Подвигается ли вперед историческая достоверность? (Уваров)

Подвигается ли вперед историческая достоверность?
автор Сергей Семенович Уваров
Опубл.: 1850. Источник: az.lib.ru

C. C. Уваров.
Подвигается ли вперед историческая достоверность?
править

Чтения господина Вильмена о литературе останутся навсегда образцом вкуса, ума и глубокого знания литературного. В одном из этих превосходных чтений, автор излагает, что существуют три главные вида истории: история гадательная (conjecturale), то есть история времен древних, история критическая или ученая, и та, которую этот знаменитый писатель называет полною (complete), разумея историю времен к нам ближайших, — времен, протекших от XV столетия и от изобретения книжной печати. «Начиная с той эпохи, — присовокупляет г. Вильмен, — цивилизация, хотя и сохранив некоторые следы варварства, усовершенствовалась настолько, пособия науки сделались так многочисленны, все факты народной жизни были так тщательно записываемы, что разум, вспомоществуемый трудом, может уже открывать истину; с этой же эпохи, высокая степень достоверности фактов обязывает писателя к великому множеству подробностей».

Это определение новейшей истории подлежит, как мне кажется, нескольким довольно важным возражениям. Конечно, история древних времен гадательна; это скорее дело веры, чем обсуждения. Потому-то и необходимо принимать ее почти в том самом виде, в каком передали ее нам поэты, историки и риторы. Прилагать светильник новейшей критики ко временам отдаленным — это один из тех подвигов учености, в которых только посвященные могут дать себе отчет; но если рассматривать историю в ее отношениях ко всей совокупности цивилизации, как пищу огромной массы, как цепь преданий, неразрывно переходящую из века в век и остающуюся навсегда в памяти народов, тогда, я думаю, будет ясно, что для последних условия новейшей истории почти точно таковы же, каковы условия истории древнейших времен для тесного круга ученых. Притом же ум человеческий, столько наклонный к синтезу, одарен природным инстинктом стремиться к положительному в области приобретенных знаний и подчиняться охотно только установившемуся авторитету, будь он, впрочем, и условный. К чему повели огромные труды Нибура, который, вне всякой возможности возражения, разрушил все основы истории Рима? Они заняли собой трудолюбивые досуги небольшого числа критиков и заслужили их одобрение — вот и все. Что было результатом критических изысканий Ф. А. Вольфа о Гомере, — изысканий, удивительных во всех отношениях, — изысканий, где остроумнейший из Гомеровых издателей победоносно подвергает ученому анализу сомнительную личность поэта, сначала вполне очистив его текст? Ни один филолог не дерзнет на борьбу с Вольфом; но после столь многих ученых трудов, оставшихся без ответа [Таково мнение знаменитого автора; мы же позволяем себе думать, что теория Вольфа повстречала опасного противника в лице англичанина В. Мьюра, автора «Критической истории языка и литературы древней Греции», явившейся несколько месяцев тому назад. — Примеч. издателя «Современник» 1851], вопрос ни шагу не двинулся вперед: ни Ромул, ни Гомер не исключены из списка живших; они существуют в воображении большинства по-прежнему, как будто два великие критика ровно ничего не писали. Сами ученые, видя малоуспешность этого мастерского приложения анализа, словно усомнились в пользе столь обширных розысканий. На их глаза, Гомер все-таки Гомер, жил ли он, или нет, в самом деле; им мало нужды, представляет ли это слово целую школу, или обозначает лично автора «Илиады». Точно так же, восходя к первым начаткам Рима, люди истинной науки не колеблются облекать исторические данные в общепринятые формы; они не отвергают педантски всего, чту предшествовало Пуническим войнам, и говорят ни обинуясь о Нуме и Горации Коклесе, как говорят о Гомере и о преданиях, связанных с его именем. Нет, собственно, ни одного настоящего литератора, который не предпочел бы двадцати неизданных стихов «Илиады», или одной новооткрытой страницы Тита Ливия всем критическим трудам, подрывающим существование поэта, или подлинность историка.

