о бренности и непрочности этой жизни. И вдруг ворвется яркий весенний луч, ударит по серым клубам дыма, теплом и блеском обдаст лица — и обновленная жизнь ворвется с ним туда, где все говорит о жизни загробной, и иные мысли проносились с этим лучом, и поспешно и часто Наташа начинала класть поклоны.

А Комлев? Причина, по которой он бывал постоянно на своем обычном месте, ясна читателям. Мы не будем разбирать и впечатлений, которые выносил он с собою. Но заметим, что человек не легко отрешается от преданий, в которых он вырос. Просыпаются забытые, но еще не порванные нити, слетают тихие и когда-то дорогие звуки — и ум, сознавая, что он бессилен еще перед многими загадками в жизни, не накладывает в эти минуты свою холодную руку на едва уцелевшие и слабые, но когда-то звучавшие струны.

А весна с каждым днем дышала теплее и животворнее. Снег оседал, кровел и таял. Чище и голубее стало небо. Бывало, солнце только еще всходило, когда отправлялись к ранней обедне наши богомольцы. Издали доносился им навстречу медленный благовест[10] надтреснутого и маловесного колокола; звук его был жидок и дребезжащ, но добродушен и приветлив, как добрый старческий голос. Богомольцы с разных сторон шли по дороге к селу, еще тотчас по выходе из дому уже устроив у себя набожные и постные лица, они кланялись особенно низко и смиренно. Лужи, покрытые тонким льдом, под которым переливалась вода, маленькие ямки, перетянутые бело-молочными льдистыми иглами, хрустели и ломались под ногами, свежий воздух охватывал лицо, и здоровая дрожь пробегала по телу. Кончится обедня, выйдут они, обменявшись безмолвным поклоном, вместе с народом; солнце уже бьет тепло и ярко, вода журчит по полям и овражкам, верба оделась пухом, лес точно молодеет и наливается от поднимающихся в нем соков, горячее льется кровь от весеннего воздуха, сильнее бьется сердце, и душа, точно сладко занывая, куда-то стремится и просится… Это лучшая пора для молитвы и… для любви; и любовь их росла и зрела еще быстрее пробуждающейся вокруг природы.

В день, когда Наташа приобщалась, Комлев приехал поздравить ее и остался до вечера. Наташа, вся в белом, несколько побледневшая, со своими гладко причесанными волосами и утомленными глазами, имела какой-то особенный вид нежной чистоты. Комлев был с нею мягче и почтительнее, он и говорил с нею почему-то тише и бережнее, точно с выздоравливающей. В обращении Соковлина с ним и женою не было заметно никакой перемены, только раз при жене он спокойно и как будто мимоходом спросил Комлева:

— А вы тоже говели нынче, Комлев?

— Нет, — отвечал Комлев серьезно, — я смотрел, как молятся другие, и завидовал.

Наташа кинула беглый взгляд на мужа: она не говорила ему о встречах с Комлевым. Но лицо его не выражало ни иронии, ни задней мысли. Несмотря на это, она была уколота этим вопросом и не отвечала в свою очередь только потому, что не хотела придавать ему значения. Но в душе она была благодарна Комлеву за его искренний и, главное, твердо высказанный ответ. Более они не говорили об этом.

——————

Прошло еще недели две. Комлев в это время всего раза два-три был у Соковлиных. По какой-то странной прихоти Соковлин часто хоть ненадолго оставлял жену с Комлевым под разными предлогами одних, с глазу на глаз. Может быть, если подозрение уже зародилось в нем, он повиновался тому нетерпеливому чувству, по которому больной поскорее хочет довести свой томительный недуг до кризиса и готов часто усилить его, чтобы только чем-нибудь покончить с ним. Но эти свиданья и встречи не повели ни к чему. Точно сговорясь, Комлев и особенно Наташа избегали всякого разговора, который мог бы их заставить хоть сколько-нибудь высказаться.

Наступила пасха[11], и вместе с нею точно какая-то сдерживающая сила совершенно неожиданно сняла со всех свою руку. Лица, которые за два дня носили набожное и робкое выражение, глядели теперь весело и бойко; большая часть деревни, которая недавно постилась и вздыхала, была пьяна и пела песни; улица оживилась народом; казалось, солнце светило веселее и ярче, и кровь живее и горячее билась в жилах.

Общее настроение, хотя в меньших размерах, отразилось и на кружке наших действующих лиц. Комлев в первый же день приехал к Соковлиным. Они сошлись как-то дружнее и короче. Разговор был весел, непринужден и дышал теплою и откровенною симпатией. Облако, которое молча росло и темнело между ними, казалось, растаяло и упало освежающим дождем; зародившееся чувство, не дозрев до страсти, казалось, нашло исход в дружеской привязанности.

Соковлины имели обыкновение на пасхе ездить в Любановку — христосоваться[12] с крестьянами, которым в это время делалось угощение. Наташа после смерти матери постоянно и с любовью справляла эту поездку. За обедом зашла речь о ней.

— Не хотите ли вы ехать с нами? — сказал Соковлин Комлеву.

Комлев согласился с удовольствием, и поездка была назначена на другой день.

Утром Комлев приехал к Соковлиным, и они отправились. День был теплый, тихий. Они ехали в открытых дрогах. Соковлин сидел рядом с женой, напротив их Комлев. Солнце светило ярко, но не жгуче; с его теплыми веселыми лучами точно лилась какая-то оживляющая струя. По лугам стояли и сверкали светлые полосы вод; прилетевшая птица кричала кругом своим весенним беззастенчивым и раздражающим криком; даже в наливающихся стволах деревьев и прутьев чувствовалось движение поднимающихся соков; полнота молодой закипающей жизни обхватывала кругом, вдыхалась в воздухе, слышалась ухом, виделась.

Все ехали молча. Соковлин, казалось, безмятежно наслаждался природой. Но в Наташе, а особенно в Комлеве проглядывала сдержанность: их бременил избыток жизни и ощущений, беспокойство, какие-то порывистые стремления просились высказаться и вырваться, и они не смели им дать воли. Новые дышащие чувством оттенки лежали на лице Наташи и придавали ему полноту выражения невиданную. Румянец играл на щеках, глаза отуманивались и стали будто глубже и темнее, она их постоянно отводила, чтобы не встретиться взглядом с Комлевым. Комлев, напротив, уловлял минуту, когда Соковлин не мог его видеть, искал ее взгляда и, давая на мгновение себе волю, смотрел на нее блестящим, твердым и страстным взглядом. И так длился путь, полный утомляющего, недосказанного, но тем не менее чудного для Наташи и Комлева упоения.

На широком любановском дворе были поставлены столы с пирогами, куличами и бараниной, с бочонками вина и пива. Крестьяне собрались еще задолго и ожидали приезда господ. Соковлин начал со всеми христосоваться[12]. Наташу обступили дворовые, и некоторые из крестьянок тоже христосовались с ней, называли ее по старой привычке барышней и делали разные замечания, вроде того что она похудела или постарела.

Началось угощение. Наташа села на крыльце, где стоял Комлев, смотрела на картину и разговаривала с женщинами. Но когда вино и пиво начали оказывать свое действие и местами послышались песни, она, чтобы не мешать веселости, встала и пошла в дом. Соковлин остался разговаривать с крестьянами и старостой, но Комлев пошел за нею.

Они прошли по холодным и опустелым комнатам, их обдало сыростью, и тяжелое унылое чувство дохнуло от этих стен, когда-то домовитых и полных, как чаша. Они поспешили выйти на террасу и молча остановились над перилами. Свежее дыхание весны опять повеяло на них, снова жизнь настоящей минуты вступила в свои права, к ней присоединились воспоминания того светлого прошлого, которое текло здесь, прошлого со всею поэзией юности и отдаленности. Им вспомнилось невольно и прежнее чувство, бледное и слабое, как едва прочеркнувшийся в облаках новый месяц, и настоящая, еще не высказанная, но тем не менее полная, в молчании и тиши созревшая склонность. Это слияние прошлого с настоящим была та капля, которая переполняет сосуд, — они не могли молчать долее.

Комлев первый обернулся к Наташе.

— Пойдемте в сад, — сказал он, и в голосе его слышалось внутреннее волнение.

Наташа чувствовала приближающийся кризис. Женская стыдливость еще слабо удерживала ее, она попробовала отговориться.

— Сыро, — сказала она нерешительно.

Комлев сделал нетерпеливое движение и начал сходить один. Наташа тихо и как будто невольно пошла за ним. Внизу ступеней Комлев остановился, подождал ее и предложил ей руку. Она оперлась на нее, и он быстро повлек ее по аллее.

В саду было действительно сыро; снег местами лежал еще между деревьев; прошлогодний опавший лист покрывал проталины, и только убитая щебнем выпуклая средина дороги несколько провяла. Но они не обращали на это внимания и быстро шли по склоняющейся под гору аллее. С ними шло их накипевшее чувство, они несли вокруг себя целую атмосферу любви и не знали — как, но чувствовали, что она должна сказаться так или иначе.

Комлев повернул в узкую, извилистую и густо обросшую дорожку, ни дома, ни других аллей не было видно, они были одни, совершенно одни. Он быстро осмотрелся и остановился.

— Что же, — сказал он, — довольно молчать и терпеть?

Наташа молчала, и только розовые пятна проступили у нее на лице.

Комлев взял ее руку, она была холодна как лед. Наташа не сопротивлялась.

— Здесь, в этом саду, вы меня отвергли, — сказал Комлев, — я тогда не стоил вас. Вы ему дали шесть лет счастья, дайте мне хоть минуту, если я стою ее.

Комлев поднял ее руку стал целовать, потом тихо взял Наташу за талию и посадил на скамейку. Наташа была как каменная. Он привлек ее к себе и припал губами к ее щеке. Наташа не защищалась, не отдавалась. Поцелуй Комлева скользнул ниже, к углу ее губ, к губам… Они были безответны. Ему бы показалось, что он целует статую, если бы он не чувствовал рукою, как стан ее весь дрожит. Но потом тихо, чуть-чуть она повернула к нему голову, губы ее шевельнулись и стали сливаться с его губами… И в ту же минуту Наташа быстро оттолкнула его и закрыла лицо руками.

Несколько минут они сидели безмолвно, недвижно, — Комлев весь горевший любовью и смущенный ее развязкою. Наташа с бледными, стиснувшими лицо руками. Наконец Комлев взял ее руки и тихо отвел. Наташа взглянула на него, и от этого взгляда у него опустились руки: вместо страсти, стыдливости, полупризнанья он прочел в этом холодном взгляде больших раскрытых глаз только ужас.

— Друг мой! Друг мой! Что с вами? — сказал побледневший в свою очередь Комлев и хотел снова взять ее руку.

— Оставьте! Оставьте меня! — сказала Наташа и, как от змеи, отшатнулась от него.

— Так вы меня не любите! — сказал, стиснув губы, Комлев и весь позеленел от мучительного чувства, которое сосало его за сердце.

В глазах Наташи явилось сознание.

— Да ведь это гибель! Ведь это несчастье вечное… общее… безвыходное… — едва переводя дух и сдвинув брови, с отчаянием говорила она.

— Отчего же несчастье? Разве я не могу вам дать счастья еще большего, полнейшего? Я вас так глубоко люблю, что у меня достанет на это силы. Разве вы не верите ни в себя, ни в меня? — страстно говорил Комлев.

— Но он! Что же будет с ним? Он такой честный, такой добрый! — тихо говорила она.

— А обо мне вы не думаете! — сказал Комлев.

— Да разве вы… не видите, как я вас люблю! — сказала она, оживляясь. — Но поймите меня! Ведь… все… все… земля ломается подо мною… Ведь я гибну не одна… Ведь это бессовестно… Я не могу лгать… У меня голова разрывается… — и она схватила себя за голову.

— Наташа, ангел мой, успокойтесь! — говорил Комлев, целуя ее руки не зная сам, что говорит. — Мы не будем лгать, мы ему скажем прямо, откровенно! Он был счастлив… Подумайте же обо мне и о себе… Мы уедем…

— Мы его убьем этим, — тихо сказала Наташа.

— Наташа! Комлев! Где вы? — раздался голос Соковлина с террасы, и послышались его шаги по ступеням.

Наташа и Комлев вскочили и замерли. Комлев приложил на минуту палец к губам, потом громко ответил:

— Мы здесь!

И в то же время схватил Наташу и тихо, беззвучно поцеловал ее. Наташа вспыхнула, оттолкнула его, оправилась и, опершись снова на руку, которую ей подал Комлев, пошла с ним навстречу мужу.

— Ну не сумасшествие ли гулять по такой сырости! — сказал Соковлин, встречая их.

— Я в теплых ботинках, — холодно отвечала Наташа и показала мужу ногу.

— Да все-таки и сыро и грязно. Да и солнца здесь нет. Пойдемте на террасу.

Они прошли молча и остановились у дома.

— Да пора и домой, я думаю, — сказала Наташа.

— Пожалуй, если хочешь, — отвечал Соковлин и велел подавать лошадей.

На прощанье несколько крестьян под влиянием угощенья явилось с излиянием своих чувств. Деревенский оратор и краснобай счел за нужное сказать благодарственный спич.

— Вы — наши господа, а мы — ваши крестьяне, — говорил он коснеющим уже языком. — Дай бог вам здоровья! И матушке вашей, покойнице, царство небесное! И покорнейше благодарим!..

Менее красноречивые только кланялись и, решительно махая рукой, с особенной убедительностью повторяли: «Мы — ваши, а вы — наши!»… Несколько баб протеснилось к Наташе и изловчились поцеловать ее руку. Господа поехали.

Солнце светило так же ярко и горячо, так же задорно кричали птицы. Но возвращение не походило на приезд. Точно черная мысль пришла и села с ними на четвертое место. Соковлин был угрюм, хотя старался скрыть это. Он молчал и усиленно курил сигару. Наташа, бледная, с сдвинутыми бровями, казалась огорченною, точно кто-нибудь оскорбил ее. Один Комлев имел некоторое право быть довольным, и он начал было что-то говорить, но Соковлин промолчал, Наташа отвечала ему так сухо, как будто сердилась на него, и Комлев замолчал, смущенный. Он думал о сцене в саду, он думал: «Вот этот запретный и пресловутый первый поцелуй, не купленный браком или надеждой на него, не данный беспечной, неопытной юностью! Сильно должно быть чувство, которое дозволяет его наперекор рассудку, всосанных правил, наперекор наконец совести! И что же за безжизненный, мертвый поцелуй! Чем высказалось это безумство и увлеченье страсти? Едва отворилась заветная и желанная дверь — в нее вместо наслаждения показалась только мрачная сторона картины… Что же будет далее, если таково начало? Что же такое эта запретная, заветная страсть?» И он смутился еще более, хотя в глубине души у него лежало самодовольное и себялюбивое чувство. И так они ехали, молчаливые, суровые и расстроенные.

По приезде Комлев тотчас спросил лошадь. Его приглашали отобедать. Он отказался. Его не удерживали. Наташа тоже сказала, что устала от поездки, и ушла в спальню. Соковлин один сел за стол, поболтал машинально ложкой в тарелке, подумал что-то над ней, встал и ушел в кабинет. Люди убрали со стола и, доедая суп, таинственно и вопросительно поглядывали друг на друга.

5

Наташа вышла только вечером. Она сидела, прислонясь в мягкий угол дивана, и поставила свечи с абажуром, так что лицо ее было в тени. Однако ж можно было заметить, что она очень бледна. Муж вошел, посмотрел на нее и спросил:

— Ну что, как ты себя чувствуешь?

— Голова болит, — слабо ответила Наташа.

Они замолчали. Соковлин заложил руки за спину и долго ходил вдоль комнат. Потом он подошел и сел возле нее. Лицо его тоже было расстроено, но не мрачно, а только грустно.

