Побежденные (Виллиам)

Побежденные
автор Георгий Яковлевич Виллиам
Опубл.: 1923. Источник: az.lib.ru

Г. Я. Виллиам

править

Побежденные

править
Моя родина

Мы подходили к Новороссийску. Громоздились невысокие, лесистые горы; море было спокойное, а из воды, неподалеку от мола, торчали мачты потопленного командами Черноморского флота. Влево, под горою, белели дачи Геленджика

Под самым городом сиротливо торчали высокие трубы и громоздились большие здания двух цементных заводов, конечно, «справляющих революцию», т. е. бездействующих. Городские здания красиво расположились по правую сторону бухты; чернели дебаркадеры пристаней, элеватор. Кое-какие постройки скучились около заводов, подошли к белому кружеву прибоя; а на вершине самой высокой горы, как голубь на колокольне, белел крохотный домик, вокруг которого ползали по горе неясные черные точки. Как я узнал потом, домик этот был правительственной обсерваторией для метеорологических наблюдений. Подвижные точки по горе — было стадо проживавшего наверху астронома, которого почему-то называли «гастрономом»

Когда наш пароход наконец бросил якорь и остановился на рейде против английского крейсера-стационара, ко мне подошел с раскрытым от удивления ртом маленький, похожий на макаку, человек в коротенькой курточке пароходного «боя» и с некоторым недоверием в голосе спросил: «That is your country?»

Человек этот в течение трехнедельного плавания от Лондона до Новороссийска прислуживал мне в каюте и за столом и еще накануне выразил уверенность, что я дам ему «на чай» не менее английского фунта.

— Потому что, — ломаным английским языком разъяснил он свою претензию, — у меня на родине вот такие маленькие дети, — он показал на четверть аршина от палубы, — а вы, сэр, человек богатый, потому что вы едете в первом классе и у вас большой багаж.

Однако едва ли не при первом взгляде на берег, против которого мы остановились на рейде, уверенность в том, что он получит от меня фунт, видимо, сильно поколебалась. Человек-обезьяна, выдававший себя за португальца, метис с Суматры, смерил меня высокомерным взглядом и переспросил:

— Это ваша родина?

Делать было нечего: приходилось сознаться, что мы действительно прибыли наконец в мое богоспасаемое «интернациональное» отечество, в территорию, занятую Добровольческой армией.

А картина на берегу открывалась неприглядная.

Стоял чудесный солнечный сентябрьский день, и горный пейзаж вокруг залива был восхитителен. Но в этой прекрасной раме из голубого неба и темно-зеленых гор тянулись вдоль берега неопрятные казенные выбеленные сараи, у которых стояли на часах оборванные, обросшие солдаты в папахах, солдаты, скорее похожие на опереточных бандитов, чем солдат. Уныло тянулись на рельсах вдоль сараев ряды разбитых загаженных вагонов. Резко посвистывали жалкие инвалиды-паровозы, покрытые копотью и ржавчиной. Далее, поднимая облака белой цементной пыли, медленно ползли грузовые автомобили. Между путями бродили тощие поросята, куры; бездомные псы рылись и грызлись в кучах мусора; несколько оборванцев безучастно глазели на пароход. С криком носились чайки и дрались из-за плавающих у берега арбузных корок и отбросов с кораблей.

Из дверей товарного вагона вышла и неловко спрыгнула на-землю молодая миловидная женщина, одетая по-городскому, и тотчас же вступила в мимическую беседу с нашими кочегарами, облепившими борт с кормы. Женщина показывала что-то руками и кричала; кочегары-индусы отвечали ей и ржали от удовольствия, сверкая своими жемчужными, зубами.

Несколько грязных закопченных катеров тотчас же подошли и причалили к пароходу; а один начал плавать вокруг, и сидевшие в нем два черномазых господина жадно искали чего-то на палубе глазами и что-то кричали матросам. Матросы дождались, когда они подъехали вплотную и, при громком хохоте, окатили их водой. Катер с отчаянной бранью быстро отошел и снова начал, пофыркивая скверным двигателем, словно откашливаясь, плавать вокруг.

Быстро покончил с проверкой документов английский военный контроль, и на пароход поднялся по трапу безусый подпоручик в низкой кубанской папахе, с трехцветной нашивкой на рукаве. За ним, лениво волоча винтовку, взобрался оборванный солдат.

