Подводный камень (Авдеев)/Часть 1

Подводный камень : Роман — Часть 1
автор Михаил Васильевич Авдеев
Опубл.: 1860. Источник: Авдеев М. В. Поездка на кумыс. Роман. Рассказы. Очерк. — Уфа: Башкирское книжное издательство, 1987. — (Серия «Золотые родники»).; az.lib.ru

1 · 2 · 3 · 4 · 5 · 6 · 7 · 8


1

В большой угольной комнате деревянного дома, назначенной, кажется, для того, чтобы исправлять должность спальной или чайной, но переделанной в кабинет, — за письменным столом, заваленным книгами, журналами и бумагами, сидел мужчина лет под сорок. Он был высокого роста, рябоват и довольно полон. Перед ним на столе стоял слегка дымящийся стакан чаю. Господин в одной руке держал зажженную сигару, в другой вертел карандаш и постукивал им по развернутой тетради.

— Так ты говоришь, что еще рано начинать сенокос? А по-моему, казалось бы, пора.

Эти слова были обращены к старосте, человеку небольшого роста с умным, приятным, но несколько помятым и морщинистым лицом, как у большей части наших пожилых крестьян. Староста стоял у двери, заложив оба большие пальца рук за кушак, которым был опоясан его коротенький кафтан.

— Это оно так, действительно пора, Сергей Иваныч. Только бы еще повременить немного, — говорил староста и во время речи прищуривался и приподнимался на носках, точно птица, которая собирается летать.

— Да зачем же временить, коли пора? — возразил барин, пустил струйку дыма и, прихлебывая чаем, поглядывал на старосту.

— Оно конечно, зачем и временить, коли пора, — сказал староста и приподнялся на цыпочки, — только вот скоро, чай, молодой народится, так посмотреть бы, как время устоит.

— Ну, этого нечего ждать, а с понедельника вели начинать, — решил барин.

— Да нешто, чего и ждать, начинать и надо. Только лугов-то у нас маловато будет, Сергей Иваныч.

И староста опять припорхнул.

— Отчего же это вдруг стало мало? Ведь прежде доставало — так и нынче достанет.

— Конечно, как их не достать. Не первый год. Доставало же прежде! Да травы-то ноне что-то плоховаты, Сергей Иваныч; да и у крестьян, и у вас, милостью божьей, скота прибавляется, а мы еще при дядюшке вашем, дай бог царство небесное, жуторились травами[1].

— Да я бы рад купить или нанять, да где же их взять, коль нет!

— Известно, где их взять, коль нет! Чего и говорить! — староста припорхнул. —Одначе, этто, Василий Нохрин на базар ездил, так встретился с любанским мужиком, поразговорились — это и об лугах тоже, так он его и спросил: что, говорит, барыня не отдает ли лугов? — Он ему и говорит: как, говорит, чай, не отдает! У нас залишком остаются! Да у нас, говорит, у Разгуляя особнячок[2] есть, десятин с сотню, так она, говорит, чай, и продаст его.

— А ты знаешь место? Хорошее?

— Как не знать! Возле самой нашей грани, место потное и трава важная. Оно бы очень было сподручно.

— Хорошо, — сказал барин. — Я посмотрю. Ступай.

— Вестимо посмотреть надо, — отвечал староста, припорхнул, поклонился, повернулся неторопливо и вышел.

Барин покурил еще, пуская дымок сигары и посматривая в окно. Два ряда плотно построенных, довольно зажиточных изб тянулись вправо и влево длинной, суживающейся вдали перспективой. Прямо перед окнами был ветловый кустарник и запущенный лес. Погода стояла серенькая; на черноземной улице была вязкая грязь. Стадо недавно остриженных овец гналось домой; грязные, иззябшие, они с блеянием бежали на мостик; позади, подпрыгивая на трех ногах, плелись хромые; два мальчишки-пастуха подгоняли их, громко хлопая длинными кнутами, от которых при всяком ударе летела мокрая пыль.

Барин хотел было почитать, развернул какой-то журнал, но потом опять закрыл; ему надоело сидеть.

— Эй! — крикнул он.

Никто не отзывался.

— Эй, кто там? — он взял колокольчик и начал звонить.

— Кого вам? Нет никого, все разбежались, — высунув голову из двери, сказала толстая раздражительная старуха лет под шестьдесят.

— Что Игнатьич делает, Марья Савишна? — спросил барин.

— Что делает — чаем наверху надувается! Что ему больше делать!

Вдали послышался скрип ступенек на лестнице и потом шаги.

— Вот он, легок на помине. Поди! Чай, уж раздуло от чаю-то! Барин спрашивает, — сказала старуха и скрылась, продолжая ворчать.

Вошел старик высокого роста, в замасленном казакине[3], с седыми усами, с серьезным и правильным, когда-то красивым лицом.

— Не хочешь ли партийку на бильярде, Игнатьич? — спросил барин.

— Извольте. Двадцать пять вперед.

— Двадцать.

— Нет, двадцать пять.

— Да и с двадцатью я не могу играть, а с двадцатью пятью наверное проиграю.

— Как угодно, а я меньше не стану.

— Ну пойдем, что ли, — сказал барин, лениво отправляясь в смежную комнату.

Это была гостиная. У задней стены еще стоял диван красного дерева с острыми углами, которые при малейшей попытке удобнее усесться на нем немедленно врезывались в бок или спину; над диваном и по боковым простенкам висели гравированные портреты генералов, бывших губернаторов этой губернии, и одного архиерея; средняя дверь выходила на балкон. Но и гостиная изменила свое назначение. Посредине ее стоял новый, недавно выписанный бильярд, и диван был приподнят на деревянное возвышение, чтобы с него удобнее было смотреть на игру.

— Эй, кто там? — крикнул барин.

Ответа не было. Игнатьич подтачивал кий.

— Эй, кто там есть? — крикнул опять барин.

Послышалась тяжелая, переваливающаяся походка, растворилась дверь, и высунулась опять голова старой ключницы.

— Нет никого. Кого вам? Все разбежались.

— Мальчишку бы надо какого-нибудь — считать.

— Вот я их шугну, чертенят, в сенях в бабки играют.

Тяжелая поступь, под которой скрипели половицы, начала удаляться. Хлопнула дверь, послышалась брань, и минуту погодя явился, запыхавшись, растрепанный мальчишка, бойко схватил шары, машинку, подал барину кий, и партия началась.

— Двадцать пять — и никого.

— Три и двадцать пять! — слышалось по временам тоненьким голосом среди молчания и стука шаров.

— Что, Игнатьич, Любанина приехала?

— Приехала-с. Ну, ну, ну, голубчик, вались! У-у-у, вот так! Пофитулило!

Шар, едва катясь, дошел до лузы, как будто задумался и свалился. Игнатьич повеселел.

— А что, разве съездить к ней хотите?

— Нет, я пошлю узнать, не продает ли луга.

— Да вы бы, сударь, сами съездили. Барыня добрая, енаральша, вас маленьких знала, — неловко.

— Не хочется.

— Нельзя, сударь. Обидится и не продаст: она такая почтительная.

— Как почтительная?

— Так. Значит, почтенье любит. Ну и пользительная.

— А пользительная отчего?

— А так, на всякий случай. Смолоду-то сама — у-ух была! У енарала-то, чай, затылок только чесался! Ну, теперь устарела. Я за то барыню люблю — нрав не изменила. Женить ли кого, помочь ли, угостить — молодец барыня. Съезди, барин, к ней!

— Ну ее! Пожалуй, еще женит.

— А что же, разве дурно? Что в самом деле, пора и честь знать, что бездомничать-то? Гляди, ведь седина в волосах прошибает.

Игнатьич, когда начинал горячиться, то говорил — по привилегии старого слуги — всем ТЫ. Сергей Иваныч добродушно смеялся.

— Да на ком же, Игнатьич? Разве на дочери? Ведь у нее есть дочь?

— Нет, какая дочь! Еще, чай, книжки учит. Ну, а вот Саморожева? Эка барыня-то здоровая! — сказал Игнатьич с особым ударением. — Кровь с молоком! У-ух, матушка!

И он поправил усы.

Но пока он горячился, Сергей Иваныч сделал двух шаров и кончил партию. Игнатьич рассердился и замолчал.

Они еще сыграли несколько партий, но вскоре стемнело, тогда игроки положили кии. Игнатьич на доске заметил черточками проигрыш и удалился наверх курить махорку; барин велел подать огня в кабинет, взял книгу, уселся с ногами на турецкий диван и погрузился в чтение; мальчишка немедленно убежал играть; и в доме опять стала скучная безлюдная тишина, изредка прерываемая тяжелой поступью и доходящим до кабинета ворчаньем ключницы.

2

Сергей Иваныч Соковлин был сын довольно богатого и сильно поразорившегося барина, дожившего свой век в московском английском клубе, в ежедневной болтовне о том, о сем, а больше ни о чем. Молодой Соковлин кончал курс в университете, когда умер его отец. Мать его, тоже московская барыня старого покроя, окруженная приживалками и моськами, ударилась под старость в ханжество, ездила к заутреням, толковала с монахами, игуменьями; в особенно важных случаях жизни советовалась с каким-то содержавшимся в сумасшедшем доме Иваном Иванычем; окончательно разорять имение и обкрадывать себя поручила вольноотпущенному Афоне, который давно уже на стороне величался Афанасьем Степанычем, — и заботы свои о сыне проявила тем, что аккуратно наводила справки, поздравлял ли он с именинами тетушку Арину Петровну, с крестом дядю Сергея Сергеевича, с рожденьем князя Петра Петровича.

Но — русский бог велик! — у нас как-то странно случается, что часто, несмотря на безурядицу воспитания, или лучше сказать — благодаря этой безурядице, у родителей, ничего не обещающих, вдруг какими-то судьбами явятся дельные дети, или в середине между двумя коптителями неба очутится сын — и умница, и образованный. Наследственность качеств и убеждений от отцов к детям составляет у нас величайшую редкость и держится в немногих счастливых фамилиях, в которых слабые умственные способности не помешали предку достигнуть высоких рангов, не мешают и потомкам при тех же средствах достигать того же положения.

Благодаря этому фатуму, переводимому по-русски фразой «видно, так на роду написано», Соковлин выдался, как говорится, «не в мать и не в отца». Он имел ум тонкий, пытливый, характер мягкий, впечатлительный, но честный. По выходе из университета вступив в большой свет, в который отворяли ему дверь положение и связи родителей, Соковлин не увлекся им и мишурными в нем успехами; даже более того — он устоял против матери, против сонма дядюшек, тетушек, кузин и нравоучительных покровителей, против всей окружающей среды, которая старалась втянуть его в тинистую и опутывающую мелочь светских условий и отношений. Он привязался душой и убеждениями к небольшому кружку молодежи, честной, образованной, сочувствующей всему светлому, следящей за наукой и современными вопросами, который всегда водится около такого плодоносного центра, как университет. К крайнему огорчению своей родни и великосветских знакомых, Соковлина встречали часто с людьми бедными, плохо одетыми, толкующими весьма свободно о всяких высоких отвлеченностях и совершенно теряющихся при встрече с его великосветской тетушкой или кузиной. Иногда, одетый во фрак и белый галстук, он засиживался в бедной комнате, в дыму трубок и грошовых сигар, за стаканом чая и нескончаемыми разговорами и, к крайнему огорчению матери, манкировал[4] раутом[5] княгини Настасьи Зинзивеевны или балом князя Петра Петровича.

Прожив таким образом года три-четыре, отдаляемый от света своими наклонностями и кружком, отдаляемый от науки своими связями и положением, Соковлин скитался где-то по архивам, немного танцевал и волочился, много толковал с приятелями, но ничего не делал. Из кружка молодежи, в котором он бывал, вышло уже несколько людей, людей дела, а не одних разговоров, которые начинали приобретать известность в науке и литературе. Соковлин почувствовал бесплодность своей жизни, захотел серьезнее заняться наукой и, чтобы разом отрешиться от своей обстановки, выпросил у матери немного денег и поехал за границу. Это было в пору самого сильного развития и влияния германской философии[6]. Соковлин предался ей, слушал лекции в университетах, учился, читал, но в самом разгаре своих занятий из сферы отвлеченности был сброшен в самую прозаическую существенность письмом Афони, которое извещало о смерти его матери и продаже имения. Предупреждаемый друзьями и зная прежде о плутнях доверенного и любимца матери, Соковлин должен был возвратиться в Россию, чтобы спасти хоть что-нибудь из наследства.

Устроив кое-как дела, то есть очутившись почти ни с чем, Соковлин хотел посвятить себя науке и приготовлялся держать экзамен на магистра, как вдруг совершенно нечаянно, вследствие какой-то истории между его приятелями, «по обстоятельствам, от него не зависящим», должен был отправиться на службу в один из далеких губернских городов.

Этот случай разрушил все предположения Соковлина, разом окунул его в сферу чуждую ему во всех отношениях. Судьба как будто смеялась над ним и подшибала его всякий раз, когда только он думал сделать решительный шаг и заносил ногу. Энергия его ослабела; он начал не то чтобы упадать духом, но почувствовал те смиряющие обстоятельства, которые гнели «Гамлета Щигровского уезда»[7].

Однако ж, оглядевшись в окружающей его обстановке, Соковлин думал быть полезным на новой своей дороге и отдался службе. Он работал усердно, не отказывался от самых мелких и беспокойных трудов, но и тут понапрасну. Начальство смотрело на него косо; его приемы с делом, его предположения — все не нравилось. Иногда, идя, как ему казалось, по самой прямой дороге, следуя самым честным побуждениям, он вдруг видел себя в положении самом запутанном, в положении тем более неприятном, что, вредя себе, он не только не приносил пользы, но даже вредил и тем, кому хотел помочь. Сначала он приписывал это своему незнанию дела, неприготовленности, непрактичности, но потом должен был сознаться, что для приобретения этой практичности надо жертвовать своими правилами, убеждениями, что он вносил новые взгляды и понятия в сферу, совершенно им чуждую, организацию, совершенно иначе построенную, что не только его маленькие силы, но совокупное стремление сотни подобных ему нововводителей изломаются в ней, как иголка в паровой машине. Его стремления не только были бесполезны, над ними не только смеялись, — их заподозревали в нечестности, им приписывали другие побуждения.

К этой неудаче по службе присоединились другие, еще более чувствительные. Почти лишенный возможности читать и следить за ходом науки и литературы — отсутствием книг, увлеченный близостью провинциальных отношений и, наконец, потребностью сердца, Соковлин влюбился в одну замужнюю женщину. Эта женщина, прелестная собою, но испорченная воспитанием и обстановкой до корней волос, сначала предалась ему страстно, потом обманула его, снова притягивала к себе, снова обманывала, и молодой человек, поглощенный страстью, которая одна доставляла ему несколько отрадных минут, видел всю наготу обмана, всю ложь этой женщины и едва имел силы оторваться от нее.

Измученный своими общественными и сердечными неудачами, обманутый всеми мечтами и замыслами, разбитый во всех предположениях Соковлин после долгой борьбы, озлобления, разочарований, вспышек энергии и новых разочарований наконец надломился и, может быть, совершенно бы упал, если бы подобная жизнь продолжалась долее. Но, к счастью, один бездетный его дядя вздумал однажды умереть, и Соковлину досталось порядочное наследство. Воспользовавшись этим предлогом, Соковлин просил отставку; начальству он давно надоел, и оно радо было развязаться с ним; его уволили — с условием, чтобы он жил в имении.

Он уехал в деревню и поселился в ней уже без всяких замыслов и мечтаний. Он не думал изменять хозяйство, просвещать крестьян и улучшать нововведениями их быт. Крестьяне его, благодаря старику-дяде, который двадцать лет — без всяких затей, а только безобидно — прожил с ними, были в довольно хорошем состоянии. Соковлин позаботился, чтобы староста не слишком его обманывал и не притеснял крестьян. В ущерб, может быть, своим выгодам, он выбрал мужика смирного и честного и стал исподволь присматриваться к хозяйству; затем ждал, когда опытность укажет ему истинные нужды крестьян. Он в деревне искал одного — спокойствия. Благодаря доброму сердцу, благодаря ясному взгляду на вещи и, может быть, врожденной мягкости характера, Соковлин не озлобился, не сделался мизантропом, не упал духом — он просто устал. Он, как человек после дальней ухабистой дороги, чувствовал, что и тут болит, и там болит, что он весь поразбит и что ему надо отдохнуть и отлежаться, прежде нежели быть годным на какое-нибудь дело. Были у него отдаленные планы; он ждал, когда ему можно будет переменить образ жизни; но обстоятельства не изменялись. Он был почти доволен своей жизнью: выписывал много книг и журналов, читал, переписывался с немногими друзьями первой молодости. С соседями-помещиками он был знаком, но издали; у него не было с ними общих интересов, не было и столкновений. Большие баре считали его за человека образованного, но не соперника по выборам, и потому мало перед ним выпячивали грудь, а обходились как с равным; маленькие не боялись его и потому не гнули спину, а только немножко лебезили; все довольно любили и оставляли в покое, — этого только и желал Соковлин; иногда он тихо скучал, но был почти счастлив. Да что же такое и счастье как не тихая, безмятежная, легонькая скука?

Тут застает Соковлина наш рассказ.

3

Игнатьич и другие справки убедили Соковлина, что для пользы дела ему надо было самому съездить к генеральше.

Соковлин преодолел свою лень и поехал.

Был теплый, хотя немного облачный полдень, когда пара здоровых доморощенных лошадей подвезла Соковлина в маленьком тарантасике к подъезду большого одноэтажного деревянного дома Любаниной. Здоровый молодой парень, прислонив голову в угол передней, спал, сидя на подоконнике; рот его был полуоткрыт, и по толстым губам, несмотря на звучное дыхание, которое, как ветер, вырывалось между них, прогуливалось общество мух. Соковлин должен был разбудить его.

— Дома барыня? — спросил он.

Слуга вскочил и глядел и него, как на привидение.

— Дома барыня? — повторил Соковлин.

— Генеральша-с? Дома.

После некоторых господ, получивших в первый раз титул превосходительства, всего больше гордится им — прислуга.

— Как прикажете доложить?

Соковлин назвал себя. Слуга пошел докладывать.

Он вошел в залу. Дверь из нее в гостиную была отворена, Соковлин слышал, как слуга назвал, перековеркав, его фамилию. Вслед за тем в гостиной сделалось маленькое смятение.

— Талинька, прими его. Я только чепец… — говорил кто-то тем торопливым шопотом, который слышнее обыкновенного голоса.

— Но, мама, я…

Далее Соковлин не слыхал, но этот голос был тише и нежнее.

— Полно! Как не стыдно! Не маленькая! Я сейчас…

Затем послышалась переваливающаяся походка, скрипнула другая дверь — и сделалась тишина.

Слуга возвратился и сказал мрачным наспанным басом:

— Пожалуйте.

Соковлин вошел в гостиную, увидел за столом у работы женскую фигуру, поклонился, поднял голову, и какое-то теплое и мягкое чувство так и пролилось по нем, словно то сладкое чувство, заставляющее и улыбаться и недоумевать, когда северный уроженец в первый раз переедет горы и очутится вдруг на юге.

Прежде всего Соковлину бросился в глаза прямой и тонкий пробор, который рассекал густой засев темных волос и откидывал их двумя свободными волнами по обе стороны. Они спускались на маленькие горящие уши, не прикрывая их, были собраны на затылке и свиты в косу, которая, изгибаясь узлом, казалось, бременила молоденькую головку. Потом он увидал нежное, загоревшее и ярко согретое румянцем и замешательством личико, овальное, с вогнутым продолговатым носом, темными пушистыми бровями, маленькими пунцовыми и несколько раскрытыми губами. Оно не имело правильной красоты, но в нем было пропасть неожиданной прелести, той неизбитой своеобразной прелести, к которой никогда не присмотришься, как не присмотришься к иному не резкому, но счастливо сгруппированному виду.

Соковлин, чтобы сказать что-нибудь, назвал себя и спросил про Любанину.

— Мама сейчас выйдет, — сказал девушка тем не установившимся еще голосом, в котором слышится и полудетский сопрано и прорываются полные контральтовые ноты.

Потом она подняла ресницы и взглянула на Соковлина.

Именно так и надо было сначала приподнять темную, длинную и загибающуся на кончиках завесу ресниц, чтобы взглянуть такими любопытными, испытующими, большими глазами. Соковлину показались они сначала черными, но, всмотревшись, он нашел, что они карие, но такие глубокие, так много в них самих было своего собственного, из них выходящего света, что они казались то черными как смоль, то ясными и спокойно-светлыми. Такие глаза непременно надо было прикрывать такими ресницами, чтобы оберегать их свет и чистоту, чтобы их взгляд не пропадал даром, не терялся.

Девушка опять потупила глаза на работу и начала торопливо шить, дыхание ее было несколько неровно.

Соковлин молчал и улыбался. Ему было отрадно и весело смотреть на эту прелестную смутившуюся девочку. Ее полудетский наклоненный стан, ее головка с черными густыми волосами, лицо — загорелое и ярко согретое румянцем и смятением, наконец, это смятение, которое делало ее похожей на пойманную еще не совсем ручную птичку, неожиданность встречи с таким свежим, только что развертывающимся созданием, — все это не то чтобы поразило, но ужасно светло и весело действовало на Соковлина, и он с эгоизмом опытного, знающего толк и не утратившего еще чувствительности холостяка любовался девочкой.

Наконец ему стало жаль ее.

— Вы, верно, недавно приехали в имение? — спросил он. — Я ваш недалекий сосед и только вчера узнал о приезде Татьяны Григорьевны.

— Н-нет. Мы здесь с ранней весны, — сказала девушка неторопливо, как будто боясь хотя бы из вежливости сказать неправду.

— Но, может быть, вы хотели отдохнуть от городской жизни и еще не принимали и не выезжали, — сказал Соковлин, чтобы поправиться.

— Напротив, мы были у всех знакомых, и у нас многие были, — отвечала она и зарумянилась еще более.

Если бы светская девушка так упорно не давала собеседнику случая выпутаться из неловко поставленного вопроса, тот бы мог счесть это или холодностью или желанием немножко наказать за поздний приезд, но Соковлин видел, что эти ответы были сказаны потому только, что это была правда; от него не укрылось и то, что девушка сама чувствовала, что эта правда не совсем идет тут, и смущалась ею, но, несмотря на то, не умела или не хотела смягчить ее.

— В таком случае, — сказал Соковлин, — виноват я сам или, лучше сказать, моя нелюдимость, благодаря которой я ничего не знал. Впрочем, я сам и наказан, — прибавил он.

— Чем же? — спросила она нерешительно.

— Да тем, что лишал себя большого удовольствия.

Соковлин чувствовал и сказал это так искренно, что девушка и не приняла фразу за любезность.

— Какое же лишение? Ведь вы нас и не знали, — сказала она, подняв ресницы и взглянув на Соковлина таким наивно любопытным взглядом, как будто прямо хотела спросить его: «Что это? Вы, кажется, солгали?»

Соковлин это понял и улыбнулся.

— Вас я знал ребенком, но вы меня, конечно, не помните. А вашу матушку знаю… — начал он, но в эту минуту дверь растворилась, вошла высокая, очень полная женщина, с радушным лицом, в чепце немного набок, и из двери еще начала:

— Да как же не знать-то? Знала еще вот таким! И с матушкой-то покойной, дай бог царство небесное, были дружны. Что это за женщина была! Да и дядюшка-то Петр Степаныч — какой человек был!.. Здравствуйте, здравствуйте, Сергей…

— Иваныч, — подсказал Соковлин, пожав ей руку, которую Татьяна Григорьевна, кажется, имела намерение подставить ему для поцелуя.