— Наташа, ты не откровенна со мною, мой друг, — сказал Соковлин. — Разве я не заслужил твоей доверенности?

Он посмотрел на нее с кротким упреком.

Наташа тихо наклонилась, взяла его за руки и поцеловала. Соковлин не отнял руки, но вздрогнул, как будто услыхал подтверждение страшной догадки. Он помолчал немного и, собираясь с мыслями, начал. Но голос его был надтреснут.

— Я знаю, есть вещи, про которые тяжело говорить. Но молчание тяжеле и хуже… (Он остановился.) И ты давно — любишь его? — едва мог он выговорить.

— Не знаю, — чуть слышно проговорила Наташа, как приговоренная.

— И… очень? — снова спросил Соковлин и нерешительно взглянул ей в лицо, повинуясь тому чувству, которое заставляет самоубийцу повертывать нож в собственной ране.

— Пощади меня! — сказала Наташа, припав лицом к его плечу.

Соковлину стало совестно своего вопроса. Он почувствовал на своем плече голову жены, и это ощущение было совсем ново ему, точно в первый раз и — другая женщина прислонилась к нему. Так странно нравственная перемена отражается тотчас физически. Соковлин не шевелился и молчал до тех пор, пока Наташа снова не села, закрыв лицо платком.

Он дал ей успокоиться и, не глядя на нее, начал тихо н прерывисто, как будто говоря сам с собою:

— Ты ни в чем не виновата. Мы не свободны в чувствах. Ты знаешь, я этого боялся сначала, по потом отдался течению беззаботно… И слава богу! Мы долго были счастливы… Что же делать, если случилось? Я подозревал, что начиналось, но ничего не делал, чтобы остановить. Да и не остановишь… Нельзя останавливать жизнь. Жизнь не есть одно служение долгу — жизнь выше его[13]. Да и долг должен только служить правильно понятым интересам жизни.

Он опять замолчал. Наташа неподвижно смотрела на него, с глубоким вниманием и каким-то страхом прислушиваясь к его словам. Потом он встал и, торопливо опустив глаза, сказал ей:

— Послушай, помнишь наш разговор перед свадьбой? Ты свободна. Но вот что. Тут общественные условия нелепы, но, пока они не переделаны, идти против них тяжело, они будут задевать беспрестанно. Вне покоя — нет прочного счастья, и, наконец, наше прошлое счастье, я думаю, стоит того, чтобы его отстаивать…

— Ты думаешь, что я не борюсь? — перервала Наташа, схватив мужа за руку и стиснув ее.

— Верю, верю… Но… дитя мое, пока есть силы, не уступай и того, что нам еще осталось… Сын есть у нас! — едва слышно сказал он, и голос его дрогнул.

Он быстро наклонился к жене, поцеловал ее в голову, и она почувствовала, как несколько теплых слез упало на нее. Он вырвал руку и поспешно ушел.

Бедная женщина осталась одна со всем хаосом разрывающих мыслей и чувств. Долго сидела она неподвижно, как каменная. Потом вдруг судорожно сжала руки, заломила их над головой, простонала: «Боже мой! Отчего не могу я, как прежде, любить его!» — и, рыдая, упала вниз лицом на диван.

——————

Поздно вечером Соковлин позвонил из кабинета. Вошел слуга, который обыкновенно ходил за ним. Он нашел барина спокойно лежащим на диване с книгой в руке и сигарой, но лица его за книгой не было видно. Не опуская книги, Соковлин сказал:

— Барыня нездорова. Сделай мне здесь постель.

И он продолжал курить и читать. Когда слуга исполнил приказание, он отпустил его. Но вслед за тем явилась горничная и подала ему незапечатанную записку.

Соковлин развернул и прочел:

«Не ездите к нам, не пишите ко мне и не ищите случая меня видеть. Я вас прошу об этом, я этого требую».

Подписи не было.

— Барыня приказали просить вас отправить эту записку, — сказала горничная.

— Скажи, что мне лень, и это не к спеху… Если не раздумает, пусть пошлет завтра сама, — лениво сказал Соковлин, сложив и отдавая записку. — Что, голова у нее все болит? — прибавил он.

— Они не жалуются, но, кажется, нездоровы, — отвечала горничная.

— Ступай, — сказал Соковлин и принялся за книгу.

——————

Наташа на другой день отправила Комлеву записку, и посланный, возвратясь, подал ей ответ.

— Зачем же это? Ведь я сказала, чтобы не ждать ответа, — спросила она.

— Приказано отдать, — отвечал посланный.

Она, по-видимому, была недовольна. А между тем вся кровь прилила у ней к сердцу, и, оставшись одна, она с нетерпением и первый раз испытываемым наслаждением сорвала облатку.

На клочке бумаги было наскоро написано карандашом только два слова: «Буду ждать». Она перечитала их десятки раз и, придавая им столько же разных значений, спрятала записку и не однажды в день вынимала и читала ее.

И затем дни пошли за днями, не отмеченные, по-видимому, ни одной резкой чертой. А между тем это были те полные жизни дни, в которые время с особенной быстротой вертит свое колесо, и каждый из этих дней стоил многих, медленных и тощих впечатлениями. Эти дни походили на ровные переливы звуков, которых общая гармония вызывает слезы из глаз, на буквы, из которых слагается потрясающая драма.

Первое время Наташа была с мужем нежнее обыкновенного, еще больше заботилась о сыне, лелеяла и ласкала его. Иногда взгляд ее — когда Соковлин не мог его заметить — останавливался на муже с грустною нежностью. Она пробовала постоянно занять себя чем-нибудь, но мелкие хозяйственные заботы решительно стали ей тягостны. Бывало, все у нее клеилось и вязалось, от одного занятия она переходила к другому, и день ее был полон ими. Теперь, точно молодая хозяйка, которая и хочет хозяйничать, и не умеет, всюду она вмешивалась бесполезно, не во время, хотя принуждала себя к этому. Это продолжалось дня два, сделалось ей совершенно невыносимо, и она все бросила.

Тогда она стала какою-то тихой, безответной. Спросят ее что-нибудь или позовут куда — она коротко ответит, сходит, потом сядет опять за работу, скоро опустит ее и сидит, прищурив и неподвижно устремя взгляд в одну точку, точно всматриваясь во что-то далекое, сидит до тех пор, пока опять ее не выведут из этого забытья.

Но это продолжалось тоже недолго. Мало-помалу она стала сумрачнее, неровнее. То все ее раздражало, и она сердилась на всякую безделицу; то, как бы опомнясь, она становилась необыкновенно добра и мягка.

Соковлин все это видел. Он был настолько опытен, честен и тонко развит, что счел за нужное оставить чувство его собственному ходу, отдать все времени и обстоятельствам, он старался ничем не выказывать ни вмешательства, ни влияния, ни воли. Это было поведение не только добросовестного человека, но вместе и лучшая тактика. Но — увы! — бывают такие безвыходные положения, из которых всякий шаг так же губит, как и бездействие. Зимняя вьюга застанет пешехода на дороге. Попробует он идти — вязнет, теряет путь и последние силы. Думает остаться — холод захватывает дух, тело мерзнет и костенеет. Ложись, бедный пешеход, пусть заносит тебя снегом! Может быть, пройдет вьюга, и ты как-нибудь выберешься на вольный свет, может быть, чья-нибудь добрая и догадливая рука откопает тебя, ну а может — и замерзнешь!

На беду Соковлина, обстоятельства заставляли его в эти критические дни его жизни быть на виду у Наташи и самому часто видеть ее. Встретится он с ней утром, ласково поцелует ее, как обыкновенно, в голову — ей кажется, что он покровительственно соболезнует о ней. Не сделает этого — ей кажется, что он холоден или презирает ее. Сам Соковлин не знал, что делать с собою, потому что ни на минуту не мог забыть о тех хрупких отношениях, в которых поставлен к Наташе, не мог забыть о ней. Вздумает он оставить Наташу одну, дать ей полную волю, принудить себя идти на работы или сидеть за делом, ничего, разумеется, не делая, у себя в кабинете — и ему кажется, что жена может принять это за холодность, за пренебрежение, и он спешит к ней. Сидит с ней — и думает, не мешает ли он ей, не навязывается ли, не слишком ли сух, не слишком ли нежен…

Известно, что нет ничего труднее, как быть самим собою, быть простым и естественным, когда на нас обращено внимание. Наташа не была в этом положении, она слишком поглощена была своим чувством к другому, против воли она более думала о том, что делается там, в недалеком деревенском домике, чем о себе и своих отношениях к мужу. Но Соковлин, лучше владея собою, этим самым более затруднял себя. Он был как близкий, но не сведущий в медицине человек у постели дорогого больного: он ничего не мог и не должен был делать, а между тем беспрестанно мог затрагивать и восстановлять против себя болезненную раздражительность.

Может быть, и действительно он делал в это время какие-нибудь неловкие шаги — трудный и тяжелый крест нес он на себе; может, это только казалось Наташе; но Соковлин начал замечать в ней проблески неприязни и даже более оскорбительного чувства.

Раз, когда она сидела полубольная, грустная и убитая и Соковлин что-то ухаживал и заботливо хлопотал о ней, она сказала ему: «Ах, как ты добр всегда!», но сказала это так, что трудно было различить, благодарна ли она за эту доброту или она ей опротивела до смерти. В другой раз, когда, уходя к себе, он по обыкновению поцеловал ее в голову, она как-то судорожно подернулась, точно отвратительный гад коснулся ее. Однажды, в припадке нежности, Наташа, припав головой к плечу мужа и целуя его, сама сказала ему: «Знаешь, Сережа, бывают минуты, когда я ненавижу тебя!» — и сказала это так тихо и боязливо, как будто сама боялась услышать себя.

Это продолжалось с неделю.

Раз Соковлин читая что-то в присутствии Наташи и, взглянув нечаянно на нее, подметил на ее лице какое-то злое и презрительное выражение. Об нем ли думала она в это время или нет — этого он не мог разгадать, но, увидев его взгляд, она зарумянилась, и зарумянилась скорее от неудовольствия, нежели от стыда. Она встала, ушла к себе и в этот вечер не выходила.

На другой день двери в ее кабинет и спальную остались затворены, и она тоже не показывалась. Она не спрашивала даже сына, и когда нянька приносила его утром и вечером, она лениво крестила его и, холодно поцеловав, отпускала. Соковлин несколько раз заботливо спрашивал ее горничную и получал ответ, что барыня не совсем здорова, впрочем не в постели, а на вопрос, не нужно ли послать за доктором, получал ответ, что не нужно.

На третий день это повторилось снова, но Соковлин ни разу не спросил о жене. Он сам очень похудел, сделался мрачнее, и постоянно добродушное выражение лица его сменилось холодным.

Наконец Наташа вышла и встретилась с мужем. Если бы они оба могли наблюдать друг за другом, они бы ужаснулись перемене, которая произошла в них в эти дни. Наташа была бледная, как алебастровая. Темные круги обозначались под глазами, и от этого глаза казались еще более, только чернота их сделалась тусклее, как погасший уголь. Она была не печальна, даже спокойна, но как-то сосредоточенно холодна, точно замерла вся. Видно было, что горе затопляет ее и она вся без борьбы и надежды отдалась ему. Но ни Соковлин, ни Наташа уже не наблюдали друг за другом. Они сошлись холодно, молча, враждебно, даже не избегая более друг друга. Жизнь их, казалось, вошла в обычную колею, они даже чувствовали какое-то болезненное наслаждение один в присутствии другого, и если бы не молчаливость или односложные слова, если бы не их лица, то можно бы подумать, что они начали успокаиваться и примиряться с своим положением. Но не приведи бог испытать кому-либо, какая вода текла под этим льдом!

Так прошло еще несколько медленных дней. Все в доме было как-то особенно тихо. Прислуга говорила шёпотом и ходила осторожно, как будто в доме лежал умирающий или покойник. Хозяйство шло кой-как: им управляли ключница — по дому и староста — по деревне, господ не смели тревожить. Бог весть, чем бы кончилось это странное положение; может быть, оно бы медленно убило кого-нибудь из них; может быть, иссосав всю горечь, оно бы замерло, перешло в тихую грусть и наконец выздоровление, — если бы не было прервано следующим происшествием.

Раз утром Соковлин сидел у себя в кабинете, ничего не делая, с потухшей сигарою в руках, когда вбежала к нему испуганная горничная жены и сказала: «Барыня умирает!». Соковлин точно проснулся от сна, точно в первый раз получил сознание. Он не помнил, как он очутился возле жены. Он нашел ее в ее кабинете, в покойном кресле у окна, где она обыкновенно сидела. Голова ее была закинута, зубы стиснуты; взглянув на ее зеленовато-бледную голову, Соковлину показалось, что жена его умерла, и его обдало холодом, но с Наташей был сильный нервный припадок. Оттирая ей виски, давая ей нюхать спирту, Соковлин хотел растереть и руки и, приподняв одну, заметил в ней бумажку. Рука была судорожно сжата, но захватила только конец ее. Соковлин вынул и прочел:

«Я не могу ждать долее. У меня нет сил. Я или явлюсь к вам, или уеду, или разобью себе голову. Дайте же наконец, ради бога, весть о себе!»

— Откуда это? — спросил Соковлин горничную, хотя и очень хорошо знал, откуда.

— Человек привез из Никольского, — сказала испуганная и смущенная горничная. — Я не смела не отдать…

— И как же бы ты смела не отдать! — сказал Соковлин.

Наташа начала приходить в себя. Соковлин велел положить ее в постель, не беспокоить, бросил записку на стол и вышел.

Он пришел к себе в кабинет, упал в кресла и стиснул себе руками голову. Несколько минут, казалось, не дыша, не думая, он оставался так, потом простонал и, точно разорвав что-нибудь, вскочил и велел подать лошадь. Лицо у него все было в пятнах. Он стал ходить по кабинету, выпил залпом несколько стаканов воды и несколько раз спрашивал, готова ли лошадь. Только экипаж застучал по двору, он нетерпеливо схватил фуражку и, садясь, сказал: «В Никольское».

6

Никольское, в которое велел везти себя Соковлин, была деревенька, где жил Комлев. Узкий проселок вился к ней по ровной, но довольно живописной местности. Пруд, мельница, село в стороне, перелески, одевшиеся молодой листвой, черный бархат взрываемой пашни, яркая зелень озимей чередовались и выступали по сторонам, и на все это безразлично смотрел Соковлин и, разумеется, не замечал ничего. Но свежее дыхание широко развернувшейся весны с своим тонким землистым запахом освежительно повеяло на него и спахнуло ту разъедающую и смутную дремоту горя, из которой он не мог высвободиться. Соковлин смелее взглянул в лицо настоящего положения. «Я сам виноват! — думал он. — Молодость страдает избытком сил, им нужно дать исход, а я только их усыплял. Я слишком тихо и просто завладел сердцем Наташи, оно не испытало тех плодотворных бурь, после которых спокойствие есть и потребность, и наслаждение. И потом она вела слишком тихую и однообразную жизнь — мудрено ли, что жажда ощущений накопилась в ней и вспыхнула при первом случае. И ведь я знал это! Я все это предчувствовал, и ожидал, и передумал, когда еще хотел жениться на ней. А потом задремал и успокоился. Наконец и недавно, когда я почуял опасность, что я сделал, чтобы отстранить ее или идти ей навстречу? Женщины говорят, любят, чтобы с ними обращались деспотично Я был слишком добровестен, чтобы держаться этого дедовского правила, слишком верил в женскую честность и силу воли, а у самого недостало сил, чтобы твердо перенести их измену. Да и какая это измена? Разве Наташа не могла полюбить? Разве она могла не полюбить, когда все подготовилось и сложилось для этого? Не сам ли я говорил ей, что, если придет время и она полюбит другого, она свободна, и я буду для нее тогда другом и братом. Хорош друг и брат! Видно, все мы короли сорок восьмого года, все живы на обещания, когда нас приспичит! Хороши все мы с нашими возгласами и теориями!.. Все до той поры, пока эти теории нас самих против шерсти не заденут!..»