Нас, русских пассажиров, было на пароходе всего четверо; пароход был военный и привез в Новороссийск груз снарядов и взрывчатых веществ.

Офицер с нашивкой подошел, приложил руку к папахе, отрекомендовался комендантским адъютантом и сейчас же спросил, не желает ли кто-нибудь из нас обменять иностранную валюту на русские донские деньги.

Видимо, несколько конфузясь, он добавил:

— Знаете, это мой долг, чтобы вас не обманули спекулянты… Вот они… Уже пронюхали, что есть пассажиры. А вы думаете, они станут даром жечь бензин? Нет, они очень даже знают, зачем пожаловали…

Вынув бумажник, адъютант сообщил, что у него случайно есть при себе несколько тысяч, и предложил обменять их — из любезности. Мы согласились, потому что русских денег у нас действительно не было; однако после оказалось, что предупредительный поручик жестоко нас надул.

За это он посвятил нас в местные злобы дня.

— Видите, — показал он на своего солдата с винтовкой сурово посматривавшего на нас, — этого молодца я вожу с собой повсюду, потому что нет сладу со спекулянтами. Знают, подлецы, что я встречаю все заграничные пароходы, и липнут: возьмите да возьмите с собой, поручик. Раз я взял одного грека с собой на пароход, — уверил, что мать его с сестрой из Константинополя приехали, — так что же вы думаете? Ни матери, ни сестры не оказалось, а он за два с чем-то часа двести тысяч рублей заработал, весь пароход ограбил да еще мне, каналья, осмелился двадцать тысяч за содействие предложить! Да это еще ничего: они вышки особые на крышах у себя понаделали да в бинокль и следят — не покажется ли от Геленджика пароход. Разбойники!

Потом поручик рассказал, что теперь в Новороссийске, слава богу, спокойно: стрельбы на улицах почти совсем не бывает, и совершенно притихли «зеленые».

Видя недоумение на наших лицах, он спохватился и объяснил.

— Зеленые — это просто бандиты.

Поручик бегло посмотрел на солдата; тот потупился, и едва заметная усмешка скользнула по сжатым губам: — Знаете, дезертируют в горы и грабят. Ну, особая вражда к офицерству. Конечно, и мы их не милуем. Но теперь притихли; а прежде, бывало, на базаре господ офицеров обезоруживали…

Солдат ухмыльнулся; поручик сверкнул глазами, но промолчал; потом откозырял на прощанье и уехал и, пообещав прислать за нами катер, посоветовал больше сотни не платить.

— А то они готовы шкуру снять с приезжего, особенно, когда увидят, что интеллигент… Хуже зеленых, могу сказать… Словом, народец!

Через час приехал обещанный катерок. На корме сидел весь вымазанный углем мальчик в серой бараньей шапке-бадейке. Босой и гибкой, как у обезьяны, ногой, совершенно черной от присохшей к ней грязи, он ловко правил рулем и, сверкая белыми зубами, с аппетитом ел арбуз с хлебом. Когда катер, описав полукруг, причалил к трапу, я спросил у мальчика:

— Сколько стоит этот арбуз?

Мальчишка вскинул на меня из-под бадейки смелыми, серыми глазами и ответил нехотя:

— Пятьдесят рублей.

Я полюбопытствовал:

— Сколько же ты получаешь жалованья, если можешь есть такие дорогие арбузы?

Мальчик, продолжая откусывать сочные, кровяно-красные куски, ответил:

— Полтораста в день.

— Рублей?

— А что?

Мальчик продолжал есть свое дорогое кушанье с невозмутимым спокойствием, по-видимому, находя совершенно нормальным, что арбуз стоит пятьдесят рублей, что ему платят полтораста в день и при этом он выглядит совершенно голодранцем. Во взгляде его серых глаз я уловил что-то очень близкое к тому, что заметил в усмешке солдата, когда поручик говорил о зеленых; не то насмешку, не то угрозу.

На берегу, куда нас доставил катер — увы! — не за сотню, как нам обещал адъютант, — наш багаж был с величайшей тщательностью осмотрен таможенными, заставившими нас вдобавок прождать до самого вечера. И вот я — опять на родине!

Едкая цементная пыль, чахлые желтые цветы, дичь и мерзость. Под дебаркадерами великолепно оборудованного порта кучи мусора, толпы слоняющихся оборванцев в белых холщовых рубашках и штанах, в фуражках цвета хаки.