— Садитесь, пожалуйста. Как я рада, что вас вижу. А я уж говорила Талиньке: что это, видно, Сергей…

— Иваныч, — подсказала тихо и не подымая глаз дочь.

— Видно, я говорю, Сергей Иваныч загордился и не хочет вспомнить старуху.

— Я только на днях узнал, что вы приехали, — сказал Соковлин.

— Нет, уж мы с месяц здесь. Зиму-то в городе жили. Нельзя, Сергей… Мне-то бы что, старухе, да ведь дочь невеста… Нельзя! Вы ведь знакомы? Чай, помните? — спросила она, указывая на дочь.

При слове «невеста» Талинька вспыхнула.

— Я помню еще ребенком Наталью Дмитриевну, — отвечал Соковлин.

— Дочка моя, дочка. Как же! Рекомендую.

Соковлин поклонился.

— Ведь как растет-то, растет-то как! Ведь давно ли дитя была… Да и вы-то, Сергей… — забываю все по батюшке?

— Иваныч.

— Да и вы-то давно приезжали сюда, Сергей Иваныч, почти мальчиком. А теперь и узнать нельзя.

— Постарел, Татьяна Григорьевна.

— Постарел, постарел! А ведь, чай, лет-то немного еще?

— Да уж давно за тридцать…

— Ну, еще какие это года! Да ведь все занимаетесь, говорят, читаете все? Да уж пора бы и отдохнуть. Ведь умник — уж и без того знаем, что умник. А ведь это все убивает. Ну да и горе-то…

— Какое же горе? — наивно спросил Соковлин.

— Ну, дядюшки лишился, матушки…

«Эк, что тряхнула!» — подумал Соковлин.

— Да и несчастье-то! Слышала, слышала, Сергей… Так вчуже сердце кровью обливалось. Думаю, если бы покойница-то матушка твоя, дай бог царство небесное, была жива: ей-то, ей-то как бы это горько было!

У Татьяны Григорьевны навернулись слезы, и она их отерла кончиком платка.

Соковлина это совершенно неожиданное направление разговора, ударившегося в драму, смутило несколько. Он придумывал, как бы переменить тему; но Татьяна Григорьевна, не любившая сидеть молча, продолжала еще грустным и расстроенным голосом:

— Кофейку не хочешь ли, Сергей… Петрович? Или закусочки, а? Что же это, право, там Аринушка не распорядится?

— Покорно вас благодарю. Я…

— Нет! Уж нет! Как же это не закусить? Да что любишь, Сергей? Ты прямо скажи, ведь у меня запросто. Ватрушечек, что ли, или…

— Нет, уж позвольте лучше кофею, — сказал Соковлин, видя, что от хозяйки не отделаешься.

— Я сейчас, мама, — сказала Талинька, кажется довольная, что нашла предлог уйти; встала и вышла.

— Скажи, скажи там Аринушке. Что это она? Все сама, Сергей, все сама должна посмотреть. Вот Талинька только. Ну да ведь почти дитя. Какая же она еще хозяйка? Где в саду погуляет, где поработает да почитает. А уж читать-то, читать-то как любит! Иногда ночи засиживается. Что это нынче за молодежь, Сергей… право! Мы, бывало, только бы потанцевать или понарядиться, а нынче все работают да учатся. Вот и Талинька — тоже. Э-э! Хе-хе!

— Ну, вам грех, кажется, быть ею недовольной, — сказал Соковлин.

— А что? — с любопытством спросила Татьяна Григорьевна. Лицо ее повеселело: она знала, что скажут похвалу Талиньке, и не могла отказать себе в наслаждении услыхать ее.

— Не будь я почти старик, а Наталья Дмитриевна почти ребенок, так я бы не смел сказать, но теперь не могу скрыть: я редко видал такую прелестную девушку.

— Право? Ты не льстишь, Сергей? Ведь ты, голубчик, видал много на свете — ну что, как она?

— Да я вам искренно повторяю, что я мало видал девушек — не говорю про красоту — от которых бы веяло такой прелестью!

Лицо Татьяны Григорьевны сияло добродушнейшей радостью.

— Правда! Правда, Сергей! Хорошенькая. Да что красота — а вот сердце-то, сердце-то какое! Ангел ведь просто! Уж не знаю, за что меня бог и наградил ею. Только и молюсь, чтобы сохранила ее царица небесная…

У нее навернулись слезы, голос начало перехватывать, но она торопливо утерла глаза, справилась и сквозь слезы засмеялась.

— Что это я, право, свою дочь расхваливаю! Ты прости меня, Сергей… Я ведь, право, с тобой как с родным, не могла удержаться. Люблю ее уж очень. Ведь она у меня как перст одна. Только одно меня огорчает: дика ужасно. Это на бал к губернатору — ну, звали непременно, да и надо же вывезти, ведь семнадцатый год, — так точно на казнь везти! Приехала оттуда — нет, мама, говорит, этой пытке вы меня не подвергайте.

— Ну, это пройдет, — сказал Соковлин.

— Ты думаешь, пройдет? — спросила Татьяна Григорьевна, поглядывая заискивающим и боязливым взглядом, как будто ждала решения своей судьбы.

— Непременно пройдет! Теперь года Натальи Дмитриевны переходные: она не то ребенок, не то девушка, а в это время в них бывает много еще странного, полудетского, взгляд не установился.

— Дай бог, дай бог! Я и сама так думаю. Ну, вот еще другая странность: никакой она неправды, то есть не то что лжи, а так, ну, сам знаешь, на свете иногда и не то скажешь, что думаешь, — так выносить не может, вся так и вспыхнет.

— Ну, от этого дай бог и не вылечиваться, — сказал Соковлин.

— Ах, нет, Сергей! Оно, слова нет, прекрасно, чистая, значит, душа. Да ведь нельзя. Ведь с людьми жить-то, Сергей. Уж и не знаю, как это она будет в свете…

И Татьяна Григорьевна опять задумалась.

В это время вошел слуга с подносом, на котором стояла чашка для хозяйки, стакан для гостя с кофеем, сливочник, масло и целая груда сухарей, крендельков и лепешечек.

— Что это Аринушка меня балует — ведь я уж пила! Ну да выпить разве для такого гостя, — сказала Татьяна Григорьевна, страстная охотница до кофею. — А крендельков-то, Сергей? Это у меня особенно пекут, в книжечке вычитала — рассыпчатые.

Соковлин, охотник до домашнего печенья, не заставил себя просить и принялся расправляться с кренделями довольно исправно. Татьяна Григорьевна, принимаясь со своей стороны за кофе, не могла однако ж умолкнуть.

— Ах, уж как меня подарил ты сегодня, Сергей… все забываю отчество, прости меня, старуху. Да что это я и ты вам говорю, совсем забываюсь!

— Сделайте милость, и не изменяйте! Это мне напоминает доброе старое время, — сказал Соковлин, улыбаясь с добродушной иронией. — Мне, ей-ей, вы этим доставляете удовольствие, я думаю, что я моложе.

И в самом деле, Соковлину нравилось это бесцеремонное, но искреннее добродушие своей старой знакомой; он так отвык от него, что оно ему было ново и вместе будило давно уснувшие воспоминания, давно прошедший век.

— Да ведь я и сама не знаю, как это у меня сделалось. Право, точно дорогого родного тебя встретила. Ведь с матушкой-то твоей как жили-то, лучше родных. Да что родные-то, Сергей, какие нынче родные! Вот хоть бы у меня: Василий Данилыч. Брат ведь двоюродный, а ведь только грех один осуждать, прости, господи…

И Татьяна Григорьевна махнула рукой. Она взяла в рот кренделек и поневоле должна была замолчать.

Соковлин видел, что дело опять клонится к драме, воспользовался паузой и заговорил о цели поездки.

— А у меня к вам, Татьяна Григорьевна, просьба есть, — сказал он.

— Что, голубчик, что такое? — спросила она несколько беспокойно. — Я все, что могу…

Соковлин объяснил ей желание купить луга. Татьяна Григорьевна несколько затруднилась.

— Ну, это уж я не могу тебе сейчас сказать, надо мне с Феоктистом поговорить, он у меня уж всем этим распоряжается: нельзя ведь, Сергей… ведь дело женское… Ну, а он у меня, ты знаешь, какой усердный и честный, так уж я им довольна, право! (А Соковлин и не слыхал ни про какого Феоктиста). Без него бы просто пропала. Его теперь нет, он в поле, а вот к вечеру приедет. Да ведь ты у нас денек-то пробудешь?

— Я было думал… — заикнулся Соковлин.

— Что! Домой? И не думай! Месяц глаз не показывал, да на полчаса приехать! Да этак я об деле и говорить не буду, — оставайся, оставайся. Уж и лошадей я велела отложить. Да что же ты не куришь? Я ведь это люблю. Меня покойник еще приучил. Трубочку, что ли? Есть у меня. Эй, мальчик!

— Покорно вас благодарю. У меня есть сигара, если позволите.

Вошел мальчик, лоботряс лет двадцати.

— Огню Сергею Григорьевичу… Да вели ихних лошадей отложить, да овса чтобы дали, и кучера… знаешь… Да не хочешь ли на террасу, Сергей? Или сад посмотри. У меня хорошенький сад. Ведь сама, все сама, — говорила Татьяна Григорьевна, отворяя дверь террасы и выходя на нее с Соковлиным.

На Соковлина пахнуло свежее и душистое тепло весеннего дня, напитанное смолистым запахом сосен и распускающихся цветов. Перед террасой, защищенной от солнца натянутым полосатым холстом, был разбит цветник с группами сирени и кустарника; дальше шел густой сад с огромными деревьями сосен, дуба и осокори. Прежде на этом месте был лес. Татьяна Григорьевна, которая уже заявляла при удобном случае, что это она все сама, сама все… действительно, в первое же время замужества и принятия в свои тогда еще не очень толстые руки браздов домашнего управления велела расчистить лес и прорубить несколько аллей. В этом деле помогал ей один молодой отставной гвардии поручик, великий мастер устраивать разные приятные вещи, особенно для дам, — уменье, которое он купил собственными пятьюстами душами, улетевшими, как говорится, в трубу.

И в самом деле — сад, или скорее парк вышел отличный. Он был разбит неправильно, и, взглянув на него с террасы, нельзя еще было судить о нем; но Соковлину чрезвычайно понравилась неправильная аллея или, лучше сказать, дорога, которая начиналась от дому, вилась между огромными деревьями и пропадала вдали; нравились проглядывающие местами между зеленью небольшие луговины; всего больше нравилась эта густая тень, та теплая, душистая и ленивая свежесть, которая забралась в сад от разоблаченного яркого дня и лежала там между каждым листом, под всем сводом ветвей и кустов, точно усталая разметавшаяся красавица, и дышала оттуда и манила туда каким-то нежащим и расслабляющим призывом.

— Ах, как хорошо у вас здесь! — сказал Соковлин, остановясь неподвижно с вынутой сигарой и приготовленной спичкой, и, прищуривая глаза, полной грудью втягивал в себя воздух.

— Хорошо, Сергей, хорошо, что и говорить. Слава богу… Все сама…

Но Соковлин не слушал. И ему было так хорошо, такая лень и приятная неподвижность мысли овладели им, что он бы радехонек был, если бы радушнейшая Татьяна Григорьевна провалилась вдруг, как Дон Жуан в последнем акте[8], и скрылась надолго под террасой.

— Татьяна Григорьевна, пожалуйте сюда-с, — сказал сдержанным шепотом появившийся малый, подав зажженную свечку Соковлину и обратясь затем в полоборота к барыне.

— Что такое? Зачем? — спросила Татьяна Григорьевна.

— Пожалуйте-с. Вас спрашивают-с, — сказал слуга таинственно и, как бы во избежание дальнейших расспросов, поспешил удалиться.

— Как же это? Где же Талинька или хоть Магдалина Францевна? — говорила, беспокойно озираясь, Татьяна Григорьевна, не стесняющаяся говорить всем ты после первых двух фраз, но считавшая верхом неприличия выйти без чепца (который, впрочем, ненавидела) и дать малознакомому гостю хотя минуту свободы, оставив его одного.

— Послушайте, Татьяна Григорьевна, вы меня принимаете как близкого и хотите, чтобы я был как дома, а сами церемонитесь со мной как с чужим, — сказал Соковлин и попал в самую чувствительную струну хозяйки.

— Ах, право, какой ты добрый, Сергей, как родной, право, как родной! Ты уж извини меня, нужно зачем-то очень. Ведь без меня ничего, все надо самой посмотреть, — говорила Татьяна Григорьевна, решившись удалиться, и скрылась за дверью, продолжая все что-то болтать.

Если бы Соковлин был полюбопытнее, он мог бы слышать, как в смежной комнате, выходящей окнами тоже в сад, женский дряблый голос таинственно начал расспрашивать, не нужно ли переменить пирожное к обеду, что повар спрашивает какого-то кардамону[9] и что подать к закуске, — словом, перед ним бы раскрылась вся загадочная необходимость, для которой по долгом колебанье ключница и наперсница Аринушка решилась вытребовать барыню на аудиенцию.

Но Соковлин ничего этого не слыхал. Он встряхнул на себе сюртук, расправил члены, свободно вздохнул, — словом, распорядился, как распоряжается всякий человек, вырвавшийся на свободу; потом поставил стакан с кофеем на маленький столик, уселся покойно на стоявшее тут кресло и, покуривая сигару, весь отдался лени и маленьким приятным мечтам, которые, как светлые облачка, незаметно меняясь, бесцельно проходили в голове.

Соковлин ни о чем положительно не думал, но ему было хорошо. Несмотря на различные невзгоды и неудачи в жизни, чрезвычайно добрый в душе, он остался оптимистом, а оптимисту, да еще в хорошем расположении духа, все нравится вдвое более. Так и Соковлину нравились в Татьяне Григорьевне и фамильярность ее, и добродушие, и услужливая слеза, которая появлялась тотчас при малейшем чувствительном разговоре; еще более ему нравилась в ней ее горячая любовь к дочери, которая проглядывала в каждом слове; а всего более понравилась сама дочь, и ее диковатое смущение, и полудетская прелесть, от которых веяло девственной свежестью.

На мыслях о Талиньке остановился Соковлин и варьировал их на разные темы, как вдруг в аллее мелькнули два платья и вслед за тем появились две женщины. В одной Соковлин узнал Наталью Дмитриевну, другая была лет двадцати пяти, низенькая полненькая брюнетка; они говорили по-французски.

— Пройдемте направо, — говорила Талинька, — мне не хочется идти в гостиную.

— Полноте, какое ребячество! — говорила другая. — Мне, напротив, очень любопытно удостовериться.

В это время они взглянули на террасу и увидали Соковлина.

Талинька вспыхнула и готова была остановиться, но подруга ее пошла прямо к террасе и еще издали начала улыбаться.

— Bonjour, monsieur Соковлин! — сказала она нараспев, всходя на ступеньки. — Узнаете вы меня?

— Боже мой! Мадмуазель Кадо! Какими судьбами вы здесь? — спросил удивленный Соковлин.

— Я больше году живу у мадам Любаниной. А вы не думали меня здесь встретить, а? — и она засмеялась.

— Признаюсь, я полагал, что вы уже в своем родном Париже… замужем за каким-нибудь прекрасным соотечественником, — отвечал Соковлин.

— Нет еще, нет еще! Это не делается так скоро, — сказала мадмуазель Кадо, слегка вздохнув, но не переставая улыбаться. — Ну, а вы что? Деревенский житель? Может быть, женаты, отец семейства?

— Нет еще, нет еще! Это не делается так скоро, — смеясь пародировал Соковлин.

— Может быть, вы остаетесь верны воспоминаниям? — сказала она, лукаво улыбаясь, и потом как будто без умысла прибавила: — А что наши общие знакомые? Мадам Лохова? Что она поделывает? — и мадмуазель Кадо посмотрела на Соковлина невиннейшим образом.

Здесь нужно объяснить, что Лохова была именно та женщина, любовь к которой заставила Соковлина много и сильно перечувствовать и оставила по себе хоть неприметный, но глубокий и тяжелый след. Мадмуазель Кадо была в то время гувернанткой в одном близком к Лоховой доме и, благодаря прозрачности губернской жизни, хорошо знала отношения Соковлина к Лоховой.

Но прочно ли отрезвился Соковлин от прежней страсти или умел хорошо владеть собой, только вопрос нисколько, по-видимому, не затронул его.

— Мне бы вас следовало спросить об ней. Ведь вы уехали из В*, кажется, после меня? — заметил он улыбаясь.

— Да, но очень вскоре и ничего об тамошних не знаю. Так вы даже и не в переписке ни с кем?

— Даже и не в переписке, — отвечал Соковлин.

— О, как время все меняет!

— Да, но только не вас, вы так же все молоды и веселы. А я много постарел?

— Порядочно, — сказала мадмуазель Кадо и расхохоталась. — Вы пополнели, — прибавила она, — и стали походить на добряка.

— Я всегда и был им, — отвечал Соковлин.

— О, о! Знаю я, какой вы были добряк! От вашего язычка многим приходилось жутко!

— О, теперь я присмирел, — искренно отвечал Соковлин.

Талинька во время этого разговора села в стороне и развернула какую-то книгу, но очень наивно опустила ее на колени и смотрела с любопытством ребенка на разговаривающих. Видно было, что разговор очень интересовал ее и что она не умела или не хотела следовать примеру так называемых благовоспитанных девиц, которые глядят в книгу, а видят и слышат все, что делается вокруг: она просто смотрела и слушала.

Но вдруг раздался звон бубенчиков у подъезда, и вслед за тем на террасу взошел Петр Петрович Охвостнев.

Петр Петрович Охвостнев был помещик, лет под тридцать, худощавый, с длинными усами, с довольно умным и — как часто при этом случается — довольно некрасивым лицом. Он служил в уланах, попромотался, вышел в отставку и поселился в своей деревне, неподалеку от Любаниных. Затем занятие его состояло в том, чтобы выдумывать разные новости, развозить их, ссорить или мирить соседей и надо всеми смеяться. Он любил поесть и попить, но никто не видал его пьяным. Домашнее хозяйство его состояло из полдюжины разрозненных стаканов и хорошенькой ключницы Матреши. Он говорил, что живет в свое удовольствие.

— Здравствуйте, мадмуазель Кадо! Как поживаете? Прекрасны, как и всегда! — начал Петр Петрович, взяв у гувернантки руку и крепко тряся ее.

— Да оставьте мою руку! Отстаньте, месье Охвостнев! — пищала француженка с притворным неудовольствием.

— А ведь сама довольна. Ей-ей, довольна! Здравствуйте, Сергей Иваныч! А, барышня! Дадите сегодня ручку? Нет? И прекрасно! — говорил Охвостнев, переходя от одного к другой. — Вот Наталья Дмитриевна никому руки не подает, — продолжал он, обращаясь к Соковлину. — Мне по крайней мере — никогда. И я нахожу, что отлично делает.

— Следовательно, вы находите, что я дурно делаю? — спросила мадмуазель Кадо, немножко жеманясь.

— Нет! Я нахожу, что вы еще лучше делаете, потому что делаете исключение для меня.

— Ну уж, затарантил! Ну, что, что такое? Расскажи, расскажи, — говорила, входя, Татьяна Григорьевна и подставила к носу Охвостнева свою руку.

Охвостнев знал слабость Любаниной к новостям, но даром ее ими не баловал.

— Есть новости, тетушка, (Любанина совсем не была ему родней) есть, — говорил он, чмокнув ее руку. — А у вас, говорят, есть отличная померанцевка; вот Сергей Иваныч до нее большой охотник.

— Разве любишь, Сергей Иваныч? Что же не сказал?

Любанина при всем своем хлебосольстве была на некоторые деликатные вещи скуповата и охотно ими потчевала только людей избранных.

— Нет-с, я не пью, — усмехнувшись, отвечал Соковлин.

— Нарочно, тетушка, не верьте! Сейчас говорил: как бы, говорит, хорошей померанцевки рюмку да закусить мелкими вятскими грибками, так мы бы, говорит, с вами, Петр Петрович, пожалуй, и проболтались бы кое-что о Шематоновых.

— Ну, велю, велю. Да ведь ты все выдумываешь про Шематоновых. Ну, что, что такое?

Охвостнев сплел какую-то историю, по которой оказалось, что Шематонова, толстого и рябого отца семейства, похитила сорокалетняя давно уж прозябающая в их доме приживалка.

Между тем подали закуску, вслед за тем позвали обедать.

За столом Охвостнев заметил вскользь, что похищение Шематонова — вздор, но что действительно у него в доме случилась история, про которую он расскажет после персиковой наливки. Выпив ее, намекнул в присутствии Талиньки на какую-то скандалезную историю про сношения жены Шематонова с уездным стряпчим, но подробности обещал сказать только по секрету одной Татьяне Григорьевне после чайного ликера.

Только что вышли из-за стола, Татьяна Григорьевна, получив удостоверение, что Соковлин ликеру не пьет, увела Охвостнева в другую комнату и там, должно быть, выпытала обещанные подробности, потому что вышла оттуда, казалось, весьма занятая рассказом и только спрашивала с некоторым недоверием:

— Да ты не выдумал ли, Петр? Плохо что-то верится.

Охвостнев серьезнейшим тоном уверял ее, что это истинное происшествие, побожился и сослался на Сергея Иваныча.

— Правда, Сергей Иваныч? — спрашивала Любанина. — Ты слышал?

— Право, не знаю, о чем речь идет, — отвечал Соковлин.

— Ну да он тебе расскажет. Расскажи ему, Петр, а я пойду отдохну. Позволишь, Сергей? Вы останетесь тут, молодежь, погуляйте, а я уж не могу. Извини, Сергей.

— Сделайте одолжение!

Любанина ушла. Однако ж, видно, не тотчас легла отдохнуть, потому что, не успев еще затворить двери, начала:

— Аринушка, Аринушка! Слышала ты…

Но молодежь вышла на террасу и не слыхала продолжения.

На небе стало облачно, и жара спала. Мужчины выкурили сигары и, по предложению Магдалины Францевны, пошли в сад. Сначала все шли вместе, но потом повернули на узенькую тропу и должны были разбиться на пары.

Охвостнев, который от нечего делать врал турусы на колесах[10] мадмуазель Кадо, предложил ей руку. Француженка, кажется, ласкала себя мечтой сделаться русской помещицей и кокетничала с Охвостневым. Они ушли вперед. Соковлин остался с Талинькой.

