Побирушки (Успенский)

Побирушки
автор Глеб Иванович Успенский
Опубл.: 1864. Источник: az.lib.ru • (Очерк).

Г. И. Успенский

править

Побирушки

править
(Очерк)

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1.

М., ГИХЛ, 1955

Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина

Подготовка текста и примечания Н. В. Алексеевой

Только неудачи, несчастия и горе постоянны на земле, и, зная это, не нужно особенно пристальной наблюдательности, чтобы убедиться в существовании довольно большого класса людей, который, не зная, на какой труд девать свои руки, или же не умея приложить их ни к какому труду, живет изо дня в день чужой подачкою, копейкою, выработанною чужим трудом. Столичный двор, в длинной картине своих будней, столичные улицы, церкви — все это дает множество типов разных побирушек.

Только что вы успели открыть глаза в свежее летнее утро, как середи двора громко грянула музыка; весь дом всполошился; вы слышите, как по коридору мимо вашей комнаты пробежало несколько человек, поднялась повсюду суматоха; взгляните в окошко, и вы увидите, что далеко прежде вас высунулся в окна весь дом, — на дворе толпы народа: мастеровые, кухарки, бросившие свое дело, разносчики с лотками на головах и с застывшим криком на разинутом рту. А звуки, стиснутые высокими стенами каменного четыреугольника-двора, гордо рвутся вверх, разливаются по окрестности и сзывают новых зрителей, которые на ваших глазах один за другим шмыгают в подворотню.

Оркестр между тем кончил какую-то пьесу; трубачи, перевернув вниз трубы, выдувают из них накопившуюся от дыхания воду, — и некоторые из музыкантов посматривают на публику, разместившуюся по окнам: очевидно, нужна подачка; об ней не говорится, потому что все эти бедняки, к большому их несчастию, люди с самолюбием, развитым данным на несчастие талантом. И это, по-моему, самые жалкие и в особенности достойные помощи бедняки.

Однако оркестр кончил; скрипачи и кларнетисты засовывают свои инструменты под полы своих сюртуков и пальто, маленькие музыканты-нищие нагружают, кроме того, на свои спины кипы нот; они несут подмышкой пюльпитры, и вслед за всей капеллой музыкантов ползет под ворота и толпа зрителей. Мастеровые, с ременными ободочками на головах, подхватывают с земли своих ребят, слышны говор, смех; скоро оркестр гремит на другом дворе, и потом жизнь входит в свою обычную колею — стучат ножи, из нижних этажей валит удушливый запах цикорного кофе, поджариваемого в бесчисленном количестве, — настает мир стряпни и дела. Но внутренность двора опустела ненадолго. Если в это время, через несколько минут по уходе оркестра, разносчик не кричит: «кавры половые», то скрипит водовоз, или некоторый человечек в подряснике из простого черного сукна, с ременным поясом и открытой головой, звонким тенором поет на весь двор: «На построение погоревшей» и проч. Он потупил свои бойкие глаза в книгу с несколькими медяками на переплете и, медленно обходя около стен, причем старается ближе подойти под окна, неумолкаемо тянет свою всенижайшую просьбу.

— Милый человек! — возглашает, выступая из дверей нижнего этажа, персона женского пола, по всей вероятности вдова какого-нибудь фельдфебеля. — Зайди, бога ради, на малое время.

Подрясник ниже нагибает голову, что означает поклон, и заходит ко вдовице. Тут сейчас затевается самовар, — и за этой скромной, но весьма продолжительной трапезой, под неоднократно возобновляемое доливание в самовар, тянутся рассказы: какие на земле есть места чудные, и какие разные бывают чудеса, и проч. На эти разговоры стекаются разные вдовы и съемщицы, и под конец многие прослежаются. А странник скоро на другом дворе поет попрежнему: «На построение погоревшей» и проч.

— Милый человек! зайди на малое время! — раздается голос из-под крыши. И снова самовар и снова рассказы. И невидимо зиждется погоревшая обитель.

Настает тишина, и опять-таки ненадолго; побирушки разных видов и наций поминутно сменяют друг друга. Входит кучка людей в каких-то рваных сюртуках, из-под которых выглядывают ноги, обтянутые в трико. Тут же много ребят — тоже в трико; на головах у них надеты венки, состоящие из бумажного обруча, перевитого разноцветными коленкоровыми лентами. Это акробаты; они скоро раздеваются, расстилают на голых и мокрых камнях рваный ковер и начинают свой спектакль. Под музыку шарманки и бубна кувыркаются эти нищие, ломают ребят, — и вас невольно остановит и заставит задуматься судьба этого маленького существа — мальчик ли оно или девочка, неизвестно, — которого на ваших глазах какой-то геркулес, должно быть глава всей шайки и, стало быть, нищий из нищих, хватает одной рукой за пояс на спине, подымает вверх над всей толпой и заставляет дрыгать маленькими ногами и ручонками под звуки канкана. Тут рождаются уже ученые побирушки; от отца в наследство переходит вся наука попрошайничества.