«Что же? — с злобной иронией продолжал Соковлин. — Комлев моложе меня, лучше, не глупее. Отчего Наташе не полюбить было его? Мы возмущаемся, когда женщины меняют нас на другого, который, по-нашему, нас не стоит. Тут и этого нет! Чем возмущаться? На что роптать? По какому праву требовать ее любви, когда другой — тут, рядом — всем лучше нас и любит ее, может быть, не менее, да, наконец, просто более ей нравится! И тем возмущаться? И что тут необыкновенного — как будто весь мир валится! Простейший случай из самых простых! Самый нормальный случай! Женится пожилой человек на девушке, и он не тиран, и она отличная женщина, и живут они до поры — отлично. Потом является другой, лучше его, жена полюбила, они не обманывают, не скрываются, пришли да и сказали: любим друг друга! Положим, не совсем так, ну да почти… Ну, что же? Самый естественный ответ, как в последнем акте комедии: дети, любите друг друга и будьте счастливы! Ну и прекрасно! По здравому смыслу так. А что же тут я? Моя любовь? Мое счастье? Разве я не имею на них таких же прав? Их куда? Печку, что ли, ими топить? Отчего же они, а не я? Хорошо рассуждать хладнокровно издали, да ведь это капуста только может так рассуждать. Разве у страсти нет своих прав, своей беспощадной логики? Разве можно делать опыт над трупом и применять выводы к живому существу? (На этом вопросе построена вся наша медицина — ну да и хороша же она!) Права женщины! Да может ли она быть равноправна с нами, когда природа ей не дала сильнейшего из прав — права физической силы? Да и мозг у нее меньше… Я уверен, что и плантаторы защищают свои права вовсе не потому только, что они выгодны для них, — они в них глубоко убеждены и имеют свои причины к этому убеждению, которых мы не можем понять и оценить. Хорошо рассуждать — как размазать — издали. А окунись сам в самый кипяток да и рассуждай в нем! Впрочем, ведь у сумасшедших есть тоже своя и для них, кажется, самая здравая логика!..»

И Соковлину казалось, что он тоже сходит с ума. Он закрыл лицо руками, и чего бы он не дал в эту минуту, чтобы бросить в какую-нибудь пропасть и Наташу, и Комлева, и самому броситься туда да кстати столкнуть с собой и всю землю!

Потом, когда пароксизм страсти проходил, он по поводу первой встреченной вещи принимался рассуждать — и рассуждал самым хладнокровным образом. «Вот ведь, — думал он, — уж я в самом кипятке, а между тем я не теряю способности здраво судить, я вижу всякую безделицу. Вот дыра на мосту — надо сказать, чтобы ее заделали, лошадь может ногу сломать. Кажется, у лошади голова высоко подтянута?»

— Степан! Ты, никак, повод высоко подтянул? — спросил Соковлин.

Степан, которому барин отроду не делал никаких замечаний, входящих в область его специальности, и который вследствие этого имел самое презрительное понятие о барских сведениях по этой части, едва взглянул на повод — в полной уверенности, что барин сказал вздор.

— Это она уж завсегда так голову несет, — с покровительной снисходительностью отвечал Степан и ударил лошадь вожжой.

«Ну вот, — думал Соковлин, — где же тут ослепление страсти, когда заметил поводок, который никогда не замечаю! Я понимаю, что умирающему могут прийти на ум самые дикие вещи. Да и притом ослепляет ли еще страсть? Не шире ли, напротив, и не яснее ли видишь в это время все вещи, потому что мозг и нервы раздражительнее и туже настроены? Или уже мы так надломлены и попорчены привычкой к рефлексии, что не можем и страсти отдаться всецело и все остается у нас в уголку какой-то „Московский наблюдатель“[14], который следит за нами и за всем окружающим…»

«Вот так его! Так его!» — весело улыбаясь, чуть не сказал он вслух, увидав, как недалеко в стаде корова, улепетывая от быка, подлягивала ему в морду задними ногами.

«Вот так и надо вас, волокит, учить. Какая высоконравственная корова! Жаль, что для них не заведены монтионовские премии. А впрочем, и она только до поры, — и он с снисходительным презрением поглядел на корову. — Самки тоже выбирают самцов. Говорят, львица хладнокровно смотрит на дерущихся до смерти львов и потом идет с победителем. Положим, она его потом и бросит, и пойдет за другим — такова уж, видно, природа у этого пола. Но разве самцы уступают без боя самку? Разве они не дерутся до последних сил, до смерти? Вот он, естественный закон! Что же мы — благоразумнее или только трусливее их?..»

«Что же мне — убить, что ли, его?» — стиснув зубы, подумал Соковлин, и лицо его приняло свирепое выражение. Но прежде нежели он успел обдумать этот вопрос, линейка[15] его, повернув в отворенные ворота, остановилась у подъезда пятиотанного деревянного домика.

Поросший травой двор был пуст и как будто принадлежал необитаемому дому, только несколько кур и индюшек задумчиво расхаживали по нем, да цепная собака грелась на солнышке и, лениво тявкнув раза два для приличия, не обращала более внимания на приехавших.

Соковлин огляделся и увидал бабу, несшую в одной руке ведро с водой, а другую для равновесия вытянувшую горизонтально.

— Дома барин? — спросил он.

— Дома-тко, чай. Уж давно все сидит дома, не знаю, здоров ли. Вы войдите, — отвечала она.

Но Соковлин, не дожидаясь ее совета, вошел уже.

В маленькой передней никого не было, он сбросил пальто и пошел далее. Зала тоже была пуста, но, едва он вошел в нее, дверь напротив отворилась, и в ней показался Комлев.

Комлев в ожидании ответа на письмо к Наташе долго ходил по комнатам. Чтобы умерить волнение и лучше владеть собою, он бросился на диван и лежал на нем неподвижно, болезненно прислушиваясь к малейшему шуму на улице и боясь пошевельнуться, чтобы не пропустить топота знакомый лошади. Но волнение не уменьшалось, он слышал, как сердце стучало в груди и вздрагивало при малейшем шорохе.

В этом ожидании до него дошел стук подъехавшего экипажа, и он узнал голос Соковлина. Это обстоятельство, конечно, было не такого рода, чтобы могло успокоить его. Хотя он не был уверен, что Соковлину известны его отношения к Наташе, но он мог подозревать это; и притом — на воре шапка горит — зачем бы ни приехал Соковлин, ему тяжело было видеть его в эту минуту. Но у него не было недостатка в решимости, и он поспешил навстречу приехавшему, не зная сам, как он должен его встретить, — как врага или как приятеля.

Комлев если не похудел, то побледнел за это время. Эта бледность лица не могла однако ж скрыть того лихорадочного одушевления, которым невольно просвечивает всякое сильное волнен.ие. Но, несмотря на это, черты лица его были тверды и спокойны, взгляд смотрел прямо и открыто. Видно было, что Комлев вполне владел собою.

Отворив дверь, Комлев затруднился исполнением самой обыкновенной вещи, которая однако ж сразу должна была выказать характер их отношений: он не знал, подать ли руку Соковлину или нет. Но, взглянув на лицо его, он уже знал, какого рода будет их встреча. Он молча пригласил его рукою войти в кабинет и дал ему дорогу.

Комната, в которую вошли они, была заставлена большим столом, беспорядочно заваленным книгами, с маленьким свободным местечком для письма и письменных принадлежностей. Прежде эта комната была гостиною, но классический диван у внутренней стены с овальным перед ним столом был изгнан и заменен широким турецким диваном и кой-какою покойною мебелью. Разбросанные книги лежали в разных местах. Комлев сбросил некоторые, указал Соковлину на кресло и придвинул ему ящик с сигарами.

— Мы одни? — спросил Соковлин, опускаясь в кресло.

— Совершенно, — отвечал Комлев и притворил дверь. Он взял сигару и сел против Соковлина. Они оба замолчали.

«Ага, будет объяснение», — подумал Комлев, но лицо его не шевельнулось.

По странному свойству некоторых положений Соковлин был более смущен, чем Комлев. Его смущало не то, что он, передумав в течение дороги сотню посторонних вещей, не подумал, какого рода объяснение хочет иметь от Комлеваисчего должен начать. Нет, несмотря на враждебное чувство к Комлеву, несмотря на сознание, что если между ними двоими есть обвинитель и обвиняемый, то, конечно, ему по всем правам принадлежит роль первого, — Соковлину было совестно и больно приступить к предмету разговора, как иногда совестно показать постороннему свою рану или телесный недостаток. Нет ничего оскорбительнее для самолюбия мужчины или женщины, как сознать себя оставленным, но еще больнее, когда при этом не имеешь утешительного права бросить грязью на свой изменчивый кумир.

В смуглом лице Соковлина заиграла слабая краска — от досады ли, негодования или стыда — он закусил губу, как лошадь закусывает удила, когда хочет освободиться от гнета; но скоро совладел с собою.

— Жена мне сказала, — начал он тихо и медленно, но голос его был неровен, — что вы любите друг друга… — и он выговорил последние слова особенно отчетливо потому именно, что ему больно было их выговорить. — Вы можете из этого заключить, — продолжал он, — что она не принадлежит к тем женщинам, которые любят и мужа, и любовника или терпят одного при другом. Я не стесняю ни ее чувств, ни действий, но ее положение мне близко, и я приехал спросить вас, что вы теперь намерены делать?

И Соковлин прямо глядел в лицо Комлева. За Комлевым была очередь смутиться.

— Когда любишь, — отвечал он, пожав плечами, — то не задаешь себе вопросов и целей: любовь сама себе цель. Впрочем, если бы я и имел какие-нибудь предположения, то должен сообщить их Наталье Дмитриевне и сообразоваться с ее желаниями, а я на это не имел ни времени, ни случая.

Соковлин все время не спускал глаз с Комлева и следил за движением каждого нерва на его лице, точно в первый раз он видел его. Он думал, как Наташа будет целовать это лицо.

— Я полагаю, — продолжал Соковлин тем же тоном, когда тот кончил, — что вы не принадлежите к тем… очень юным или всегда юным господам, которые смотрят легко на подобного рода вещи или просто никак не смотрят на них. Я думал, что прежде нежели разрушать семейное счастье, или, если вы не допускали его, то по крайней мере прочное общественное положение любимой женщины, — вы подумали, чем можете заменить ей его.

— Как же вы хотите, — мягко возразил Комлев, — чтобы я распоряжался судьбой замужней женщины, не спросив ни ее намерений, не зная, наконец, ваших, от которых она более зависит, чем от меня?

— Хорошо-с! — сказал Соковлин. — Я вам скажу мои намерения. Чтобы ничем не стеснять Наталью Дмитриевну, я буду хлопотать о разводе с ней. Когда получу его, вы на ней можете жениться. Так-с? — спросил Соковлин.

Комлев с минуту подумал.

— Я на ней не женюсь, — твердо сказал он.

— Это отчего? — быстро вставая, спросил Соковлин, и вся кровь бросилась ему в голову. — Вы, значит, не уважаете ее?

— Напротив! Я никому не уступлю в уважении к ней, но тем не менее не женюсь, — тоже вставая и заложив руку за борт сюртука, сказал Комлев.

Соковлин вопросительно посмотрел ему в глаза.

— Не женюсь потому, — спокойно продолжал Комлев, — что женитьба и любовь, по-моему, две вещи разные. У меня есть свои убеждения о браке, и они вам известны. Я жениться не располагал и теперь не вижу причин изменять свои намерения.

— Вы находите, что гораздо удобнее любить чужую жену, не принимая на себя никаких обязательств? — спросил Соковлин, прищурив глаза и впиваясь в Комлева взглядом. — А муж между тем прикрывает ее бесчестье. Флаг прикрывает товар — не правда ли?

И в глазах Соковлина сверкнула злобная ирония.

— Нет-с, не так! — с твердым убеждением возразил Комлев, стараясь казаться как можно покойнее. — Я полагаю, напротив, что нет ничего неудобнее и — поверьте — тяжеле, как любить несвободную женщину, особенно когда не имеешь права не уважать ее мужа. Но не теперь, когда вы видите, к каким безвыходным положениям могут привести обстоятельства в деле чувств, можете вы требовать от меня обязательств. Послушайте, Сергей Иваныч! Я хоть невольно, но стал на вашей дороге и знаю, чего вам это стоит… Вы имеете полное право ненавидеть меня… Извиниться мне было бы смешно, да и не в чем … Вы, может быть, желаете, чтобы один из нас не жил?

У Соковлина точно искра какая-то зловещая вспыхнула в глазах, но тотчас же и потухла. Он вместо ответа пожал только плечами, как будто хотел сказать: к чему? да и что из этого?

— Я знаю, что должен быть снисходителен даже и к горьким словам, — продолжал Комлев. — Но… они нейдут между нами. Я понимаю, что должен сделать все… что могу… (Комлев затруднился в выражении.) чтобы оградить ваше имя…

Соковлин посмотрел на него снисходительно, мягко даже, но таким взглядом, которым взрослый смотрит на лепет младенца. Комлев невольно остановился.

— Нет, вы меня не понимаете, — сказал Соковлин тихо, но совсем упавшим голосом. — Я столько теряю тут, что об моем имени мне нечего думать, да и она никогда не уронит его. Нет, я приехал говорить с вами о той, которая мне дороже себя и которую вы лишаете семьи, спокойствия, уважения… Я не о себе приехал говорить, — добавил Соковлин, и в словах его было столько глубокого, безвыходного горя, что Комлев невольно опустил глаза.

— Хотите, — нерешительно сказал Комлев, весь покраснев, и в горле что-то сдавило его, — хотите, я готов уехать! Но она?

Соковлин смутно посмотрел на него и долго не отвечал.

— Переговорите с ней! — проговорил он наконец, не глядя на Комлева, как-то вскользь, как будто про себя, и не то было это дозволение, не то настояние, не то просьба.

Он повернулся и поспешно, сконфуженно вышел.

——————

Соковлин возвращался к себе как растерянный. У него не было ни одной определенной мысли, в голове что-то шевелилось, кружилось смутно, но не связывалось, не выяснялось. Он только помнил свои последние слова и несколько раз машинально повторял про себя: «Поговорите с ней».

Он очнулся, когда экипаж остановился у его подъезда. Он вышел, спросил встретившего его слугу: «Что барыня?» и, не расслыхав ответа, велел спросить, можно ли пойти к ней. Слуга ушел, а он стал похаживать по зале, как будто был в чужой приемкой и ждал выхода очень большой особы. Чрез несколько минут, вместо ответа, дверь из Наташина кабинета отворилась, и она сама показалась в ней.

Наташа была очень бледна и слаба, но не так безжизненна и подавлена горем, как прежде. Напротив, она была в тревожной подвижности. Вся взволнованная, она сделала несколько шагов навстречу мужу и остановилась, опираясь на кресло, стоявшее на средине комнаты.

Боже мой! Сколько смущения и стыдливости было в этой встрече мужа с женою! Отражая до последних сил удар, падавший на их счастье, и теперь невольно склоняясь под его тяжестью, разве они делали бесчестное дело? Но понятия, всосанные с молоком матери, но весь строй окружающей жизни и общественных условий, как хор угрюмых и злобных старух, восстают и смущают своими криками те побуждения, которые не ладят с их правилами.

Не имея сил начать прямо с дела, Соковлин обратил внимание на слабость Наташи.

— Зачем вышла? Зачем? Тебе надо успокоиться, — хлопотливо, с озабоченностью няньки говорил Соковлин. — Сядь по крайней мере.