— Красные, пленные, — мотнув на унылые фигуры, сказал нам рулевой, сдвинул бадейку на затылок, и катер запыхтел и запрыгал по коротким зеленоватым волнам порта среди арбузных корок и всякой дряни, плавающей в воде.

Скоро около наших чемоданов, сваленных кучей, собралась толпа; началась торговля насчет платы носильщикам. Цены заламывали невероятные; а со стороны посматривал на нас казак с винтовкой за плечами и нагайкой в руках. Плечи у казака были широкие, лицо рябое, взгляд разбойничий; а в легкой усмешке опять почувствовалось что-то неуловимое, похожее на то, что было в серых глазах мальчишки с дорогим арбузом и солдата с винтовкой, когда он смотрел на своего поручика.

Сделалось тошно; потянуло назад на пароход, к хорошо одетым людям с добрыми лицами и приветливыми глазами. Возврата не было.

«Это ваша родина?» — вдруг припомнил я испуганную рожицу пароходного боя и, грешный человек, на этот раз не обиделся на него и даже пожалел, что вместо ожидавшегося им фунта положил в его черную лапку с белой ладонью всего два шиллинга.

Родина встречала меня во всем смраде своего оголтения, нищеты и унижения.

А над портом кричали чайки и, быстро меняя цвета, постепенно темнели горы. Над домиком «гастронома» робко вспыхнула первая звезда.

Бурачки

Не розами встретила нас родина, но первую ночь мы провели все-таки под кровом. Поверив на слово комендантскому адъютанту, что в Новороссийске «почти совсем не стреляют», мы долго бродили в темноте по цементной пыли дурно замощенных улиц. Ночь была черная, южная, небо цвета глубокой лазури, все в сияющих золотых звездах. Жутко было в потемках среди низеньких домишек с закрытыми ставнями, какие-то тени жались вдоль стен: что-то хищное затаилось, казалось, в тишине и мраке, Изредка вырывался сноп яркого света из раскрытого греческого ресторанчика, вырывался с волной музыки, с обрывками песен и пьяных криков. Город веселился в темноте и тайне. Долго ходили мы по неосвещенным улицам, к нашему счастью не зная, чем мы рисковали в этом городе, в котором «почти не бывает стрельбы» по ночам.

Переночевали мыс женой в душной, вонючей, с клопами, комнате у столетнего еврея, николаевского солдата. Впустив нас за невероятную цену, по рекомендаций какого-то случайно натолкнувшегося на нас почтальона, в свою квартиру, еврей наглухо запер двери и окна и даже забаррикадировал изнутри мебелью. Похоже было, что он опасался нападения разбойников и готовился выдержать осаду.

На наш вопрос о причинах такой осторожности старик ответил коротко:

— Режут.

Он принес огарок в медном шандале, присел к столу, пригладил свою пожелтевшую по краям от старости бороду и сказал:

— И что такое сделалось с людьми? Вчера рядом семью зарезали. Только ребенка грудного оставили. Бог на нашу Россию сердится.

Старик, кряхтя и кашляя, вышел и заперся. Огарок догорел. Мы долго сидели в потемках; скреблись мыши, жалили клопы; душно было. Но усталость взяла свое.

Проснулись — солнце. Бьют сквозь щели в ставнях яркие лучи. Слава богу, отдохнули и, ободранные хозяином выше всякой меры, мы вышли искать квартиру.

Не знаю, что с нами было бы, если бы мы случайно не встретили мальчика в бараньей шапке, перевозившего нас в город на катере, того самого, который получал полтораста рублей в день и рулем правил не руками, как все, а ногой. В городе мышиной норы не было: все было занято.

Звали мальчугана Павликом, и он посоветовал нам сходить к его маме.

— Может, пустит… Добровольцы все комнаты реквизировали… Ступайте на нефтекачку, спросите, где живет Бурачек. Бурачек — мой папаша.

Долго мы шли по улицам, мимо площадей, обнесенных колючей проволокой, заставленных сломанными лафетами, зарядными ящиками, автомобилями, орудиями. Прошли мимо вокзала, перелезли через виадук, под которым сновали паровозы, и, наконец, подошли к двухэтажному кирпичному дому с вывеской «Контора нефтекачки». У ворот мы увидели красивого кудрявого парня лет восемнадцати. Он оказался братом Павлика и предложил обождать маму, ушедшую на базар.

— Может, и пустит, — как и Павлик, неопределенно пообещал он.