Наконец на ваш карман рассчитывают полчища шарманщиков, целый день гудящих под вашими окнами разные арии и русские песни с припевом безрукого, но голосистого солдата. Если вам приходится выйти на улицу, то во всяком случае вам не придется долго остаться без того, чтобы кто-нибудь не заявил своего желания попользоваться вашим карманом. Если вам приходилось долго ходить по одной и той же улице, то вы непременно заметите, что на одном и том же месте весь день стоит какой-нибудь солдат, слепой, весь обвязанный тряпками; рядом с ним старуха, тоже в лохмотьях; один играет «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке» или что-нибудь другое, — старуха поет. Эта картина производит неприятное впечатление. Когда бы вы ни шли мимо этой четы, все она в одном и том же положении: старуха что-то хрипит, старик вертит ручку сиплой шарманки и другой рукой беспрестанно водит по крыше своего инструмента, надеясь нащупать монету.

Кроме того, во всякое время дня и ночи не раз придется встретить вам некоторых персон, именующихся отставными капитанами, офицерами, воевавшими при Севастополе и проливавшими именно за вас, за ваше спокойствие свою благородную кровь.

Вздергивая своими массивными плечами и держа картуз сбоку головы, трогательнейшим голосом произносит воин свою просьбу:

— Помогите бедному, беззащитному офицеру! Подавал прошение на службу — нет местов… Жена, дети… Позвольте у вас покорнейше просить три рубли серебром.

— Не могу-с.

— Ради всего священного…

— Помилуйте, — да у меня самого теперь нету таких денег.

— Ну, сколько можете.

— Двугривенный — возьмите.

— Ах! Миллсс.дарь! Вы не понимаете всей тяжести… н-но! позвольте. Блаадаррю вас! Хотя грешно такой ничтожностью обижать человека… можно сказать…

— Делать нечего. Вы идете.

— Бог, милл…осдарь, со временем припомнит вам! — кричит особа издали. — Желаю вам испытать те чувства, которые в настоящую минуту…

Вы продолжаете идти.

— Двугривенный!.. Свинья!.. — заключает особа, понимая, что вы уж не расслышите этих слов.

В другой раз вы идете пустынной улицей. Ночь. Дорога ваша лежит как раз против какой-то части. Ни души. Стук ваших собственных шагов только и слышен кругом.

— Почтенный гасспадин! — раздается над вашим ухом.

Вы оборачиваетесь: какое-то существо мужеского пола в картузе с разодранным козырьком и в довольно прохладном костюме.

— Что вам угодно?

— Позвольте узнать, сделайте милость, где здесь первая часть?

— Вот она!

— Ах-с! Не имея пристанища, как благородный человек, хочу попросить правительство укрыть меня от ночи.

Персона эта заявляет вам причину ночевать в полиции именно потому, чтобы вы выкинули из своей головы всякую мысль о его темном существовании, о беспаспортности и проч. Если он сам идет в полицию и если он действительна беспаспортный, бродяга, — то уж там ему быть — не миновать. Стало быть, он вовсе не какой-нибудь, если не боится этого. Затем неизвестный рассказывает вам, что он пять часов тому назад только в Петербург приехал сюда с барином; барин ушел из гостиницы, унес с собой ключ, и он принужден скитаться кое-где.

— Ну, пойдемте, я вас проведу в часть.

— Благодарю вас, милостивый государь… пойдем-те-с. Но не можете ли чем-нибудь помочь?

— Не могу ничем.

Мы идем; около самых дверей части неизвестный останавливается.

— Мил…сдарь! Я теперича опасаюсь…

— Как?

— Ну-ко барин придут — меня нету? Лучше я домой.

— Как хотите.

— Так точно, я лучше домой-с. Хоть пяти копеек нет ли у вас?

Вы даете.

Особа мгновенно юркнула в тьму, и скоро издали вы слышите такое приветствие:

— Шаромыжник! Подавись ты своим пятаком! — отчетливо произносит знакомый голос, из заискивающего превратившийся в подлый и дерзкий.

Класс салопниц, без сомнения принадлежащий к числу побирушек, сумел так себя поставить в чиновном быту, что, вполне проживая на счет этого бедного и постоянно нуждающегося народа, ни разу не отопрет рта для того, чтобы попросить о чем-нибудь: все дается им добродушными хозяйками без просьбы, ибо эти хозяйки крайне обязаны салопницам за убитую скуку целого будничного утра, за кучу новостей, за совет, как узнавать, когда у ребят зубы начнут прорезываться, за предсказание — кто будет новорожденный: мальчик или девочка. Последние предсказания всегда сообразны с желаниями родителей.

— Страсть как я мальчиков люблю! — говорит чиновница.

— Постой-кось, ангельская душа, — говорит ей салопница. — Я сейчас погадаю, — ты только повернись лицом к солнцу, на полдень!

Чиновница повернулась.

— Видишь ты, как оно обозначает. Дай-кось в эфтом месте пощупаю.

— Щекотно, Власьевна.

— Ну, я ведь чуток. Шевелился?

— Третёводни так-то забился!