Наташа опустилась в кресло, у ней в самом деле подкашивались ноги.

Соковлин осмотрелся кругом.

— Ну, я был у него, — сказал он тихо, как будто отдавая ей отчет в поручении. — Я говорил ему, что готов выхлопотать развод, чтобы он мог жениться на тебе… но… он не согласился.

Соковлин робко взглянул на Наташу. Она вся вспыхнула.

— Я это говорю не для того, — торопливо заговорил опять Соковлин, — чтобы осуждать его. Нет! Он имеет на это свои причины, он тебе скажет их…

— Я сама этого не хочу! — нетерпеливо сказала Наташа, перебивая его. — Я знаю клятвы, довольно и одного обмануть!

— Какой же тут обман? Где же обман? Разве ты обманула меня? — спрашивал он, с ребяческой наивностью поглядывая на нее.

— Не все ли равно, — едва слышно проговорила Наташа.

— Совсем не все равно! Но ты успокойся и переговори с ним. Да! Условьтесь с ним, повидайтесь. Я сказал ему, чтобы он переговорил с тобою. Пошли к нему!

Наташа поглядела на него таким глубоко трогательным взглядом, что он весь смутился и замигал глазами, чтобы не заплакать.

— Да! — торопливо проговорил он. — Переговори с ним, условьтесь, спишитесь, но только успокойся прежде. Поди ляг… Я к тебе Машу пошлю…

И он поспешно вышел, велел мимоходом послать горничную и поскорее захлопнул за собою дверь в кабинет, чтобы громко не разрыдаться.

7

Часу в десятом следующего утра Соковлин ходил у себя по кабинету с озабоченным и несколько растерянным лицом. Накануне он весь остаток дня в каком-то расслаблении, как больной, просидел, запершись в этой комнате. Но, несмотря на то что шторы его окон были спущены, что сам он не способен был да и не желал следить за тем, что делается вокруг, до него доходил не раз топот лошади, как будто приезжал или уезжал верховой, и наконец независимо от того, по ходу дела, он мог догадываться, что развязка близка. Ночь его была тревожна, и ом не мог бы сказать, спал он или был в забытьи, но все-таки она освежила его. Он встал рано, но не спрашивал слугу, что делалось в доме. Во-первых, он знал, что Наташа еще, вероятно, спала и ему не могли ничего сообщить о ней. Во-вторых, он не хотел каким-нибудь вопросом дать повод к подозрению или толкам прислуги — этого добровольно составляемого вокруг себя самими господами штаба соглядатаев, от которых и без того почти никогда не укрываются сокровеннейшие домашние тайны.

Но взамен вчерашней неподвижности сегодня им совершенно овладело волнение и тревожность, он уже не отдавался ни сознанию горя, ни тому одеревенению, к которому приводит безвыходность. Может быть, это происходило оттого, что он пережил эти фазисы или что приближалась развязка, но вернее от надежды, в которой он сам не сознавался, — надежды, так же незаметной, как слабый свет молодого месяца на пасмурном небе: он еще невидим, не прочеркнул сквозь облака ни одним лучом, но чувствуется по неясным очертаниям предметов, которые начинают проступать и выдвигаться из темноты. Соковлин боялся и подумать о том, что «может быть» как-нибудь да все уладится. Ему хотелось заглушить всякие мысли, догадки, ему хотелось делать что-нибудь, чем-нибудь заняться. Он брал книги, хозяйственные тетради, записки, но ни на чем не мог на минуту остановиться и принимался ходить по комнате, мимоходом переставляя и поправляя попадавшиеся под руку вещи. Он был в таком состоянии, когда ему доложили, что пришел староста, а как он редко принимал его в последнее время, то спросили, угодно ли ему его видеть.

Соковлин обрадовался и велел позвать его.

Через минуту в дверях появился тот самый староста, которого мы видели в начале этого рассказа. Он мало даже изменился: трудовая жизнь скоро старит нашего крестьянина, но раз как она уже помнет его, как он обтерпится, он остается в одном положении до тех пор, пока совсем не схизнет. Время скоро делает с ним свое первое дело, но потом с аристократической небрежностью забывает, кажется, до тех пор, пока не вздумает смять его окончательно, да и то большею частью как-то мимоходом. Немного более мелких морщин на лице, немного более седых волос в голове и курчавой бороде — вот и вся перемена. А впрочем, так же простодушно, по-видимому, смотрит он на все, так же во всем сначала соглашается с барином, а потом свернет на свое, так же подпрыгивает, как будто сбирается порхнуть, когда говорит, так же держит большие пальцы за кушаком, да и кушак, кажется, тот самый, что был шесть лет назад.

— Ну, что скажешь? — спросил Соковлин старосту.

— Да ничего-с. Пришел спросить, не будет ли от вас каких приказаний.

— Какие же приказанья! Ведь нынче не наш день. Как бы были приказанья, так я бы за тобой послал, — нетерпеливо сказал Соковлин.

— Оно конечно. Ведь я всегда тут. Да вот еще: Степан Нохрин да Иван Зуев леску порубили, — прибавил он, помолчав.

— Опять! И много порубили?

— Нет, оно не много. Так, на застрехи[16] возика по два нарубили.

— Много ли — не много, да ведь сказано, чтобы без спросу не рубили.

— Оно конечно, все надо бы спроситься. Да они говорят, что этто ходили было к вам, да вы недосужны были.

— Ну, тебе бы сказались. А то дай им волю, так они и пойдут рубить.

— Знамо, как можно волю давать, этак весь лес зря вырубят! Да они мне-то, признаться, сказывались, да я без вас усумлился.

— Ну, чего ж сумлеваться, коли им действительно нужно!

— Нужно-то как не нужно — того и гляди крыша на анбарушках провалится. Я им и сказал: нарубите, мол, немного, я барину доложу.

— Ну так ты бы с этого и начал, братец! А то что ж пустяки говорить, — сердясь, сказал Соковлин, продолжая ходить по комнате. — Я тебя несколько дней не видал, я думаю, что за это время есть что и о деле поговорить.

— Да оно, конечно, как не быть. Я, признаться, и пришел, чтобы спросить вас…

И у старосты нашлось с десяток дел, одно другого нужнее, хотя каждое из них надо было повытянуть из него или дать ему время начать его как бы мимоходом.

Соковлин плохо ли, хорошо ли разрешил эти вопросы. Он знал манеру своего старосты и привык к ней, но теперь ему было не до того, чтобы терпеливо выжидать рассказов, и если Соковлин был доволен сначала приходом старосты, то, по свойству всякого ожидания, не мог долго останавливаться на одном занятии: вопросы старосты начали уже надоедать ему.

— Ну, хорошо, ступай. Ничего нет более? — сказал ему уже в третий раз Соковлин, ответив на его предыдущий вопрос и думая, что он последний.

— Больше ничего нет, — в третий раз отвечал староста и снова, подпрыгнув, начал: — Да вот еще был я в табуне, так стригунок[17] один мытиться[17] стал.

— Ну, мытится, так что ж с ним делать? Пусть мытится.

— Нечто! Что с ним делать! Уж такая болесть! Только отделить бы его надо.

— Ну, разумеется. Так ты бы и велел.

— Да я и велел ужо, как табун пригонят.

— Ну, хорошо, ступай, — сказал снова Соковлин, уже не спрашивая, нет ли еще чего.

Староста оборотился, думая, кажется, решительно выйти, однако снова в раздумье вернулся.

— Ну, что еще? — нетерпеливо спросил Соковлин.

— Ничего, — подпрыгнув, коротко отвечал староста, — да вот забыл я вам доложить: теперь как я в табун ездил, так Никольский этто барин попался навстречу — куда-то в дорогу, знать, поехал.

— Какой Никольский барин? Комлев? — живо спросил Соковлин и весь вспыхнул.

— Эдак — Комлев, чай, так и будет.

— Да ты не ошибся ли? — остановясь против него и желая до души допытать его глазами, спрашивал Соковлин.

— Оно как не ошибиться, — с невозмутимой обстоятельностью заметил староста, — дело нетрудное. Однако это подлинно они будут: я и лошадей-то их, как своих, знаю — игреняя в корню от нашего еще Анычара да рыжие на пристяжке, одна со звездочкой, а другая…

— Да сам ли он, Комлев ехал? Его-то ты знаешь ли?

— Как не знать Павла Егорыча! Не однова и здесь видал!

— Ну что ж он — по-дорожному едет или налегке? Может, в гости?

— Знамо! Может, что и в гости. Только по-дорожному едут, и сундучок сзади веревками увязан, — значит, как бы в дальнюю дорогу.

Соковлин в волнении раза два прошелся по комнате.

— Куда он ехал? Не видал? В город, может?

— Нет, должно быть, не в город, для того что от городу ехали прямо этто к Москве по трахту.

Соковлин молча и скоро ходил несколько времени.

— Ступай, — сказал он наконец, вспомнив о старосте. И когда он хотел выйти, уже Соковлин сам вернул его. — Так ты не ошибся? — опросил он. Он тебе ничего не наказывал?

— Нет, наказывать ничего не наказывали, — отвечал староста, — только я поклонился им, и они это поклонились.

Соковлин кивнул старосте головою, тот еще подумал некоторое время, однако повернулся и на этот раз окончательно вышел.

«Уехал!..» — думал Соковлин и невольно улыбнулся. У него вдруг точно стало отпадать от сердца все накипевшее за это время, и он чувствовал себя необыкновенно легко и отрадно. Правда, мысль о том, как перенесет этот отъезд Наташа, несколько смущала его. «Но, — думал он, — это не могло иначе устроиться, как с ее согласия, может по ее настоянию… Конечно, это будет ей тяжело сначала, но от разлуки умирают только в романах».

Волнение Соковлина дошло до того, что, увидав проходившую мимо кабинета горничную, он вопреки своего намерения не вытерпел и спросил:

— Что барыня?

— Сейчас встала, — отвечала горничная.

Соковлин опять стал ходить, передумывая все об одном и том же. То ему казалось невыносимо длинна каждая минута, то, задумавшись, он не видал, как шло время. Так прошло, может быть, около часу, когда вдруг до слуха Соковлина дошел слабый шелест женского платья и приближающаяся знакомая походка. Соковлин, так твердо вынесший все горе этих дней, вдруг обессилел перед минутой счастья. Он весь побледнел и опустился в кресло, пульс едва бился у него, он боялся, что у него недостанет сил дождаться разгадки. Но дверь отворилась, и Наташа вошла.

——————

Если иногда, выражаясь про некоторые счастливые мужские натуры вроде собакевичевской[18], называют их железными, то женские почти все без исключения можно назвать стальными. Они именно обладают той упругостью стали, которая не мешает им гнуться под малейшим гнетом и так же легко выпрямляться после сильнейшего.

Кто бы увидал, например, накануне Наташу, до того измученную долгой внутренней борьбой, что такого неважного потрясения как записка Комлева достаточно было, чтобы довести ее до нервного припадка, и кто бы следил за ней в этот день, тот бы имел случай убедиться в этой эластичности женской натуры.

Едва придя в себя от обморока, она узнала, что муж ее поехал к Комлеву. Она не знала, с какими намерениями Соковлин поехал к нему, тем более что и сам Соковлин не мог бы сказать, чем кончится это свидание. Она могла ожидать ссоры, взрыва, может быть, дуэли. Следовательно, время ожидания было совсем не такого рода, чтобы могло успокоить ее. Но у нее достало сил его выдержать и выйти к мужу, чтобы узнать последствия.

Разговор с мужем глубоко взволновал и растрогал ее. Она сама готова была пожертвовать своим чувством к Комлеву, чего бы ей это ни стоило. Она тотчас написала к нему. Ответ, разумеется, не заставил ждать себя. Впрочем, должно полагать, она осталась им недовольна, потому что снова написала Комлеву. Но ответом на эту записку переписка прекратилась и, кажется, довольно неприязненно, потому что человеку, который привез ее, велено было Комлевым отдать ее и не ждать ответа.

Наступил между тем вечер, а Комлев не приезжал. Почему он не хотел приехать просто и прямо, чтобы личным свиданием разъяснить свои отношения, неизвестно. Может быть, они решились расстаться, не видавшись, или Комлев считал неприличным явиться в дом мужа, чтобы объясниться с женою, может быть — кто знает? — оттого, что любовь инстинктивно не терпит открытых встреч и посторонних дозволений.

Последняя записка Комлева привела Наташу в какую-то сильную борьбу. Несколько раз она перечитывала ее и всякий раз, читая, вся вспыхивала и смущалась. На лице ее виднелась то какая-то строгая решимость, иногда даже негодование, под влиянием которого она мяла записку, то снова легкая краска и смущение начинали проступать на нем, и она снова нерешительно развертывала смятый клочок. «Пусть едет!» — проговорила наконец она и, невольно вздохнув, разорвала записку на мелкие куски.

Этим решением, казалось, Наташа покончила с своей внутренней борьбою. Но, должно быть, она ей дорого стоила: она упала духом, обессилела, темные тени проступили на лице, и от этого она вдруг, казалось, еще более похудела. Она стала спокойнее, но это было спокойствие безнадежности, спокойствие, которое не видит уже ничего перед собою.

Наступила ночь. Наташа отпустила горничную, загасила свечу и осталась одна. В спальной только теплилась лампадка. Наташа села в свое покойное кресло и, бледная, измученная, долго оставалась в нем неподвижно. Иногда она закрывала глаза и при слабом свете лампадки казалась точно мертвою, забывалась ли она, или просто ей не хотелось смотреть ни на что.

В доме уже все улеглось, когда она наконец встала, тихо и слабо, как больная, подошла к постели, раскрыла ее, лениво подняла руки, чтобы расстегнуть воротничок капота, подумала минуту, но вместо того чтобы раздеться, сыскала бурнус, накинула его на плечи и вышла на террасу. Ночь была безлунная, свежая. Неба было не видно, казалось, какая-то темная бездна висела над головою и в ней где-где едва мелькали чуть заметные звезды; впереди перед глазами еще чернее стоял мрак сада, едва обозначаясь сверху темными закругленными очертаниями передовых деревьев; далее сад сливался с рощей и уходил в глубь мягкой черной мглы.

Наташа, завернувшись в бурнус, остановилась на террасе, как бы желая освежиться. В холодном воздухе слабо, но раздражительно слышался запах цветущей сирени и липы. Кругом стояла та дремотная полночная тишина, в которой слышится всякий звук и шорох, но не своим звуком, а как-то рассыпаясь в пустоте. Где-то далеко в роще свистал соловей, но и он свистал лениво, только как будто для того, чтобы досвистать свою песню и улечься спать. Наташа постояла некоторое время тихо, не прислушиваясь, не приглядываясь. И на нее, казалось, начала сходить усыпляющая полуночная дрема и тишина.

Вдруг где-то невдалеке хрустнула ветка. Наташа вздрогнула и вся впилась и глазами, и слухом в гущу сада. Еще что-то чуть слышно зашелестело там… Кровь кипятком прилила к сердцу, какой-то трепет пробежал по всем ее жилам, она быстро осмотрелась и неслышно, как тень, проскользнула в темную чащу.

На террасе опять стала тишина. Но если бы какой-нибудь ревнивый соглядатай тихо прокрался в глушь сада, он бы услыхал, может быть, шорох быстро удаляющихся шагов. Только далеко от дому, там, где сад переходит в запущенную густую рощу, он мог бы расслышать неясный прерывающийся шёпот. Раз только из этого шёпота вырвалось испуганное, прерывистое восклицание: «Ни за что, ни за что на свете!» Но и оно было словно заглушаемо чем-то, и в нем слышалось что-то робкое, бессильное — и потом все как-то странно замолкло…

Между тем в пустой спальне долго, ровно, одиноко и тихо светилась лампадка, наконец и она стала как будто уставать, слабо потрескивать и бледнеть. Долго рама окна выглядывала из драпировки черной впадиной, но и она побледнела и потом начала обозначаться чуть забелевшимся молочным светом. Вдруг влажный утренний воздух пахнул в комнату, огонь лампадки дрогнул и закачался, неподвижно стоявшие тени спросонья, точно испуганные, торопливо забегали по стенам, и неслышно вошедшая Наташа уже стояла посреди комнаты.