Мама, высокая, статная хохлушка, в очипке, в засаленной до лоска свитке, в высоких, залепленных белой цементной грязью мужских сапогах, скоро явилась. Она сказала, что комнаты у нее нет, что Павлик — болтун и лодырь, и что она ужо задаст ему за то, что морочит людям головы.

— Добро, что квартира казенная, — сказала она сердито, — а то наболтает, а комендант реквизирует — и придется самим в сарае зиму жить…

Мы пошли к виадуку, но хохлушка вернула нас. Она сказала:

— Мне вас жалко: вы ведь тоже люди. Сдам вам кухню, если отец согласится. Кухня у нас белая, чистая, что-то особенное.

А старший сын добавил, глядя на нас своими большими ласковыми глазами:

— Что-то отдельное, — что, вероятно, выражало высшую степень совершенства.

Пришел отец, симпатичный бородатый машинист с нефтекачки, в синей блузе, в картузе, весь пропитанный нефтью. Поздоровавшись с нами за руку, как со старыми знакомыми, он сказал жене:

— Как можно не пустить: ведь они люди и не на улице же им жить. Может, прежде богатые господа были.

И уже примелькавшийся мне едва уловимый огонек недружелюбной иронии блеснул в глазах добродушного бородача, когда он говорил последнюю фразу.

Осмотрев кухоньку, действительно сиявшую чистотой, я спросил, сколько они хотят за нее в месяц.

И папа, и мама, и кудрявый с ласковыми глазами замахали на меня руками, словно в испуге:

— Да что вы! Да как можно, — заговорили они хором. — Как можно, чтобы за деньги? Живите себе даром, сколько пожелаете. Разве мы не понимаем?..

Насильно уговорили их взять плату. И тогда они начали торговаться; но, в конце концов, согласились сдать все-таки недорого. Мы поблагодарили, живо перевезли вещи и устроились. Вечером к нам явилась все семья Бурачков, чтобы нам не показалось скучно на новом месте. Сели, где кому пришлось — комнатка была крохотная, — начались расспросы, разговоры.

— Молодцы, — говорил он, неуверенно поглядывая на жену. — Видите в окно вон эту горку? — Я взглянул: за окном опять горела яркая звезда над домиком астронома. — Вот из-за этой горки они пришли. И много же их было! Большевики, — он сказал было «наши», но поправился, быстро посмотрев на хохлушку, — большевики уходили по Сухумскому шоссе, а они вдогонку — бах, бах! Словно леший в горах охает…

Бурачек помолчал, потом опять начал рассказывать.

— Прогнали красных, — и сколько же их тогда положили, страсть господня! — и стали свои порядки наводить. Освобождение началось. Сначала матросов постращали. Те сдуру и остались: наше дело, говорят, на воде, мы и с кадетами жить станем… Ну, все как следует, по-хорошему: выгнали их за мол, заставили канаву для себя выкопать, а потом подведут к краю и из револьверов поодиночке. А потом сейчас в канаву. Так, верите ли, как раки они в этой канаве шевелились, пока не засыпали. Да и потом на том месте вся земля шевелилась: потому не добивали, чтобы другим неповадно было.

— И все в спину, — со вздохом присовокупила хохлушка. — Они стоят, а офицер один, молодой совсем хлопчик, сейчас из револьвера щелк! — он и летит в яму… Тысячи полторы перебили…

Старший сын улыбнулся и ласково посмотрел на меня.

— Разрывными пулями тоже били… Дум-дум… Если в затылок ударит, полчерепа своротит. Одному своротит, а другие глядят, ждут. Что-то отдельное!

— Добро управились, — снова продолжал Бурачек. — Только пошел после этого такой смрад, что хоть из города уходи. Известно, жара, засыпали неглубоко. Пришлось всем жителям прошение подавать, чтобы позволили выкопать и в другое место переложить. А комендант: а мне что, говорит, хоть студень из них варите. Стали их тогда из земли поднимать да на кладбище.

— Гы, гы, гы!.. — вдруг захохотал младший, Павлик.

— Ты чего это? — строго заметила мать.

— А как же мама, чудно мне очень: лежит это он на кладбище и думает: «А где же у меня полчерепа, например… Гы, гы!»