— Гм. Ну, а Семен-то Петрович с которого боку ложится?

— С левого. Он у меня всегда под левым боком, как чурка какая, валяется.

Салопница смотрит внимательно на лицо будущей матери, не раз щупает в разных местах, причем чиновница взвизгивает от щекотки и говорит: «Как тебе не стыдно!»

— Ничего, дело женское, знаю, — все прошла.

— Ну, — кто?

— Мальчик!

— Фекла! Станови самовар! Беги в лавку: сливок… кофею… Власьевна, вот тебе платок ковровый! — бушует обрадованная чиновница.

Таким образом класс салопниц получает полное право гражданства в этом обществе мелких чиновных людей; это чиновные ведомости, газеты, и если бы существовали такого рода ежедневные известия для столичной мелкоты, то для того, чтобы они имели громадный расход, нужно чтоб все содержание их состояло из рассказов салопниц; дальше этих россказней и сплетен интересы столичной и нестоличной мелкоты не идут.

Все эти шарманщики, акробаты, оркестры, бедные, но благородные люди — все это будничные типы столичной нищеты. Они постоянны, иногда только бывают некоторые вариации, но при внимательном размышлении непременно придется заключить, что это одно и то же.

Но иногда, среди столицы, в темной улице, в дождь, останавливает вас плаксивая, совершенно не похожая на столичную, просьба русского деревенского нищего:

— Батюшка! Милай ты мой! Подай, батюшка, нищенкам…

Вы оборачиваетесь и видите перед собой толпу простых деревенских побирушек: мужик, охающий, как баба, и баба, в великую, внезапно нагрянувшую беду получившая вдруг твердость, — все это в рубищах, в рвани протягивает к вам свои руки. Мальчишки и девчонки с непокрытыми головами, разиня рты и спрятав руки в глубину своих рукавов, — что-то гудят жалобное, под стать горькой просьбе своих отцов…

— Подайте, кормилецы! — твердят они.

— Кто вы такие?

— Мы дальние, батюшко… дальние…

— Как вы сюда попали?

— Ды так, батюшко, и попали… что дома-то делать? все одно — есть нечего. Ну вот и пошли по миру… деревня за деревней, город за городом — так и доволоклись.

— А отчего ж вы по миру-то пошли?

— Ах, милый человек, — великое тут горе случилось…

Баба начинает хныкать и рассказывает свою историю великого горя, которую я теперь и хочу передать здесь.

Маленькая деревенька Лемеши, в одной из южных русских губерний, только что начинала освобождаться от снегу, из-под коры которого выступила темная и распаренная весенними лучами земля. Наконец против этих весенних лучей не устояли последние тоненькие слои льда и снежные залежи в оврагах, и весна зацарствовала над лесами и полями. Но для Лемешей это пришествие было нерадостно: только что лемешовский мужик Иван вышел впервые в поле с разными хозяйскими думами, как на черной и начинавшей просыхать земле он заметил крупу не крупу, а так какие-то семечки. Сердце Ивана забилось… Он помнил, что в прошлом году неслась чрез Лемеши саранча, помнил, как она в то время закрыла весь небосклон, как опустилась на лемешовскую рожь и понеслась дальше. «Не положила ли она яиц своих?» — содрогаясь, думал Иван и опрометью бросился в деревню разузнать, что это за крупа такая в самом деле. В каждой деревне есть такого рода старички, которые более или менее, сообразно своим летам, помнят историю села или деревушки. Между лемешовскими стариками были такие, которые помнили, как к ним налетела саранча, как ела и крушила она всякий посев и сколько в то время пошло по миру людей. Вот этих-то стариков и поволок мир в поле. Долго разглядывали они загадочную крупу, наконец все решили:

— Сарана![1]

Все замолкли; неотводный божий бич висел над головами всех.

— Как быть?

— Надо теперь, братики, собирать ее… да покуль она не народилась…

Общая опасность и громадность этой беды были так велики, что мир тотчас же принялся за дело, и всю саранчу, которую увидел Иван, в одно мгновение собрали в мешки и представили в волость; собрано яиц всего четыре четверика; писарю ничего не стоило в докладе начальству написать, что, при усиленных трудах его, — опасность миновалась, ибо собрано яиц саранчи до сорока четвертей; начальству ничего не стоило в свою очередь написать в донесении своему начальству, что, при усиленных мерах его, — опасность прошла, ибо собрано яиц до четырехсот четвертей. Везде мир и гладь: меры предпринимались быстрые; зло истреблено в корню — к всякое начальство довольно по горло. Мало того, оно хочет, чтоб были довольны и там; и действительно, скоро и там узнают о неимоверных усилиях всех властей к истреблению саранчи, — усилиях, приведших к самым благоприятным результатам, ибо собрано до четырех тысяч <четвертей> брошенных этим подлым существом яиц.

А между тем пашни лемешовекие вопахались, прошел май и июнь, и на них уже стояла полчищем колосистая рожь. Жара была нестерпимая, целые дни собирался дождь, по небу ходили какие-то дымно-синие тучи, вдали видны были полосы дождя, и в жаркие полдни издалека доносились раскаты грома, а по вечерам со всех концов неба вспыхивали зарницы, но дождя не было, и зной палил.