Запыхавшись, затаивая дух, Наташа замерла, прислушиваясь. Боязливо, чутко напряженно было ее лицо, но жизнь, румянец и одушевление невольно пробивались на нем. Грудь ее высоко вздымалась, полуоткрытые губы горели, глаза, потухая, еще блестели. Какое-то внутреннее волнение оказывалось в ней легким трепетом тела, и на всей на ней нежным и теплым светом еще лежала стыдливая краска недавнего счастья…

Успокоясь несколько, что ничего, по-видимому, не выдало ее отсутствия, Наташа мимоходом взглянула в зеркало и с минуту пристально, с женским любопытством всматривалась в свое лицо, как бы ища на нем какой-то новой черты. Потом она рассеянно задумалась, словно что-то припоминая, и вдруг зарумянилась и торопливо затушила лампадку, чтобы никому, никому, даже самой себе не видать того волнения, стыда и счастья, которые она принесла с собою.

Впотьмах поспешно и осторожно разделась Наташа, тихо легла в постель и вся с головой закуталась в одеяло.

8

Солнце стояло уже высоко и жарко и весело било лучами в окна, когда проснулась Наташа. Раскрыв глаза, ослепленные непривычным светом, от которого забыла с вечера защитить себя спущенными шторами, Наташа снова на минуту закрыла их. Лицо ее горело тихим румянцем и свежестью, как цветок, еще увлаженный утренней росой; выражение его было неопределенно; казалось, какие-то сладкие грезы, отлетая от него, еще ходили по нем последними легкими оттенками. Наташа чувствовала смутно, что есть что-то новое — и отрадное, и жгучее — в ее жизни, и силилась припомнить. Она припомнила и встрепенулась. Румянец ярко вспыхнул и залил все лицо и потом, быстро уходя внутрь, начал сбегать, как свет от надвигающейся тучи; по мере того как она бледнела, какая-то темная мысль набегала на ее лицо и сметала с него все мягкие следы счастья. Брови у ней стали сдвигаться, черты лица углублялись и приняли холодное и суровое выражение. Она видела беспощадную необходимость сознаться мужу, покончить со всей своей семейной жизнью, с тем тихим домашним счастьем, которым была так долго лелеяна, но она не падала перед этой необходимостью и прямо смотрела ей в лицо; у нее был запас новых, поддерживающих сил.

Наташа позвала горничную и, кончив туалет, сказала, чтобы принесли сына. Нянька вскоре вошла с ним, она взяла его на руки и отпустила ее. Оставшись одна, она хотела, казалось, высыпать на сына все горячие ласки, которые только есть в материнском сердце, сознавая, что скоро не на кого будет излить их и они останутся в ней только незаглушимым укором. Она целовала его, всматривалась в каждую черту лица, чтобы врезать ее в своей памяти, и снова целовала. Слезы душили ее и падали из глаз, и она, чтобы не испугать ими ребенка, скрывала их и улыбалась. Здоровенький и веселый ребенок обнимал ее, смеялся и болтал, спрашивал мать, отчего она плачет и отчего смеется. Иногда он умолкал, любопытно всматривался в лицо матери большими черными глазенками, и в них, казалось, мелькало раздумье — не заплакать ли и самому. И, заметив это, Наташа горячее успокаивала и целовала его, веселее улыбалась, а слезы между тем крупнее и чаще падали из глаз.

Это была безмолвная и раздирающая душу сцена, которой свидетелем был только ребенок. Наконец сдерживаемые рыданья начинали душить Наташу, она чувствовала, что еще мгновение — и у нее недостанет уже сил. Она простонала, как стонут над мертвым, опустила ребенка на ковер и, вбирая в грудь воздух, чтобы задержать им рыдания, она стала стирать платком следы слез и веять им себе в лицо. Она обращалась к ребенку и улыбалась ему, когда плечи ее еще вздрагивали от подавляемых рыданий; наконец она осилила себя, в последний раз глубоко вздохнула, как будто отдыхая от жестокой усталости, взяла ребенка на руки и пошла к мужу.

Она вошла в кабинет довольно твердо. Лицо ее было спокойно, и только глаза светились лихорадочным блеском и выдавали внутреннюю тревогу. Она сделала несколько шагов к мужу с той пассивной решимостью, с которой идут на неизбежную встречу. Для нее это новое объяснение было последней ступанью лестницы, по которой она постепенно сходила, и притом предыдущие встречи с мужем потрясали в ней такие нежные и болезненные струны, что она готовилась к настоящей уже с притуплённой страданиями чувствительностью. Того же ожидала она и для мужа. Но его лицо не выражало этого. Слабая и робкая надежда отразилась на нем какой-то заискивающей, едва приметной улыбкой, которая блуждала уже по губам и просила только одного слова, чтобы обратиться в радость. Руки, казалось, готовы были раскрыться, чтобы обнять и прижать жену. Взгляд был поднят на нее с трепетом и любовью. С такой улыбкой и взглядом библейский отец должен был видеть приближение блудного сына. Когда Наташа взглянула в лицо мужа, ей стало до того совестно и больно, что она почувствовала беспощадную злобу н презрение к себе.

— Возьми его, — твердо сказала она, бледная и суровая, опуская ребенка на руки мужа. — Я не стою…

Голос судорожно прервался у нее, и она молча опустила голову. Соковлин смотрел на нее некоторое время с недоумением. Он как будто не понимал ее.

— Но… ведь он уехал? — спросил он наконец.

— И я еду, — тихо сказала Наташа.

Соковлин продолжал смотреть на нее. Вся кровь прихлынула у него к лицу и несколько мгновений зловеще стояла на нем, но потом свободнее и ровнее стала отступать. Казалось, мера любви, страданий и нежности, на которую было способно его сердце, вся истощилась. Сын, который думал, вероятно, что его принесли здороваться, старался обнять отца и кричал: «Здорово, папа!». Соковлин наклонился к нему и машинально поцеловал его. Наташа стояла и дрожала вся.

Наконец Соковлин, кажется, заметил ее положение.

— Хорошо, — холодно сказал он, — я велю приготовить все к отъезду. — Он встал, пошел к двери и потом, полуоборотив голову и не глядя на жену, спросил: — Когда же?

— Чем скорее, тем лучше, — отвечала Наташа.

Соковлин пошел в детскую и отдал ребенка няне. Возвращаясь, он встретил в коридоре жену. Бледная, как полотно, она стояла, прислонясь к стене, для того ли чтобы дать мужу дорогу или чтобы не упасть от бессилия. Убитый взгляд ее с невольным ужасом следил за мужем. Но Соковлин, прямо глядя вперед, прошел мимо нее твердой, ровной походкой, не обращая на нее ни малейшего внимания, как будто тут у стены не стояло никакой бледной, как призрак, женщины. И Наташе показалось, что струя воздуха, которая пахнула на нее, была пропитана холодным, беспощадным презрением.

Соковлин вошел в кабинет, позвонил и стал делать распоряжения об отъезде.

——————

Целый день Соковлин хлопотал, распоряжался, припоминал все необходимое для отъезда жены. Он велел осмотреть и приготовить карету, написал и отправил письмо к предводителю, прося о нужных для жены бумагах, посылал в Любановку за конторщиком и деньгами, но был бледен и скуп на слова. Когда встречалась надобность спросить о чем-нибудь жену, Соковлин входил к ней прямо, бесцеремонно, как это делывал в старое время, говорил с ней сухо, отрывисто и торопливо; одно только можно было заметить в нем: он ни на минуту не оставался покоен и старался приискать себе дело.

Наташа, напротив, ничем не могла заняться. Она нехотя отвечала на вопросы горничной, которая расспрашивала, что из вещей и платья брать с собою, и только просила ее, чтобы поскорее кончала сборы. Она часто ходила в детскую, ласкала и целовала сына, но делала это как будто украдкой и не брала его к себе в комнату, точно сын в самом деле уже не принадлежал ей и она боялась, чтобы муж не увидал ее с ним.

Наконец часу в девятом вечера экипаж был исправлен, возвратился посланный и привез бумаги. Соковлин послал сказать жене, что у него все готово, и просил зайти к нему, когда она соберется.

Сборы всегда долги, особенно когда едут женщины. Несмотря на то что Наташа торопила, совсем уже стало смеркаться, когда лошади были заложены, экипаж стоял у подъезда, главные вещи уложены, и только от времени до времени выносили какой-нибудь маленький забытый узелок и совали его куда-нибудь в сумку или сбоку.

Наконец Наташа вышла одетая по-дорожному. Она силилась унять рыдания, но по судорожному вздрагиванию плеч видно было, что ей не удавалось. Несколько женщин шли за нею — они тоже плакали. С сыном она простилась в детской и не велела выносить его. Соковлин встретил жену в дверях кабинета и, когда она вошла, он затворил их. Он взял со стола два пакета и подал ей.

— Вот тут, — сказал он, — твои бумаги, а это деньги. Кроме того, любановские доходы всегда будут там, в конторе, когда нужно, пиши прямо туда и присылай свой адрес. Ты не должна ни от кого зависеть, я этого требую.

Он взял у ней дорожную сумку и помог ей положить в нее пакеты, потому что у Наташи дрожали руки и слезы так душили ее, что она должна была беспрестанно прижимать к лицу платок, чтобы громко не разрыдаться.

— Если ты вздумаешь возвратиться, помни, что здесь у тебя дом и сын и что не я к тебе изменился… Не захочешь — у тебя есть дом в Любановке…

Он замолчал. Наташа не шевелилась.

— Теперь ты можешь ехать, — сказал Соковлин. — Прощай! — прибавил он.

Но Наташа не смела прикоснуться к мужу, не могла уйти, не простившись. Соковлин заметил это, затруднился на мгновенье и подал Наташе руку. Вместо того чтобы пожать ее, Наташа схватила и стала целовать. Соковлин тихо отнял ее — она бросилась к нему и целовала его грудь и платье.

— Прости, прости! — едва слышно шептала Наташа. У Соковлина подернуло лицо, но он старался не выказать волнения.

— Я не виню тебя, — торопливо сказал он, поцеловав жену в голову, отворил дверь и, поддерживая Наташу за плечи, вывел ее.

Дворовые люди бросились прощаться с барыней и посадили ее в карету. Горничная и слуга, одетые по-дорожному, подошли проститься к барину.

— Берегите же барыню, — сказал он им.

Когда горничная села с барыней, а лакей на козла, Соковлин заглянул в окно кареты и спросил Наташу;

— Хорошо ли тебе? — потом скороговоркой прибавил по-французски: — Помни же, что я все тот же и ты всегда будешь здесь у себя…

Наташа не выдержала, обняла руками голову мужа и страстно целовала его. На минуту Соковлин, казалось, отдался этим поцелуям. Голова закружилась у него, но он сделал усилие и отвел руки жены.

— С богом! — сказал он кучеру, отступая от кареты.

Лошади двинулись, и экипаж скоро скрылся в переулок. Соковлин машинально смотрел ему вслед, пока он был виден, и потом ушел в дом. На дворе уже совсем темнело. Кучка дворни, провожавшей барьшю, потолковав, стала расходиться, и вскоре никого не осталось у ворот и подъезда.

Соковлин вошел в опустелый дом и прошел прямо в детскую. Там была только няня Аринушка, о чем-то вполголоса рассуждающая с ключницей Марьей Савишной, она укладывала ребенка, который, наплакавшись, засыпал. Соковлин поцеловал его и молча ушел в кабинет.

——————

Между тем как на дворе то какая-нибудь баба бранилась с кучером, то пробежит молодой лакей вдогонку с разыгравшейся горничной — словом, отзывалась уже та свобода, которая немедленно и громко проявляется вслед за отъездом кого-нибудь из господ, дом, напротив, казалось, чувствовал отсутствие оживлявшей его женщины. В опустелых комнатах не было ни огня, ни движения, они вдруг смолкли и стали как будто больше и скучнее. Молодая прислуга разбежалась в избы и в хоровод, старухи улеглись спать, и весь дом погружался в мертвую апатическую дремоту.

Только один Соковлин не спал в своем кабинете, но по безмолвию, которое стояло в комнате, можно было и не подозревать его присутствия. Соковлин сидел неподвижно в своем кресле, слабый полусвет весенних сумерек не позволял рассмотреть его лица, но, судя по очертаниям его фигуры, видно было, что он весь как-то бессильно опустился и понурился. Казалось, горе, которое он нес и твердо держал до последней минуты, вдруг перемогло и придавило его всей своей тяжестью.

Между тем Наташа довольно быстро и благополучно ехала по московскому тракту. Подъехав к третьей или четвертой станции, она увидала у подъезда дорожный тарантас, и прислуга ее с удивлением и удовольствием узнала в стоявшем у подъезда лакее слугу Комлева. Оказалось, что у экипажа Комлева что-то сломалось и он должен был простоять тут несколько часов. Но экипаж уже поправлен, и Наташа поехала далее, сопровождаемая соседом.

В Петербурге Наташа пробыла только время, необходимое для получения паспорта. Она оставила там экипаж и прислугу и недели через две по выезде из деревни на пароходе «Прусский Орел» одна отправилась за границу. В числе отъезжающих на этом же пароходе был и Комлев.

9

Прошел конец весны; прошло короткое лето; и осень, сначала пышная, побледнела, увяла, обложилась синими тучами и долго тянулась грязью и заморозками; пришла и зима, поместилась прочно и оседло, как на долгое житье, и давно уже стояла то ясная и холодная с сверкающим белым снегом, то угрюмая с снежной метелью по сугробам и с свинцовыми кругом нависшими тучами. От того ли, что меньше было приезду, или менее ухода, но знакомый нам деревенский дом Соковлина глубже ушел в снег, более заметан был высоко стоявшими около него сугробами и от этого как будто осел и постарел. И внутри в нем, как в параличном старике, слабая жизнь заметна была только в одной половине. Весь передний фас комнат стоял пустой и скучный, и только надворная половина, особенно у девичьего крыльца, еще гомозилась жильцами. А между тем в доме зимовал, как и прежде, тот же хозяин.

Нельзя сказать, чтобы Соковлин жил по-прежнему. Его настоящая жизнь скорее походила на ту, которую он вел до женитьбы, только она была много тяжеле и горем, которое он испытал, и своим неопределившимся положением. Тогда он коротал дни беспечным холостяком, отдыхая от прошлого и чувствуя еще достаточно сил, чтобы надеяться на будущее. Теперь все светлое было уже за плечами и вдобавок прибавилась глубокая рана, которая и зажить не может, потому что память и ожидания беспрерывно раздражают ее. Если бы жена его умерла, тогда нити порваны. Но нет! Она живет и живет для другого, и он не знает и не позволяет себе узнавать, где и как живет она, счастлива или нет, близко или далеко.

Один еще луч светил для него в будущем — это сын. Но сын был так мал еще, что Соковлину, столько раз осмеянному судьбой в надеждах, страшно было и загадывать на счастье взрастить и воспитать его или дожить хоть до его первого самостоятельного расцвета.

Но видно, что бы ни говорили о тяжких ударах судьбы и нравственных страданиях, а все-таки человеческий организм легче переносит их, нежели какую-нибудь перемежающуюся лихорадку. По крайней мере Соковлин их выносил, хотя они отразились и на наружности его, и на образе жизни. Соковлин, и при жене мало поддерживавший знакомства с окружающими его соседями, решительно не бывал теперь ни у кого иначе как по настоятельным делам. Разумеется, и к нему без дела никто не ездил. Раз только старый наш знакомый Охвостнев, незадолго перед тем возвратившийся к родным пенатам после шестилетней отлучки, завернул к нему, да и то невпопад.