Соковлин, по примеру Охвостнева, тоже предложил руку Наталье Дмитриевне, но она, смутившись несколько, уклонилась, сказав, что не привыкла ходить под руку и что так ловче. Он улыбнулся и начал какой-то веселый разговор, но поддерживать его одному было трудно, и он замолчал. Талинька не была угрюмого характера. Иногда она слушала болтовню Охвостнева и при некоторых действительно смешных и метких его выходках она смеялась от души откровенным, полным и звонким смехом, так что Татьяна Григорьевна, по-своему понимавшая приличая и немного боявшаяюя мнения чужого и еще не совсем известного ей Соковлина, которого знала за человека хорошо воспитанного, даже говорила ей: «Талинька, что это ты, друг мой, как смеешься» и, обращаясь к Соковлину, прибавила: «Ведь еще иногда ребенок, просто ребенок!». Соковлину, напротив, эта редкая в ней, но непритворная и откровенная веселость очень нравилась. Но у Талиньки совершенно не было так легко достающегося и так общего светским женщинам искусства говорить ни о чем, игриво поддерживать пустой разговор, по поводу пустяков сказать много милого и острого вздору и иногда проговориться умным словом. Ее смешило и забавляло смешное, но разговор о вещах, которые нисколько не интересуют, это маленькое напряжение и искусственное увлечение предметами совершенно чуждыми, которыми для оживления беседы так наивно морочат друг друга светские дамы и мужчины, особенно при первых порах знакомства, ей решительно не дались. Талинька сознавала это, делала над собой усилия, но все-таки не успевала. Так и теперь наступившее молчание смущало ее; она чувствовала, что разговор порвался, потому что она его не поддерживала, что следовало бы ей поднять его; но она решительно не знала, с чего начать, тем более что умственное превосходство Соковлина стесняло ее. Она не рада была, что пошла с ним гулять, проклинала свою застенчивость и подумывала догнать мадмуазель Кадо или просто выдумать предлог, чтобы уйти.

Но Соковлин понял ее положение и, сам немножко затрудненный предметом разговора, попытался начать его в другом роде. По случаю открывшегося из-за поворота аллеи вида на озеро он вспомнил швейцарские и ломбардские озера, заговорил о путешествии, описал ей прелесть своей жизни в каком-то скромном пансионе на берегу Женевского озера, потом невольно перешел к воспоминаниям об Италии, которую любил со всею нежностью поэтической натуры, и так увлекся сам, что говорил долго и с неподдельным одушевлением.

Талинька слушала его с заметным сильным участием; она так увлеклась, что забыла свою робость. Чтобы лучше слушать, она сама предложила, выйдя на озеро, сесть на скамейку, сложила на коленях руки и, немного нагнувшись, смотрела на Соковлина своими большими любопытными глазами.

Исчерпав разговор, Соковлин опять замолчал; но это было уже другое, непринужденное и приятное молчание. Он думал о невысказанных, но пришедших на память некоторых эпизодах своего путешествия. Не знаю, о чем думала Талинька, но взгляд ее немного прищуренных и как бы вглядывающихся во что-то далекое глаз бесцельно бродил по окрестному виду. Это продолжалось несколько минут; потом глаза их нечаянно встретились, и они, как будто поймав друг друга в общей шалости, оба улыбнулись. Это был первый шаг к сближению. Они оба почувствовали, что между ними порвалась какая-то преграда.

Тогда, с большею уже свободой, Соковлин стал слегка пытать умственную развитость своей молоденькой собеседницы. Он завел разговор о литературе, спрашивал, что читала Талинька, выпытывал ее взгляд на читанное. Оказалось, что Талинька читала мало дельного, что взгляд ее был неясен; она сама это чувствовала, инстинктивно понимала, что бродит впотьмах, что тут какая-то ложь, но не могла выбиться ни на какую сколько-нибудь светлую дорогу. Но, затрогивая этот предмет, Соковлин сам не знал, до какого живого и богатого источника он коснулся. После первых фраз отношения между ними вдруг переменились. Это были — не холостой гость с молоденькой девицею-хозяйкой, но ученица с любимым учителем. Соковлин почувствовал это, и ему стало совестно играть роль педанта и пользоваться своим умственным превосходством; но Талинька с таким жадным любопытством его слушала, так застенчиво сознавалась в своем невежестве, так пытливо хотела вникнуть в его мысли, высмотреть его взгляды, что Соковлин невольно, чтобы только ей угодить, начал высказывать некоторые общие, но новые для нее мысли.

Слова Соковлина были для Наташи как первое мерцание утреннего света, сквозь который начинают проступать и обрисовываться вещи в их настоящем виде. До этой поры ее прямая и чистая душа замечала только странные противоречия между законными требованиями правды и ответами, которые давала на них жизнь окружающей ее среды. Она услыхала первые простые искренние слова человека, здраво и ясно смотрящего на вещи, прямо ставящего вопросы и дающего на них положительные ответы. Их разговор или, лучше сказать, речь Соковлина переходила от предмета к предмету, касаясь вскользь того и другого, но все, до чего касалась она, как будто задетое солнечным лучом, выступало ясно и рельефно и поражало своей ясностью и простотой девушку, учившуюся у плохих учителей, взросшую в пустой и мелкой среде.

Может быть, долго бы еще продолжалась их беседа, если бы вдали по аллее не показалась, переваливаясь с ноги на ногу, тучная фигура Татьяны Григорьевны. При одном взгляде на нее разговор перервался сам собою. Есть добрые и хорошие люди, но такого свойства, что одна окружающая их атмосфера разлагает всякую мысль: говорить при них о предметах несколько отвлеченных совестно и просто неприлично. Соковлин и Наташа молча пошли ей навстречу.

Татьяна Григорьевна была, кажется, приятно удивлена, найдя одних Соковлина с Наташей.

— Вот они где! И вдвоем! Сергей, прости, пожалуйста, старуху, что оставила вас с дикаркой-то моей. Да где те вертопрахи-то? Чай, скучали вы с ней?

— Напротив, я не видал, как и время прошло; я так увлекся и разораторствовался, что заговорил совсем Наталью Дмитриевну.

В самом деле, поглядя на Наташу, можно было поверить его словам. Ее разгоревшееся лицо, как после сильного одушевления, начало принимать утомленное выражение; на нем словно ходили какие-то тени мысли; она была рассеянна и даже не возразила Соковлину.

— Ну, полно, полно, Сергей, уж ты заговоришь! Да тебя, чай, как книгу, только надо слушать. Что, дружок мой, — сказала Татьяна Григорьевна, обращаясь к дочери, и, нежно улыбаясь, приложила руку к ее щеке, — вишь как разгорелась, милая. Поди-ка, милая, напой нас чаем.

Татьяна Григорьевна, зная робость дочери, кажется, нарочно услала ее, чтобы дать ей отдохнуть и оправиться от глаза на глаз с незнакомым человеком.

— Ну что, Сергей, скажи, голубчик, по правде, что, не глупа Талинька? — спросила она по уходе дочери и, подняв глаза с некоторым подобострастием на Соковлина, ждала от него ответа, как от оракула.

— По правде сказать, она не очень развита, — отвечал Соковлин, — но у ней замечательные любознательность и жажда во всем доискаться правды и ответа. Вы мне позволите прислать ей кое-каких книг, а после мы с ней, при случае, потолкуем об них.

— Ах, родной, сделай милость, по гроб обяжешь! Да скажи, не нужно ли выписать каких, я с радостью денег не пожалею.

— Нет, у меня есть, — отвечал, невольно улыбнувшись, Соковлин. — А что понравится ей, так можно после.

Вскоре явились и мадмуазель Кадо с Охвостневым, ходившие, как сознался последний, в оранжерею воровать персики. За чаем разговор был веселого и довольно легкого свойства. При некоторых довольно прозрачных рассказах и намеках Охвостнева мадмуазель Кадо смеялась; Татьяна Григорьевна только говорила: «Полно, полно, экой враль!». Но Талинька нисколько не смущалась: она была так чисто и счастливо создана, что все грязноватое скатывалось с нее, как вода с мрамора. Она очень серьезно хлопотала с чаем и с какой-то особой заботой и уважением занималась стаканом Соковлина и подавала ему его.

Напившись чаю, Соковлин собрался ехать. Оказалось, что Феоктист еще не приходил, да и консультация с ним потребовала бы, вероятно, много времени. Он попросил Татьяну Григорьевну прислать ему ответ.

— А вам, Наталья Дмитриевна, если угодно, я пришлю книги, — сказал он, раскланиваясь с нею.

— Пожалуйста, — отвечала она, зарумянившись.

— Да чего присылать-то, Сергей, привози-ка лучше сам. голубчик, да потолкуй с ней. Право! — говорила Татьяна Григорьевна, провожая его до прихожей. — А уж с лугами-то мы как-нибудь сладим, — прибавила она вполголоса, точно обещая взятку. — Уж уважу тебе, только с Феоктистом поговорю.

Соковлин улыбнулся, и всю дорогу эта веселая улыбка не сходила с его лица.

Уже темнело и густая белая роса стлалась над травой, когда его большой деревянный дом как-то одиноко высунулся при въезде в деревню и скучно смотрел своими темными окнами. А в это время в едва освещенной сумерками гостиной Любаниных Татьяна Григорьевна, оставшись одна с дочерью, спрашивала ее:

— Ну что, Талинька, о чем вы говорили с Соковлиным? Каков он был с тобой?

— Ах, мама, какой он умный! — тихо сказала Талинька и припала смущенным и зарумянившимся лицом к плечу матери.

4

Странную перемену почувствовал в себе Соковлин после поездки к Любаниным. Свой дом казался ему еще грустее, хозяйство еще беспорядочнее; а между тем одиночество для него не было так однообразно, точно он привез с собою что-то нежное, милое и оживляющее; и когда ему надоедало читать, хозяйничать или работать и он, закурив сигару, садился в угол дивана или бродил по запустелому саду, это нечто сходило к нему, тешило, занимало и освежительно действовало на душу. Действительно, он вывез от Любаниных воспоминание о Наташе, и мысль об этой прелестной девочке занимала его.

Соковлин принадлежал к той многочисленной и ныне уже вымирающей фаланге людей[11], для которых в свое время поле деятельности было стеснено и замкнуто, и они, не находя его, жили более головой и сердцем. У этих людей, если можно так выразиться, и голова была в сердце. Их понятия, идеи, воззрения, не проверяемые на самой жизни и не вытекающие из нее, носили на себе печать их личных влечений; их логика была страстна; умозрительные математики, они забывали помножить свои выводы на тот практический коэффициент, который получается из опыта и один делает формулу приложимою к делу. От этого они так часто путались и спотыкались на нем. В жизни иногда следствие так плотно сливается с причиной, что трудно назвать то или другое по имени. Оттого ли эти люди были плохими практиками, что думали внести в жизнь планы и идеи, к ней не применимые, или рамка, которую отводила им действительность того времени, была так узка и сжата, что выталкивала из себя всякую сколько-нибудь широкую замашку, только не находя возможности приложить свои силы к общественной фактической деятельности, они жили в обществе преимущественно жизнью сердца. Соковлин принадлежал к такому числу.

Во время своей продолжительной и обильной перипетиями любви к Лоховой он сделал привычку любить: сердечная привязанность стала для него потребностью. Отрезвленный на некоторое время тяжелыми последствиями своего неудачного выбора, круто разорвав связь и с своей любовью и с обществом, он в деревенском уединении отдыхал от сильных ощущений и занятиями усыплял эту потребность. Но при первом удобном случае, при первой встрече старая привычка пробудилась и подняла голову. Соковлин не влюбился в Наташу Любанину: и годы, и рассудок брали свое и не позволяли вспыхивать опасному чувству, от которого он ничего не предвидел. Позволить себе, пока еще есть возможность совладеть с чувством, любить из любви к искусству, любить для любви, без цели и плана — было смешно в его года. Жениться? Жениться он вообще не располагал. Его прежние связи были такого рода, что оставили по себе дурное понятие о женском постоянстве, и женитьбу по любви в свои года он считал делом рискованным. Правда, в скучные минуты подумывал он, что хорошо бы завестись подругой жизни, но в этом случае он представлял себе эту будущую подругу не иначе как в виде женщины, перешедшей уже пору молодости и увлечений, чем-то вроде действительной подруги; в этом случае грешные мечты соблазняли его свободным, полюбовным, без всяких клятв и ручательств союзом с какой-нибудь вдовушкой средних лет и независимого положения. Но как подобной вдовушки он еще не нашел, то златая мечта оставалась пока мечтою. Следовательно, Наташа Любанина никак не подходила к его планам. Если бы он и думал жениться, то разница двадцати лет казалась ему такой преградой, через которую в его года прыгать не приходилось, и хотя в хорошие минуты он был о себе мнения вообще довольно выгодного, но не думал, чтобы в такой молоденькой девочке, как Наташа, мог пробудить особенно нежные чувства. Так на него смотрела и сама старуха Любанина, с бесцеремонностью хваля свою дочь и расспрашивая о том, как находит он ее. А между тем столь неожиданно встреченное, такое прелестное и свежее существо, как Наташа, не могло не произвесть на него впечатления. Но это впечатление возбуждало отрадное и вместе спокойное, покровительственное чувство. Поверяя его, Соковлин нашел, что его влекло к ней влечением старшего брата или старого друга; ему хотелось, по выражению Гейне, «руки возложить на ее главу», ему даже пришло на ум, что родительская любовь должна быть чем-то вроде этого. Но улыбнувшись этой мысли, он в то же время грустно вздохнул: он почувствовал без фраз, что молодость его действительно прошла, что он в самом деле стареющийся холостяк — человек средних лет и почтенной наружности, как пишется в повестях.

Как бы то ни было, но его братское, дружеское или родительское влечение выразилось на первый раз тем, что на другой же день по возвращении от Любаниных, только что встав от сна, он принялся рыться в своей маленькой библиотеке и, отобрав несколько книг, немедленно отправил их с верховым к Наталье Дмитриевне. Затем он дожидался возвращения посланного довольно нетерпеливо, и только тот слез с лошади, как был позван им к себе.

Между ними произошел следующий разговор:

— Ну что?

— Отдал-с.

— Кому отдал?

— Степке-с.

— Что же, наказывали что-нибудь?

— Как же-с, приказали кланяться, приказали благодарить.

— Барыню, что ли, видел?

— Барыню-с. Сами они тут проходили. Скажи, говорит, барину, чтобы нас не забывал.

— А барышню видел?

— И барышню видел-с. Они на фортепьянах играли.

— Она ничего не сказала?

— Нет-с, и они тоже приказали кланяться, приказали благодарить.

— Больше ничего?

— Ничего-с. Только француженка эта подошла к ним и начала рассматривать да что-то говорить.

После этого разговора, несколько напоминающего разговор Подколесина с слугой в гоголевской «Женитьбе»[12], Соковлин велел рассказчику в знак удовольствия поднести чарку водки и отпустил его.

Дня через два Соковлин нашел, что надобно чем-то кончить с лугами, и вздумал опять поехать к соседкам. Он был принят так же радушно, как и прежде. Наташа тоже дичилась и смущалась по-прежнему; но на этот раз, не спасенный Охвостневым от мадмуазель Кадо, Соковлин после обеда попался под пытку ее языка, и словоохотливая француженка два часа кряду делала расспросы и намеки на прошлую жизнь Соковлина и, говоря неприличным слогом романов, шевелила его старые раны. Не знаю, больно ли было Соковлину это шевеленье, но наскучило оно ему порядочно, тем более что мадмуазель Кадо не давала почти случая поговорить с Наташей. Соковлин уехал не совсем довольный. Однако ж дело о лугах ладилось. Татьяна Григорьевна по зрелом совещании с Феоктистушкой уступала их Соковлину, и хотя весьма не обидела себя ценою, но со вздохом говорила другим:

— Нельзя ведь! Люблю его! Ведь вот каким знала еще. Да и с матерью-то покойницей друзья были. Кому же и порадеть-то, как не ему? Он же, господь с ним, ведь и без того натерпелся, да и хозяйство-то его какое — и-их! — и не говорите!

Словом, представляла Соковлина чуть-чуть не облагодетельствованным ею сиротою и пела Лазаря[13].

Одна эта сделка, кроме других побудительных причин, требовала поездок Соковлина в Любаньевку, и он начал ездить туда довольно часто. Любимыми минутами его были те, когда вдвоем с Наташей они сидели где-нибудь вдали, читали что-нибудь или говорили о прочитанном. Говорил, впрочем, более Соковлин; а Наташа, опустив по обыкновению руки на колени, наклонясь вперед, слушала его с глубоким вниманием; при этом она, прищурив немного глаза, как будто умеряя или скрывая длинными ресницами силу своего взгляда, пристально смотрела на Соковлина, точно хотела проникнуть до глубины его души, увидать мысль в самом ее зародыше и, проследив, как она переработывается за кулисами, прежде нежели является облеченной в слово, сверить ее с своей собственной и воспринять во всей полноте. И когда ей удавалось это, особенно когда заключение Соковлина было именно таково, какого ожидала она, или когда, объяснив тонкую красоту какой-нибудь сцены, Соковлин прочитывал ее и вся мысль или картина поэта в полном и новом свете всецело ложилась во всей своей потрясающей красоте в ее молодую душу, — тогда Наташа быстро откидывалась назад и с разгоревшимся, полным мысли и жизни лицом большими и ясными глазами светло и благодарно смотрела на Соковлина. Такой взгляд составлял для Соковлина лучшую награду; точнее сказать, он был для него наслаждением.

Беседы Соковлина с Наташей не только не были прерываемы, но находили сильное покровительство со стороны Татьяны Григорьевны. Сначала она было пробовала послушивать их, выказывая сочувствие умиленной улыбкой да хлопаньем глаз; но, мало понимая, она замечала, что только стеаняет своим присутствием, и потому оставляла их в покое, даже не любила, когда и мадмуазель Кадо своей болтовней мешала им.

— Да полно, тараторка, оставь, оставь их! Ведь они дело говорят, не то что мы с тобой, — говорила она и смотрела на Соковлина как на отличного и дарового учителя, которого Всевышний послал ей за ее молитвы и добродетели.

Талинька переставала дичиться Соковлина, заметно радовалась его приезду и искала случая говорить с ним; но она почти не высказывалась; иногда сделает вопрос, изредка и то с смущением намекнет на свой взгляд или мысль, но при малейших расспросах и попытках заглянуть в ее внутренний мир она, как «не тронь меня», пряталась в себя и избегала ответов. Наташа была необыкновенно пряма и безыскусственна по природе. Она не умела отделаться фразой, общим местом, смягчать или приноравливать ко взгляду другого свои слова; она, когда говорила, то высказывала всю свою мысль цельно, без уверток — так, как она родилась в ее умненькой головке. Тем труднее было ее положение.

Вообще репутация Соковлина, его ум и обширность сведений смущали молоденькую девушку. В первый раз находясь в обществе подобного человека, она боялась высказываться, считая себя слишком мало развитой, слишком ниже его, боялась сказать глупость, думала, что ее мнение и взгляд нисколько не могут быть интересны для такого человека, как Соковлин. Она рада была узнавать его, высоко ценила ту, как ей казалось, снисходительность, с которой он сближал ее с собою, смотрела на него как на существо неизмеримо высшее, но именно поэтому боялась и не хотела откровенно высказываться ему.

Соковлин это видел, внутренно досадовал иногда, но не показывал ни малейшего неудовольствия, не смущал ни разу ее пугливости какой-нибудь нетерпеливой выходкой. Напротив, бережно и нежно обходился он с ее застенчивостью, не добивался ответа, когда видел, что это тяжело для нее. Он хотел, чтобы она сама, привыкнув к нему, стала с ним откровенною, сознавая, что всякая попытка и торопливость только отдаляет ее. Он обходился с нею, как страстный, но опытный цветовод обходится с завязкой дорогого цветка: он окружал его заботами и вниманием, но ни разу не посмел отогнуть лепесток, чтобы заглянуть, что таится в тугой завязи почки, и ждал, когда, отвечая на заботы, тихо, незаметно начнут развертываться лепестки и сквозь зелень верхних листьев вдруг прорежется и выглянет свежая и яркая краска дорогого цветка.

Раз Соковлин, приехав к Любаниным, застал всю семью сидящею на террасе. Кроме того, тут был и Охвостнев. Он перессорил незадолго перед тем несколько соседей; те, перебранившись порядком, узнали, что кашу заварил Охвостнев, накинулись на него, и он, чтобы дать успокоиться буре, перестал к ним ездить и зачастил к Любаниным.

— А, месье Соковлин! — запела мадмуазель Кадо. — У меня есть к вам новость!

— Посмотрим! — отвечал Соковлин, поздоровавшись со всеми и усаживаясь.

— Нет, я вдруг не скажу. Это не говорится так, я вам скажу потом…

— Как хотите, — сказал Соковлин и заговорил с другими.

Но мадмуазель Кадо все поглядывала на него как-то выразительно и порой вздыхала; взгляд Наташи тоже останавливался на нем; особенно Татьяна Григорьевна была беспокойна: она не могла выносить невысказанную новость. Соковлину надоела эта таинственность, к тому же он был любопытен.

— Ну, теперь увидим вашу новость? — спросил Соковлин, обращаясь к мадмуазель Кадо.

— Но я, право, не знаю… — начала она, немного ломаясь.

— Э, да что ты его томишь-то! — воскликнула, не выдержала Татьяна Григорьевна. — Получила письмо она из В*, — продолжала она, — ну и пишут, что там… твоя-то… знаешь… знакомая-то… ну, как ее?

— У меня их там много, — холодно отвечал Соковлин.

— Madame Lokhoff! — сквозь зубы подсказала мадмуазель Кадо, стараясь покраснеть, как будто сказала что-то чрезвычайно нескромное.

— Ну да, вот Лохова-то! — продолжала Татьяна Григорьевна.

— Умерла? — спросил серьезно Соковлин.

— Нет, не умерла, а что-то хуже! Ну, да рассказывай скорей сама, Матильда, — нетерпеливо обратилась она к мадмуазель Кадо, облегчив себя полуизвестием.

— О, ужасная история! — заговорила мадмуазель Кадо, сама боявшаяся, что Татьяна Григорьевна передаст и испортит ее новость. — Ужасная история! Ее муж узнал все!

— Только-то! — сказал Соковлин и засмеялся.

— Только-то! Слышите? Вам хорошо говорить это, — зачастила мадмуазель Кадо. — Только-то! Безделица для замужней женщины! А что было потом?

— Что ж было потом? — улыбаясь спросил Соковлин.

— Потом он ее выгнал из дому. Мать тоже не хотела принять ее; бедная женщина чуть не осталась на улице! Это знал весь город! Наконец муж взял ее, но на каких условиях! Держит чуть не за замком, обращается ужасно, никуда не выпускает, не позволяет никого принимать, и она, говорят, чуть не умирает с горя!

— Вывернется! — сухо заметил Соковлин.

— Вот они, мужчины! — с горячностью заговорила мадмуазель Кадо. — Прелестная женщина, ангел доброты сделала ошибку, в которую они сами вовлекли ее, и потом-потом, когда она начинает искупать ее страданиями, они не дарят ей даже слова сожаления! — и мадмуазель Кадо бросила на Соковлина взгляд негодующей весталки[14].

Соковлин не обратил внимания на этот взгляд, но он увидел другой, и легкая краска выступила у него на лице. В больших черных глазах Наташи, которыми она глядела на него и тотчас же опустила, встретясь с его глазами, Соковлин прочел недоумение и какое-то смущение. Как будто Соковлин обманул ее ожидания, как будто она и удивлялась этому и сожалела, что обманывалась.

— Вы, женщины вообще и француженки в особенности, ужасно любите фразы, — сказал Соковлин мадмуазель Кадо. — Если бы я пожал плечами и с смирением сказал: «Ах, бедная мадам Лохова!» — вы бы нашли, что у меня чувствительнейшее сердце и ангельская доброта. И мне бы эта репутация, поверьте, стоила очень дешево. Но знаете ли, что иное искреннее равнодушие может стоить человеку гораздо дороже, чем ложное участие? Что гораздо легче ахать и сожалеть, когда ничего не чувствуешь, нежели оставаться холодным, когда имеешь право… (Соковлин приостановился) когда есть причины обнаружить гораздо худшее чувство…

— Я знаю только то, что вы сегодня так же злы, каким я вас знала прежде! — сказала мадмуазель Кадо, стараясь казаться сердитой.