В один из таких дней лемешовский мужик, возвращавшийся из города проселком, пролегавшим чрез рожь, изумленно вытараща глаза, увидал, что весь длинный и узкий проселок словно шевелился и, как покрытый водою, блестел на солнце; но стоило только вблизи шевелящейся массы застучать телеге и лошадиному копыту, как дорога и песок обнажались снова. «Сарана!» — испуганно заключил мужик и поспешно слез с своей телеги…

Он быстро подошел к окраине ржи, присел, и перед его глазами открылась страшная картина: полчища саранчи, сотнями лепившейся около каждого колоса, шли на лемешовскую рожь и из лемешовекой переползали через дорогу в соседнюю. Растерявшийся мужик не знал, что думать; позабыв про лошадь, он пошел вдоль проселка, и везде была саранча. Верста, другая, Лемеши уже в стороне, а саранча все идет, все идет, и вместе с тем, не останавливаясь, шествует вперед ополоумевший мужик. Дело страшное! Тут только пришло в голову, что сбор яиц, найденных Иваном, был вовсе недостаточен и что лень, отчасти укрепленная этим четырехчетвериковым сбором, — укрепляла естественное желание покоя и чаще заставляла говорить и думать: «авось бог помилует» и проч.

Тот же невыразимый страх, который заставил мужика окаменеть при виде саранчи, заставил его и опомниться. Бросился он к своей телеге и лошади, которые оставались далеко от того места, куда незаметно забрел мужик, и скоро Лемеши знали опять про великое горе…

Бабы заголосили; мужики шарахнулись на сходку толковать: «как быть?»

— Православные! — говорил с крыльца голова: — дело это божее — нужно, стало быть, тут осторожно…

— Чтобы не прогневить его, батюшку…

— Это верно!

— Что ж теперь делать, православные? — спрашивал опять голова.

— Как мир… — отвечали в один голос все, то есть сам же мир.

— Ну вот, стало быть, и надо миром толковать…

— Чаво толковать, коли тут головы твоей нехватает! — вдруг произнес сурово кто-то.

— Ты, Мироныч, этого не говори: над нами и так гроза висит, а ты лаешь, — это нельзя.

— Как не лаять, коли совсем пустые разговоры заводить начали. Можешь ты об этом толковать, когда ты в этом никакого рассудку не имеешь?

— Обноковенно я не могу; дело это для нас внови… И надыть сейчас старичков вопросить: как они…

— Стариков, стариков, — заговорил мир…

В ожидании стариков мир молча толпился у крыльца расправы. По временам слышался шопот, и голова, присевший на лавку, иногда поправлял на лбу волоса, сдуваемые ветром.

— Эка напасть! Ах ты, господи!.. Теперь совсем пропащее дело, — слышалось иногда.

Скоро пришли старики; с полчаса стояли они молча, опершись на свои палки, и кряхтели.

— Ну что ж, как, старинушки, по-вашему-то? — в сотый раз допрашивал их голова.

— Да что по-нашему-то? По-нашему-то это дело нужно совсем бросить!

— Как так?

— Да так; потому это божеское наказание, и нам, грешным, ничего тут не сделать.

— Да оно так… только как же это, милые… есть тоже надо. По миру, что ли, пойдем?

— Господь захочет — и по миру пойдешь.

— Это, православные, — вмешался голова: — так точно он говорит, что собственно мы еще господа-то благодарить должны — вспомнил нас… рабов своих.

Доказательства к бездействию были верны, непреложны, и мужики только с крепкими думами расходились по домам, где их ждали бабьи слезы.

А саранча размножалась больше и больше. Через неделю принуждены были отслужить молебен на пашне и обойти все посевы с крестами. Еще через неделю отслужили другой молебен и начали думать, как укрыться, — божий гнев был слишком велик. В этих мерах против несчастия горячее и прежде всех выказали себя некоторые особы из помещиков, испокон веку занимавшиеся агрономией и изучавшие русское хозяйство по немецким книжкам.

Первая мера, которая была принята лемешовским начальством, состояла в следующем: от каждого крестьянского двора потребовалось в волость по девяти аршин холста; холст был представлен немедленно, и тотчас же на каждых трех десятинах устроились из этого холста палатки. Основываясь на том, что саранча имеет слишком чуткий слух, агрономы рассуждали, что если в этих полотняных палатках вырыть ямы и посадить в тех же палатках по мальчишке с дудочкой, на которой тот посвистывал бы хоть таким образом, как подманивают перепелов, — то саранча пойдет на эту музыку, придет в палатку, попадет в яму, — а здесь музыкант и должен был прихлопнуть ее особенного рода колотушкой.

Палатки устроены, музыканты расселись в целом уезде, на каждой десятине; зудят их дудки, а во ржи шумят кузнечики, и их чириканье заглушает поход полчищ саранчи, которая кишмя-кишит здесь, точит ржаные колосья в корне и не думает идти в западню.