Итак, если достоверность древней истории подлежит тем странным условиям, при которых правдоподобное становится истинным, и до которых едва касается искуснейший критический анализ, рассмотрим теперь условия истории новейшего времени, и какие представляются здесь вероятности, могущие придать ей большую достоверность. Конечно, источники истории, со времени открытия книгопечатания, размножились до бесконечности; критика сделалась настойчива и искусна; факты записываются тщательно до мелочей; но надежнее ли оттого их достоверность? Это положение вещей благоприятнее ли для разыскания истины? Ближе ли мы, наконец, к открытию света?

Этот вопрос, как и предыдущий, представляет две различные стороны: с одной — деятельный труд историка, который посвящает себя разъяснению бесконечного хаоса данных, изобильных в высшей степени, но в то же время пристрастных, неопределенных, противоречащих, — с другой стороны то, чту из всех этих разысканий примется на веру народами и что действительно войдет в область общей массы познаний. Позволяю себе думать, что, в противоположность с историком древнего мира, историк новейший найдет себе в обилии подробностей, в чрезмерном разнообразии источников, равно как и в нынешнем настроении умов, такие препятствия, которые одолеть не всегда будет в его силах. Страсть века к разлагающему анализу, отвращение ко всем синтезам, религиозным, историческим, или нравственным, совершенное безверие, перенесенное в область более или менее таинственной действительности, представляют затруднения, неизвестные древним и по крайней мере равносильные недостатку верных источников и исторической критики для времен отдаленных. Этот недостаток, как бы встречавший себе противовесие в искренности убеждений, исчезал отчасти перед непреложным авторитетом, которым пользовался историк во всех тех случаях, где его существенно драматический рассказ соответствовал религиозным верованиям, чистосердечной добросовестности юных народов и даже их исконным предрассудкам. История имела у древних одно общее происхождение с религией и поэзией; тот же Vates, тот же вещий человек, был и ее всечтимым и в некотором смысле божественным органом; и вот почему невозможно устранить предания, обступившие колыбель греческой поэзии, или первые начатки Рима, чтоб вместе с тем не сокрушить и всего синтеза древности, так, как он представляется нам в общепринятой и никакою другой незаменимой форме. Конечно, всякий из нас волен оспаривать истинность древней истории, с одним условием — обходиться без нее. Можно отрицать ее; но ничего не поставишь на ее место.

Начиная с XV века, все изменилось: не только факты принимают иной характер, но и идеи, которые могучее фактов, рождаются во множестве и дают цивилизации новое направление. Религиозные, правительственные, литературные, артистические, торговые, они не останавливаются ни перед чем былым и в своей беспредельной смелости нападают на самые основы всяческого авторитета. Книгопечатание благоприятствует этому чудному стремлению; множество умов увлекается новым движением. Богословие, философия, история, правоведение, науки естественные и социальные, — все рождается и все разлагается в одно и то же время. Неутомимая любознательность, подстрекаемая самыми пылкими страстями, кидается на обширную область духа, как бы впервые открывшуюся глазам. Пятнадцатый век, сам по себе, составляет уже великий перелом в ходе ума человеческого, но что станет делать историк, или — лучше — что сделали историки, писавшие об этой эпохе, чтобы отыскать истину, или по крайней мере приблизиться к ней, среди этого так сказать анархического положения человеческой мысли? Кто из писателей успел хотя лишь в том, чтоб составить себе верное представлении о Реформации и начертать более или менее прагматическую картину этого события? И можно ли, среди чудовищной массы взаимных обвинений, перекоров самых бешеных, очевидных клевет и аккредитованных басен, держать неуклонно весы справедливости и сообразить всю совокупность великой катастрофы? Новейший историк, подчиненный с самого начала закону строгого беспристрастия, не находит перед собой, для расспроса, других свидетелей, кроме пристрастных до нелепости; напрасно стал бы он искать какого-нибудь среднего выхода, какого-нибудь исторического juste-milieu. Никакое соглашение невозможно между свидетельствами партий, тем более искренних, что они гордятся своим изуверством, и что заслуга их — одушевляющая их страсть. Бесспорно, важные труды были подготовлены с величайшим тщанием, совершены удивительные разыскания, другие источники только ожидают исследователей; но какое сочинение о реформации, из вышедших в целые два века, обнаружило нам историческую истину в том виде, в каком требуется она теперь? До сих пор мы видили только тяжебные записки, изложение дела той или другой стороны, или общие своды во вкусе Вольтера или Юма, очень занимательные, пожалуй, но очень равнодушные к истине, и вот — надобно заметить — почти неизбежный результат того закона, который обязывает историка быть беспристрастным, во что бы то ни обошлось. Отсюда этот исторический скептицизм, последняя форма новейшей истории, форма, весьма впрочем, соответственная духу сомнения, который овладел и идеями и совестями; отсюда или защитительные речи, без прямодушия, в пользу того или другого проигранного дела, или общие своды, где все расположено по числам, разделено методически на главы, но где не найдете ни одной положительной оценки, где убеждение писателя подавлено боязнью высказать какое-нибудь нравственное начало. Эта форма истории тем более опасна, что она ведет более или менее непосредственно к отрицанию добра и зла, что она изгоняет Промысел из истории и ставит на место великих законов общественного порядка какой-то искусственный механизм, порожденный случаем и унижающий достоинство человека, отнимая у него лучшие его надежды.