— Ну уж и злой! — подхватила Татьяна Григорьевна, принявшая слова мадмуазель Кадо за наличную монету. — Ну какой же он злой? Да это божья душа просто! Чего, может, он натерпелся от этой, прости бог… ну, как там ее? Уж надо правду сказать: ведь и наша-то братья — иная навяжется такая, что и не приведи господи. Э-э! Хе-хе! — и Татьяна Григорьевна глубоко вздохнула.

Вмешательство Татьяны Григорьевны очень смутило Соковлина: он более всего боялся ее защиты, и потому встал с места, чтобы прекратить разговор, и попросил у Охвостнева огня.

Но Охвостнев был не из скромных.

— А что, эта барыня-то, видно, не без чертика? — подмигнув, спросил он Соковлина, зажигая спичку.

— Да и не без ангела, — тихо сказал Соковлин.

После вечернего чая Татьяна Григорьевна пошла толковать о хозяйстве с Феоктистушкой. Охвостнев занялся с мадмуазель Кадо и увлек ее куда-то, а Соковлин остался с Наташей. Он был угрюм. Старые ли воспоминания проснулись в нем, надоели ли ему намеки и расспросы гувернантки, которая при всяком удобном и неудобном случае направляла разговор на Лохову и давала чувствовать, что она кое-что знает, — только он против обыкновения был молчалив и зол. Глядя бесцельно в сад и куря сигару, он точно забыл, что недалеко от него сидела прелестная девушка и, пользуясь его задумчивостью, пристально и с участием смотрела на него. Во взаимных отношениях двух симпатизирующих лиц всегда так бывает, что по мере того как один огорчается чем-нибудь и становится холоднее, нежность другого увеличивается. Это вернейший признак зарождающейся склонности: тут как будто является общее чувство, в экономии которого убыль с одной стороны должна вознаграждаться прибылью с другой. Так было и теперь. Полны первой смущенной и стыдливой ласковости были глаза Наташи. Какая-то мысль, казалось, не давала ей покоя, и ей хотелось ее высказать, но она долго колебалась.

— Вы сегодня не в духе, — сказала наконец она добрым, но решительным голосом. — Впрочем, вы правы, — тихо прибавила она.

Соковлин быстро обернулся. Ему мелькнула мысль, что Наташа намекает на известие, которое сообщила Кадо, что и она хочет кое-что выведать о его чувствах к Лоховой. Это его рассердило.

— А отчего бы, по вашему мнению, мне быть не в духе? — спросил он холодно.

Этот тон еще более смутил Наташу.

— Потому что все часто говорят вам о… вещах, о которых не следует говорить… Но мать это делает, право, из участия к вам. Пожалуйста, вы не сердитесь на нее, — упрашивая, сказала она.

— О, я нисколько не сержусь, — отвечал Соковлин. — Что вы хотите? Мы все так созданы, что, входя в дом или встречаясь с человеком, только и хотим заглянуть в тот маленький уголок, куда прячется много разного хлама, который совестно показывать другим, и немного заветных вещей, которыми хочется пользоваться одному.

Соковлин старался это высказать вежливо, но в словах его проглядывала желчь.

— Это так! — подумав, тихо сказала Наташа. — Но зачем вы приписываете все любопытству, тогда как тут может быть более участия?

— Вы думаете? — сказал Соковлин с усмешкой. — Это участие заключается в том, что, подглядев в человеке место, которое он бережет и скрывает, тычут в него пальцем и спрашивают: «Ах, не болит ли оно у вас?». Это хуже холодного любопытства: от того можно отделаться скрытностью, шуткой; там просто хотят заглянуть, что в вас поделывается, — тут хотят вмешаться в ваш заветный угол, начать в нем хозяйничать и распоряжаться. Что нужды, что это делается с целью помочь или поправить! Поверьте, это только благовидный предлог, а сущность-то заключается все-таки в том, чтобы втереться, куда не пускают. Наконец, если и действительно хотят помочь, — да кто просит этой помощи? Почему думать, что нуждаются в ней, что их хлопоты и поправки понравятся? — и тут Соковлин, взглянув на Наташу, заметил, что она меняется в лице и слезы готовы проступить у нее на глазах. — О, — сказал он, смягчая голос и обращаясь к ней добродушно, — вы так молоды, вам так извинительно видеть все с доброй стороны. Может быть, вы правы… А относительно Татьяны Григорьевны правы наверное: в ее участии я не сомневаюсь. Но когда потрешься с различными людьми да не увидишь в них приятностей, тогда невольно делаешься подозрительным, становишься эгоистом и просишь одного — чтобы оставляли в покое.

Но замешательство и огорчение Наташи не уменьшилось от этой оговорки. Бедная девочка начала разговор именно с тем, чтобы загладить дурное впечатление, произведенное нескромными намеками на Соковлина, не зная сама еще, как это сделать; и вдруг вместо того чтобы успокоить, она только раздражила его, вместо того чтобы извинить других, сама сделалась участницей вины. И это ее огорчало тем более, что в первый раз она решилась выйти из своей страдательной роли немой зрительницы, в первый раз хотела заявить свое участие к Соковлину, как взрослая самостоятельная девушка.

— Или вы очень несправедливы, или я более других виновата перед вами, — сказала сквозь слезы Наташа дрожащим от волнения голосом.

— Вы? — быстро спросил Соковлин. — Каким же образом вы можете быть виноваты?

— Потому что мне тоже хотелось принять долю участия в вас. Мне так хотелось вас успокоить, сказать вам какое-нибудь доброе слово. Правда, я желала быть чем-нибудь для вас, но я не думала, что это будет вмешательство ненужное, непрошенное. Боже мой, мое намерение казалось мне так извинительно!

— Да кто же говорит про вас, моя добрейшая Наталья Дмитриевна! — сказала Соковлин. — Если вся эта история надоела мне, сердила меня, так именно потому, что она происходила при вас, что меня в ваших глазах делали то каким-то обманутым страдальцем, то оскорбителем невинности. Сознайтесь, еще давеча, когда я легко отозвался об этой Лоховой, вы сочли меня способным презирать страдающую женщину. Я это прочел в вашем взгляде.

— О, нет! Нет! — мгновенно зарумянясь, горячо сказала Наташа. — Я знаю, я уверена, что вы правы. Меня только удивил ваш отзыв: вы всегда были так добры и снисходительны, что я не ожидала его.

— Видите ли, это длинная и запутанная история… Я бы вам рассказал, но вы не можете вполне понять ее. Я сам не знаю, кто и на сколько тут виноват. Вот все, что я пока могу сказать теперь. Мне дорог ваш ясный и светлый взгляд именно потому, что мне дорога доверенность и сочувствие вашей неиспорченной и чистой души; я возмущаюсь, что вас делают свидетельницей разговоров, в которых вы не можете быть судьею. И вы могли подумать, что ваше участие может быть для меня лишнее и непрошенное, когда я только и желаю, чтобы вы, одни вы верили мне настолько, чтобы прямо и откровенно обращаться ко мне во всем, где вам может быть полезна моя опытность, чтобы вы этим в свою очередь дали мне право иногда прибегать к вашему чистому, освежающему участию…

Лицо Наташи так просветлело и стало радостно сквозь недавнее огорчение и еще дрожащие на ресницах слезы, оно так проглянуло неожиданно ясно и весело, как иногда в первые весенние дни сквозь крупный дождь и белые облака прорвется яркая голубая лазурь и с нее светло и радостно ярким лучом брызнет солнце.

— Как! — еще с недоверчивым изумлением спросила она. — Вы дорожите моим мнением, моей доверенностью? На что они вам? Я такая неопытная, такая неразвитая в сравнении с вами… Что я могу значить для вас?

— Вы удивляетесь? — спросил Соковлин. — Но верьте, это так, и я говорю искренно. Когда долго поживешь на свете, когда насмотришься столько грязненького, попорченного, надломленного, когда и сам поизотрешься, вид такого чистого и свежего существа, как вы, становится отрадой. Есть потребность нравственно освежиться веяньем молодой и ясной жизни… И невольно хочется заслонить и уберечь ее от всякого сору…

— Так я в ваших глазах что-нибудь значу? — весело приподняв на Соковлина свои играющие радостью глаза, спросила Наташа.

— А меня вы не считаете за скучного педагога или, с мадмуазель Кадо, за озлобленного эгоиста? — улыбаясь, вместо ответа спросил Соковлин.

Вместо ответа они взглянули друг на друга, улыбнулись, и так ласков, так нежен стал их взгляд, что оба, по тонкому чувству стыдливой меры, отвели глаза и стали смотреть, не смотря, в зеленую чащу сада.

Солнце уже село. Небо заволакивало безвредными жиденькими серыми тучами; последнее мерцание дня, проходя сквозь них, замирало так тихо, спокойно и кротко, как засыпает дитя на груди у матери. Соковлину и Наташе было так хорошо, что они долго, полные молчаливого и радостного спокойствия, готовы были, не говоря ни слова, сидеть друг возле друга и бесцельно глядеть в темнеющую мелколистную чащу сада. Но невдалеке стали приближаться голоса, и Соковлин, послышав их, встал и взялся за фуражку: ему не хотелось встретиться с другими, он желал цельно и невозмутимо увезти домой впечатление последнего разговора.

— До свиданья! — сказал он.

— До свиданья! — сказала Наташа и, зарумянившись, в первый раз подала ему руку.

Соковлин взял ее и медленно пожал. Когда бывалая барыня или зрелая барышня подает вам при прощании руку, которую жали на разные манеры сотни других рук, и подает ее так развязно и любезно, как будто предлагает удариться об заклад, вы пожимаете ее так же развязно, как руку своего приятеля, или так почтительно и осторожно, как бы вам давали самую хрупкую стеклянную вещь, и вы выносите от этого рукожатия такое впечатление (если только выносите его), как бы вы помяли в руке не то дощечку, не то замшевую растушевку[15]. Но когда в первый раз стыдливо протягивают вам трепетную и девственную руку, тогда, независимо от нравственного удовольствия, вы ясно отдаете себе отчет в ощущении физическом. Так было и с Соковлиным и с Наташей. Он чувствовал тоненькие и нежные кончики ее пальцев, она чувствовала тихое пожатие его твердой руки. Они оба понимали, что это не простое форменное прощанье, оба взглянули они друг на друга и тихо улыбнулись.

— Та-та-та! Так вот вы как прощаетесь, барышня! — сказал явившийся откуда-то с мадмуазель Кадо Охвостнев. — Никому не дозволяете дотрагиваться до руки, а Сергею Иванычу соблаговолили. Хорошо-с, хорошо! А что-то скажет Павел Егорыч, когда приедет сюда? А скоро, чай, приедет, вы не изволите знать?

— Ну, полно, полно, что затараторил, — сказала появившаяся вслед за ним во всю дверь Татьяна Григорьевна. — Нашел про кого говорить! Вот язык-то без костей. Тебе бы только оконфузить кого-нибудь. Э-эх, пустомеля!

— Кто это Павел Егорыч? — спросил ее Соковлин.

— Так, студентик один, Комлев, наш сосед. Хоть бы детей-то в покое оставил, — продолжала она, укоризненно обращаясь к Охвостневу.

— Да-с, дети! — смиренно вздохнув, сказал Охвостнев. — Вы, Татьяна Григорьевна, тоже лет шестьдесят назад дитей были, а потом — слава те господи!

— Ну, ну, уж ты наврешь! И еще шестьдесят! Ты на моих крестинах кашу, что ли, ел?

Соковлин оставил их на этом споре и уехал.

Вмешательство Охвостнева не испортило для него впечатления, оставленного разговором с Наташей и её любезностью. Напротив, он, не отдавая себе прямого отчета, чувствовал, что подтрунивание Охвостнева над тем, что Наташа подала ему руку, придавало большее значение этой снисходительности, как ударение над иным словом. «Свинья этот Охвостнев, — думал он. — А впрочем, добрый малый. Только зачем он приплел тут какого-то Павла Егорыча? Но можно ли обращать внимание на болтовню этого враля?» Однако ж, несмотря на это решение, Павел Егорыч все остался какой-то маленькой занозой, вынесенной из счастливой встречи. Встреча была отличная, припоминать ее — наслаждение, а все бы лучше, если бы не было этой маленькой занозы, которая нет-нет да и заденет.

5

В жаркий полдень под тенью густой аллеи, сквозь которую едва пробивались лучи и, только изредка блеснув сквозь зеленую чащу, светлыми пятнами ложились на утоптанный песок, — под тенью этой аллеи быстро шли мужчина и девушка. Мужчина был молодой, очень молодой человек, в летнем парусиновом платье и студенческой фуражке. Это был Комлев. Он был среднего роста, стройно и крепко сложен, румяное круглое с небольшими веснушками и несколько вздернутым носом лицо дышало жизнью и откровенностью, большие веселые карие глаза и всклокоченные, кверху волнистые, коротко остриженные белокурые волосы придавали ему еще более выражения бойкости и смелой уверенности. Казалось, он входил в жизнь так же порывисто и свободно, как шел по этой аллее, и был уверен, что эта жизнь будет так же ровна и гладка для него, как аллея. Рядом с ним шла Наташа, лицо ее разгорелось и было весело. Она шла также быстро, и белое платье ее откидывалось назад от этой походки; но она, казалось, скорее была увлечена своим спутником, чем спешила по собственной воле.

Они вышли на широкую луговину, посреди которой стояло несколько высоких осокорей.

— Сядемте здесь, — сказала Наташа. — Куда мы бежим?

И она села на скамейку.

— Я так боюсь, чтобы нас не догнали да чтобы нам разными расспросами не помешали поговорить с вами, что готов бы увезти вас на край света, — сказал Комлев, остановясь перед нею.

— Зачем так далеко? — улыбаясь отвечала Наташа.

— Да я уж так напуган. Часа полтора не мог вырваться, а вы как нарочно не хотели помочь мне.

— Я не находила и надобности помогать.

— Как! Не видавшись год, вам не хотелось поговорить со мной, ничего не сказать мне?

— Напротив. Вы видели, как я была рада, но мы разве не говорили там и не могли продолжать?

Комлев посмотрел пристально на Наташу, в нем шевельнулось какое-то недоумение. «Что это — кокетство или маскированное равнодушие?» — подумал он. Но лицо Наташи было весело, откровенно и ясно.

— Неужели вы не испытали, — сказал Комлев, — что есть вещи самые невинные, которые не говорятся при других: есть лица самые добродушные, которые парализуют всякий задушевный разговор.

— Нет, когда я рада, мне хочется, чтобы все были свидетелями моей радости, — тихо сказала Наташа и задумалась, как будто вспоминая что-то или жалея, что нет у нее такой радости.

Есть в живых речах оттенки, которые невозможно положить на бумагу, есть звуки голоса, которые действуют сильнее слов. Помимо значения слова, они, как музыка, навевают на чутко настроенную душу свои мысли, погружают ее в особое расположение. Так в задумчиво сказанных словах Наташи прозвучало неясно сознанное стремление к какой-то полной, светлой, еще не испытанной ею радости, чуть внятно прозвучало или зарождающееся нежное чувство, или потребность его. И этот звук болезненно уколол Комлева. В нем мелькнул ревнивый вопрос: к кому это чувство? Явилось досадное сознание, что не об нем, не о прежних с ним встречах задумалась она. Обидное и горькое сомнение шевельнулось в нем, но он не поддался ему, хотел его поверить.

— Вы это говорите так грустно, — сказал Комлев, — как будто вам жаль каких-то прошлых радостей, словно вы боитесь, что они не воротятся.

— О нет! — сказала она. — Вы знаете мое прошлое: оно все было тихо, ясно, я его люблю и вспоминаю, но в нем нет никаких особенно светлых мест, о которых бы я жалела.

— Вам не жаль и наших прошлых встреч, — сказал он с горячим упреком, — и тех долгих теплых летних вечеров, когда мы здесь в саду по темным аллеям и по берегу озера бродили, мечтали и строили воздушные замки до тех пор, пока роса и Татьяна Григорьевна не выгоняли нас… Вам не жаль их!

Наташа подняла на Комлева свои тихие глаза и улыбнулась.

— Да, это были славные вечера, — сказала она, — и я их вспоминаю. Но неужели жизнь впереди не даст ничего серьезнее наших ребяческих мечтаний!

Кровь бросилась в голову Комлева от тех мыслей, которые, как спуганные птицы, поднялись в его молодом воображении от слов Наташи. Еще при первой встрече с ней он заметил, как много она выросла и сформировалась в истекший год; но он теперь только скорее почувствовал, чем увидал, что какой-то тихий внутренний огонь согревал все выражение ее лица и точно просвечивал сквозь него. Это не был зародыш жгучего огня страсти, который волнует и кипятит кровь. Наташа была физически слишком молода для него. Это была теплота новой начинающейся жизни — та внутренняя теплота, которая заставляет на заре стыдливо раскрываться почку цветка и ждать освежающей росы полуоткрытыми розовыми губами. Согретый этим нежным огнем, весь спокойный и ясный облик Наташи был одушевлен таким чистым чувством, что делал ее самоё похожею на свежий свободно и доверчиво распускающийся цветок. Комлев взглянул на нее, и ему так совестно стало своих мыслей, что он невольно опустил глаза; он хотел сказать что-нибудь и в первый раз смутился перед Наташей. И другие мысли быстро сменили прежние и увеличили его смущение. Он заметил, что Наташа едва ли не перегнала его в этот год, что это уже не тот полуребенок, над которым он, юноша, в прошлую встречу имел перевес и влияние, что ее женская быстро развивающаяся природа перегнала в это время его мужское более прочное, но медленное развитие, что он еще остался почти прежним юношей, а для нее промелькнул тот короткий промежуток, который вдруг из девочки-подростка делает девицу. И весь смущенный под влиянием разнородных и быстро сменяющихся чувств стоял Комлев перед Наташей. Ему было и досадно, что она словно ускользает из его рук, и рад он был, что она уже не девочка и что между ними может завязаться серьезная борьба; он и боялся, не любит ли она кого-нибудь, и надеялся, не к нему ли пробуждается в ней более нежное и сознательное чувство. Он много переживал в эти короткие минуты.

Наташа заметила его смущение.

— Что с вами? — спросила она.

— Я вам откровенно скажу: меня смутила перемена, которую я нашел в вас, — отвечал Комлев.

— В каком смысле? Много я выросла? Много… как это сказать… ну, помогите! Словом, стала серьезнее? — спрашивала Наташа с несвойственной ей живостью.

— Нет, не то. Вы много выросли и совсем сформировались. Но меня не это смутило. Я нашел, что… Можно говорить все? Вы не рассердитесь?

— Отчего?

— Но вы прежде были так застенчивы и пугливы! — подсмеиваясь, заметил Комлев.

Наташа раскраснелась.

— Я стала любопытнее, — немного смутившись, тихо проговорила она.

— Вот видите ли, я нашел, что вы или любите или готовы полюбить кого-нибудь, и меня смутила мысль — кто…

— Какой вздор! — сказала Наташа, прерывая его, и ей самой показалось странно, что эти в первый раз услышанные слова не рассердили и не испугали ее. Напротив, сдержанная, едва заметная самодовольная женская улыбка чуть-чуть пробежала у ней по губам, и, чтобы лучше скрыть ее, она отвернулась от Комлева и взглянула в аллею.

И как будто в ответ на вопрос Комлева ее глаза прямо встретились с Соковлиным… Он шел к ним по аллее и давно уже смотрел на разговаривающих. Ему не заметно было выражение их лиц, не слышно было их слов, он только видел под навесом зеленых склонившихся ветвей полную надежд, свежести и жизни молодую пару. Грустное и горькое чувство налегло ему на сердце, когда он невольно сравнил себя с ними. Но он подавил это чувство, и его умное лицо было спокойно и добродушно, когда он подошел к разговаривающим. Комлев тоже увидал Соковлина и подозрительно окинул его с ног до головы.

— А, Сергей Иваныч! — сказала Наташа, вставая навстречу Соковлину. Ей почему-то совестно было при Комлеве подать ему руку, но она подала. — Вы не знакомы? — спросила она и представила Соковлина и Комлева друг другу.

Соковлин обратился к Комлеву с радушной простотой. Узнав, что он еще слушает курс в университете, он стал его расспрашивать про некоторых профессоров, с которыми когда-то вместе учился и оставался дружен. Но Комлев отвечал несколько принужденно и неохотно: он почувствовал к Соковлину какое-то неприязненное чувство. Не то чтобы это была ревность: увидев добродушную, умную, но не молодую и не очень красивую наружность Соковлина, он не нашел в нем соперника. Но время появления Соковлина, его спокойный разговор, в котором сейчас почувствовал Комлев превосходство образования и опытности, если не ума (самолюбие его не допускало этого последнего превосходства), а более всего предмет разговора — все было неприятно Комлеву. Нет ничего оскорбительнее для молодого человека, как видеть себя очень молодым и еще недоучившимся перед глазами той, которая нравится. Заметив или нет это скрытное нерасположение, Соковлин вскоре обратился к Наташе.

— А что, прочли вы «Старосветских помещиков»?[16] — спросил он.

— Прочла.

— Ну, как вы ее нашли?

— Кого?

— Повесть.

— Ах да! Прелестно, — рассеянно отвечала Наташа.

Наташа не была, казалось, расположена вести один из тех длинных разговоров, которые бывали у них прежде по поводу какой-нибудь книги или замечания. Комлев нарочно отошел немного и, прислонясь к дереву, вертел в руках ветку. Соковлин видел, что он помешал молодым людям.

— Однако жарко, — сказал он. — Прощайте!

— Куда же вы? — спросила Наташа.

— На террасу — там холоднее.

— Правда, пойдемте и мы, — сказала она, обратясь к Комлеву.

— Пойдемте, — нехотя отвечал он.

Соковлин нарочно пошел вперед. Когда он отошел на такое расстояние, что слова не могли доходить до него, Комлев спросил Наташу:

— Что, этот почтенный педагог часто у вас бывает?

— Этот почтенный педагог действительно очень почтенен, — отвечала Наташа, — и если вы не хотите говорить мне вещи для меня неприятные, то прошу вас не подсмеиваться над ним.

— Д-да? — значительно спросил Комлев.

— Да, — твердо отвечала Наташа.

Они оба замолчали и, придя на террасу, где сидели все остальные, расселись в разных углах. Завязался общий разговор, но Комлев не вступал в него.

День пошел обыкновенным порядком, но для Наташи и Соковлина установившаяся гармония была нарушена, им как-то было неловко. Комлев ни по чему, конечно, не был под пару Татьяне Григорьевне, с мадмуазель Кадо он был мало знаком, она нисколько не интересовала его, да при ней был Охвостнев, и для них третий, по-видимому, был лишний. Оставалась одна Наташа, с которой он был дружен с детства, возле которой и года и взаимные отношения указывали ему место. Это было ясно для всех. Если бы Комлев сошелся с Соковлиным, все бы могло идти по-прежнему, но с первой встречи видно было, что это дело трудное. Комлев даже не хотел или не умел владеть собою настолько, чтобы скрыть свою холодность.

После обеда, когда Татьяна Григорьевна ушла по обыкновению спать, а Охвостнев подсел к гувернантке, Комлев взял фуражку и ушел в сад.