— Ну что, убил? — спрашивали на селе возвратившегося вечером с поля музыканта.

— Убил.

— Много?

— С полдесятка, поди, ухлопал…

— Что ж мало?

— Поди-кось ты боле наволоки в яму-то! Ну-кось ты сам в яму-то… охотою… А… небось, нос-то заворотил бы. Так и она…

— Это точно.

— То-то и есть! А то — мало! Что ты ее за волосы, что ль, в яму-то тащить станешь?

— У нее, поди, волос-то нет?

— Какие у нее волоса, когда она, можно оказать, самая подлость — животное, а то — яма! мало! на дудочке! Я ноне со скуки весь день этак-то ли важно песни играл — страсть!..

Через несколько времени другой вернувшийся музыкант тоже говорил:

— Я уж и казачка принимался играть — ничего, хоть ты тресни, — ни одна не пошла.

— Нет, милые, — говорил третий, — это дело совсем пустяк. Тут хоть сам целый день пляши — ни идола не сделаешь.

— Это верно!

Вскоре и агрономы пришли к тому убеждению, что эта затея в самом деле пустяк; через несколько времени были сняты и палатки. Бабы пришли в расправу за холстом.

— Старушки, — сказал писарь: — а бог в вас есть?

— Как же богу в христианской душе не быть — его дыхание.

— Так! Стало быть — какого же тут холста?

— Обноковенно… нашего… Поди, чай, на небо холстину-то не возьмут…

— Это верно! А я-то про что же говорю?..

— А господь тебя разберет, про что. Ты по-ученому, а нам холстина обноковенно хозяйское добро.

— Опять же это вы верно говорите, — но где же я возьму холстину, которая теперича, может быть, за тридевять земель? Теперь, может, холстинку-ту вашу на войну отвезли: раны да язвы солдатские вязать… а?

Старухи молчали.

— Ведь они, солдатики-то, ваши же детища; неужто вы своих детищев без жалости безо всякой оставите?

Старухи собирались выть; писарь мучил:

— А? А вы — «холстину подай!» Где ж я ее возьму! А солдатикам и без того тошно…

— Соколик ты мо-ой!.. — завыла одна баба; другие подносили к глазам свои фартуки. А писарь мучил:

— Нехорошо… Нехорошо, старушки; бог не полюбит за это. Сейчас умереть, — очень ему будет это неприятно.

И рыдающие старухи разбредались по дворам; вслед им писарь добавлял:

— Очень вредно, божии старушки, поступать так… На том свете — как за это! Прежестоко за это на том свете будет! Не хвалю — истинно не хвалю! Холстина! Ах вы, прорвы!.. — заключил писарь, входя в сени расправы.

Агрономы скоро действительно пришли к тому заключению, что необходимо озаботиться насчет новых мер. Многомудрые соображения их скоро разрешились тем, что необходимо по ночам устраивать костры, располагая их на проселочных дорогах; без всякого сомнения, саранча придет на огонь и потом, тоже без малейшего сомнения, сжарится здесь. Расчет был бы верен, если бы оправдались надежды агрономов относительно рассудительности саранчи: что лучше ей не беспокоить начальство, а прямо самой залечь на костры, — так как она должна же понимать, что сама в этом горе виновата кругом.

На костры потребовался хворост и валежник. Нужно было просить у лесничего разрешения взять этот продукт, — началась бы возня, переписки, дело потянулось бы чорт знает сколько времени, — и поэтому сами мужики решились пожертвовать своими плетнями. Костры запылали, но, к величайшему удивлению, ни один субъект из саранчи не подступал к этой добровольной плахе, — напротив, говор ребят, разместившихся около костров, и треск сучьев отогнали саранчу далеко от огня; во ржи чувствовался усиленный шум, потому что саранча опрометью бросилась в противуположную от огня сторону.

Таким образом, и эта мера не удалась. Агрономы порешили положиться на власть божию, отслужить опять молебен и послать за советом к начальству, так как усиленная помощь была необходима, ибо еще немного — и саранча должна была тронуться с места: в то время она начинала окрыляться и недели через две непременно должна была получить способность летать. В этот момент от корня колосьев она поднималась на самые колосья, и в одни сутки на множестве десятин ржи оставалась только солома: все зерна бывали съедаемы дотла. Между тем бумага получилась начальством. Тотчас же было поручено чиновнику ехать на место, где саранча, и донести об этом деле во всех тонкостях.

В одно из воскресений, рано утром, по дороге к губернскому городу скакала тройка чахлых обывательских лошаденок, на средней из которых подпрыгивал мальчишка в белой свитенке, дырявых лаптях и в белой же, наподобие черепенника, шапке. Лошади неслись во всю прыть, сзади тройки взвивались клубы пыли, и веревки, составлявшие убогую лошадиную сбрую, вились в воздухе. Мальчишка потому так гнал своих кляч, что писарь при отправке как-то особенно напирал на слово «немедленно», да, кроме того, в сумке, которая была надета у мальчишки через плечо, лежал конверт с припечатанным к нему гусиным пером. Это еще более заставляло мальчишку гнать лошадей, и вследствие этой гоньбы сломя голову деревенские обыватели скоро увидали перед собой город.