Но, может быть, скажут нам, все становится яснее по мере того, как события приближаются к историку. Так ли это, однако ж, с французскою революцией, величайшим и последним из событий, которое значительная часть нынешнего поколения видела сама, а остальная изучила из первых источников? В этой бездне сочинений о революции, сочинений всех возможных форм, всяких оттенков и всяких мнений, найдена ли до сих пор путеводная нить, которой бы мог по совести держаться историк при изображении этой достопамятной эпохи, вызвавшей на свет, изустно, письменно и печатно, все, что можно было сказать о ней, и не дозволившей затаить ни малейшей подробности? Ничуть не бывало: мрак будто густеет по мере того, как растет число обнародуемых сочинений. Скептицизм с каждым мгновением принимает все более решительный характер среди этих противоречивых прений, без выхода, этих свидетельств, диаметрально противоположных, и особенно среди неосторожных софизмов, накопляющихся с каждым днем, по милости расстроенного воображения компиляторов. Не говоря о тех вредных забавах остроумия, посредством которых затевают преобразить эту исполинскую и кровавую трагедию в тему для самых неожиданных восстановлений мнимой славы, разве не очевидно всем и каждому, что нет ни одного факта этой эпохи, ни одного характера, ни одной правительственной меры, которые принимались бы без противоречия и подвергались решительному суду? Все, даже до последнего фазиса революции, было изуродовано как по заказу и с каждым днем искажается все более и более. Посмотрите, что сделали из Наполеона. Из этого могучего, но упрямого, полудикого гения, из этого отъявленного врага революции, из этой резко очерченной и мускулистой фигуры, из этого положительного и неуклонного ума сделали распространителя либеральных мыслей, провозвестника демократии, какое-то символическое лицо, миф, наконец, годный разве стать наряду с туманными призраками Оссиана. Не перед нашими ли глазами выросла и распространилась эта историческая фантасмагория? Так что теперь у нас собственно два Наполеона, совершенно различные между собой: один, смастеренный для народного употребления из песен Беранже и рассказов г-на Марко-Сент-Илера; другой, который жив еще, со своими великими качествами и великими заблуждениями, в памяти современников или в обдуманной оценке серьезных умов, привыкших к спокойному изучению людей и событий. Но за последним уже только меньшинство, и очень вероятно, что лет сотню спустя Наполеон мифический и революционный, Наполеон-Геркулес или солнце-бог будет выражением господствующего мнения, наперекор всем доводам исторической критики, ограниченной тогда кругом нескольких адептов, быть может, столь же малочисленных, как ныне адепты Вольфа и Нибура.