Соковлин начал расспрашивать Наташу про молодого человека и узнал, что он сын одного больного помещика-соседа, который не выезжает из дому. С детства Комлев почти рос в их доме, и покойная мать его была очень дружна с Татьяной Григорьевной. Наташа и Павлуша вместе играли, вместе учились, пока не отвезли мальчика в гимназию. Но и тут часто видались они: то в городе, куда на зиму переезжали Любанины, то летом во время каникул в деревне. Кончив курс в гимназии, Комлев два года назад поехал в университет, выдержал прекрасно экзамен и продолжал так же заниматься, приезжая на лето в деревню и ежегодно видаясь с Наташей.

— А однако ж вы странно встречаетесь с своим другом, — сказал Соковлин, когда Наташа рассказала ему о своих отношениях к Комлеву. — Только успели свидеться — и уж между вами явилась какая-то холодность.

— Почему вы это думаете? — спросила Наташа.

— Да не нужно быть очень проницательным, чтобы заметить, что молодой человек недоволен вами. Чем это вы огорчили его?

Наташа затруднилась ответом: ей не хотелось сказать настоящую причину размолвки и вместе с тем она не умела и притворствовать.

— Да, я, может быть, действительно не совсем права перед ним, — подумав, отвечала Наташа, — но я гораздо более рада ему, чем он думает. Что же делать, если я не умею этого выказать, — грустно прибавила она.

— Ну, это выкажется и заметится скоро, — сказал Соковлин. — И было бы уже замечено, если бы я не помешал вам. Пожалуйста, снимите с меня грех старых холостяков быть помехой молодости: оставьте меня и позовите Комлева. Вы оба будете в выигрыше.

— Разве вам скучно со мною, что вы меня гоните? — спросила Наташа и посмотрела на Соковлина каким-то смущенным и вопрошающим взглядом. — Правда, — прибавила она, опустив глаза, — я часто думала, какое удовольствие вы (она сделала ударение на это слово) можете находить в беседе со мной, не развитой, не знающей ни света, ни жизни.

— Однако ж вы видели, что я находил это удовольствие. Мне нечего уверять вас, приятны ли мне были наши долгие беседы с вами, — вы это могли сами заметить; и если и вам они были не скучны, то верьте, из нас двух я был несравненно в большем выигрыше. Но теперь их надо кончить. Для вас наступает пора жизни. Один день ее научит вас более, чем все слова мои, — и ей надо дать дорогу… До свидания! — сказал Соковлин, вставая. — Я забыл, что мне к вечеру нужно быть дома. Извините меня перед Татьяной Григорьевной.

Он протянул руку Наташе и отвечал улыбкой на ее недоумевающий взгляд, старавшийся разгадать его. Она ничего не отвечала, не удерживала его, тихо пожала его руку и проводила глазами. Соковлин весело вышел, велел подать лошадей и уехал.

6

Доморощенная доброезжая тройка спорой рысью бежала домой, открытый тарантасик слегка подпрыгивал по мягкой торной колее проселка. Дорога шла веселыми перелесками и полями. Кресты и скирды сжатого хлеба грудно стояли мерными рядами по желтым далеко раскидывающимся жнивам; крупные кисти рябины виднелись красными шапками в зеленой опушке; на бледноголубом небе стояли местами без всякого движения жиденькие беленькие полоски облаков; было тихо, и жара спадала. Простая русская природа молча отдавала свои полновесные здоровые и простые плоды, как иногда молча и спокойно здоровая крестьянка родит в поле ребенка и тихо несет будущего работника в деревню.

Соковлин тихо подпрыгивал в тарантасе и с веселым лицом поглядывал по сторонам. Попавшийся ему навстречу чей-то крестьянин своротил с дороги, сняв шапку и, пропустив его, низко поклонился. Он так же весело отвечал на его поклон. «Барин какой-то веселый едет, — подумал мужик. — Как не быть веселым — бог хлебушка дал!» И поплелся он далее, может быть раздумывая: чей это барин, и много ли у него крестьян, и велика ли запашка.

Но крестьянин был плохой физиономист. Выражение лица у Соковлина было вроде той тупой и сладковатой веселости, с которою иногда посреди родни: папеньки, маменьки или мужа — прощаешься надолго с милой женщиной, желаешь ей много приятных вещей и улыбаешься, тогда как слезы готовы брызнуть из глаз. Он смотрел кругом, видел и хлеб, и рябину, и мужику ответил на поклон; но все это проходило у него перед глазами, точно перед зеркалом, не оставляя никакого следа, не прерывая ряда мыслей, если только в мыслях у него была какая-нибудь последовательность. Но не только этой последовательности не было в его мыслях, вряд ли можно назвать и мыслями странную смесь каких-то начатков мысли, воспоминаний, предположений, которые толпились в его голове, зарождались, тотчас были покидаемы для других и вертелись сплошной вереницей. Соковлин был в положении человека, который сделал какую-то величайшую глупость, воспоминание об этой глупости беспрестанно лезет в голову, а между тем совестно и не хочется вспоминать ее, не хочется даже признаться себе, что она была сделана. Соковлин безотчетно держал себя в этой неопределенности самосознания, как иногда, долго вертясь в постели от бессонницы и желая во что бы то ни стало заснуть, отгоняешь от себя все мысли и стараешься ни о чем не думать. Он до того невольно подвергся этому отсутствию соображения, что, улыбнувшись Наташе, так и продолжал улыбаться, как будто эта улыбка засела у него на лице: он забыл про нее. И дом показался, и встретили его на крыльце дворовые мальчишки, и взошел он в пустые и тихие комнаты — а лицо его все носило веселенькое и приятное выражение, точно, проигравшись в карты, хотел он обмануть им окружающих. Только когда он разделся, закурил сигару и засел в угол мягкого дивана, когда его обступило унылое безлюдье, среди которого он привык анализировать и читанное и виденное, и себя и других, тогда эта привычка — в известной обстаиовке отдаваться известному настроению — взяла свое. Он задумался, и наморщенное лицо словно постарело от каких-то горьких и разъедающих мыслей.

Отчего бы, казалось, очутиться ему в таком странном и неприятном положении? Ничего особенного не случилось. Появился юноша, приезд которого не был для него нечаянностью. Наташа не оказала Комлеву никакого предпочтения, да если бы и оказала, так что же в том Соковлину, который в нее не влюблен и видов на нее никаких не имел, по крайней мере доселе. Но дело в том, что от этого появления юноши, только от одного появления его рядом с Наташей, надтреснул и осел весь счастливый мирок, который устроил себе Соковлин, в котором он спокойно наслаждался, обманывая себя и настоящими отношениями, и будущим выходом из них. В неприятном ощущении, которое пробежало в нем при виде Комлева рядом с Наташей, в маленькой добродушной уступчивости, с которой он посоветовал Наташе сойтись и помириться с Комлевым, он узнал знакомое ему чувство ревности, знакомую ему борьбу с соперником. Он столько любил, и ревновал, и боролся, что не мог не узнать этих чувств, хотя они явились тихо, скромно и в другом наряде.

Соковлин принадлежал к тем сильно развитым, но расколотым и слабым натурам, которым сознание слабости не мешает поддаваться ей, которые увлекаясь чем-нибудь, в то же время шаг за шагом зорко следят за собою и таким образом совмещают в себя и пьяницу, протягивающего руку к чарке, и блюстителя порядка, который говорит ему, что он попадет в часть.

«Что же это такое? — думал Соковлин, сидя на диване и с озлоблением дымя сигарой. — Опять любовь, что ли? Мало разве я любил, и обманывал, и обманывался? Боже мой! К чему же все уроки прошедшего, все передряги, от которых приходилось так тяжело, что думал и желал навек отделаться от них? Что за живучесть сердца, что за странная потребность любви! К чему вся жадность спокойствия и что это за жалкое благоразумие, когда с сединой в голове нельзя сойтись с шестнадцатилетней девочкой, чтобы не влюбиться в нее! Покровительственное чувство… Желание развить хорошенькую головку… В какие почтенные костюмы начало рядиться то кипучее чувство, которое, бывало, так смело являлось с поднятым забралом, с открытым лицом! И мы еще смеемся над влюбленными стариками, будто не найдется приличного костюма и для их бессильного чувства! И что за несчастная привычка немножко подрапироваться! — продолжал он. — Отчего бы мне не уйти под каким-нибудь предлогом или просто, не обращая внимания на размолвку, сидеть себе, как обыкновенно? Нет! Явилось сочувствие к юным сердцам! Да юные сердца, только оставь их на неделю, и без того так сцепятся, что их водой не разольешь, уж это известный закон взаимного притяжения! Нет, надо было закутаться в мантию добродетельного старца да и выставить из нее красный нос, чтобы узнали, что сам охотник до чарочки, которую советуешь подавать другому!..»

«Вздор! — решил Соковлин, быстро вставая, бросил окурок сигары и начал ходить. — Вздор! Ничего серьезного еще нет, и не надо давать волю скверной привычке. Для женитьбы на Наташе я стар; для того чтобы поиграть да и разойтись — достаточно честен, уж теперь не надуешь себя на этот счет старыми теориями. Будет! Поиграл в эту игру и проигрался порядочно, пора и честь знать. Да и шансы не ровны: мне ли ставить свою последнюю насущную копейку, когда у тех еще непочатый мешок? Сделал свое дело старый холостяк, развил немного девочку, приготовил, поддразнил — ну и прочь, и ездить перестану, — что мне там делать? Мешать им? Бог с ними! Разыгрывать добродетельного друга? Преглупая роль! Разве за старухой приволокнуться, чтобы ее наливки пить? Да и там есть счастливый соперник — Охвостнев. Вставайте же, старые забытые друзья! — вздохнув, чуть не сказал он вслух, подходя к полке с книгами и стряхивая с них пыль. — Вы теперь моя страсть и неизменные любовницы!»

Соковлин взял одну из недавно полученных и не разрезанных еще книг, ушел с ней в спальню и лег, чтобы почитать на сон грядущий и забыть недавние мысли. Однако ж должно полагать, что неизменная любовница оказалась или скучной, или глупой, потому что он весьма скоро положил ее на стол, дунул на свечи и перевернулся на бок. Скоро ли он заснул или нет — это покрыто мраком ночи и неизвестности.

Соковлин действительно засел дома. Он снова усерднее занялся хозяйством, чтением, перепиской. В нем была видна маленькая лихорадочная деятельность. Никаких так называемых им пустых мыслей он теперь в голову не пускал и отгонял их всячески. Когда становилось ему от них очень жутко, он брал ружье и охотился до устали. Так прошло дней десять.

В одно прекрасное послеобеда, которое было не лучше и не хуже других и ничем от них не отличалось, Соковлин сидел под окном и наблюдал за вороной, которая с оглядкой подбиралась к кости. Кучер, выспавшись в каретнике, протирая глаза, выходил из него.

Один взгляд на этого кучера, с которым Соковлин езжал в Любановку, вдруг какими-то судьбами перевернул все его размышления.

— Василий! — закричал Соковлин, увидав его. — Закладывай тройку в маленький тарантас, да живее!

— Слушаю-с, — отвечал кучер и пошел закладывать, а Соковлин пошел поскорее переодеться: он ехал к Любаниным.

Он рассуждал очень благоразумно: что глупо из того, что ему почудился вздор, оставлять своих знакомых и скучать, запершись дома; что отсутствие его может быть как-нибудь перетолковано; что, наконец, это просто невежливость, — и прочее… — и он торопил прислугу. Он, кажется, просто боялся уличить себя в постыдной слабости и одуматься. И он уехал.

Соковлин встретил все общество Любаниных в зале. Не успел он еще сбросить в прихожей свою летнюю накидку, как Татьяна Григорьевна уже запела:

— А! Поди-ка, поди-ка сюда, беглец! Где это ты, батюшка, пропадаешь? Что с тобой? Две недели глаз не показываешь — и не стыдно это тебе? Погляди-ка на меня… Да что это, родной, уж не болен ли ты был? Словно изменился в лице… — вдруг переменяя тон, сказала она.

— Нет-с, я здоров. Но рабочее время, Татьяна Григорьевна, сами знаете, нужно за всем посмотреть, да дела кой-какие… Ну и охота, — весело отвечал Соковлин, здороваясь с Татьяной Григорьевной.

Татьяна Григорьевна только покачала головой.

— Ох ты, хозяин! Хозяин ты мой! Чай, и в поле-то ни разу не был? А признайся-ка, все писал, чай, что-нибудь или читал… Ох, не зачитайся ты, Сергей, право, не зачитайся, — продолжала она с искренней заботливостью. — Ведь это бывает. Вот недалеко ходить: наш дьячок Селиверстов совсем свихнулся! Впрочем, ведь, говорят, это от церковных, — добавила она успокоительно, — а ты, чай, в них не заглядываешь?

Соковлин поздоровался с Охвостневым и мадмуазель Кадо, которые стояли ближе, и обратился к Наташе. Она стояла в стороне с Комлевым и все время смотрела на Соковлина. Когда он подошел к ней, она подала ему руку, не сказала ни слова, но только пристально поглядела на него. Этот спокойный и испытывающий взгляд смутил несколько Соковлина и он поспешил обратиться к Комлеву. Тот поклонился ему очень вежливо, но Соковлин заметил или ему так показалось, что Комлев стоял возле Наташи как-то особенно твердо, как человек, который знает, что тут его место и что его уже не собьешь с него.

— А я было уж хотела посылать проведать тебя, Сергей. Да вот кстати приехал, — сказала Татьяна Григорьевна. — Молодежь-то моя сегодня подбила меня в поле ехать чай пить. Тащусь, старуха, нечего делать! Да день-то уж очень хорош — что делать, надо потешить молодежь. Ты поедешь с нами, Сергей, а? Поедешь, голубчик?

— Отчего же нет? С удовольствием, — отвечал Соковлин.

— Только с кем же поедет Сергей Иваныч? — заметил Охвостнев. — Мы все уже разбились: Наталья Дмитриевна с Павлом Егорычем, я с мадмуазель Кадо — уж нас водой не разольешь.

— Ну что ж, а я с Татьяной Григорьевной. Так молодежь к молодежи, а пожилой к пожилым — не правда ли, Татьяна Григорьевна? — весело сказал Соковлин.

— Нельзя, — заметил серьезно Охвостнев. — У Татьяны Григорьевны тоже есть кавалер — Феоктистушка!

— Полно, полно, скалозуб! Поедем, Сергей, поедем. Феоктиста я хотела взять, чтобы он мне хлеба показал, да и Аринушку для компании — ведь я без них никуда. Да у меня дроги[17] просторные, а впрочем, если хочешь, Сергей, так Феоктиста и оставлю.

— Да зачем же, Татьяна Григорьевна? Ведь будет всем место.

— Как не быть! Еще двоих можно посадить!

— Ну так и прекрасно, так и поедем все старички, а я кстати у Феоктиста хозяйству поучусь.

Соковлин говорил весело и, казалось, был очень доволен поездкой. Только — неизвестно, почему — он с каким-то особенным наслаждением причислял себя к старичкам.

Все стали собираться, и вскоре подалп экипажи. Наташа и Комлев сели в подержанную кабриолетку[18], Охвостнев с мадмуазель Кадо за неимением другого кабриолета поместились в узенькую двуколесную таратайку[19]. Француженке доставляло это большое удовольствие: она хохотала, говорила — «que c’est une délicieuse télégué»[20] и так долго усаживалась, что Охвостнев наконец, потеряв терпение, сказал: «Да ну, укладывайтесь, мамзель!», посадил ее насильно и прижал собою к стенке, что ей доставило снова возможность повизжать.

Между тем на большие дроги какого-то хитрого домашнего покроя, разнообразием и удобством которых помещики любят хвастаться друг перед другом, усаживались и Татьяна Григорьевна, и Соковлин, и Аринушка с бесчисленными узелками, которые подавали ей горничные, несмотря на то что целая телега с припасами пошла вперед. Почтительно прилепился и Феоктист позади барыни, долгушка на вязовых дрожинах только поскрипывала и выгибалась чуть не до земли, а места в ней оставалось еще на четырех. Тройка лошадей, запряженная под старую барыню, была чуть ей не ровесница, старый кучер Архип в обвислом армяке был не по одному названию старый кучер. Весь экипаж с седоками и их одеждой имел тот домашний, затрапезный, просторный и засаленный вид, в котором так любят обретаться у себя русские люди, когда не боятся посторонней насмешки.

Один Соковлин только выделялся из этой серенькой, бесцветной группы, но и его простой, не бросающийся в глаза наряд как-то покрылся общим тоном обстановки, и он, несмотря на веселую и исполненную светлого и снисходительного ума наружность, точно старелся и опускался на уровень его окружающих.

Бойко рванулась молодая и заносчивая лошадь с Охвостневым и француженкой, бодро пошел добрый конь в кабриолете, и вслед за ними, скрипя экипажем, апатично двинулась старая тройка.

Комлев оглянулся и, смеясь, сказал что-то Наташе. Наташа не обернулась и не отвечала.

——————

Через час после этого на раскинутых коврах и подушках, снятых с экипажей, знакомая группа сидела в живописном беспорядке. Посредине стояли банки с вареньем, тарелки с крендельками и сухарями, заткнутая чистой тряпкой бутылка со сливками и пузырек с клюквенным морсом. В стороне у кустов, возле разведенного огня, дым от которого доносился до кружка и отгонял мух и комаров, кипел толстопузый самовар. Возле него хлопотала востроносая Аринушка в белом чепце, а степенный и дородный Феоктист, не теряя важности, медлительно и аккуратно подкладывал в огонь хворост. Здоровый молодой лакей, буйный Дон Жуан девичьей, не раз даже обеспокоенный розгами по приказанию Татьяны Григорьевны за нарушение чистоты нравов и посеяние смут между доморощенными весталками, — разносил чай. За кустами кучера, покуривая трубочки, стояли около лошадей. Дальше видна была крыша мельницы, и глухой шум воды и жерновов, то упадая, то возвышаясь, долетал от нее. Дневной жар замирал, и румяный осенний вечер начинал разгораться.

С деревенским аппетитом отдав дань яствам и любимому напитку, весело и незаметно проводила время знакомая семья. Мужчины, медленно допивая чай, курили, дамы занялись фисташками и кедровыми орехами, которые в виде сюрприза поднесла им Аринушка. Общий разговор долго шел то веселыми перекидывающимися речами, то маленькими спорами; но потом, как всегда это бывает в обществе, где есть умный и хорошо говорящий человек, он остался за сильнейшим. Речь была вызвана невыгодным замечанием мадмуазель Кадо о русской природе, и Соковлин вступился за свою родину. Он доказывал, что те из людей севера, которые горячо любят природу, в состоянии лучше ценить ее, тоньше умеют подмечать ее красоты, чем избалованные ею жители юга. Он очертил резко набросанную живописными группами красоту Швейцарии, млеющую в нежных и роскошных красках прелесть Италии и потом, перейдя к нашей грустной бледной северной природе, метко обрисовал ее тонкую застенчивую прелесть и с глубоко прочувствованным знанием дал понять ее задумчивый и широкий покой.

Соковлин начал спокойно, но, увлекшись, одушевился и говорил с жаром; потом, дойдя до русской природы, речь его подстать предмету приняла какой-то тихий и грустный, задевающий за душу строй, и когда он окончил, сказав: «Да лучше посмотрите кругом», — все оглянулись на пышный закат, и среди глубокой тишины все недосказанное договорил осенний вечер.

Рассказ Соковлина даже на менее восприимчивых произвел впечатление. Но Наташа, слушая его, не спускала глаз с рассказчика. В душе ее рисовались яркие картины далеких и не виданных ею стран; но, переносясь туда, она слышала возле речь Соковлина, как будто бы и он переносился с нею; вспоминались ей и ее прошедшие беседы с ним; и когда потом взглянула она вокруг, она не видала ни облаков, горящих в алом огне на небе, ни розовых теней и полутонов по изгибам полей и перелесья, — словом, не видала никаких частностей картины, но весь вечер, вся поэзия его всецело отразилась в ее душе, и среди этого глубокого поэтического настроения, как туманы, стали подниматься воспоминания всего от него слышанного, всего вместе читанного.

— Хорошо, хорошо, что говорить! Везде божья красота! — вздохнув, сказала Татьяна Григорьевна. — Однако ж сыровато становится, поедемте-ка. Собирайтесь, Аринушка, да велите подавать лошадей. Ведь этого соловья не переслушаешь, — продолжала она, обращаясь к Соковлину. —Ох ты златоуст, Сергей, право, златоуст, жемчугом с языка сыплешь! Где ты научился этому? Наташа! Эк, засмотрелась, голубушка! Надень платок, сыро становится.

Все стали собираться. Татьяна Григорьевна сама надела и начала закалывать платок круг шеи дочери; хотела уже отойти, когда Наташа, стыдливо смутясь, нагнулась к ней и что-то тихо сказала.

— Правда, правда, — громко отвечала Татьяна Григорьевна. — Сергей! Тебе, голубчик, кажется, неловко ехать с нами, поезжай-ка с Наташей, а Павел со старухами потрясется — теперь его очередь; да и вечер же теперь, ты поосторожнее поедешь, чем этот молодец.

— Зачем же, Татьяна Григорьевна, разлучать молодых людей? — сказал Соковлин. — Мне, право, очень покойно и с вами. Да и больше под стать, — прибавил он.

— Всякому своя очередь, — возразил Комлев, который весь вечер не говорил с Наташей и, кажется, немного сердился на нее. — Я пользовался обществом Натальи Дмитриевны, теперь ее надо вознаградить за скуку со мной. Этого требует справедливость.

Соковлин хотел возразить, но Наташа взглянула ему в глаза и тихо сказала:

— Вы не хотите ехать со мной, Сергей Иваныч?

— Напротив, — отвечал он, — но…

— Да чего тут упрямиться? Ну, с твоими ли длинными ногами в долгушке ехать! Изволь в кабриолетку садиться, — решила Татьяна Григорьевна, — а молодец-то со старухами потрясется — нешто ему!

Подали экипажи, все уселись и тронулись. Соковлин посадил Наташу и поехал с ней позади других. Пыль густым облаком поднялась по мягкому проселку и долго стояла над ним, не разносимая ветром.

— Отстанем немного, — сказал Соковлин и задержал лошадь.

Вскоре передние экипажи скрылись за изгибом дороги, и они остались одни.

Догоревший вечер, как потухающий уголь, начал с востока подергиваться синевой и огненной лавой переливаться на запад. В воздухе становилась ночная тишина и чувствовался холод. Кругом сквозь полноту осенней жизни уже проглядывало тяжелое предчувствие близкого увяданья, местами из желтоватой зелени леса вырывался малиновый лист и уныло горел под последним лучом солмца лихорадочным румянцем. Соковлин и Наташа ехали молча.