Чиновник, назначенный для поездки на саранчу, торопился не менее мужика, потому что и у него в бумаге было «немедленно». Он наскоро завернул к обедне, — и то к самому выходу, — положил два-три земных поклона и вместе с прочими богомольцами направился к выходу.

— Прощайте, Петр Прокофьевич, — говорил чиновник: — еду!

— Куда это?

— На саранчу.

— Надолго?

— Да как вам сказать? Недели на две…

— Гм. На две! А что я хотел вас попросить: возьмите моего Костю?

— Извольте, — отчего же-с.

— Право! Мальчишка он любопытный, это ему будет очень занимательно.

— Извольте. Так вы уж собирайте Костю-то… Я заеду… часа в два…

— Ладно.

К двум часам Костя был совершенно готов; но чиновник не являлся: ему нужно было зайти проститься в два-три дома, ибо и у него тоже были царицы его сердца и проч.

— Прощайте, Марья Васильевна, — говорил чиновник.

— Пишите! — говорила плаксиво барышня.

— О! Я буду писать… каждое мгновение… каждую минуту. Но будете ли вы помнить обо мне?

— Несносный! — сказала барышня: — для чего ты еще мучишь меня!

— О женщины! — хватив ладонью по лбу, заключил чиновник.

Чиновник был растроган. В эту минуту он ясно понимал, что «Ехал казак за Дунай» и «Прощаюсь, ангел мой, с тобою» — вещи вовсе не достойные посмеяния.

Часа в четыре он был дома.

Он поспешно принялся есть и во время еды погонял всех и вся, чтобы торопились укладывать в тарантас разные погребцы и проч. Часам к шести все это было готово. Чиновник был в легком белом пальто, на пуговице которого болтался кисет с табаком… Этим, однако, еще не вполне обеспечивался выезд из города. Нужно было заехать за Костей, который в это время был совершенно готов, постоянно толкался на крыльце, постоянно выбегал на угол, чтобы посмотреть: «не едут ли?» Отец Кости спал, и когда, наконец, в седьмом часу подъехал тарантас, Костя опрометью бросился будить его.

— Что?

— Приехали!

Пока отец вставал, чиновник ходил по залу, поправляя виски. Наконец хозяин вышел.

— А! Готовы… Я сейчас: надо на дорожку посошок… — произнес он и скрылся опять.

— Федор, — поспешно и топотом говорил он кучеру в сенях: — беги, — бутылку донского:.. Проворней!

— Да зачем это вы, право? — во всю глотку орал в зале чиновник, желая, чтобы его услышали.

— Живей, живей!

Принесена была бутылка, через час другая, через полчаса — графин водки.

— Я все делаю; я страдаю. Я мучусь… — говорил один из подгулявших чиновников.

— За что они меня тиранят? Я руку вывихнул на следствии — этого мало?

Чиновники говорили такими жалкими голосами, что у непривычного человека сердце разорвалось бы, на части.

— Скоро ли? — твердил Костя.

— Счас, счас! — нетвердо владея языком, говорил чиновник.

— Лошади готовы… устали.

— Счас, милушка… Иди сюда… — Чиновник хватал Костю за шею, тащил к себе и потом целовал мокрыми и слизистыми губами, так что Костя после поцелуя принужден был обтирать рот рукавом.

А у тарантаса в это время происходили такие сцены. Няньки вытащили ребят, сажали их на подушки, причем, держа подмышки, заставляли слегка подскакивать, приговаривая:

— Вот поехали, вот поехали…

Дети захлебывались от радости.

— Меня… меня… — пищала девочка, протягивая с тротуара руки.

— Погоди, и тебя… Ты сколько ехала; Ванечку: только посадили, опять тебя?.. Ишь завидущие глаза… — строго сказала нянька.

Девочка поднесла к глазам кулаки и залилась, а за ней заревели и все ребятишки.

Нянька расставила руки, присела и сказала:

— Слава богу!.. Дождались! Вот папенька услышит, он вас… плаксы… высекут как…

— Что такое? Кто? Передеру всех!.. — раздался голос папеньки, высунувшегося в окно.

Ребятишки утихли…

Часов в десять вечера, наконец, уселись все.

— Ты ел? — от нечего делать спросил мальчишку чиновник, весь налившись, как рак, и с трудом всползая со дна тарантаса на подушку.

— Никак нет…

— Трогай!

Уехали. Выехав в поле, чиновник сразу почувствовал потребность спасать отечество: именно в это время с особенною настойчивостию шумела у него фраза: «немедленно», и он с особенною ревностью кричал: «пашел!», но препятствия попадались попрежнему на каждом шагу. Только что они отъехали несколько верст от города и проезжали посредине небольшого подгородного сельца, как на дороге попался здешний священник: тары да бары — начались разговоры.

— А то чашечку чайку выпьем? — сказал священник.