Кстати об Охвостневе. С тех пор как Охвостнев с своей подругой умчался в Москву, о нем несколько времени не было ни слуху ни духу. Это продолжалось около года. Оказалось впоследствии, что это время он проводил в сообществе мадмуазель Кадо счастливейшим образом. Экс-гувернантка исполнила свои намерения: она хотела пожить и жила. Круг их знакомства составляли те французские актрисы второй руки и другие ее соотечественницы с окружающей их молодежью, которые, несмотря на свое иноземное положение, держались в жизни русского правила: хоть день, да мой. Такие особы с одной стороны имеют привычку не дорожить презренным металлом, зато с другой не очень разборчивы в средствах к его добыванию.

Когда небольшие деньги, скопленные мадмуазель Кадо в качестве воспитательницы наших юных соотечественниц, и еще меньшие, захваченные с собой Охвостневым в качестве владельца сотни душ в счет грядущих доходов, вышли, тогда как-то ловко устроилось, что заботы о мадмуазель Кадо принял на себя один почтенный и сановный муж, а мадмуазель Кадо уже заботилась о снисходительном Охвостневе. Но эти дни длились недолго. Уж если француженка отдается чему, то не отдается вполовину, а вся с своей исключительной furia francese[19] увлекается и закруживается до опьянения. И мадмуазель Кадо, отдавшись веселой жизни, сначала нашла, что выйти ей замуж за полуразоренного помещика, как Охвостнев, — весьма немного, а потом и сановный муж, заботившийся о ней в Москве, показался ей слишком солиден, расчетлив и скучен. Ей хотелось действовать на более широком поприще. Вести о некоторых петербургских знаменитостях в ее роде раздражали ее самолюбие. Она не была особенно хороша, но была весела, жива и пикантна. Случай представился ей, и она с одним гусарским поручиком, сыном откупщика, приезжавшим в отпуск из Петербурга, в одно прекрасное утро умчалась в Северную Пальмиру, предоставив своего друга Охвостнева его собственной находчивости, так как при новом покровителе роль второго любовника была излишня и неудобна.

Охвостнев не очень огорчился и стал пробиваться собственными средствами. Жизнь, которую он вел, сначала ему нравилась, потом втянула его в себя, как втягивает иное болото, и он не имел сил да, правду сказать, и не тратил их на то, чтобы из нее вырваться. Его «министр», как называл он своего старосту, изредка присылал ему деньжонок, но это были только редкие и маленькие капли росы для жаждущего. Охвостнев в ответ всегда бранился и грозил ему с неистощимым разнообразием, находчивостью и энергией, свойственной в этом случае русскому человеку, разными неприятными вещами, но капли от этого не увеличивались, и «министр» оставался холоден, спокоен и скуп. Охвостнев должен был рассчитывать только на себя. Он барышничал лошадьми, водился с цыганами, играл на бильярде и день за день провел таким образом пять лет, в особенно критические минуты собираясь уехать в деревню, хотя бы только для того, чтобы доставить себе удовольствие потеребить за бороду своего «министра». Но эта счастливая решимость так бы и осталась в области прекрасных мечтаний, и, вероятно, Охвостнев замотался бы в Москве окончательно, если бы один добродетельный земляк-помещик не встретил его у Печкина[20] и, обрадовавшись знакомому человеку, не затащил его к себе в номер и, попоив несколько дней водкой, на собственный счет не увез его с собой восвояси.

Дома его встретила ключница Матрена, которая, не утратив красоты, только пораздобрела и стала уже Матреной Кузьминишной. Так как ни одним декретом она не была разжалована из своей должности, то сумела в его отсутствие не только удержать, но еще более утвердить свою домашнюю власть и жила барыней. Она разбранила Охвостнева, доказала ему, что староста ни из его, ни из ее воли не выходил, угостила отличной настойкой и на деле доказала всю прелесть домашней жизни, от которой он так беспутно отказывался. Охвостнев оказался уже не тем веселым и беспечным болтуном себе на уме, которым был прежде. Он уже не был дилетантом в искусстве выпить на чужой счет хорошенького винца и для своей забавы поссорить и подурачить кого-нибудь, он глубже отдался своему призванию, любил уже водку для водки и для нее готов был и сплетничать, и позволить дурачить себя. Зато в характерной и самостоятельной Матрене Кузьмйнншне развилось чувство собственного достоинства и за него, и за себя. Она не хотела, чтобы ее Петр Петрович играл такую незавидную роль в людях, хотя дома прибирала его совершенно к рукам. Она баловала его чарочкой у себя, но в гости отпускала редко, и то не ко всем. Для Соковлина она, впрочем, охотно сделала исключение, и вот почему вскоре по приезде Охвостнсв приехал к нему.

Это было поутру. Охвостнев явился в каком-то потертом зеленом рейт-фраке со светлыми пуговицами. Ом похудел. Нос у него принял уже довольно знаменательный колорит, усы стали одерганные, и весь он был потерт и помят, как его рейт-фрак. Видно было, что он уже слегка закусил.

Соковлин был в таком расположении духа, что гость и не в роде Охвостнева не очень бы занял его. Однако ж он принял его как обыкновенно и старался ничем не выказать перемены.

Беседа их однако ж длилась недолго и кончилась довольно странно. Охвостнев с самого начала старался выказать себя тем же разбитным и беспечным малым, которым он был прежде, хотя уже эта роль плохо удавалась ему, потому что была ролью и не лежала в его отяжелевшем характере. Он трижды облобызал Соковлина, начал рассказывать, как совсем было запропастился в Москве, заметил, что очень холодно, и когда Соковлин на это замечание велел подать закуску, он с веселым вздохом вспомнил «нашу добрую старушку», как он называл Татьяну Григорьевну, и ее наливки. Все это он проговорил залпом, ходя по комнате и потирая руки, которые уже тряслись.

— А вы таки постарели! Постарели, почтеннейший Сергей Иваныч! — говорил он, подойдя к Соковлину, и потрепал его по бокам. — Да и что вы какие-то скучные! Слышал я… ну, оно, конечно, удовольствия тут мало, да стоит ли много думать о них? Вот и моя птица упорхнула, да черт с ней, другую можно залучить, хоть и не очень законную, да оно лучше!

Соковлин весь вспыхнул и встал перед Охвостневым.

— О ком вы говорите? — спросил он, едва сдерживая себя.

— Да я… слышал… Язык ведь без костей… Что-то говорили про отъезд Натальи Дмитриевны… А впрочем, все вздор, конечно… — бормотал Охвостнев, не зная, как бы вывернуться.

— Послушайте! Вы можете слушать все слухи и разносить их сколько угодно, — сказал Соковлин. — Но если вы здесь позволите себе дурно отозваться о моей жене и сравнивать ее с вашей птицей, так вы сами рискуете вылететь отсюда! Понимаете? А чтоб этого избежать, так нам лучше расстаться поскорее.

Соковлин повернулся и вышел.

— Сергей Иваныч! Голубчик! Ну полно! Ну виноват! — закричал было вслед ему Охвостнев.

«Вот дурак — чем обиделся! Право, дурак!» — думал он, оставшись один.

В это время слуга из других дверей подал закуску, и он немедленно приступил к ней.

— А ты, любезный, поди скажи барину, что, мол, Петр Петрович просят извинения, что они, мол, это так сболтнули, — так и скажи.

Слуга вышел, и Охвостнев весьма усердно продолжал угощать себя. Через несколько минут слуга возвратился.

— Сергей Иваныч приказали доложить, что ваши лошади поданы, — сказал он.

— А! Поданы!

Охвостнев налил себе третью рюмку, не торопясь выпил ее, взял фуражку и вышел. Когда Охвостнев был уже и санях, он обратился к провожавшему его слуге:

— Кланяйся, братец, ты своему барину и скажи ему от меня, что он свинья! Слышишь? Пошел! — закричал он кучеру.

Лошади рванулись, и он уехал.

После этой маленькой истории, слух о которой с разными вариантами в свою пользу распустил сам же Охвостнев, разумеется, еще менее нашлось охотничков посещать Соковлина, чем он, впрочем, был очень доволен.

Соковлин, как в старое время холостой жизни, занимался хозяйством, коротал дни чтением и по целым часам играл и сидел с своим сыном; так же, как в старое время, являлся иногда к нему Игнатьич, но уже не по призыву и не для бильярда, к которому за страстью был не способен, а так, рассказать про старину, развлечь барина. Игнатьич жил в своей комнатке на антресолях скорее в роде домашнего человека, чем слуги. В старину он был камердинером[21] старого барина, страстным охотником и большим ловеласом, теперь занимался пчелами, любил поудить, охотно читал наставления молодым лакеям и со страстью старого волокиты все свободное время посвящал наблюдениям за интрижками горничных, к которым во время оно был так падок. Впрочем, он никогда не выдавал их и скорее даже потворствовал, чем мешал, он любил только их знать и следить, как проигравшийся до нитки игрок любит смотреть на чужую игру. Игнатыич с преданностью старого слуги любил Соковлина и в этом качестве был в некоторой оппозиции к барыне и ее дворне — как к чужим, вхожим. Игнатьич отгадывал горе Соковлина и по-своему старался иногда развлекать его.

Раз — это было в половине января — Соковлин сидел в своем кабинете. На дворе стояла хмурая зимняя ночь, наглухо накрытая сверху сплошными бесцветными тучами. Ни звезд, ни месяца не было видно, но, должно быть, полный месяц светил на небе, потому что на белом грунте снега можно было довольно различать предметы. Длинный вечер подходил к концу, реже слышался стук отворяемой и затворяемой наружной двери, в тихом и полуопустелом доме становилось еще тише: все укладывалось спать. Соковлин сидел у камина, в котором давно уже прогорели дрова и только местами сквозь пепел светилось еще несколько алых углей. Лампа под абажуром горела слабо, раскрытая книга, которую читал он, была опущена на колени. По неподвижно устремленным в одну точку глазам видно было, что мысли Соковлина были чем-то глубоко поглощены. Эти длинные одинокие зимние вечера тяжело переживались им: читать и читать наконец надоест, и вот поневоле пойдут блуждать мысли и постоянно, как магнитная стрелка, становятся на одном, всегда болезненно и раздражительно отзывающемся воспоминании. Где-то она теперь? Что делает? И вопреки воли воображение рисует ему обидные и возмущающие картины.

Соковлин мало похудел за это время, но постарел много. Между черными волосами виднелись целые белые пряди седых, хотя ему было с небольшим еще сорок лет. Открытое и честное лицо уже не глядело так прямо и добродушно, какая-то горькая черта легла около рта, и о чем бы ни говорил Соковлин, он не отдавался весь предмету, а все как будто другая мысль лежала у него постояно на уме, и он только отрывался от нее, ее не забывая.

Так Соковлин одиноко коротал и этот вечер. Длинная комната кабинета, освещенная в одном углу только, где сидел Соковлин, другим вся уходила в полумрак. Только белый бюст Пушкина слабо выдавался из него да несколько роскошных переплетов в шкафу тускло блестели, и на всем была такая тишина и неподвижность, как будто и книги, и бюст, и вся комната — скучая и дремля — ждала только времени, когда наконец Соковлин загасит огонь и даст им уснуть.

Вдруг портьера в темном углу приподнялась, и в комнату неслышно заглянула и показалась фигура старика с белыми, как лунь, волосами и такими же длинными усами. Старик был в истертом суконном казакине и валенках, от этого походка его была совсем не слышна, и Соковлин не заметил его. Старик кашлянул.

— Кто тут? — спросил Соковлин, вглядываясь в него.

— Я-с, — тихо ответил стармк и подошел к свету.

— Что ты, Игнатьич? — несколько тревожно спросил Соковлин, удивленный его приходом в это время.

— Вы ничего не слыхали? — спросил Игнатьич.

— Ничего. А что?

Старик таинственно наклонился и сказал сдержанным шёпотом:

— Барыня приехали!

— Может ли быть?! Как? Когда? — вскочив, спрашивал Соковлин.

Игнатьич приподнял палец, прося молчания, и Соковлин замер на месте.

— Не приехали, а пришли! — тихо, таинственно продолжал старик. — Вижу я, кто-то крадется пешком из калитки на заднее крыльцо, я и сошел. Вижу — взошла в детскую… Глядь — барыня! И только Арине шепчет: «Молчи!»

— Где же она теперь? — тоже тихо, но дрожащим голосом спросил Соковлин.

— Да там же, в детской, — отвечал Игнатьич.

Едва старик договорил эти слова, как уже Соковлина не было в комнате. Он вошел в темный коридор и тихо пробрался к детской. Дверь в нее была неплотно притворена, и Соковлин остановился у нее. Ему нужно было дать себе хоть несколько мгновений, чтобы успокоиться. А между тем он мог видеть, что делалось в смежной комнате.

Наискось у стены стояла кроватка, в которой спал Андрюша. Держась за нее одной рукой, перед ней стояла женщина в салопе и дорожном капоре[22]. Лица ее, наклоненного над кроваткой, не было видно, но Соковлин, только взглянув на нее, сильно прижал руку к сердцу, чтобы умерить его боль и биение. Перед Наташей в ночном чепчике на растрепанной голове и каком-то шлафроке[23] стояла Аринушка: она держала в одной руке свечу, а другой заслоняла ее свет от головы спящего ребенка. Сама она, не спуская глаз, смотрела на свою барышню. Свеча слабо дрожала в ее морщинистой руке, и весь отраженный свет колебался на изрезанном мелкими морщинами лице.

— А что Сергей Иваныч? — тихо спросила Наташа и повернула голову.

Соковлин увидал ее осветившийся профиль, услыхал знакомый голос, и прежде нежели старуха успела ответить, он был уже в комнате.

— Наташа! — сказал он.

Наташа вздрогнула, обернулась, и голова ее была уже на груди мужа. Соковлин обнял жену и повел с собою.

— Огня! Разбудить людей! Скорее! — сказал он, оборачиваясь к Аринушке и стоявшему позади ее Игнатьичу и вошел с Наташей в кабинет.

Там он опустил жену на диван и сам, обессиленный ощущениями, упал против нее в кресло. Несколько мгновений они сидели молча. Соковлин смотрел на похудевшее лицо Наташи. Наташа окинула взглядом мужа и опустила глаза.

— Скажи, отчего ты пришла пешком? Отчего не прямо — сюда? — спросил Соковлин.

Наташа еще более потупилась.

— Я хотела только взглянуть на Андрюшу, — тихо сказала она, — и проехать в Любановку.

— А здесь? — но Соковлин не кончил вопроса и вдруг остановился. — Впрочем, — прибавил он, смутясь, — я не знаю… и если ты хочешь…

Наташа поняла его. Она подняла на него глаза, хотя все лицо горело от стыда.

— У меня на это одна причина, — сказала она, — мне стыдно и совестно воротиться в твой дом и к тебе…

— Зачем это? Зачем! — совестливо сказал Соковлин, с упреком покачивая головою. — Отчего ты не веришь мне, отчего не хочешь просто считать меня твоим старым другом?

— Оттого что не стою тебя! — робко сказала Наташа и, взяв его руку, целовала ее.

Соковлин напнулся, обнял и, крепко поцеловав ее голову, в то же время освободил свою руку.

— Однако где же твой экипаж? — заговорил он поспешно, желая прекратить это объяснение и торопливо отерев глаза. —Где же ты его бросила? Эй! Человек! — и он начал звонить.

— Он тут недалеко, на задах, — отвечала Наташа, тоже отирая глаза.