Бурачек цыкнул на сына и продолжал:

— Освободили и порядки навели. Жить совсем хорошо стало. Одного не возьму в толк: отчего бы это? Конечно, мы люди необразованные, интеллигенских дел не понимаем, а только ни к чему теперь приступу нет. На базар пойдешь, — и то тебя либо по морде, либо, нагайкой. Купить ни чего не купишь, потому дорого, а паспорт показывай. Ты, может, зеленый, говорят; а нет паспорта, сейчас тебя в комендантское, да по тому месту, откуда ноги растут. Намедни сына моего младшего, Павлика этого самого, около ворот сгребли: подавай паспорт! Уж какой у мальчугана паспорт. Отвели на станцию да так шомполами обработали, аж вся спина словно чугунная стала…

Павлик согласился:

— Добро почистили.

— Ну. Да, положим, — скромно добавил он, — после того добровольцу тому, кадету, тоже хорошо досталось, бить который меня велел. Встретили его ребята в потемках да камнями. Солдат был с ним, убежал. А самого его поутру в канавке около «кукушки» нашли — вместо головы, говядина, а в рот д…ма напихали.

Павлик умолк, потом запел вполголоса. И тут я впервые услышал песенку, единственную, сочиненную за нашу революцию, настоящую народную песенку:

Красное яблочко наливается,

Красная Армия вперед подвигается

Павлик пел и как-то очень уж откровенно посматривал на нас с женой своими смелыми, серыми глазами. Все молчали.

Красное яблочко, куда котишься

В Новороссийск попадешь — не воротишься.

— Павлик, — строго окрикнула его мать. Тот только глазами на нее засверкал и продолжал дальше уже полным голосом:

Прапорщик, прапорщик, зачем ты женишься?

Когда придут большевики, куда ты денешься?

с улыбкой посмотрел на нас:

— Вы уж простите; дитя, не понимает,

— Нехорошо Павел, — остановил он сына. — Может кто в окно услыхал. Добровольцы нам свободу дали, а ты чего распелся!..

Потом опять обратился ко мне:

— Вы вот люди интеллигентные, за границей жили, учились. Объясните мне, пожалуйста, не пойму я: хлопчик мой старший, вот он сидит, — в политехникуме в Екатеринодаре учился. Как пришли добровольцы, я его послал туда с матерью, чтобы опять, значит, зачислили, а директор ихний новый и говорит: идите, говорит, к большевикам, пускай они для вас свои политехникумы открывают, красные… Какие это красные политехникумы бывают?

Горячо вступилась хохлушка; даже щеки у нее зарделись, и глаза вспыхнули.

— Да еще что кажет: сыну твоему восемнадцать по бумагам исполнилось. Его в армию надо, а не учить… Через месяц, кажет, мобилизация; гляди: чтобы к зеленым не ушел, а то с тебя шкуру спустят… Так вместо политехникума на табачной фабрике в конторе служит; хлопчик способный; лучше всех учился

— Ладно, мать, — остановил ее Бурачек. — Раскудахталась… Людям покой надо дать… Приятно почивать на новом месте.

Бурачки один за другим протянули нам руки.

Ночью меня разбудила беспорядочная пальба. Стреляли со всех сторон поодиночке, пачками. Где-то далеко ухнул орудийный выстрел и тысячекратным эхом раскатился в горах. Стрельба не прекращалась до рассвета. Когда я вышел утром, чтобы идти в город, около наших ворот, раскинувшись, лежал мертвый кубанский казак и смотрел неживыми глазами на небо. Мимо торопливо шли чумазые рабочие в депо, офицеры с винтовками за плечами; жандармы со станции. На мертвого не обращали решительно никакого внимания: словно дохлая собака валяется. Я спросил у Бурачка о причинах пальбы ночью.

— А это у нас каждую ночь зеленых пугают… Намедни бак с бензином продырявили, насилу справили… А что казак этот, — он тронул труп сапогом, — так это стражник. Беспокойный был человек.

Собиравшийся на свою фабрику сын добавил:

— Это что: вот третьего дня одного в отхожем месте на шли, так это работа. Все — руки, ноги цело, а головы нигде отыскать не могут. Что же вы думаете? Голову в бочку упрятали. На другой день весь обоз собрали и нашли; в самую гущу упрятали…

Павлик, тоже вышедший послушать умных разговоров, так и покатился.

Вечером я пошел на вокзал за хлебом в буфет. У прилавка стояли два казака в черкесках, в низких кубанских папахах. Вокзал был от нашей новой квартиры не более, как в сотне шагов. Памятуя ночную пальбу, я захватил с собою толстую трость со стальным наконечником. Казаки посмотрели на меня с живым любопытством.