— Разве одну… — согласился чиновник.

Заехали. Выпили и чайку и водочки и, стало быть, разговорились еще душевнее. Прощанье совершалось долго; сначала прощались в зале, потом в передней, потом на крыльце — и везде по крайней мере по часу. Наконец-таки тронулись. А между тем ночь была безлунная, и тьма кругом царствовала кромешная. Тарантас подвигался медленно; истомленные дневным стоянием на жаре, лошади плохо двигались вперед, колеса иногда не попадали в колею, и тарантас ехал боком, — чиновник злился.

Наконец дорога уперлась в какую-то лужу непроходимую, — чиновник вылез и приказал ямщику проехать с пустым тарантасом, чтоб не утонуть неравно. Тарантас зашумел колесами и скрылся во тьме: слышалось только хлясканье, и наконец лошади вернулись — переехали. До сборни, где должно было переменить лошадей, было всего верст пять, и эти пять верст ехали наши путники по крайней мере пять же часов; наконец въехали-таки в село. Тишина была мертвая, спали даже собаки и не лаяли по этому случаю. На улицах, черневших плетнями и непроходимою раскислою грязью от вчерашнего дождя, царствовала топь. Наконец добрались до сборни. Ямщик слез и принялся ногой дубасить в дверь. Послышался какой-то глухой голос, и на дворе залаяли собаки. Ямщик продолжал колотить; наконец во тьме вытянулась какая-то длинная фигура в белой рубашке.

— Ты десятский?

— Так точно, десятский.

— Проведи к батюшке.

Десятский без шапки забрался на козлы.

В доме батюшки все спали, и удары десятского в ворота не получили никакого ответа, только собаки страшными басами голосили на весь двор.

— Ах, собаки страшные! — сказал десятский.

— Толкуй! — оборвал его чиновник.

Десятский, видя, что без особенных стараний горю не пособишь, стал одной ногой на оглоблю, потом взобрался на дугу, с дуги на ворота, перелез через верх, и с улицы было слышно, как в топкую грязь плюхнули его лапти.

Скоро приезд чиновника всполошил весь двор; священник был очень рад гостям, бегал, суетился, торопил с самоваром и проч. Между разными разговорами шли толки и о саранче.

— Что, не слыхали ли про Лемеши чего? — спрашивал чиновник.

— Как не слыхать!

— Что же?

— Да там какую-то новую штуку изобрели.

— Какую же?

— А что-то такое вроде колотушки. Барин наш нарочно ездил — в случае, чего боже сохрани, вдруг у нас то же несчастие, так чтобы как-нибудь запастись преждевременно мерами-то…

— Да, да… Ну, так какая же колотушка-то?

— А видите ли: это палка такая, а на конце ее доска, так что палка-то втыкается в средину доски, и с этим орудием мужик должен ходить за саранчой: как увидит ее где кучу — так и должен прихлопнуть на месте.

Но сообщив это, священник, вместе с тем, сообщил некоторые мнения старожилов по этому поводу: во-первых, говорил он, колотушка эта неудобна потому, что она не раздавит, а только вдавит насекомое в землю, после чего оно всегда может выбраться оттуда и путешествовать дальше, а во-вторых, потому неудобен выше изображенный снаряд, что саранча боится всякого шороха и ваши шаги слышит бог знает за сколько расстояния, — следовательно, вам никогда не придется догнать ее, потому что о своем приближении вы напомните шуршаньем ног в колосьях и проч.

Разговоры эти тянулись долго за полночь, и поэтому на другой день чиновник проснулся очень поздно. Начались закуски, проводы, и в путь можно было двинуться только в два часа. Через два дня после таких путешествий, поминутно прерывавшихся разными посещениями помещиков и проч., путники наши кое-как добрались до Лемешей. День был жаркий, и в деревне не было ни одной души. Словно вымер или ушел куда-нибудь весь народ; даже на улицах не было заметно ничьих следов; ветер, слегка подувавший по временам, замел песком колеи от проехавших колес и следы прохожих.

Чиновник пробрался в сборню; заглянул в одну половину — пусто, заглянул в другую — на лавке сидела старуха, положив на колени руку, завернутую во множество разных тряпок.

— Где десятский?

— Нету, милай, десятского.

— Как нету?

— На сарану все пошли… сарану бить…

— Все-таки кто-нибудь из мужиков есть?

— Никого нету… Сыну маму очередь ноне… Ну, только все они пошли на сарану, я за сына села караулить.

— Кого ж ты караулишь?

— Бог е знает…

Чиновник приказал ехать в поле. Несколько времени на дороге не попадалось ни одного живого существа; наконец вдали, изо ржи показалась одна голова, потом скоро выглянул целый ряд мужчин и женщин. Все они стояли длинной шеренгой, все были вооружены метлами, которыми слегка шумели по ржи, осторожно подвигаясь вперед и по уходе оставляя несколько пригнутые к земле колосья.

При виде чиновника всякий говор замолк. Один из мужиков, командовавших делом, первый снял шапку, — это был писарь.

— Что, братцы, как? — спросил чиновник.