— Тут на задах барыня оставила экипаж, велите въехать ему, — говорил Соковлин вошедшему слуге. — Да камин затопите. Наташа, что же ты не раздеваешься? Да что же, ужинать или чаю?

— Ничего я не хочу, — словно отдыхая, сказала Наташа.

Она встала, чтобы сбросить салоп, слуга подхватил его, поклонился барыне, поздравил с приездом и, поймав, поцеловал ее руку.

— Здравствуй, Никанор. Нет, ничего мне не надо, — продолжала она. — Я так рада, что я дома! — сказала Наташа, глубоко вздохнув, как будто с нее скатилось тяжелое бремя.

И в первый раз после многих, может быть, счастливых, но тревожных дней она почувствовала под собой твердую почву. В первый раз она почувствовала на душе успокоительное дыхание тихого нескрываемого счастья. И так ново и дорого было ей теперь это чувство, так отрадна была ей надежда и возможность выйти снова на прямую дорогу, что она только повторила: «Я так рада, так…» и, не договорив, закрыла лицо руками и рыдала, рыдала горячими слезами раскаяния, благодарности и счастья.

Соковлин не останавливал, не унимал ее: он чувствовал, что ей нужны эти омывающие искупительные слезы. Он только смотрел на нес и слыхал, как у самого по щекам медленно катились тоже слезы.

Между тем в доме все засуетилось и задвигалось. Вскоре в кабинет принесли дрова в камин, свечи, Наташа стала успокаиваться, и притом слезы ее вытекали от таких нежных и сокровенных душевных движений, что одно присутствие постороннего человека, как прикосновение к листам «не тронь меня», сжимало и прекращало их источник.

Слуги и горничные здоровались с барыней. Между ними неслышно явился и Игнатьич в тех же валенках, и поздоровавшись, хитро прибавил:

— Как это вы, сударыня, подкрались к нам? Мы и не слыхали ничего!

Явилась и старая ключница Соковлина, толстая и раздражительная Марья Савишна, низко поклонилась и расцеловалась с Наташей и, как та ни прятала свою руку, все-таки ее вытребовала.

— А куда самовар прикажете подать? — спросила она, верная своим обязанностям.

— Да зачем самовар? Не надобно, Марья Савишна, — отвечала Наташа.

— Как это не надобно? Где это видано! С дороги перезябли — да самовару не надобно! — обиженно воскликнула она. — Да вы, чай, и ноги-то промочили, да это еще и не согреться?

— Ну, хорошо, хорошо, подай сюда, — сказала Наташа.

— Ну, этак-то лучше. Вот тут, к огоньку. А то где это видано — с дороги да и не согреться! — уходя, ворчала Марья Савишна и через минуту сама принесла, переваливаясь, поднос со всем прибором, и тотчас же явился уже приготовленный какими-то судьбами и кипящий самовар.

Наташа не допила еще чашки, как в дверях показалась Аринушка, неся на руках Андрюшу.

— Проснулся, мой голубчик, — еще издали запела она. — Разгулялся совсем, услыхал, что мама приехала, только и говорит: «К маме пойду». Ну, узнал, кто это? — спрашивала она, держа ребенка перед трепещущей от радости и волнения Наташей.

Ребенок посмотрел с недоумением своими большими черными глазенками несколько мгновений на Наташу. — Мама! — сказал он и протянул к ней ручонки.

— Радость моя! — воскликнула Наташа и, схватив сына, засыпала его поцелуями и слезами.

Наташа тоже похудела за это время, синие жилки проступили сквозь побледневшую кожу висков, но от дороги и волнения румянец широко играл на лице. Особенно худоба заметна была круг рта и в подбородке: они утратили свою нежную округлость, как будто поиздержались немного. Но в общем она не потеряла от этого: она стала милее, женственнее, более нежности обещали эти похудевшие уста.

Наташа отпустила няньку и сперва развлекала ребенка расспросами, потом убаюкивала нежными именами и ласками. Соковлин рассказывал про него, про маленькие перемены и происшествия (разумеется, не с Охвостневым), которые случились без нее в доме или дошли до него слухами. Но разговор не клеился по весьма простой причине: Соковлин мог только рассказывать, а не расспрашивать, Наташа спрашивала, но не могла говорить про себя.

Соковлин с любовью глядел на жену и ребенка. Он уже отвыкал от мысли видеть когда-нибудь восстановленным свое семейное — если не счастье, то спокойствие, и то, что было перед его глазами, было так нежданно, что наполняло измученную горечью душу отрадным и теплым чувством. Туча уходила назад, и снова солнце начало проглядывать сквозь разорванные облака. Но смотря на возвратившуюся жену, замечая на ее милом и дорогом для него лице все легкие изменения, которые это время положило на нем, не думал ли он, что эти похудевшие уста утратили свою свежесть на страстные ласки, не видал ли он на них следов чужих поцелуев?

Было далеко уже за полночь, отрывочный разговор упадал и смолк, огонь снова гас в камине, и ребенок, убаюканный ласками, уснул на коленях Наташи.

— Я отнесу его, — шепотом сказала она.

— Отнеси, да и самой тебе пора отдохнуть. Ты, я думаю, утомилась с дороги, — отвечал Соковлин.

Он со свечой проводил жену и возвратился в кабинет.

Долго еще, оставшись один, ходил Соковлин неслышными тихими шагами по ковру кабинета, отдаваясь приливу и переходу новых, как клубы тумана, неясно охватывавших его мыслей. Долго еще в уснувшем и потемневшем доме просвечивался слабый свет сквозь занавеси его кабинета, и мы не поручимся, что сон в эту ночь смыкал глаза Соковлина.

10

Свежая и оживляющая струя вошла вместе с хозяйкой в дом Соковлина, и жизнь потекла в нем, по-видимому, как и прежде, мирным и полным течением. Соковлин, казалось, был доволен и — сравнительно с недавним положением — почти счастлив. Он любил жену глубокой и искренней любовью, но года отняли у этого чувства все страстное и жгучее; перед разрывом он сказал жене, что останется ее другом — он оставался им и теперь, и ему тем легче было оставаться им, что настоящие отношения не требовали от него никаких жертв; ревность — ревность даже не материальная, ревность к другому нравственно предпочитаемому — не имели, по-видимому, пищи. Любовь и дружба, говорят, из одного и того же теста, только одно замешано на чувственности, другое на простом сочувствии, различить их весьма легко: хочется целоваться — любовь, не хочется — дружба. Заглянув поглубже и попроще, без идеалистических натяжек, в душу Соковлина, никто бы и никак не решился утверждать, что Соковлину не хотелось иногда поцеловать, и горячо поцеловать свою жену, но года и, скажем откровенно, отвычка делали эту жертву под силу и не слишком тягостной для его решимости. Он сознавал, что его прежнее, полное и чистое счастье было разбито, но, испытав всю горечь его потери, он был уже почти доволен теми обломками, которые судьба еще выбросила на его берег.

Несравненно труднее определить состояние Наташи. В женщине, и женщине еще молодой, полной сил и жажды чувства, бывают такие внезапные перемены, так странно и часто, по-видимому, так противно всякому здравому ожиданию действуют на нее малейшие обстоятельства, что проследить за нею в переходное время разных влияний так же трудно, как определить вкус и букет еще не перебродившего вина. Мы возьмемся передать только наружные признаки.

Первые дни после своего приезда Наташа была почти совершенно счастлива. Семейная жизнь в ее тихом и ласкающем течении была тем отраднее для нее, что она не смела уже надеяться на ее возвращение. Наташа целые часы проводила с сыном, но все свое уменье, вниманье и любовь сосредоточила на муже. Казалось, она хотела всеми мерами вознаградить его хотя отчасти за те страдания, которых была причиной. Она занялась с удвоенным усердием хозяйством, и не было привычки, желания или намека мужа, которых бы она не припомнила, не старалась предупредить и выполнить. И все это она делала с той простотой и женственной грацией, на которые способны любящие женщины.

Соковлин видел эту удвоенную нежность и внимательность Наташи, но по тонкому чувству уважения к жене не показывал вида, что замечает их. Он боялся указать этим самой Наташе на ее перемену, чтобы не напомнить ее прошлого, не хотел принять этой перемены за искупление, чтобы этим самым не обвинить или не укорить ее в прошедшем. И Соковлин оставался, как и обещал некогда, ее старым добрым другом.

Так длилось несколько недель, но потом мало-помалу Наташа стала задумчивее, грустнее. Она не изменилась в своей внимательности к мужу, но стала менее свободно распоряжаться в хозяйстве, часто за разрешением каких-нибудь вопросов, относящихся к будущему, отсылала к мужу, как будто не прочила оставаться постоянно в доме. Иногда она как будто без умысла наводила разговор на Любановку, раз даже под каким-то незначительным предлогом захотела побывать в ней и к двум отапливаемым — на случай приезда — комнатам велела прибавить еще одну. Однажды в сумерки, нечаянно войдя, Соковлим заметил, как будто Наташа плакала, но она тотчас вышла под каким-то предлогом, и Соковлин не мог удостовериться, справедлива ли его догадка.

Все это не ускользнуло от внимания Сотавлина, но он, никогда ни одним косвенным вопросом не касаясь недавней жизни Наташи, не мог и теперь позволить себе не только вопроса, но и знака участия. Его положение становилось с каждым днем тоже труднее и тяжелее.

11

Однажды после обеда Наташа ушла к себе в спальню и не показывалась целый вечер. Соковлин спросил горничную, здорова ли барыня, и получил ответ, что она что-то пишет. Это было как раз накануне почтового дня, и невольные подозрения снова ворвались в душу Соковлина. Он не знал, жив ли Комлев, где он, по какой причине жена оставила его. Правда, две вещи заставляли Саковлина думать, что связь между Комлевым и его женою окончательно прервана: это — несколько слов, сказанных Наташей по возвращении, и уверенность, что в противном случае она не осталась бы ни минуты в его доме. Но… кто ж упрекнет в подозрительности человека, уже испытавшего то, что испытал Соковлин? Положим, что связь Наташи с Комлевым разорвана. Но в какой степени? Какое чувство осталось между ними? Что было причиною этого разрыва, и прочен ли он? Как знать: La donna é mobile…[24] и Соковлин, к несчастью, знал это не из «Риголетто».

Соковлин по-старому затворился к себе в кабинет, который был свидетелем стольких долгих его черных дней. Не удивились бы эти стены, и книги, и вещи — если бы могли наблюдать — выражению лица Соковлина: они видели его и не с таким лицом! Но если бы они могли заглянуть в его душу, они бы создались, что никогда не читали в ней более горьких, обидных, оскорбительных мыслей. Не ревность это была: что ревность! он испытал ее; не обман в надеждах, не уверенность в измене чувства: он давно знал, что надежды хрупки и чувства изменчивы, хотя и тяжело это испытывать на себе. Нет! Теперь сомнения подкапывались под самый сокровенный, нетронутый уголок, в котором он, как святыню, лелеял и берег все, что ему осталось от Наташи: сомнения подкапывались под его уважение к любимой женщине! Наташа могла разлюбить его, ненавидеть, полюбить другого и отдаться ему. Но Наташа не обманывала его, не делала из него ширм для своей связи. Наташа (еще недавно он был уверен в том) не войдет в его дом для того, чтобы, отдохнув и усыпив мужа, снова возвратиться к другому. А теперь?

Мы бы долго и много должны были писать, если бы вздумали исчислить мысли Соковлина, его доводы за и против, прллив и отлив его подозрений. Скажем только, что поздно вечером мысли Соковлина были прерваны приходом горничной Наташи: она подала ему письмо.

— Барыня вас просит прочитать, — сказала горничная и вышла.

Конверт был запечатан, но не надписан. Соковлин с нетерпением сорвал обертку и узнал руку жены. Она писала:

«Ты меня принял в дом, не спрашивая, где я была это время, почему возвратилась, каким образом прервалась та страсть, которая разбила наше тихое счастье… Все время, что я снова живу под твоим кровом, ты ни разу ни малейшим намеком не коснулся прошлого, не постарался разъяснить, давал ли мне совершенный разрыв какое-нибудь право снова переступить твой порог, ты мне верил безусловно. Это меня не удивляет. После того, что ты уже делал для меня, я могла этого ожидать, я была даже уверена в этом, поступить иначе ты не мог. Я тебя и не благодарю за это: у меня нет на это и слов, да и что тут значат слова!

Но если ты молчал, то на мне тем настоятельнее лежала обязанность высказаться тебе, открыть — чего бы мне это ни стоило — все прошедшее. Я это сознавала и хотела давно выполнить. Говорить — было выше сил моих, да в рассказе я бы не могла быть сколько-нибудь последовательною; я хотела писать. Стыд разоблачать даже перед тобою… особенно перед тобою… это прошлое… не мог удерживать меня, я понимаю свой долг. Но тут явилась другая мысль, и она заставляла меня рвать начатые письма, останавливала мою руку, была причиной молчания, с которым я употребляла во зло твое терпение… Причина и теперь не уничтожена, но надо же с ней покончить, что бы ни ожидало меня. Но об этом после…

Не останавливаясь почти в Германии, мы отправились прямо в Швейцарию. Там, недалеко от Вэвэ, мы поселились на берегу Женевского озера. Любовь… нет! страсть, совершенное уединение с тем, кого я любила, пршрода — вое тут было для счастья. Но, я говорю правду, были минуты безумного, страстного забытья, но счастья не было: ты, постоянно ты разрушал и отравлял его, по крайней мере для меня. Если бы в твоей жизни со мной, в отношениях и поступках, сопровождавших наш разрыв, я могла найти предмет для укора, точку опоры для собственного извинения, я бы в то время, мне кажется, готова была благословлять тебя! Но сколько я ии напрягала свою память, я не могла их отыскать, ты мне не оставил их. Мне иногда приходила мысль, что ты вел себя так с тонким расчетом — чтобы лучше отомстить за себя. Но это было уже слишком. Но если б у тебя был этот расчет, ты бы не мог лучше действовать: я ненавидела тебя за твою доброту и великодушие. Как нарочно, живо припоминалось мне, что в первый наш разговор — помнишь, в нашем любаньевском саду, у пруда — ты мне описывал швейцарские озера, и я тогда же подумала, как бы хорошо и отрадно было увидеть их и пожить там с таким человеком, как ты. И потом, уже замужем — помнишь? — мы иногда говорили об этом. Все это так и вырвалось непрошенное в мою память и отравляло мне все минуты счастья. Было что-то жгучее в моей тогдашней жизни, точно крепкое вино — и жжет, и одуряет.

Я скрывала, разумеется, сколько могла, эти мысли от Комлева, но он заметил мое тревожное состояние. Он меня спрашивал, я молчала, но раз — в порыве негодования на тебя и себя — я ему их высказала. Он пожал плечами и сказал, что это сентиментальность, романтичность, к которой ты приучил меня, что не надобно давать волю своей фантазии, добровольно и глупо терзать себя, что это может развиться до болезненности, как всякая мономания, и что с небольшой силой воли можно прогнать эти мысли или притупить их — точно так же, как здравый смысл прогоняет всех бесов и привидений.

Но ему легче было развивать свой взгляд, чем мне подчиняться ему. Швейцария с ее озерами была отравлена для меня. Я просила его ехать в Италию, это не входило в его план, но он согласился. Мы переехали через Симплон и месяца два ездили по Северной Италии. Милан, Венеция, Флоренция, Генуя — со своими красотами, памятниками и картинами — были перед нами. Комлев все хотел видеть, я не уступала ему в этом. Это было, может быть, мое лучшее время. Но, говоря искренне, я думаю, что Италия занимала меня если не больше, то наравне с моим чувством; я наслаждалась природой и искусством — на счет моей страсти, они поглощали ее. Но страсть эгоистична, она не терпит раздела, она требует или уединения, где все принадлежит ей, или блеска света, где все, что может соперничать, должно быть приносимо ей в жертву для удовлетворения ее деспотической жадности. Наша итальянская жизнь слишком развлекла нас, красоты живописи и ваяния заслоняли нас друг от друга: они могли развивать только более тихое и глубокое чувство.