— Пулеметная палочка, — сказал один.

Другой согласился,

— Действительно. Только, что же с этого? Ну, ударит, раз-два. А потом?

Домой возвращаться было жутко. Мертвеца все еще не убрали от ворот, только оттащили к сторонке, чтобы не мешал ходить. Когда я рассказал о встрече с казаками у буфета на вокзале, Бурачек-отец сказал успокоительно:

— Вас они ничего. Вот если бы офицер… Зеленые это…

При этом Бурачек сообщил мне интересную историю.

— Кругом теперь зеленые. За дровами едут — и то пулеметы и батарею берут. В горы ходить все боятся. А за перевалом, где гастрономов дом, сады старые, черкесские. Аулы разорили еще при дедах наших, а сады остались. Орехов там, кизиля, груш вот этаких, яблок ужас сколько. Брать их некому. Мне гастроном сказывал — он не боится и к нему зеленые чай пить ходят. Так он видел: ежи, понимаете, собирают фрукты, на зиму, должно быть. Складывают их этакими стопочками и сухим листом прикрывают. А на базаре одна такая груша пятьдесят рублей стоит!

Он с грустью добавил:

— Умственные эти ежи… Оно, положим, что и мы бы фрукту собрали — не хуже их. Только никак невозможно. И гастронома только неравно из тюрьмы выпустили, а ты пойди, и сейчас пикет увидит и — бах! Ему что! Скажет, с зелеными нюхается… А зеленые — тут около станции в вагонах живут… И со стражей вместе вино пьют… Только фрукту собирать, этого невозможно.

Ночью пальба возобновилась. Бурачки спали у себя в сарае как ни в чем не бывало. А я целую ночь думал: кто такие эти люди, Бурачки? Одиночное явление или?.. Или и все население «в районе вооруженных сил юга России» вот этакое?

«Кукушка»

Против казенного дома, где была кухонька Бурачков, находился виадук, перекинутый через линию Владикавказской железной дороги. Целый день по виадуку катился поток людей, а ночью около него останавливалась на отдых «кукушка». У лестницы виадука была маленькая крытая платформа, станция «кукушки». По ночам ночевали здесь бездомные; иногда находили утром мертвых. По другую сторону был вокзал, место гиблое, где вповалку валялись на полу и неделями сидели вокруг столов в буфете первого класса в ожидании отправления проезжие. Многие, не дождавшись, заболевали тифом, и с кресла валились на пол, под стол, и умирали. Кругом вокзала всюду, где только возможно было приткнуться, сидели на вещах казаки, барыни с детьми, раненые, оборванцы. По ночам здесь царил ужас, и хорошо себя чувствовали только карманники. При отправлении и отходе поездов была давка, истерики, щедро сыпались зуботычины и удары нагайками, бывала и стрельба. Публика лезла на крыши, на тормозные стаканы, ее били, оттаскивали, но она лезла снова, когда поезд уже был на ходу. Бесконечные очереди за билетами стояли и лежали около кассы.

«Кукушкой» назывался поезд из четырех разбитых, донельзя загаженных классных вагонов, поддерживающий сообщение с городом.

«Кукушка» ходила без расписания. Иногда она заканчивала свои рейсы в 4 часа дня, иногда в 10 часов вечера. Зависело это от одной вокзальной дамы; если дама попадала домой рано, публике предоставлялось или ночевать в городе, или идти домой пешком через осушенное дно залива, в темноте, что было опасно, потому что там убивали. Но если дама застревала в гостях, «кукушка» поджидала ее и приходила к виадуку ночью. По ночам в «кукушку» приходили ночевать зеленые, вокзальные воришки, и, главное, в вагоны впускали девиц с гостями.

С 6 часов вечера на вокзале и около него появлялась полиция, и начинались повальные обыски и проверка документов. Задерживали железнодорожных рабочих и служащих, пришедших в буфет купить хлеба, и так как они приходили обычно без паспорта, их жестоко били шомполами и нагайками, а иногда и прикладами; потом с них брали выкуп и отпускали, а если не было денег, то отправляли в контрразведку, откуда многие не возвращались вовсе.