Соковлин не хотел говорить. Говорить о пустяках ему было совестно и тяжело, высказывать то, что шевелилось у него на душе и давило ее, он не мог, да и было бы трудно. Возле него, закутавши в бурнус[21] едва округленные плечи, сидела полная задумчивой развертывающейся красоты Наташа. Белый платок, связанный косынкой у подбородка, весело играл концами на затылке и резко оттенял спереди черные волнующиеся волосы и овальное согретое нежным румянцем, одушевленное мыслью темноокое лицо. Эта девочка, чистая, как ясное утро, влекла его к себе всем обаянием своей нравственной и физической красоты и молодости. Она подняла в нем не страстное и порывистое чувство молодых лет и сил, но то глубокое влечение тонко развитой, любящей натуры, которое Соковлин так долго и бесплодно носил, разбрасывал на предметы, его недостойные, и наконец, измученный и обманутый, думал схоронить в себе, как пустую мечту, как молодое стремление к слишком яепрактически задуманному идеалу. И вот простая, взросшая в деревенской глуши девочка свела этот идеал с его недоступных подмостков н так просто, как просто все прекрасное в жизни, так естественно его олицетворила, что в заносчивые, отуманенные юностью голы он бы, может, ее не оценил и прошел мимо. И теперь, когда никакое внешнее препятствие, по-видимому, не становилось резко между ними, он внутренно сознавал препятствие безвыходное, неодолимое, тем более страшное, что оно было в нем самом. Этим препятствием были бесплодно и неотвратимо потраченные молодые годы, силы, верования. Этим препятствием были те сомнения в прочности любви, в неизменности чувства, которые невольно и глубоко засели в его убеждения от всего виденного и пережитого, это бессилие смело и свободно отдаться влечению, эта привычка вечно разбирать себя и других, по волоскам растеребливать каждое живое движение и чувство, докапываться до его основы в настоящем и подозрительно заглядывать в его будущее — единственный грустный и тяжелый дар, выработанный им из всего прошлого. Соковлин сознавал, что не под стать он такому молодому и свежему существу, как Наташа, что плохо отвечать нравоучениями и благоразумными советами на то, что просит не слов, а жизни.

А Наташа сидела тут, рядом. Колебанье экипажа заставляло иногда Соковлина дотрагиваться плечом до ее плеча и точно насмешливо поддразнивало его. И умирающий день, и дыханье осени в природе, и этот глаз на глаз с Наташей — все говорило заодно с его думами: что это, может быть, последнее веянье надежды, любви, молодости, счастья. И он снова видел их ослепительную вереницу тихо и навек удаляющеюся от него, и он должен был молчать и не сметь руки протянуть за ними. И Соковлин молчал и упорно глядел вперед по дороге, словно боясь пошевельнуться.

Не то было с Наташей. На ее прозрачном лице, не умеющем еще скрывать душевных движений, точно тени от облаков, проносились какие-то мысли и выдавали себя то слабо вспыхивающим румянцем, то едва заметными движениями просвечивающих сквозь кожу синих нерв. Ей хотелось многое выспросить, разъяснить себе в отношениях Соковлина, но врожденная молчаливость, стыдливость, наконец, неуменье приняться мешали ей, от внутреннего волнения сердце у ней сильно билось, словно она ждала чего-то. Ей так хотелось говорить, а она не решалась. А время шло, случай убегал.

— Сергей Иваныч, за что вы изменились к нам? — сказала наконец Наташа нетвердым, несколько прерывающимся голосом, не глядя на Соковлина.

Соковлину показалось, что слова ее точно зазвенели в воздухе. «Вот оно — испытание!» — подумал он, и сердце у него сжалось.

— Полноте, Наталья Дмитриевна, отчего это вам показалось? — глухо отвечал он, и слова точно задевали за что-то у него в горле, и он усиленнее начал всматриваться в дорогу.

— Нет, это мне не показалось, я это чувствую, — тихо, но твердо говорила Наташа. — Да иначе отчего же бы вам и не бывать у нас по-прежнему?

— Я уж вам говорил, — нерешительно отвечал Соковлин, — дела кой-какие, охота, хозяйство…

— Нет, вы не повторяйте этого! Зачем? Зачем? — с нежным укором торопливо перебила она. — Я виновата, что и спросила вас. Но, видите ли, меня мучила мысль, что, может быть, нечаянно, невольно я сделала вам что-нибудь неприятное… Вы мне скажите только, я тут ни в чем… ни в чем не виновата? — голос Наташи робко замирал, и последние слова были едва слышны.

— Ни в чем, — тихо сказал Соковлин. И они опять замолчали.

И целый рой поднятых и невысказанных чувств тяжело носился над ними в этом натянутом молчании. Соковлину наконец стало невыносимо это положение и совестно за свою слабость. Сделав все усилие воли, он решился выйти из него. Невольно чуть слышно вздохнул он и обратился к Наташе, чтобы сказать ей несколько спокойных оправдательных слов, но — один взгляд на нее изменил его мысли и вывел из того твердого и замкнутого в себе положения, в котором он хотел остаться. Уклончивость Соковлина, нежелание его откровенно высказаться ей глубоко огорчили Наташу. Она была бледна как полотно, и в первый раз он заметил на ее лице какое-то не детски серьезное выражение. Это лицо молча обвиняло его за его оскорбительное недоверие: в нем были видны подавленные слезы досады и оскорбленного чувства, которые накипают внутри, белый чистый лоб точно потемнел, глаза смотрели пристально вперед, веки сжаты, как будто она не пускала ими готовые брызнуть слезы. У Соковлина сердце за колыхнулось: ему же приходилось оправдываться и утешать. Но этого он не мог. Он только почувствовал, что надо ему говорить, говорить уже не с девочкой — говорить прямо и откровенно.

— Вы не огорчайтесь моей скрытностью, — сказал он дрожащим от волнения голосом. — Поверьте, я больше терял оттого, что не мог высказаться вам. Но зачем мне было бесполезно смущать вас, говорить вам то, в чем не можете вы помочь?

— И чего не могу разделить? — добавила Наташа.

— Да, и разделить не можете. Да и зачем же делиться вещами тяжелыми? У всякого возраста есть свои печали. Мои слишком еще далеки от ваших, и мне трудно бы было и объяснить их вам.

— Да, — холодно сказала Наташа, — я так и думала. Я слишком молода, чтобы понимать их и чувствовать! — губы слегка дрогнули у нее, и голос порвался.

Соковлин почувствовал в этих словах глубоко уязвленное самолюбие девушки, которая начала сознавать свои силы — свои права на полную жизнь — и видит, что человек, высоко ею ценимый, считает ее еще не доросшей до себя. Оскорбленная женщина послышалась ему; и упрек, и этот первый отпор, первый звук женского голоса в любимой девочке — все вместе и обрадовало и разбило его.

— Нет! — сказал он с жаром. — Вы поймете меня, хотя мне действительно трудно передать вам все. Но помните, вы сами хотели этого. Да, вы угадали… Все, что я говорил вам, была пустая отговорка: я не ездил к вам потому, что не мог равнодушно видеть вас, вас и… Комлева.

Наташа тихо обратила к Соковлину голову и подняла на него глаза.

— Видите ли, — продолжал Соковлин, не глядя ей в лицо, и слова его падали как-то глухо и отрывисто, — есть вещь ненормальная, глупая, грустная: когда одно нравственное свойство отстает от других, затягивается в человеке, развивается туже, живет дольше… Это, если хотите, последний дар природы, борьба ее против увядания, но дар тяжелый, бесполезный — зеленая ветка на сухом уже дереве, последний лист, который дрожит, зябнет и, не зная для чего, держится, тогда как все другие давно гниют себе на земле… Ведь уж надо сознаться, я устарел, и устарел порядочно. Да что ж — и пора! Худо ли, хорошо ли, а многое пережито, лето мое уже за плечами. Я и примирился с этой мыслью. Я думал уже, что все покончено с мечтами и надеждами, что надо делать одно обыденное, сподручное дело да иногда ради отрады покопаться в старых воспоминаниях. Мне казалось, что я могу уже прямо смотреть в открытое лицо жизни и не смущаться его суровостью… И вдруг оказывается, что благоразумие, опытность, рассудок — все это вздор перед одним движением чувства! Я не мог устоять от одного взгляда на молодую закипающую жизнь, без того чтобы мне самому не захотелось мучительно, болезненно — пожить еще. От одного вида, веянья чужой любви все старое, живучее поднялось во мне… знакомые мертвецы стали вставать из гробов… и я хотел убежать от них…

— Про чью любовь говорите вы? — медленно спросила Наташа.

Соковлин замялся несколько.

— Если не про любовь, то про возможность ее, — сказал наконец он. — Надо правду говорить — для вас пришла ее пора… Комлев плохо скрывает свою… Да и отчего же нет? Это так естественно, так обыкновенно…

Наташа пристально посмотрела на Соковлина и отрицательно покачала головою.

— Я и не говорю, чтобы вы его любили, — торопливо продолжал Соковлин. — Все равно другого полюбите, уж это закон природы. Я только хотел сказать, что во мне болезненно отозвалась эта свежесть, эта весна чужой жизни, что она во мне пробудила чувства, которые мне не в пору, не под стать… ведь у меня уже седые волосы! Посмотрите кругом — вот осень приходит. Слышите, какая грусть пробивается в природе, как ей не хочется увядать. А эта природа сделала свое дело, принесла свой плод, и для нее еще весна придет. Моя осень хуже: я ничего не вырастил летом, да и весны уже другой не будет (Соковлин невольно вздохнул). Но я к ней начал привыкать, мириться с ней — и вдруг является возмущение, борьба, желание еще пожить… Ведь это несносно и жалко, ведь это умирающий, который силится еще подышать, воздух хватает руками, мух ловит, как говорят доктора…

— Перестаньте! Перестаньте! — с жаром сказала Наташа. — Это неправда! Это нейдет к вам! Зачем говорить про смерть, когда в вас столько жизни, когда счастье так возможно для вас? Зачем бежать от него добровольно, когда вы более другого имеете на него право… когда… (голос Наташи стал становиться тише и прерывистее) когда вы так стоите его… Зачем? — едва слышно, с застенчивым укором прибавила она.

Вся кровь бросилась в голову Соковлину.

— Как зачем, моя дорогая Наталья Дмитриевна? — нерешительно и робко продолжал он. — Ну, положим, что и на мою долю выпало еще счастье. Хоть мало надежды, но бывают разные странности — может быть, и «на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»[22], — застенчиво сказал Соковлин. — Но как довериться ей теперь, когда она обманула меня и в мою лучшую пору? Чем наконец я ей отвечу, когда во мне самом все поломано и помято? В том-то и беда, что память сохранила все старые уроки, что рассудок стал говорить громче, смотрит подозрительно и зорко на все и беспрестанно подсказывает… Ведь я уж не могу верить, например, в какую-нибудь неизменность чувств, я уж знаю, что они не в нашей воле. Как же мне не бояться, не противиться тому, что я считаю хрупким, во что и хотел бы и не смею верить?

И наперекор своим словам Соковлин смотрел на Наташу каким-то заискивающим взглядом, с биением сердца ждал, не переуверит ли она его.

Наташа сидела, грустно опустив глаза. В ней незаметно было борьбы мыслей, она, казалось, была подавлена каким-то тяжелым воспоминанием.

— Правда! Вы имеете право не верить, — сказала она после некоторого молчания. — Но зачем отчаиваться, зачем не допустить, что, может быть, она теперь не та уже?

— Про кого вы говорите? — быстро спросил Соковлин.

— Как про кого? Про ту, которая…

— Замолчите, бога ради! — точно ужаленный, вскрикнул Соковлин. — Не произносите теперь этого отвратительного имени. Не оскверняйте себя им. Я ненавижу, проклинаю его. Она отравила мне всю жизнь. И вы могли думать, что я ее люблю!

— Как? — сказала Наташа и быстро взглянула ему прямо в глаза открытыми, ясными глазами. Удивление, радость, ожидание — все невольно вырвалось в этом слове и взгляде.

Вся страсть с ее кипучим порывом неудержимо вспыхнула в Соковлине от этого взгляда, и он отдался ей. С наслаждением, страстно смотрел он в глаза Наташи, и взгляд его говорил за него. Бледные, взволнованные, они прямо глядели друг на друга, и дыханье захватывало у обоих, точно какая-то нить донельзя натягивалась, дрожала и готова была порваться между ними и они оба с трепетом этого ждали, точно какое-то известное им слово, уже совсем готовое, шевелилось на устах одного и ловилось слухом другого; уж они как-то склонялись друг к другу, и румянец стыдливости начал пробиваться на лице Наташи… еще мгновение… Но мгновенья страсти коротки у сорокалетнего рассудка. Соковлин вдруг опомнился, потупив глаза, и весь потух и опустился… И не сказал того, как ему было и больно, и обидно, и стыдно.

В это время мелькнули ворота, и лошадь сама остановилась у подъезда.

— Где вы это… где запропастились? Уж мы на крыльцо вышли вас ждать! Я было и послать хотела — узнать, не случилось ли чего, а они едут себе шажком! А все, чай, этот Сергей — распустил лясы. А ты, моя простенькая, и заслушалась. Вишь, бедненькая, как озябла. Ах ты, златоуст, златоуст! Посмотри-ка, какую ты мне привез ее, — вся бледная и дрожит! И руки-то точно лед… Пойдем в каминную, голубка моя, я велю огонь развести. Да велите кушать давать скорее, — распевала Татьяна Григорьевна.

— Я, мама, не буду… Я что-то устала и пойду наверх, — сказала Наташа, целуя мать.

— Ну, поди, поди, голубчик мой. Да напилась бы малины на ночь. Право, ты никак простудилась: посмотри-ка, лица на тебе нет… Я сейчас скажу Аринушке…

— Не надо, не надо, — сказала Наташа и убежала.

— А ты куда это? — с удивлением спросила Татьяна Григорьевна, увидав, что Соковлин велел подавать своих лошадей. — Как это? Без ужина?

— Не хочется, Татьяна Григорьевна. Да и домой пора.

— Что домой? Дети ждут, что ли, тебя там? Вздор, вздор, оставайся!

— Нет, не могу, спать хочется, — отрывисто сказал Соковлин, поклонился и вышел.

— Э-эх вы, книжники изломанные! Проехал пять верст да и раскис! — презрительно сказала вслед ему Татьяна Григорьевна.

Но Соковлин не слыхал уже ее. Он вышел на крыльцо. Тучи заволокли небо, унылая тишина стояла кругом, дождь, казалось, собирался идти. Лошади были поданы. Тихо, как убитый, сел Соковлин в экипаж, и вскоре тарантас его замолк на мягком проселке и исчез в темноте.

7

После описанной сцены Соковлин стал по-прежнему бывать у Любаниных, но в нем нетрудно было заметить большую перемену. Он стал холоднее, строже к себе, точно он пережил какой-то нравственный кризис, отдал последнюю дань молодости и хотел загладить проступок невольного увлечения. В отношениях к Наташе в нем не проявлялось более добродушное, нежное и несколько покровительственное чувство старого друга к молодому, он стал с ней почтительнее, но избегал разговоров с глазу на глаз и часто старался оставлять ее с Комлевым, точно с умыслом уступал ему место, боялся помешать. Неловкое положение первой встречи его с Наташей, после прогулки, прошло скоро для обоих. Боясь, что Соковлин опять перестанет надолго бывать у них, Наташа, приятно удивленная его скорым приездом, встретила его несколько смущенная. Но она тотчас заметила или, лучше сказать, почувствовала перемену, и эта перемена не сбила ее, не удивила. С тактом истинно женским она сразу стала в новое положение, нисколько не уклоняясь от него, не падая перед ним. Она точно выросла вдруг, и только некоторая бледность и слабая тень, проступившая под глазами, говорили о каком-то затаенном и работавшем внутри чувстве.

К Соковлину она относилась спокойнее, но сдержаннее, холоднее; с Комлевым, напротив, стала добрее, снисходительнее, но взяла решительный перевес над ним и, как будто наперекор Соковлину, совершенно не поддавалась тому увлечению, для которого он, точно с умыслом, оставлял ей простор. Комлев это замечал и был неровен: то хандрил, то сердился на Наташу, то мирился с нею.

Но под этими установившимися по наружности отношениями таилось и бродило что-то невысказанное, точно была какая-то общая тайна, которую все обходили молча и которая тяготела над всеми. Так знойным летом иногда незаметно соберутся тучи, и все станет так спокойно, тихо, а между тем чувствуется в воздухе накопившееся электричество, и все, подозрительно поглядывая на небо, ждут: разразится ли оно грозой или рассеется молча. Какая-то натянутость и скрытность были разлиты кругом. Разговоры не клеились, шутки были невеселы. Сама Татьяна Григорьевна это замечала, чувствовала, что тут что-то не так, подозревала и Соковлина, и Комлева, хотя не знала положительно, откуда это происходит. Не раз она, оставшись наедине с Наташей, нежно обняв ее голову, заискивающим взглядом заглядывала ей в глаза и спрашивала: «Что с тобой, Талинька? Ты как будто не в себе что-то, а?» — и улыбалась, и лебезила перед ней, но Талинька или говорила успокоительно: «Ничего, мама», или, тронутая ее заботой, отвечала ей молчаливым нежным поцелуем, и бедная Татьяна Григорьевна продолжала подозрительно поглядывать на всех, как поглядывает какой-нибудь гость, когда видит, что все собеседники над чем-то молча посмеиваются или говорят между собою полусловами и намеками, а он решительно не может догадаться, в чем дело, он притворяется, что догадывается, и боится, не на его ли счет смеются, и сам глуповато улыбается. Нечто то же в этом роде должна чувствовать курица, которой положили утиные яйца, и она, высидев их, вдруг с удивлением замечает, что с ее детьми творится что-то странное: вот они полезли в воду, вот начинают плавать, и бегает она хлопотливо по берегу, поглядывает кругом беспокойными глазами, решительно не зная, чему приписать эту странность, и после сотни бесполезных догадок начинает наконец подозревать, не изменила ли уж она сама как-нибудь нечаянно своему петуху.

«Охвостнева разве спросить? — думала Татьяна Григорьевна. — Да разве добьешься от него правды! Наврет что-нибудь да после еще поедет по всем соседям славить… Француженку Магдалину — та тоже сложит невинно губки, точно голубица невинная, и скажет: „Мадам Любанина! Я, право, не понимаю, что вам угодно знать, я ничего не замечаю“…»

И в таких-то заботах раз в конце обеда, когда общая натянутость доходила до скуки и только Охвостнев что-то перешептывался с мадмуазель Кадо, Татьяна Григорьевна вздумала сделать нападение на Соковлина.

— Что это ты, Сергей, какой вялый стал? Хоть бы женился ты, что ли! — и вдруг, одушевясь сама своим предложением, с живостью прибавила: — Право, что твоя за жизнь! Хочешь, я тебе невесту найду?

— Что ж, найдите, — усмехнувшись, отвечал Соковлин. — Кого же, например?

— Есть, право, есть у меня на примете! Девушка славная…

— Молода? — спросил Соковлин.

— Д-да. Ну, впрочем, не очень, а тебе пара будет, — ведь что ж тебе уж молоденькую-то очень, Сергей!

— Правда, совершенная правда, Татьяна Григорьевна. А хороша?

— Нельзя сказать, чтобы очень, да что красота-то, Сергей, тлен, право, тлен! Ведь с иной красотой-то еще. нахлопочешься! Душа бы была…

— Истина великая, Татьяна Григорьевна. Ну, а какая же у нее душа?

— Ну, какая душа, как тебе расскажешь? Чужая душа — потемки, а девушка солидная, благоразумная, добрая.

— Вы о доброте-то ее горничную спрашивали?

— Что ты это, Сергей, буду я горничных расспрашивать!

— А жалко! Ну-с, а как она возьмется полюбить меня: скоро, пламенно, тихо, надолго? И в какой срок внушит к себе такие же чувства?

— Вот он что! Ну да об этом уж сам радей. Да и что за любовь такая пламенная? Уж будет, чай, с тебя пламенной-то любви, был бы мир да согласие.

— И в этом я вполне с вами согласен: действительно, любовь — это уж роскошь брака. Есть много условий, гораздо более необходимых: согласие характеров, взаимное уважение, одинаковое воспитание… Только всего этого еще у нас, к сожалению, с вашей невестой нет. Что же в ней есть такого, Татьяна Григорьевна? Умна? Отлично воспитана? Что еще?

— Эк, пристал! Говорят тебе, девушка солидная, хозяйка, с состояньицем…

— Это прекрасно, — серьезно сказал Соковлин. — Только у меня живет, Татьяна Григорьевна, может, вы знаете, дядюшкина ключница Марья Савишна — девушка солидная (ей шестьдесят лет), хозяйка, и деньжонки есть, так уж я лучше на ней! По крайней мере знаем уж друг друга.

— Вот, ему дело говори, а он как бы на смех поднять! От этого, что ли, выучился? (Она кивнула на Охвостнева.) Ну, другая есть, право, есть! — быстро заговорила Татьяна Григорьевна, точно вспомнив вдруг про кого-то, — вот уж эта в самом деле всем взяла! Как это мне прежде не пришло в голову? Тимирязева! — кивнув головой, сказала она, обращаясь с сияющей улыбкой к Наташе и гувернантке. — Вдова она, но молоденькая, хорошенькая, живая, умная…

— Ну, вот это отлично! На этой готов хоть сейчас, — отвечал Соковлин. — Только вот что приходит мне в голову, Татьяна Григорьевна: ну как она через год-другой после нашей женитьбы скажет мне: «Ты не молод, не хорош, вышла я за тебя не по любви, а женила нас Татьяна Григорьевна. Я встретила человека лучше тебя во всех отношениях и люблю его»… Что тогда?

— Ах, батюшка! Да что она за бесстыжая такая, что скажет это своему мужу!

— А еще хуже, коли не скажет, а просто полюбит.

— А у тебя глаза-то на что? Остерегай, не допускай ее, присматривай, на то ты и муж. Содержи ее в страхе.

Соковлин улыбнулся.

— Ну уж нет, Татьяна Григорьевна, лучше жить без любви, чем быть любимому из-под страха.

— Э, батюшка, умны вы ноне больно стали! — с досадой сказала Татьяна Григорьевна. — Тебя послушать, так и жениться нельзя, прекращайся и род человеческий! — сгоряча прибавила она.

— Ну уж и прекращайся! — заметил ей тихонько Охвостнев под шум отодвигаемых стульев. — Зачем же?

Татьяна Григорьевна только замахала рукой на Охвостнева, чтобы он и не подходил к ней. Охвостнев утешился и начал сообщать что-то мадмуазель Кадо, от чего та, закусив губы, старалась сделать скромнейшее лицо и обратилась к Соковлину. Она стала защищать женщин, опровергать слова Соковлина с жаром и многословием истой француженки, наговорила кучу общих мест и заключила замечанием, что мужчины вообще, а Соковлин в особенности, совсем не понимают женщин и судят о них вкривь и вкось.

— Я не знаю, почему, — хладнокровно отвечал Соковлин, закуривая сигару, — составилось мнение, что женщины какие-то особые загадочные существа, иероглифы, которых никто еще совершенно не понял. Женщинам это мнение нравится, и они его поддерживают. А по-моему, дело гораздо проще, и разница между ими и мужчинами не велика: одни только слушаются побольше чувства, другие — побольше рассудка.

— Так вы не допускаете полного равенства? — возразила мадмуазель Кадо.

— Ну, это другой вопрос. Я только хотел сказать, что мы в затруднениях справляемся с разными словарями: мужчины — с головой, а женщины — с сердцем.

— А я вам скажу, что вы же не понимаете нас, как и другие, и что вы не менее других варвар, — разгорячась, решила мадмуазель Кадо.

— Ого! Как стреляют французские батареи! — заметил Охвостнев. — А вы куда же, барышня? — обратился он к Наташе, которая уходила. — А ваше мнение какое?

— Что же я могу сказать? — отвечала она. — Наше дело — чувствовать, как говорит мосье Соковлин, и я с ним согласна. А уж вы рассуждайте.

И она пошла к фортепиано. Соковлин не вышел за ней, но перестал спорить с мадмуазель Кадо и предоставил ее Охвостневу: ему не для кого было больше говорить.