— Теперь, слава богу, благополучно.

— Как?

— Гоним… Бежит очень шибко, потому шуму боится… Вот теперь изволите пройти вперед — долго не увидите ее… Очень далеко ушла…

— Куда же вы гоните ее?

— А в Махровский уезд; тут в двух верстах граница, — к вечеру, поди, выгоним всю…

— И тоже в рожь?

— Тоже; что делать-то?..

— Так ведь она и там есть рожь начнет.

— Что же-с… Пущай…

Чиновник был озадачен: спасать себя верной гибелью других — было не слишком добросовестным делом, тем более, что уезд Махровский был одной и той же губернии; дело неладное.

— Как же там-то?

— А там как знают… Мы донесем, что ушла… Бывают такие случаи — уходит.

Чиновник думал-думал и со вздохом пришел к тому заключению, что донести со слов писаря можно и что в этом случае от начальства за быстроту действий перепадет что-нибудь вроде признательности…

— Ну, как знаете… — проговорил он и тронулся назад в село.

К вечеру лемешовцы начали подвигаться к границе Махровского уезда. От ходьбы и усталости некоторые останавливались и пили воду из круглых кувшинов с узеньким отверстием, другие затягивали песни, говор слышался веселее и шумнее, и когда вся саранча действительно перебежала за границу, — песни загуляли на селе целую ночь; народ был счастлив, к начальству неслось донесение с известиями о разных усиленных мерах и проч. Отслужен был еще один молебен, и настал покой.

Но покой этот продолжался недолго: в одно утро лемешовцы увидали опять саранчу, увеличившуюся в страшных размерах; черным покровом покрывала она всю рожь, всю дорогу и даже соломенные крыши домов. Ее было такое множество, что когда пробовали пугать ее шумом, убегавшая шеренга принуждена была шествовать по головам своих братии, — такая была теснота. Произошло это самым простым образом. Жители Акуловой, небольшой деревеньки Махровского уезда, наделенные саранчой из соседней губернии, приняли те же меры, что и лемешовцы, то есть точно так же озаботились только перегонкою в другое место, и в то время, когда лемешовцы заливались горючими слезами, махровские власти слали в палату бумагу об усиленных мерах и служили молебен.

Через несколько времени не было видно ни одного колоса: саранча съела все, положила яйца и черной непроглядной тучей поднялась с своей опустошенной квартиры. Густота поднявшейся тучи была так велика, что солнечные лучи не проникали через нее. На народ напал ужас и панический страх — ждали последнего дня.

После лютой и голодной зимы настало голодное лето. Саранча отроилась во множестве и размножалась на целые уезды. Из палаты отнеслись в гимназию за советами у ученого мира насчет избавления от беды. Учитель естественной истории написал записку и решил, что крестьяне должны принимать меры к разведению каких-то еще других насекомых, которые должны были есть не рожь, а саранчу. Успех был бы несомненным не ранее как по истечении трехсот лет. Но помощь нужна была теперь, в эту минуту. Ее не было, и понятно, что настал голод — весь запас хлебных магазинов был истощен в прошлую зиму.


И пошли по миру толпы побирушек. Город за городом, деревня за деревней, дальше да больше, как говорят мужички, — и добрались до Питера…

В другой раз я расскажу судьбу этих деревенских побирушек в столице — историю, основанную на положительных фактах, а в настоящее время только прибавлю, что простой крестьянский ум в последнее время изобрел оборону против саранчи, выкапывая на границах своей и чужой ржи — канавы, шумом и шорохом сгонял туда врага своего и засыпал землею, придавливая ее потом ногами.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Печатается по журнальному тексту: «Северное сияние. Русский художественный альбом», издание В. Е. Генкеля, 1864, т. III (подпись — псевдоним: Г. Брызгин). При жизни писателя очерк не перепечатывался.

Очерк «Побирушки» был написан Успенским по заданию иллюстрированного журнала-альбома к акварели Е. А. Егорова «Христа ради». Безусловно, заданность темы ограничивала творческий диапазон писателя; несмотря на это, Успенский создал произведение, имеющее самостоятельный интерес и читающееся без обращения к соответствующей иллюстрации. Акварель Е. А. Егорова изображает три фигуры нищих, оборванных крестьян — старика, женщины с ребенком на руках и мальчика, просящих милостыню у окна крестьянской избы. Успенский же развернул перед читателем в первой части очерка целую галерею портретов городских «побирушек». Вторая часть произведения представляет собой самостоятельный рассказ о нашествии саранчи — великом горе целой деревни, которая вся «пошла по миру» с голоду. Успенский резко сатирически показывает здесь бездушное отношение правительственного чиновничества к народному бедствию, невежественную тупость агрономов-помещиков в борьбе с саранчой и алчность писарей, пользующихся случаем обобрать крестьян до нитки. Знаменательными являются слова автора о том, что «простой крестьянский ум» с отчаяния сам изобрел оборону против саранчи на опыте тяжкой и одинокой борьбы со стихийным несчастьем.



  1. Так называют на юге саранчу.