После двух столь разительных примеров, взятых из многого множества других, мы вправе спросить у себя, действительно ли подвигается вперед достоверность истории, благодаря тому, что, начиная с XV века, все было обнародовано, и с переменою условий, сопровождавших древнюю историю, не встретила ли эта достоверность новых препятствий, которые удаляли свет от фактов в обратном отношении и мешали прояснению их чрезмерным изобилием материалов? История времен отдаленных лишена достоверности оттого, что нельзя аналитически доказать достоинство источников и опереться на непреложные свидетельства. История эта носит на себе очевидно печать условности; чувствуешь, что напрасно было бы искать в ней безусловную истинность, и что чем более освещена она единодушным согласием народов, тем менее она поддается глубокому критическому исследованию. Можно, как мы сказали, отрицать историю времен дальних, но то, что от нее осталось, например, уцелевшие до нас памятники древнего искусства, все бронза или гранит. Над этими неразрушимыми памятниками тщетно хлопочет проницательность новейшего анализа. Геродот и Тит Ливии, бесспорно, принимают романтический колорит, восходят ли они к векам первобытным, или рассказывают даже современные происшествия; другие, как, например, Фукидид и Тацит, явно носят на себе печать политической страсти, печать, совершенно противоположную нашим идеям о философском беспристрастии, перенесенным на почву истории; но отнимите этих великих писателей, и древней истории у вас нет. То же самое, и еще в гораздо высшей степени, прилагается к истории Востока; предания индейцев, китайцев, персиян и других народов Азии, сохранивших следы прошлого, наполнены таким множеством чудовищно-баснословных фактов, что во всем относящемся до первобытных времен они отнюдь не совместны ни с какой системой хронологии, ни с каким разумным историческим началом.

Есть еще одна странная перспектива в будущей судьбе историка новейших времен, на которую нельзя не обратить внимания. Соображая громадное число книг, которые печатный станок ежегодно передает общему любопытству, можно составить себе понятие о чудовищной цифре, какой достигнет этот непрерывный ряд изданий по прошествии двух или трех веков. Тогда положение историка будет еще хуже. Захочет ли он справиться с печатными документами, и вот перед ним сущая бездна, которую уразуметь мало целой жизни человеческой. Пренебреги он эти документы, он лишит свой рассказ всех прав на доверие, он погрешит перед существенным законом исторической науки. Можно, без лишней смелости, заключать, что в эпоху, более или менее отдаленную от нашей, пределы каждой науки в частности, расширяющиеся день от дня более, перейдут за пределы нашего ума, и тогда историк, подобно другим специальным людям, посвятившим себя какой-нибудь отрасли знания, изнемогая под бременем предшествовавших разысканий и наличных материалов, скорее встретит помеху, нежели подспорье своим трудам в огромной массе печатных произведений. Сомнительно, чтоб это положение вещей, приблизительно вероятное, послужило к усилению достоверности человеческих знаний вообще и истории в особенности.

Не простирая слишком наклонности к парадоксу, можно бы, мне кажется, заключить из этих выводов, что изобретение типографического дела установило относительно истории и историка новые условия, но что условия эти для достоверности исторической отнюдь не благоприятнее той своеобычной и современной свободы, какою пользовались историки древности и даже средних веков до начала XV столетия. Трудности изменились в свойстве, но они тем не менее действительны, тем не менее очевидны. Если уму человека дано преодолеть их, то ему непозволительно ослепляться насчет положения вопроса. Немощь усилий новейшей критики над древностью, за исключением нескольких отдельных пунктов хронологии или какой-нибудь черты нравов, искусства и внешней жизни древних, достаточно признана всеми; но приложение критического ума к современной истории разве много принесло плодов? И если уж теперь чувствуется страшная несоразмерность приготовительных работ с результатами, которых домогается историк из множества открытых ему источников, то не угрожают ли эти трудности сделаться неодолимыми, когда, благодаря типографскому искусству, число книг, с одной стороны, возрастет в ужасающей пропорции, а с другой — дух сомнения, скептицизм, приведенный в систему, окончательно овладеет всеми отраслями знаний человеческих и сделается верховным законом и последним словом нашего разумения?

Поречье. Июнь 1850 г.


Впервые опубликовано: La Certitude historique estelle en progres? SPb., 1850.
На русском языке — Подвигается ли вперед историческая достоверность? «Современник». 1851. № 1-2. Т. 25. Отд. 2. С. 121—128.

Исходник здесь: http://dugward.ru/library/uvarov/uvarov_prodvigautsa_li_vperod.html