Как бы то ни было, но это было мое лучшее время, хотя и тут мы часто расходились во взглядах с Комлевым: он более учился и исследовал, чем чувствовал. И тут мне вспомнился другой спутник, и я уже жалела иногда, что его нет со мной…

Между тем осень кончалась — не та осень, среди которой мы были, — осень, рассчитанная по нашему календарю. Комлев предполагал к этому времени быть в Париже. Столкновение со мной и без того спутало его планы и повредило цели: и без того он мне „пожертвовал Германией“, как проговорился он шутя, теперь он спешил наверстать потерянное. Меня тянуло на юг, в Рим и Неаполь, но я не возражала, и в ноябре мы были в Париже.

В Париже Комлев отдался занятиям, которые на целые дни отвлекали его… Он слушал лекции, занимался в библиотеках, делал ученые знакомства. Меня не интересовал Париж. Я не была в таком расположении духа, чтоб искать веселостей или ездить по магазинам, да я и не чувствовала к ним влечения. А без них в Париже и зимой немного интересного для женщины. Я оставалась одна, и у меня было времени для тяжелых размышлений.

Достоинства мужчины — точно так же, как и недостатки — только немного усиливают или ослабляют нашу любовь, но не могут ни возбудить, ни уничтожить ее. Но я понимаю, что человек свободный, употребляющий свое время только на ухаживание за женщиной, может заставить предпочесть себя вечно занятому делами, хотя бы и более достойному мужу. Может быть, это происходит оттого, что мы не заняты ничем, что мы дурно воспитаны н что любовь от этого в известные годы составляет нашу насущную потребность, наше единственное занятие. Не это была причиной моей любви к Комлеву. Это была не любовь, а страсть. Я не знаю, как это сделалось, она вспыхнула от одного взгляда, но занятия и отсутствие Комлева и — мне бы не хотелось этого выговорить — его сухой эгоистичный характер охлаждал ее.

Прежде, когда я еще боролась и падала под влиянием невольного чувства, я часто сравнивала тебя с Комлевым. Все эти сравнения, все убеждения рассудка были на твоей стороне, а я каждую минуту более и более предпочитала другого. Теперь весы покачнулись в противную сторону и падали тем скорее…

Может быть, если бы я была женою Комлева, я бы старалась сохранить по крайней мере то теплое чувство, которое остается от перегара страсти, хотя уверена, что мы не были бы счастливы. Собственное ли развитие, которому я была предоставлена дома посреди природы, ухода и всегда добрых ко мне лиц, ты ли своим постоянно мягким, симпатичным, задушевным влиянием сделали это, но я чувствовала потребность в той доброй, ласкающей и миротворной среде, в которой жила до тех пор. Мне бы тяжела была сухая, ничем не согретая, замкнутая в себе жизнь, которую бы мне привелось вести с Комлевым: я была для него слишком нежно и мягко развита. И как я была бесконечно благодарна тому себялюбивому чувству, которое заставило его отказаться от женитьбы на мне!

Как скоро я почувствовала, что страсть прошла, что явилось размышление и спал туман, охвативший меня, я не колебалась более. Единственная нить, которая была причиной моих поступков, которая оправдывала меня до некоторой степени в собственных глазах, оборвалась. Я решилась на немедленный разрыв.

Одна мысль была обидна и унизительна для меня. Что же такое мое чувство, моя любовь после этого? Лучшего из мужей, сына, мое тихое и мирное счастье бросила я для более страстного и горячего чувства. И какая же была эта страсть, которая длилась полгода и не выдержала встречи с самыми ничтожными обыденными вещами? И что же я сама после этого?

Эта мысль стоила мне многих горьких и необлегчающих слез. От этой мысли и теперь стыд бросается в лицо, я теряю веру в себя и смотрю на себя унижающим взглядом. Но я не хотела ради ее обманывать себя и других. Что же делать, значит, я такова есть, пусть же будет, что будет!

Раз Комлев ушел с утра и долго не возвращался. Я не ждала его нетерпеливо, не тосковала и не роптала. Я скучала, и скучала не по нем. Тогда эти мысли явились мне, и туман стал падать.

Я удивилась той поражающей быстроте, с которой новый взгляд выяснился во мне, новые мысли рождались, зрели и крепли в убеждение, как будто ладало наскоро сложенное здание, из которого выпал один камень. Так при мне раз перед Hotel de Ville ломались щиты и подмостки ярко горевшей накануне иллюминации. Когда Комлев возвратился вечером домой, он нашел дверь моей комнаты запертою.

На другой день был какой-то праздник. Комлев был свободен и располагал весь день провести оо мною. Я ничего не говорила ему о своем предположении, я сама хотела еще проверить себя.

День был славный. Мы провели его, как проводят влюбленные парижане, работающие порознь целую неделю, а в воскресенье задающие себе праздник. Мы катались, гуляли, обедали у Филипа, были в опере. Весь день мы были вдвоем. Комлев был весел, в отличном расположении, как редко, но я смотрела на него уже другими глазами, так что он спросил меня раз, отчего я сегодня какая-то странная. Действительно, мне было странно мое положение.

Когда мы воротились домой, я сказала ему:

— Страсть прошла и для меня, и для тебя. Между нами не было другой связи и других причин жить вместе: расстанемся!

— Это что значит? Отчего это пришло тебе вдруг в голову? — спросил он с удивлением.

— Я это чувствую, — отвечала я. — Других причин и убеждений тут не нужно, и я решилась ехать.

— Как знаете! Вы свободны, — сказал он и вышел. Он был более оскорблен и удивлен, чем огорчен.

На другой день он спросил меня, не передумала ли я. Я отвечала, что нет, и просила его позаботиться о моем отъезде. Тогда он переменил тон и просил меня просто дружески сказать ему, не огорчил ли меня чем невольно, предлагал переменить образ жизни, если он мне не нравится, сказал, что он готов, если я хочу, бросить занятия и ехать, куда мне вздумается.

— Нет, мой друг, — сказала я, — ты ни в чем не виноват, и если нужно искать виновного, так вини мое непостоянство — недостаток твердости и стойкости чувств. Я знаю, взаимными уступками мы могли бы еще поддерживать нашу привязанность, но для того чувства, которое осталось теперь между нами, не стоит ни тебе жертвовать своими занятиями и будущностью, ни мне — мне, впрочем, нечем уже жертвовать! — оставаться в настоящем положении, стеснять тебя собою. Игра становится мелка для свечей — не будем их жечь напрасно!

Он задумался, не отвечал ни слова и пошел исполнять маленькие поручения, которые я просила его сделать для отъезда. Я тоже стала сбираться. Когда вечером мы сошлись, он сказал мне:

— Я долго думал о твоих словах. Мне грустно, но я должен сознаться — ты справедлива. Ты честная женщина, — прибавил он и пожал мне руку.

Мы проговорили остаток дня, как добрые старые друзья. Поезд отходил вечером. Он проводил меня на железную дорогу, и его последние слова были: „Если мы встретимся когда-нибудь, вы во мне увидите почтительного, но далекого знакомого. Но верьте, что всегда вы будете дороги мне и глубоко мое уважение к вам“. И мы расстались.

Несмотря на твои добрые слова перед отъездом, я решилась остановиться в Любановке. Я не сомневалась в тебе, но мне совестно было, я не считала себя стоящею, мне казалось наглостью приехать в твой дом. Но, проезжая в виду его, я подумала: „Теперь все спят“ — и не устояла против искушения обнять сына…

Остальное ты знаешь».

Тут письмо было подчеркнуто, и после него оставался большой пробел. Остальное было написано на отдельной странице.

12

Соковлин остановился и задумался. Воображение ярко и отрывисто оживило ему прочитанное — может быть, в небывалых сценах. Говорят, когда тонешь и погружаешься головой в воду, вся прошедшая жизнь, все длинные годы, как молния, пролетят перед глазами. Соковлин чувствовал нечто подобное: перед ним пронеслась жизнь Наташи с Комлевым и раскаленным углем прошло по сердцу это воспоминание. Он вырвался от него, провел рукой по лицу, точно стряхивая страшные грезы, и начал читать остальное:

«Я кончила свою исповедь. Я ее должна была сделать и, верь мне, сделала искренне, каково бы ни было то чувство, которое она возбудит в тебе. Теперь позволь мне поговорить о настоящем.

Если бы я отдала его на твой произвол, я знаю тебя, ты бы все простил — да ты уже и простил меня — и остался бы, как теперь, моим добрым старым другом. Когда ты принял меня в свои дом и я увидала все, что любила и что составляло мое счастье, у меня закружилась голова от блаженства. Это было чувство, похожее на то, если бы мне сказали, что все прошлое было только кошмаром. Признаюсь тебе, первые дни я и думала, что снова я вышла на прямую, счастливую, открытую дорогу и мне остается только, стыдливо склонив голову, хоть издали идти за твоей доброй и великодушной рукой. Но, когда я осмотрелась и одумалась, когда, принимаясь за свою исповедь, я проследила свое прошлое, я убедилась, что с иных поворотов нет возврата и прошлое не исчезает бесследно, как кошмар…

Да, мой друг! Я не могла, не должна была молчать, но, рассказав тебе мою жизнь, я положила между нами вечную преграду. Молчанье дает возможность предполагать более, но оно дает иногда и смутную надежду, дает неуверенность. Ты знаешь и убежден был в моей связи, но я должна была показать тебе ее. И я открыла тебе ту завесу своей жизни, за которую нельзя безнаказанно пускать третьего, тем более… простить можно все, но забыть нельзя!

Вот почему, мой добрый друг, я мучила тебя молчанием. Прости меня, но у меня долго недоставало сил оттолкнуть мою последнюю доску, мне так отрадно было отдохнуть на ней!

Я не могу оставаться в твоем доме, оставаться с тобой. Я не считаю позором мою прошлую страсть, это было несчастье, но то, что я сказала и чего не могла и не смела договорить, теперь, именно теперь разделяет нас. Пойми меня. Тебе будет слишком тяжело и мне слишком стыдно смотреть друг на друга. Позволь мне поселиться в Любановке и только изредка приезжать краснеть — перед тобой и сыном. Время, говорят, все залечивает. Дай же мне там состариться, дай прийти поре, когда иначе и тише будет биться мое сердце, биться тем чувством, в котором нет измены. Уважь же мою последнюю убедительную просьбу и прости, прости, мой бесценный, мой навеки потерянный милый!»

Соковлин дочитал письмо, остановился на мгновенье в недоумении, и вдруг какая-то догадка, как молния, озарила его лицо. Он скомкал письмо в руке и бросился к Наташе.

Она сидела в спальной, облокотись на стол и закрыв руками лицо. Только и были видны ее белый капот и черные волнисто упадавшие на руки пряди волос. Когда она расслышала быстрые шаги Соковлина, она подняла бледное лицо и бесстрастно ждала мужа.

— Наташа! Да ты любишь еще меня? — едва войдя, воскликнул Соковлнн взволнованным голосом.

— И к несчастью — не страстью, которая может пройти, — сказала она с холодным отчаянием, глядя на мужа. — Разве ты не понимаешь, что теперь эта любовь именно и разделяет навек нас!

Вместо ответа Соковлин задумался и тихо опустил голову.

— Ты права, — грустно сказал он наконец. — Все носит в себе самом и награду, и наказанье. Все условное можно простить и забыть, но чувство не прощает и не забывает… Что ж, впрочем, — сказал он, приподняв голову и смело взглянув на жену, — буря прошла — зачем отчаиваться над обломками? Мы честно вели себя, и нам не в чем упрекать друг друга. Понесем же до конца, не отступая, все, что жизнь еще оставила нам. И неужели у судьбы и времени не будет для нас еще светлых и тихих минут!

Он с тихим чувством и доверчивостью протянул руки Наташе, и она, взглянув в честное, открытое лицо мужа, с краской стыда упала к нему на грудь… И, рыдая, встретили они первые минуты до жгучей боли стыдом и воспоминаниями отравленного счастья.


  1. Формула буржуазных экономистов 18 века, употребляется в значении «предоставлять событиям идти своим чередом» (франц.).
  2. «Не прал щитом против рожна…» — То есть не предпринимал что-либо рискованного, заведомо обреченного на неудачу. Прати — идти напрямик; рожон — рогатина.
  3. «Это было в тот год, когда после тяжкого, но благодетельного кризиса — на Россию повеяло новой жизнью». — То есть в 1856 год, когда после периода николаевской реакции («мрачного семилетья»: 1848—1855) происходит заметное оживление общественной жизни в России.
  4. Салоп — широкое женское платье особого фасона.
  5. Пошевни — широкие крестьянские сани, розвальни, обшитые лубом.
  6. «Соковлин завел речь о новых философских школах… Ему было не до Фейербаха и Фишера, не до безусловного существа…» — Речь идет о различных течениях вульгарного материализма, возникших в середине XIX века; его основными представителями были Фохт, Молешотт, Бюхнер. Фейербах (1804—1872) — немецкий философ-материалист и атеист. Безусловное существо, то есть бог по Фейербаху. Фишер (1824—1907) — немецкий историк философии, гегельянец.
  7. «…ума холодных наблюдений…» — Одна из заключительных строк посвящения П. А. Плетневу в «Евгении Онегине» А. С. Пушкина.
  8. Говеть — у верующих: поститься и ходить в церковь, готовясь к исповеди и причастью в православной церкви.
  9. а б в Иконостас — покрытая иконами стена, отделяющая алтарь в православной церкви. Клирос — место для певчих в церкви на возвышении по обеим сторонам. Пономарь — низший церковный служитель в православной церкви, в обязанность которого входило звонить на колокольне в колокол.
  10. Благовест — колокольный звон перед началом церковной службы.
  11. Пасха — у христиан: семидневный весенний «праздник воскресения Христа»; празднуется в первое воскресение после весеннего равноденствия.
  12. а б Христосоваться — у верующих: троекратно целоваться, поздравляя с праздником пасхи.
  13. «Жизнь не есть одно служение долгу, — жизнь выше его…» — Это суждение Соковлина заострено против тургеневской концепции долга как высшей нравственной опоры человека, получившей выражение в романе «Дворянское гнездо» (1859).
  14. «…и все остается у нас в уголку какой-то „Московский наблюдатель“». — Здесь в переносном смысле: сомнение, неверие в очевидное.
  15. Линейка — многоместный открытый экипаж, в котором сидят боком к направлению движения.
  16. Застреха — в крестьянских избах: нижний, свисающий край крыши, а также брус, его поддерживающий.
  17. а б Стригунок — годовалый жеребец, которому обычно подстригают гриву. Мыт — понос у лошадей.
  18. Собакевич — персонаж гоголевской поэмы «Мертвые души» (1842), отличающийся грубостью и неуклюжестью.
  19. Французское неистовство (итал.).
  20. «…если бы … не встретил его у Печкина…» — То есть в кофейне купца Печкина, помещавшейся в Охотном ряду.
  21. Камердинер — в буржуазно-дворянском быту: домашний слуга.
  22. Капор — детский, а также женский головный убор, с завязываемыми под подбородок лентами.
  23. Шлафрок — старинный домашний халат.
  24. Женщина изменчива (итал.).


Это произведение находится в общественном достоянии в России.
Произведение было опубликовано (или обнародовано) до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Несмотря на историческую преемственность, юридически Российская Федерация (РСФСР, Советская Россия) не является полным правопреемником Российской империи. См. письмо МВД России от 6.04.2006 № 3/5862, письмо Аппарата Совета Федерации от 10.01.2007.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США, поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.