И так шло время в Любановке — тихо, вяло, подавляемое чем-то сдержанным, невысказанным, неудавшимся. А между тем осень шла своим чередом. Синие тучи надвигались чаще и темнее, дни становились короче, природа блекла, замирала, и желтый лист падал и падал.

——————

Раз довольно холодным утром Соковлин отправился за чем-то в свой уездный городок, который лежал верстах в двадцати от его деревни. Окончив там дела, он шел на квартиру, где его ждали лошади, чтобы воротиться домой. Гостиниц в этом благословенном городе не имелось, проезжие останавливались на станции, окружные помещики — у знакомых. Соковлин въезжал к своему вольноотпущенному, который жил своим домком и занимался портняжеством. Он шел по немощеной почти пустой улице. Грех было пожаловаться, чтобы движение, шум, промышленность смущали мирный покой городка: изредка попадется навстречу прохожий, да мальчишки у ворот, да гуси, степенно и важно переходящие через улицу. Серенькая жизнь копошилась в домах и избушках, и в их низенькие окна можно было легко наблюдать ее.

От нечего делать Соковлин, пробираясь по утоптанной возле самых домов тропе, поглядывал в эти окна, но нельзя сказать, чтобы и домашние картины были разнообразны. Те же деревянные стены, остроугольная мебель, герань на окнах и иногда свеженькое или потертое любопытное лицо, отвертывающееся от работы, чтобы взглянуть на прохожего, — в домах чиновников. Та же перегородка, печь, деревянный стол, горшки и посуда — в нагнувшихся мещанских избушках.

Соковлину оставалось обогнуть новенький деревянный дом с пестрыми столбами у подъезда, выходящего на улицу, и зеленою доскою, на которой было написано: «Харьковская почтовая станция», когда вдруг из открытого окна этого дома высунулась женская голова, чтобы взглянуть вдоль улицы, а прямо взглянула ему в лицо. Соковлин посмотрел на нее и стал как вкопанный.

— Мадмуазель Кадо! — невольно воскликнул он.

Она отшатнулась, как бы желая спрятаться, но потом выглянула, отрывисто сказав: «Войдите», и снова скрылась.

Соковлин повернул на крыльцо, ломая себе голову, какими судьбами гувернантка очутилась на станции. Он подумал, не собралась ли уже куда нечаянно Любанина, и при этой мысли кровь беспокойно зашевелилась у него в сердце. Взойдя в комнату, он поспешно окинул ее глазами, но ничто не показывало присутствия большого семейства. На диване и стульях, обтянутых кожей, не было ничего кроме пыли. У дверей на полу стоял чемодан и на нем две картонки. На столе был брошен дорожный мешок и шаль. Соковлин несколько успокоился.

Гувернантка сидела у окна. На ней было черное шелковое потертое платье с чистенькими воротничками, на голове маленький дорожный чепец, из-под которого выбивались черные волнистые волосы. Лицо ее было бледно, помято и сконфуженно.

— Мадмуазель Кадо, какими это судьбами вы здесь? — спросил ее Соковлин.

— Судьбами гувернанток, — отвечала она с сдержанным волнением. — Я уезжаю от мадам Любаниной.

— Но что за причина? — невольно спросил Соковлин, садясь против нее. — Давно ли я вас видел, а об отъезде не было и речи!

Гувернантка замялась.

— Простите меня тысячу раз! — поспешно прибавил Соковлин. — Я, может быть, сделал нескромный вопрос и беру его назад. Я только хотел спросить, не случилось ли с вами чего-нибудь, не едете ли вы на родину, не получили ли вы другого приглашения?

— Ничего особенного не случилось, и какая может быть нескромность с нами (avec nous autres[23]), бедными гувернантками! Нас приглашают, когда захотят, и выгоняют по первому желанию-капризу: ведь мы наемницы.

Гувернантка пожала плечами и хотела принять угнетенный вид, но черные глаза уже начинали блестеть, грудь приподымалась, и тонкие ноздри начинали шевелиться. Соковлин молчал. Мадмуазель Кадо тихо было замолчала, но не выдержала.

— Да, — продолжала она, дав волю себе, — нам не позволяют иметь чувств, желаний, от нас хотят, чтобы мы были манекенами бездушными и угодливыми истуканами, чтобы мы не имели о себе ни одной мысли, ни одной мечты, чтобы мы продавались все, со всеми помыслами и надеждами, и если мы минуту подумаем о себе, если мы чуть поддадимся влечению сердца — есть же у нас сердце наконец — нам делают сцены, кричат о безнравственности и наконец выбрасывают на мостовую, как ненужную посуду.

Слова у нее сыпались как горох, слезы, точно сухие, падали из сверкающих глаз, нисколько не затемняя их, не придавая лицу никакой плаксивости, грудь высоко вздымалась, ноздри прядали, и южная бледность лица потемнела и позеленела. Она едва перевела дух и понеслась дальше, как вырвавшийся па волю конь.

— Положим бы, я и увлеклась, ну да, увлеклась… у меня в жилах кровь, а не водица, как у них. Ну что ж, кому какое дело? Чем были нарушены приличия, чем я оскорбила кого? И потом — все это вздор, лакейские сплетни. Я имею право… я должна думать о себе, у меня есть свои планы и цель… Мои виды и намерения чисты… я это докажу! Надо было расспросить, разобрать, а не слушать подлых наушниц и не оскорблять отказом бедную и честную девушку!

Она закрыла платком сухие глаза и смолкла. Соковлин чувствовал себя в весьма глупом положении: оправдывать Любанину он не имел особенного желания и не знал, чем; гувернантку — тоже; да и вообще словесные утешения считал вещью пустой и ненужной.

— Послушайте, — сказал он, дав ей некоторое время помолчать, — я не могу ни оправдывать Любанину, ни обвинять ее, потому что не знаю, что было между вами, — да и не мое это дело. Но вопрос теперь в том, что вы намерены делать? Я вас спрашиваю не из пустого любопытства: скажите, не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен, пожалуйста, располагайте мною как старым знакомым и не церемоньтесь.

— О, благодарю вас! — грустно сказала мадмуазель Кадо, отнимая платок и протягивая Соковлину руку. — Благодарю вас! Но мне ничего не нужно, я уезжаю…

— Каким же образом? Вы одна, у вас нет даже экипажа; вы знаете, здесь не ходят почтовые кареты.

— У меня будет и экипаж, и спутник, — отвечала мадмуазель Кадо, потупила глаза, улыбнулась и немного покраснела.

Они опять помолчали.

— В таком случае, — сказал Соковлин, вставая, — позвольте пожелать вам счастливого пути.

Гувернантка посмотрела на него веселыми, играющими глазами, рассмеялась, быстро встала и схватила его за руку.

— А! Ба! Все это вздор! Садитесь, я вам все расскажу, вы добрый малый. И потом — все равно, вы узнаете же… Да, впрочем, все это пустяки… Слушайте: я еду с Охвостневым!

Они опять уселись. Соковлин молча улыбнулся.

— Ну да, — продолжала скороговоркой мадмуазель Кадо, — он мне строит куры, он на мне женится, я уверена. И если б эта глупая старуха, которая слушает всякие сплетни, не подняла истории, все бы кончилось очень хорошо. Ну да это ничего, глупости! Охвостневу пока нельзя взять меня к себе — у него там, знаете… Словом, надо дать время этому устроиться, и мы едем с ним в Москву, поживем там маленьким хозяйством и потом… потом я ворочусь к вам помещицей. Да и повеселимся в столице немного. Надо стряхнуть провинциальную пыль, а то совсем заплесневеешь. И потом — надо, чтобы молодость пожила! Это так скучно быть вечно добродетельной!

Соковлин, молча ухмыляясь, смотрел на экс-гувернантку. Она совсем преобразилась. Куда девался скромный вид и жеманно сложенные губы! Глаза блестели и играли жизнью, маленький румянец выступил на матовой южной бледности щек, пунцовые полуоткрытые губы выставляли ряд белых мелких зубов, шаль спустилась с плеча, и вся она, за минуту злая и разогорченная, дышала веселостью, жизнью, наслаждением и живо напомнила Соковлину тех очертя голову живущих и веселящихся до поры парижанок, которых во дни молодости он видал в Шомьере, Мабиль и других маленьких баликах.

— Чему вы смеетесь? — спросила она.

— Я удивляюсь перемене и любуюсь вами, — отвечал Соковлин. — Я вас так лучше люблю, чем в спорах о правах женщины.

— Ну да, это натуральнее. Наши права — любить, и я ими пользуюсь! Я жду этого ветреника Пьера, он должен скоро приехать, и я хотела посмотреть, не едет ли он, когда чуть не стукнулась с вами головою. Который час?

— Половина третьего, — отвечал Соковлин, посмотрев на часы.

Мадмуазель Кадо снова высунулась в окошко.

— Нет еще, — сказала она. — Впрочем, он к трем обещал непременно быть. Он заезжал сегодня тихонько ко мне, и мы сговорились. Ну да оставим это. А вы что намерены делать?

— Я? — сказал Соковлин, пожав плечами. — Ничего особенного. То, что делаю и теперь.

— То есть молча вздыхать, плохо скрывать свою любовь, страдать бог весть зачем самому и заставлять страдать эту бедную Наташу. Я вас решительно не понимаю!

Соковлин покраснел.

— И я вас тоже, — отвечал он. — Про какие страдания вы говорите? Моих вы не могли видеть, других еще менее.

— Перестаньте, перестаньте! К чему эта маска, особенно теперь? Я с вами была же откровенна. Ведь мы старые друзья. Ну, признайтесь: ведь вы любите Наташу? Ведь не о Лоховой же вы вздыхаете, это было бы слишком! Отчего же вы не женитесь на ней?

— Во-первых, я слишком стар для нее. Во-вторых, надобно знать, пойдет ли еще она.

— Пустяки! Разве вы не видите, что она вас любит.

— Далеко нет! И не верю.

— Вздор! Вы видите и верите очень хорошо. Наконец, верьте мне — я вам это говорю.

— Вы можете ошибаться, — тихо и сквозь зубы проговорил Соковлин. — Разве она… говорила вам что? — и он робко, исподлобья посмотрел на мадмуазель Кадо.

— Нет, я вам не буду лгать, она не говорила ни слова, у этой маленькой много характера; но это все равно, поверьте, от женщины этого не скроешь: изменение нрава, плохо скрываемая грусть — о, это сейчас видно, да и недаром же я была гувернанткой! Она вас любит, и любит серьезнее, нежели я ожидала от русской женщины: я считала их флегматичнее, у них нет порыва, увлеченья, они на это не способны, они вялы, и их надо постоянно тормошить. Но у Натали есть какая-то сосредоточенность, замкнутая упрямая сила. О да, ома вас любит, и вы этому отчасти обязаны мне!

— Каким это образом?

— О, против воли! Я этого не хотела, я была добросовестной гувернанткой, но ее интересовали рассказы о ваших прежних похождениях, она много расспрашивала — я рассказывала ей, что могла, и вы сделались в ее глазах героем романа. Ну, и потом — потом надо отдать и вам справедливость, вы сами шли по расчищенной дороге. Кстати, что между вами было на той, помните, прогулке? Вы объяснялись с ней?

Соковлин отрицательно покачал головой.

— Ну да. Вот вы точно так же начинаете отвечать, как и она. Русская скрытность! Фи! А между тем что-нибудь да было. Она с тех пор вся переменилась. В тот раз, когда я вечером вошла к ней, сидит она бледная, неподвижно, огня нет, только лампадка перед образом. «Натали, что с вами?» — спрашиваю я. — «Ничего», — отвечает она глухо, а сама не шевельнется. — «Вы его любите, моя бедная, — говорю я тихо, — и боитесь, что он еще помнит Лохову?» — Она молча только покачала головою. — «Поверьте, — говорю я, чтобы ее утешить, — он любит вас, он искренно вас любит!» — Она посмотрела на меня как-то странно и проговорила чуть слышно: «Тем хуже!» Я вижу, что ей не до меня, оставила ее успокоиться. На другой день подходит она ко мне действительно покойнее, только все еще бледная, и тем мягким и добрым, но настойчивым голосом, который вы знаете у нее, сказала мне торопливо: «Мадмуазель Кадо! Не говорите мне, пожалуйста, ничего… про вчерашнее… прошу вас!» и крепко пожала мне руку и посмотрела так убедительно. Я ей обещала и сдержала свое слово. Поэтому я не знаю, что было между вами, но тем не менее убеждена, что она вас любит!

— Тем хуже! Тем хуже, если это так! — сказал Соковлин и сжал себе рукою лоб, словно желая согнать с него какие-то горькие мысли.

— Да, правда, тем хуже для вас, если вы оба говорите загадками и не хотите быть откровенными! — вспыхнув, сказала мадмуазель Кадо. — Тем хуже!

Но в это время зазвенели бубенчики, и остановился дорожный тарантас.

— А, вот и он! — сказала мадмуазель Кадо, весело улыбаясь.

В самом деле, из тарантаса вылезал Охвостнев в военной фуражке и шинели, в то же время как с козел слезал слуга в нанковом сюртуке, перепоясанный ремнем.

— Ба! Сергей Иваныч! — сказал Охвостнев, входя и здороваясь. — И вы здесь! Уж не от Любаниной ли узнали о нашем исчезновении?

— Нет, я ее не видал, а приехал сюда случайно, — отвечал Соковлин.

— Ну, очень рад! А жаль, что не видали вы Любаниной: то-то, чай, достается нам! Я бы дорого дал, чтобы послушать ее да подразнить. Нарочно спросил ее сегодня утром, да не пустила: со злости, говорят, из деревни уезжает. Ну-с, так мы улетаем, — говорил он, подойдя к мадмуазель Кадо и бесцеремонно взяв ее за руку. — Однако, мадмуазель или мадам, собирайтесь, мы на своих же лошадях сделаем эту станцию. Эй, Гришка! Выноси вещи!

— Бери это, — ломаным языком говорила мадмуазель Кадо, указывая на чемодан, — а это я сама.

И она взяла картонки.

— Ох, уж эти мне картонки да шляпки! — заметил Охвостнев. — Некуда будет ног протянуть.

— Ну! Ну! — сказала мадмуазель Кадо, кивнув ему головою.

— Скажите, мадмуазель Кадо: люби кататься — люби санки возить! — смеясь, учил ее Соковлин.

— Что это значит? — спросила она.

— А это значит, что если вы будете долго собираться, так тут могут явиться еще другие санки, от которых я насилу убрался. Скорее! Скорее!

Мадмуазель Кадо не совсем поняла, в чем дело, поглядела вопросительно и пошла укладывать картонки.

— Ну, что же вы намерены делать? — спросил Соковлин Охвостнева, который свертывал между тем папироску.

— Да что делать? Вот пока новые санки в Москву отвезти.

— А старые?

— И не говорите! У этих баб есть какое-то чутье друг на друга, как у хорошей лягавой собаки! Черт ее знает, пронюхала ли как, догадалась ли, — такую передрягу подняла, что святых вон неси… насилу ускакал…

— А что ж вы намерены сделать с этой? Жениться, что ли?

— Ну, до этого, чай, не дойдет. Авось поссоримся.

— Надолго ли едете по крайней мере? Распорядились ли по имению? Не нужно ли вам чего?

— Нет, благодарю вас. Сказал старосте, чтобы там действовал. А надолго ли — кто знает! Что тут загадывать? Чем-нибудь да все кончится…

Соковлин невольно усмехнулся этой философии.

— Ну, вот я готова, — сказала мадмуазель Кадо, возвращаясь.

— И отлично. До свиданья, Сергей Иваныч!

— До свиданья, до свиданья, любезный мосье Соковлин! — говорила француженка, крепко потрясая ему руку. — Надеюсь, мы увидимся скоро, увидимся весело. Кланяйтесь доброй, милой Натали, да все равно поклонитесь уж и старухе, она тоже добрая, право, глупа только немного. Скажите ей, что я на нее не сержусь.

Она сказала это с совершенной уверенностью в своем великодушии, простилась, вышла и уселась с Охвостневым в тарантас. Соковлин стоял на крыльце и, улыбаясь, смотрел на их сборы. Кучер что-то такое поправлял у лошадей.

— Что вы улыбаетесь? — спросила мадмуазель Кадо.

— Да весело смотреть на вас. Вы улетаете, как два счастливых голубя.

— Ну да, — живо сказала она. — А вы, мой старый, верьте мне: не церемоньтесь та» много с жизнью, не рассуждайте в то время, как счастье проходит возле вас, ловите его! Смотрите, оно не проходит два раза!

— Это называется по-русски: «Лови, лови часы любви»! Вот мы так поймали их за хвост! — докончил Охвостнев, ударив мадмуазель Кадо но плечу. — Ну, пошел! С градом…

Кучер поставил ногу на козлы, свистнул, и тройка понеслась уже из лука стрелой, когда он еще усаживался и разбирался с вожжами.

Соковлин посмотрел им вслед, видел, как они на всем скаку повернули за угол, и задумчиво пошел домой. Там он велел закладывать лошадей, закусил слегка и через полчаса, садясь в тарантас, сказал кучеру: «В Любановку».

——————

Осенний день был ясен и холодноват. Солнце светило еще ярко, но уже не грело; под его лучами разоблаченная природа стояла бестрепетно и сурово, в ней не видно уже было ни борьбы жизни с увяданием, ни грусти, точно сознавала она неумолимо тяготеющий над нею закон и, уронив надежды с последними засохшими листьями, бесстрастно и спокойно смотрела в лицо приближающейся зимы.

Бойко ехал Соковлин по широкому и торному проселку, посреди этой обстановки и его внутреннее настроение невольно или случайно согласовалось с ней. Холодная и спокойная ясность природы как будто отразилась на нем. Все происшествия дня, все прежние отношения его к Наташе проходили перед ним упрощеннее, определеннее, все слышанное и перечувствованное в последнее время, от большого до мелкого, легко припоминалось ему и все как-то хорошо укладывалось в целое, давало ему ясный и несбивчивый ответ: и фантазии француженки, которая строила разом три воздушных замка, и совершенное отсутствие всякой фантазии Охвостнева, который ехал, не спрашивая себя, зачем и куда, потому только, что привелось ехать, указывали ему на одну правильную дорогу. Он невольно спрашивал себя, не слишком ли далеко заглядывал он в будущее, не слишком ли пытливо старался разобрать и разложить все настоящее, не убивал ли он этим анализом и рефлекторством тех единственно драгоценных крупинок счастия, которые жизнь холодно роняет на своем спокойном н беспристрастном ходу.

В этом настроении ехал Соковлин к Любаннным, не задавая себе никаких отдаленных планов, не зная сам, что выйдет из его поездки. Нн одна мечта, ни одна улыбающаяся надежда не касались его своим весело трепещущим и раздражающим крылом, но чувствовал он в себе какую-то свежую силу и крепость. Он знал, что должен сделать, и сделает решительный шаг. Куда он приведет его — об этом он не думал.

Въезжая на двор барского дома, Соковлин заметил какое-то поползновение к сборам. Дорожная коляска и повозка были выдвинуты перед каретником, и самый каретник был растворен. Однако ж этим все и ограничилось, и ни одной души не было ни около сарая, ни возле экипажей, если не считать козла, который, склонив несколько Набок голову, рассматривал их, точно обдумывая, не нужно ли что починить.

В прихожей, по обыкновению, никого не было. Соковлин сбросил пальто и пошел далее. В гостиной он нашел Татьяну Григорьевну. Она сидела одна на диване, на столе перед ней лежал белый, пожелтевший от примочки платок, свернутый повязкой, стояла банка и тарелка с какою-то мутною и красноватою жидкостью, в воздухе слышался тонкий запах уксуса. Татьяна Григорьевна в потертом шелковом капоте[24], раскрасневшаяся, держала в руке блюдечко, жиденькие с проседью волосы были в некотором беспорядке, хвост косички, приколотый гребенкой, торчал набок, но чепец висел на всякий случай на стуле.

— Что с вами, Татьяна Григорьевна? Здоровы ли вы? — с участием спросил Соковлин, здороваясь с нею; однако ж тотчас успокоился, увидев, что Татьяна Григорьевна, восстав от послеобеденного сна, освежалась вареньем.

— А! Здравствуй, Сергей! Здравствуй, голубчик! — сказала она слабым голосом. — Какое здоровье среди этих огорчений! Ты знаешь, коль я чуть чем расстроена, у меня сейчас болезнь моя делается.

— Какая болезнь?

— Да мельканье. Опять мельканье было!

Татьяна Григорьевна кротко вздохнула.

Соковлина такая неслыханная болезнь несколько озадачила.

— Извините меня, Татьяна Григорьевна, — сказал он, — я не совсем понимаю… Что это такое?

— Да просто мелькание и больше ничего. Так в глазах и пойдут все мелькать кружочки да кружочки, кружочки да кружочки. Уж вот уксус к голове прикладывала.

Соковлин, не желая продолжать разговора о гувернантке, молчал. Но Татьяна Григорьевна не могла долго молчать о подобном происшествии.

— А слышал ли ты? Слышал, что наша-то ненаглядная… Магдалина-то прекрасная наделала? — сказала она томным голосом.

— Что такое? — спросил Соковлин.

— Так ты ничего не знаешь? — живо спросила Татьяна Григорьевна, и глаза ее, забыв о мельканье, заблистали. Она, видимо, была обрадована, что может не только пожалобиться, но первая сообщить такое неслыханное событие.

— Слышал что-то, но, право, не знаю хорошенько, в чем дело, — отвечал Соковлин.

— Хм… В чем дело? Да в том дело, что наша-то красавица нашла парочку себе! И кого нашла-то? Болтуна этого длинноносого! Что она, и людей-то лучше не видала, что ли?

— Да полно, правда ли это, Татьяна Григорьевна? — заметил Соковлин. — Может, тут было какое-нибудь недоразумение?

— Хорошо недоразумение! Аринушка на недоразуменье-то своими глазами наткнулась в беседке! Тьфу, прости, господи! — Татьяна Григорьевна отплюнулась. — Да и что он в ней нашел-то? Ни кожи, ни рожи! И добро бы от нужды! А то ведь есть у проклятого, да и не в пример лучше: кругленькая такая, темноглазая. Так нет! Так вот, из озорничества одного! И не постыдился, бессовестный, в моем доме! Я ли не ласкала его: что одних наливок перепил, Сергей, ты не поверишь, ведь шесть ведер настаиваю, еле хватает! А все он! Ну да мужчина — что козел, не разбирает. А она-то, она-то! Как дочь родную держала ее: то платье, то платок какой подарю. Недавно еще сатентюрку, по полтора рубли аршин, купила ей, на своей груди, можно сказать, змею отогревала, а чем она за мои-то благодеяния отплатила! Теперь по всему уезду слава пойдет. Ведь у меня дочь невеста, Сергей, подумай ты только это, голубчик. Конечно, она ничего не знает, сказала ей просто, что Магдалина нагрубила мне, она и поверила. А Талинька, может, еще меня, старуху, обвиняет, ведь привязана она к ней была, душа-то у нее любящая такая, у голубушки. И ее-то не пожалела она, изверг зловредный! — Татьяна Григорьевна прослезилась и начала утирать платком глаза.

— Что же вы намерены теперь делать? — спросил торопливо Соковлин, не желая давать развиваться слезливому настроению Татьяны Григорьевны и вместе с тем боясь, чтобы она не взяла для Талиньки опять подобную гувернантку. — Думаете кого приискать для Натальи Дмитриевны?

— Нет уж, батюшка, слуга покорная! Опять, пожалуй, на такую же красавицу наткнешься. Много их по Руси-то святой шляется. Ну, да и года-то Талинькины не те, надо о другом подумать. Думаю теперь в город ехать. Хоть и рано, и хозяйство должна бросить, а не могу же я после этакого скандала здесь оставаться. Да меня здесь одними намеками да сожаленьями поедом съедят. Ну, а в городе-то все не так знается. Да и скажу я тебе, как родному, Сергей, — прибавила, понизив голос, Татьяна Григорьевна, — есть у меня там для Талиньки человек на примете, адъютант один, хорошенький такой, жиденький немножко, ну да это с годами пройдет, а такой ласковый, угодливый, родственный… меня и без того все мамашей зовет, такой, право, добрый. Ну, и генерал его любит. В прошедшем году уж он подпускал запросы и около Талиньки вьюном так и вьется, да она еще совсем девочка была и вкусу-то еще к мужчинам никакого не имела. «Надоедает, — говорит, — он мне, мама». Я ему и говорю: «Молод еще, мол, ты, послужи». Ну, а нынче нечего долго откладывать. Вон он, век-то, век-то какой, Сергей! Конечно, к ней, как к голубю чистому, не пристанет, да разговоры-то одни, разговоры-то! И опять здоровье-то мое — долго ли до греха. Так-то хожу, конечно, нечего бога гневить. Чуть что — сейчас болезнь моя замелькает и замелькает…

Татьяна Григорьевна тяжело вздохнула и начала мочить платок в уксусе.

Соковлин слушал ее, а в уме его росла решимость спасти Наташу от этих материнских забот.

— А что здоровье Натальи Дмитриевны? — сказал он. — Я вас не спросил.

— Здорова-то здорова, голубушка, да опечалена. И так она у меня последнее время, бог знает, какая-то отуманенная стала, а теперь и подавно. Пошла в сад погулять, не знаю, что ей за охота в этакой холод.

— Я схожу к ней, — сказал Соковлин, вставая.

— Сходи, голубчик, сходи, поразвлеки ее. Да зови в комнаты — холодно, — говорила Татьяна Григорьевна вслед за уходящим Соковлиным. — Вот опять замелькало… Ох, господи помилуй, господи помилуй!..

8

Соковлин пошел наугад по первой аллее. Сухой лист шумел под его ногами, свежий осенний воздух охватывал его, он чувствовал внутреннюю дрожь, но не от холода, а от волнения. Он заглядывал в боковые аллеи и дорожки, но они были как-то тихо пустынны — точно засыпали. Между оголенных стволов пробивались косые красные лучи низко опустившегося солнца. Соковлин смотрел, не мелькнет ли между ними платье, но ничего не видал. Он вышел к озеру, оглянулся и вдоль широкой тянувшейся по его окраине дороги увидел Наташу. Она шла к нему навстречу, вся облитая румяными лучами, голова ее была опущена, она шла скоро, завернувшись в черный суконный бурнус.

Соковлин повернул ей навстречу, и она, услыхав хруст и походку, приподняла голову и тотчас же пошла тише, точно в вей оборвалась та нить волнующих мыслей, которая заставила ее быстро ходить. Соковлин поклонился ей, она тоже, но руки не подала. Они тихо пошли вместе.

— Вы собираетесь в город? — спросил Соковлин после некоторого молчания.

— Да. Мама хочет ехать, — отвечала Наташа.

— А вы?

— И я, разумеется, с нею.

— Вы не отвечаете на мой вопрос, — заметил Соковлин.

— Вы хотите знать, охотно ли я еду? — переспросила Наташа и прямо посмотрела на него.

— Да, — тихо, но твердо отвечал он.

У Наташи немного обозначились морщинки на лбу между бровями.

— Теперь еще рано в город, я бы хотела дождаться, по обыкновению, здесь зимы, — сказала она своим ровным спокойным голосом.

— Нет, не то! — быстро и решительно сказал Соковлин. — Вы знаете, о чем я хотел узнать. Но прежде я должен сказать вам, что люблю вас… Но ведь вы это знаете, не правда ли? — он остановился перед Наташей. — И теперь, ради бога, отвечайте мне!

Наташа вся побледнела, крупные слезы проступили у нее на глазах, грудь что-то сдавило.

— А вы не знали? — спросила она с строгим укором, и голос порвался у нее. Она только сквозь слезы, с упреком взглянула на Соковлина.

В обоих столько наполнилось на сердце сдержанного, невысказанного, что посмотреть со стороны на их бледные, взволнованные лица — можно было подумать, что ненависть, а не любовь заставляет говорить их.

— Да, прежде я надеялся… — тихо сказал Соковлин, — я и верил и не верил… Но теперь я боюсь, не убил ли сам это чувство… Я так много сделал для этого…

— Да, вы меня много заставили пере… страдать… — хотела сказать она, и вдруг слезы градом полились у нее, как будто это сознание оживило все ею перечувствованное за это время, дало волю всем слезам, которые так долго она сдерживала.

— Не вините меня, моя добрая… моя бесценная… Сядьте… Успокойтесь, бога ради! Выслушайте меня! Мне так много надобно вам высказать! — говорил Соковлин, заботливо усаживая Наташу на скамейку, весь смущенный и расстроенный. А у самого тоже слезы были на глазах.

— Если бы вы знали, — продолжал он, пока Наташа силилась унять свои рыдания, — если бы вы знали, чего мне это стоило самому! Ведь я накладывал руки на свои последние надежды, на свой последний нежданный проблеск счастья. Я не смел, да и теперь еще не смею отдаться ему… Я боюсь, чтобы оно не обрушилось страшным, долгим несчастием…

Соковлин смолк и трепетно ждал ответа, смотря на Наташу.

— Да, и вы правы, — сказала Наташа сквозь сдержанные рыдания.

Соковлин думал услышать возражение, но не найдя его, побледнел как полотно.

— Я сама долго думала об этом, — тихо, продолжала она, не глядя ему в лицо. — И я вас оправдала… Я знаю, что не я могу составить ваше счастье… Я сознаю это…

— Вы? Отчего? — сказал Соковлин таким голосом, что Наташа невольно подняла на него глаза.

— Оттого что… верьте мне, я говорю искренно… Я знаю, я не… — Наташа не решалась говорить, видя, с какой любовью и с каким страхом смотрел на нее Соковлин. — Я не доросла еще до вас… Я знаю, знаю это, — торопливо, опустив глаза, добавила она, чувствуя, что под любящим взглядом Соковлина сама начинает не верить своим словам.

— Вы? Вы? — Соковлин не смел повторить ее выражение. — Знаете ли, что я готов бы был возненавидеть вас за это, если бы мог! Вы предполагали во мне такие мысли — в то время как я… Да неужели я чем-нибудь дал повод вам это подумать! — почти с ужасом воскликнул Соковлин.

— О нет, нет! — с жаром сказала Наташа, и лицо ее зарумянилось и просияло радостной улыбкой. — Но я сама, беспристрастно сравнивая себя с вами, должна же была сознаться в этом.

— За что же это? За что же это? — говорил Соковлин, с укором глядя на Наташу.

— Ну, виновата, — тихо сказала она, стыдливо протягивая ему руку. — Но если так, то отчего же…

— Да оттого, добрый ангел мой, — говорил Соковлин, страстно целуя и пожимая эту руку и садясь к ногам Наташи, — оттого что я старик перед вами, что я со всеми добродетелями, которыми вы меня наделяете, не стою кончика этой руки! Чем я заплачу вам за вашу доверчивую любовь? Ведь вы молоды… вы хороши… вы, может быть, полюбили меня потому, что не видели лучших, потому что вам хочется любить… вы, может быть, любовь свою любите, а не меня, я только кстати подвернулся тут… Вы искренни, я в этом не сомневаюсь, но вы можете и сами не подозревать этого, а я знаю это все и должен был думать и за себя и за вас. Подумайте серьезно! Ведь я буду стариком, прежде нежели вы будете вполне женщиной!

— Неправда! Такие люди не стареются! — сказала она с тихим убеждением. — Так вы только из-за этого мучили и себя и меня?

— Что делать, Наталья Дмитриевна, ведь я изломан, ведь многое, во что вы еще верите, как в святыню, давно уж обмануло меня. Разве самая эта недоверчивость не есть признак старости? Вот отчего я так долго и не решался высказаться сам. Надобно было явиться такому чистому и цельному существу, как вы, чтобы снова оживить меня, заставить и надеяться, и верить. Но это не все. Если я колебался, если и теперь еще я боюсь надеяться на счастье, так верьте, я боюсь за вас, а не за себя. Я вас настолько люблю, что готов бы был для вас пожертвовать собою и молчать, да и жертвы тут нет никакой. Всякий, кто любит, в этом самом пожертвовании находит наслаждение. Но не во мне дело, я за вас боюсь. Ради бога, подумайте обо всем хладнокровно, я готов ждать!

— Разве вы думаете, что мало еще давали мне времени на размышление? — отвечала Наташа с улыбкой. — Разве вы полагаете, что я мало передумала в эти долгие дни и ночи? — прибавила она с легким оттенком грусти.

В это время по ближней аллее послышались чьи-то звонко раздающиеся приближающиеся шаги. Соковлин поспешно встал, и Наташа быстро отдернула руку. Одним взглядом они осмотрелись и, удостоверясь, что никто не видал их, взглянули друг па друга, покраснели и улыбнулись. Из-за угла показался слуга и доложил, что Татьяна Григорьевна приказала просить их к чаю.

— Попроси Аринушку, чтобы она разливала, мне не хочется. А мы сейчас придем, — сказала Наташа с тем отлично выдержанным спокойствием, которое так нравится нам, когда мы в первый раз видим любимую женщину, обманывающую для нас других.

Когда слуга удалился, они опять весело улыбнулись, точно школьники, успевшие обмануть смотрителя. Едва шаги его стали стихать, Соковлин торопливо начал:

— Идя сюда, я хотел как можно спокойнее высказать вам все, что у меня на душе, относительно нашего неравенства.

— Вы хотели рассуждать, — заметила Наташа.

— Что вы хотите! Но не смейтесь над этими рассуждениями: это червяк, который давно подъедает у меня — да и не у одного меня — все чувства. Но, поверьте, он не убивает их.

— Однако, благодаря этому червяку, едва все не погибло, — перебила Наташа.

— Да! — с замешательством, точно уличенный, сказал Соковлин. — Но вы меня вылечите от него, я уверен. Только позвольте мне отдать последнюю дань ему и потом раздавите его: пока я не выскажу мысль, которая у меня на душе, я не буду покоен.

Наташа видела внутреннюю борьбу, которая совершалась в Соковлине, и улыбалась ему снисходительно, как мнительному больному, который ждет, чтобы разогнали его последние мнения.

— Вы, ради бога, не оскорбляйтесь только, не сочтите этого недоверием к вашим чувствам! Клянусь, я верю в вашу чистоту и искренность и докажу вам это моей настоящей просьбой. Но это для меня дело совести. Мне все кажется, что я слишком много беру от вас, что это нечестно с моей стороны, когда жизнь со всеми тревогами у меня почти за плечами, а ваша вся еще впереди. Я не могу, мне совестно предложить ее вам, если вы не дадите мне обещания, которое немножко уравнит неравности…

— Говорите, — спокойно сказала Наташа.

— Вот видите ли, — заботливо продолжал Соковлин, — во мне есть убеждение, твердое, неизменное, что чувства не зависят от нас. Я верю, что они могут не изменяться, но могут и измениться, все дело случая и обстоятельств, как болезнь. Дайте мне слово, что если когда-нибудь… хоть завтра… хоть на другой день свадьбы… если эти чувства изменятся… если вы увидите, что ошибались в них или во мне, что я не стою их или другой, лучший заставит их измениться…

Наташа невольно вспыхнула, но старалась сдержаться.

— Тогда, — продолжал Соковлин, — тогда вы мне прямо, как другу, как брату, скажете об этом, чтобы я мог остаться для вас только другом и братом. И клянусь вам, если вы будете любить меня только хоть день, хоть час, то вы все-таки дадите мне более, нежели я имею право.

Соковлин замолчал и с смущением смотрел на Наташу; он сам сознавал, сколько было сомнения, надломленности, слабости в словах его; он боялся, не оскорбил ли ими чистое, беспредельно верующее чувство девушки; он ждал с трепетом и волнением.

Наташа отвечала не тотчас. Она вдумывалась в его слова и, казалось, взвешивала все, что было в них любви, честности и болезненности. Ее чувство не оскорбилось ими; но она так высоко ценила ум и сердце Соковлина, что в уме ее, несмотря на твердую уверенность в себе, зародилось подозрение: нет ли, может быть, какой-то неизвестной ей, непредвиденной опасности, которая может явиться и изменить ее чувства, если в эту минуту Соковлин решился сомневаться в их долговечности. Подумав, она сказала серьезно:

— Я не спрашиваю у вас подобного обещания: я знаю вас, и мне оно не надобно. Мое — вы считаете нужным, я охотно даю и, верьте, сдержу его, — и она подала ему руку.

Соковлин схватил ее и целовал и жал с безумною, не сдерживаемой более страстью, которой весь отдался.

— Простите меня! Ангел мой добрый, простите меня, если я оскорбил вас! Но клянусь, теперь у меня нет ни капли сомнений, и если я еще стою вас, возьмите меня! — и он припал и замер у руки Наташи.

Вся взволнованная и увлеченная новым для нее чувством, Наташа склонилась к Соковлину; он почувствовал, как, точно ветер, поцелуй скользнул по его волосам; голова закружилась у него; он только расслышал, как трепещущий голос шепнул у него под ухом: «А теперь ступайте к маме», и когда очнулся, то вырвавшаяся из его рук Наташа уже почти бежала далеко впереди по аллее.

Соковлин вздохнул глубоко, отрадно. Он осмотрелся кругом, и божий мир показался ему точно переполненный счастьем. Солнце, до половины уже зашедшее, бросало вверх пучок последних малиновых лучей, и Соковлину вспомнились когда-то сказанные им Наташе и сбывшиеся теперь слова поэта, и он повторил тихо: «И, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» — и сам улыбнулся и нашел, что светел и ясен этот закат. Он оправился и, радостный, полный счастья, пошел к дому.

Едва Соковлин отворил двери с террасы, Татьяна Григорьевна, по обыкновению, начала причитать:

— Вот доброго человека нашла за дочкой послать, а он там еще более проморозил ее!

Но Соковлин не слышал, что она говорила, он прямо подошел к столу и, став перед Татьяной Григорьевной, улыбаясь бессознательно, смотрел на нее. Лицо у него было веселое, но точно немного поглупелое, как у человека подвыпившего.

— Татьяна Григорьевна! — сказал он. — У меня есть к вам просьба — и большая.

— Ну, говори, говори, что такое за просьба, — сказала она несколько обеспокоенным голосом, как и всегда, когда не знала, о чем ее будут просить.

— Да вот вы все женить меня сбирались — жените меня! — сказал Соковлин.

Татьяна Григорьевна, посмотрев пристальнее на его лицо, начала что-то мигать: с ней, кажется, сделалось маленьское мелькание.

— На ком же? — спросила она робко.

— Да уж коль милость будет, так на Наталье Дмитриевне, — сказал Соковлин.

— Постой, Сергей, голубчик… Да ты в самом деле не шутишь? На Наташе? — сказала она, совсем растерявшись.

— Да, я прошу у вас руки Натальи Дмитриевны, — повторил Соковлин.

— Ах, Сергей! Как же это? Я, право, и не знаю… Ведь вы знаете, как я вас высоко почитаю и уважаю… Да только, голубчик мой, лета-то ваши! Не старенек ли вы будете для нее — ведь она еще ребенок?

— Я давно думал об этом, Татьяна Григорьевна, — серьезно сказал Соковлин, — и если прежде не решался просить вас об этом, так именно потому, что останавливался неравенством. Но теперь — не лучше ли предоставить это на суд самой Натальи Дмитриевны?

— Ну да! И прекрасно! И разумеется! Как ей бог на душу положит, — торопливо говорила Татьяна Григорьевна, видимо обрадованная этим исходом. — А ее неволить — избави бог! Только ты, Сергей, уж не взыщи на нее, в случае если… Ведь она еще глупенькая… Может, ей помоложе кого захочется, ведь молодое молодого и ищет…

В это время из другой двери взошла Наташа. Лицо ее горело. Она подошла и стала возле матери, как будто ожидая чего-то.

Татьяна Григорьевна сделала вид, что чем-то занята. Она перекладывала с места на место платок, начала мочить его в уксусе, потом взглянула исподлобья на дочь и Соковлина как раз в то время, когда они, полусмущенные, смотрели друг на друга и по губам их скользнула улыбка. Какая-то мысль вдруг озарила голову Татьяны Григорьевны.

— Что это? Да уж вы никак… — начала было она, поглядывая на них, но Наташа и Соковлин не дали ей договорить. Наташа быстро обняла ее и, стыдливо спрятав лицо на ее шее, целовала ее. Соковлин схватил ее руку и тоже целовал… — Ах, боже мой! Ну, если уж так, то господь… господь… господь… — и старуха вся в слезах, поцелуях и одышке, едва через несколько минут могла договорить: — господь благословит вас!

Потом, едва придя в себя, она закричала Аринушку, сообщила ей радостную весть, и когда та начала церемонно поздравлять, велела послать за священником, Феоктистушкой, позвать всех дворовых и растерялась окончательно.

Только после молебствия, за которым она усердно плакала и молилась, и когда все остались одни, старуха несколько пришла в себя и начала расспрашивать, давно ли и как все это случилось, и в то время как радость светилась со всего ее полного лица, она журила молодежь за скрытность и пожалобилась на времена.

Тут же было решено, что на зиму поедут все в город, то есть в губернский город, и перед масленой возвратятся в деревню и сделают свадьбу. Соковлин просил, чтобы до тех пор помолвка их не была объявляема и чтобы свадьба была как можно проще. Татьяна Григорьевна едва согласилась на эти последние условия.

Так и было сделано. Любанины, и вслед за ними и Соковлин, получивший на это дозволение, отправились в **. Зима была веселая. По желанию Соковлина, Наташа много выезжала. Она была неузнаваема. Куда девалась ее пугливость и застенчивость. Какое-то добродушное и милое спокойствие было разлито в ней. Она знала, что лучший из людей оценил ее, и это сознание дало ей внутреннюю силу и сгладило те неровности характера, которые являются в ранние годы вследствие недоверия к себе и некоторой болезненной чувствительности ко всем бездельным впечатлениям и замечаниям. Место, которое занял Соковлин в общественном уважении, вполне удовлетворяло Наташу: в городе ** он был тем же, чем в ее понятии, то есть умнейшим и образованнейшим человеком. Ни одно облако не омрачало их ясных и светлых взаимных отношений. Десятки молодых людей ухаживали за Наташей, она была со всеми мила, проста и спокойна. Но посреди ухаживанья и внимания, которыми окружали ее, она отыскивала глазами Соковлина, и один взгляд, украдкой брошенный им среди споров и разговоров на нее, доставлял ей более наслаждения, чем все другие победы, включал туда и прекрасного адъютанта.

Задолго перед отъездом в деревню Татьяна Григорьевна не выдержала и, гордясь успехами дочери в одном кругу и Соковлина в другом, разболтала под секретом о свадьбе. Тогда одна высохшая уже от долго сдерживаемых стремлений к замужеству девица, имеющая привычку прилепляться противнейшей дружбой ко всем пользующимся успехом девушкам, с самым задушевным участием заметила Наташе:

— Правда, моя милая, Соковлин умница, образован и очень хорошо держит себя, но посмотри на него: ведь он тебе в отцы годится, да и надо сознаться — и ряб, и смугл, словом, совсем нехорош…

— Он? — с удивлением отвечала Наташа, посмотрев на Соковлина. — Да ты решительно ничего не видишь! Он молод, как юноша, и я не встречала лучше лица.

Перед масленой[25] все отправились в деревню, и там была свадьба. Посторонних никого не было, но Татьяна Григорьевна созвала весь околоток, говоря, что ведь это все свои, все как родные…

Мы забыли сказать, что — еще вскоре после объяснения в саду — Комлев уехал в университет, несколько мрачный и расстроенный, хотя Наташа простилась с ним как нельзя дружнее. Да и пора было, он и без того опоздал к началу курса.

Молодые поселились в деревне Любаниной, имея в виду летом выстроить новый дом в деревне Соковлина. Жизнь их покатилась тихо, ровно и светло.


  1. «…жуторились травами». — То есть кормились травами.
  2. Особнячок — особая, отдельная земля, пустошь (Словарь Даля).
  3. Казакин — полукафтан с бортами, с прямым воротником, без пуговиц, на крючках (Словарь Даля).
  4. Манкировал — пренебрегал.
  5. Раут — в высшем свете званый вечер без танцев.
  6. «Это было в пору самого сильного развития и влияния германской философии». — В 1830-е годы популярность среди русской интеллигенции приобретают сочинения немецких философов-идеалистов Ф. В. Шеллинга (1775—1854) и Г. В. Гегеля (1770—1831).
  7. «…но почувствовал те смиряющие обстоятельства, которые гнели „Гамлета Щигровского уезда“». — Речь идет о судьбе героя упомянутой повести И. С. Тургенева — Василия Васильевича.
  8. «…если бы радушнейшая Татьяна Григорьевна провалилась вдруг… как Дон-Жуан в последнем акте». — Имеется в виду сцена из последнего акта пьесы Ж.-Б. Мольера «Дон-Жуан» (1665).
  9. Кардамон — многолетнее тропическое растение из семейства имбирных; семена его употреблялись как пряность в кулинарии.
  10. «…врал турусы на колесах». — То есть болтал вздор, бессмыслицу.
  11. «Соковлин принадлежал к той многочисленной и ныне уже вымирающей фаланге людей…» — Герой Авдеева тип русского дворянского интеллигента-идеалиста эпохи «тридцатых-сороковых годов», получивший широкое отражение в русской литературе второй трети XIX века.
  12. «…после этого разговора, несколько напоминающего разговор Подколесина со слугой в гоголевской „Женитьбе“». — Имеется в виду диалог между Подколесиным и Степаном во втором явлении первого действия «Женитьбы» (1842).
  13. Петь Лазаря — прикидываться несчастным, жаловаться на свою судьбу с целью разжалобить окружающих. Происхождение этого выражения связано с жалобным пением духовного стиха о нищем Лазаре слепцами-лирниками.
  14. Весталка — у древних римлян жрица Весты, богини домашнего очага, принявшей обет безбрачия.
  15. Растушевка — палочка из мягкого материала для накладывания грима, для тушевки.
  16. «Старосветские помещики» — одна из повестей Н. В. Гоголя, входящая в цикл «Миргород» (1835).
  17. Дроги — длинная повозка без кузова.
  18. Кабриолет — легкий двухколесный экипаж без козел.
  19. Таратайка — легкая двухколесная повозка.
  20. Что это за прелестная телега (франц.).
  21. Бурнус — род старинной верхней женской одежды, накидка.
  22. «…на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной». — Из стихотворения А. С. Пушкина «Элегия» (1830).
  23. С нами-то (франц.).
  24. Капот — женское домашнее платье свободного покроя.
  25. Масляная — то есть масляница, масляная неделя; в православной церкви празднуется перед «Великим постом». В это время обычно катаются с гор и на лошадях, пекут блины.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.