На огромных пустырях, на осушенном дне залива, отделявшем вокзал и прилегавшую к нему слободу от города, ютились бродячие персидские цыгане, называвшие себя «сербиянами», народ, заросший грязью и безнадежно изорвавшийся и обленившийся. Милостыню они просили так назойливо, что их боялась даже оголтелая железнодорожная стража. Около самого въезда в город были раскинуты шатры. Там жили цыгане, кузнецы, конокрады и ворожеи. Вокруг табора бродили тощие, с выдавшимися вперед ребрами, бездомные псы, и тут же находилась свалка нечистот.

На пустыри вокзальные воры собирались для дележа добычи, поэтому там почти всегда валялись опорожненные баулы, чемоданы, дорожные корзины. Поделив добычу, жулики разбредались по пустым вагонам и пьянствовали; отдыхали со своими подругами в кучах мусора на солнышке; а иногда во время дележа происходили крупные драки, пускались в ход ножи. На пустырь валили палых животных.

Но по ночам на пустыре бывало тихо. Изредка мелькала боязливая тень запоздалого пешехода. Раздавались всегда бесплодные призывы на помощь, выстрелы; иногда кто-то жалко стонал до рассвета.

Однажды я рискнул ночью перейти через это проклятое место, днем белое от раскаленного солнцем цемента. Пройдя до половины, я увидел около обсаженной чахлыми акациями дороги труп, вероятно, только что убитого человека. Около него стояли мужчина и женщина; мужчина обчищал палочкой грязь с штиблет на еще подрагивающих ногах. Вокруг головы расплывалась черная лужа. Остро пахло свежей кровью — точно на бойне. Они мельком взглянули на меня, и женщина сказала;

— Снимем штиблеты; он все равно неживой.

Я спросил:

— А от чего он неживой?

Мужчина пристально посмотрел на меня и нехотя процедил:

— Идите, куда идете.

А женщина прибавила злым голосом:

— Не то и вам то же будет.

Вероятно, такие сцены разыгрывались тут часто. Понятно поэтому, какую важность имела для обывателей привокзального района «кукушка».

Живя у Бурачков, я быстро приобрел некоторую популярность. Однажды на наш дом напали ночью вооруженные люди. Они покушались ограбить находившуюся в одной из квартир контору нефтекачки. Случайно проснувшийся сосед-офицер открыл стрельбу; грабители бежали; даже расстрелянный в упор, прямо в лицо, из браунинга и свалившийся, как мешок, со второго этажа разбойник успел уползти и скрыться до рассвета. Во время нападения вызывали по телефону стражу с вокзала; никто не явился. Я написал о случившемся заметку в газету, и на другой день, когда я ехал в город в «кукушке», мне почтительно поклонился контролер. Вызвав меня на площадку, он таинственно прошептал мне на ухо, боязливо оглядываясь кругом.

— Обязательно пропечатайте эту самую даму! Помилуйте, столько народу мучает… Вчера в двенадцатом часу ночи приехали!..

Даму я пропечатал; конечно, без результата; если не считать, что вызвали для внушения по этому поводу редактора. «Кукушка» продолжала ходить по-прежнему; но мне это до ставило известность, настолько громкую, что со мной выразил желание познакомиться сам комендант станции, которому тоже понадобилось кого-то пропечатать.

Комендант, бывший полковник гвардии, пригласил меня вечером попить чайку и в располагающей обстановке, около шумящего, давно мною не виданного самовара, сообщил мне действительно любопытный «материал» о железнодорожном житье-бытье. Черные дела творились на станции «Новороссийск» при генерале Деникине!..

Все сообщенное мне, я, по желанию полковника, записал в свой блокнот, а когда кончил, попросил его подписаться. Как сейчас помню эту оригинальную сцену.

В большой, уютно обставленной комнате, за накрытым Камчаткою скатертью столом, сидела семья коменданта. Жена, бледная петербургская дама с подвязанной щекой, разливала чай. Блестящий никелированный самовар выбрасывал клубы пара. Ярко горело электричество в красивой арматуре. На стенах — ковры, оружие кавказской чеканки.

Усердно дуя на блюдечки, пили чай с молоком два толстощеких кадета. Серебряная сухарница с булочками, чайник под вышитой салфеточкой.

Полковник, с рыжими, закрученными а la Вильгельм усами, долго таращил на меня глаза, покраснел и глухо спросил:

— Это зачем же, подпись, то есть?

Я объяснил, что без его подписи сведения будут голословными и их не напечатают:

— Может возникнуть судебное дело, и меня привлекут за клевету — без вашей подписи.

Комендант совершенно спокойно и уверенно произнес:

— Это я не сделаю.

— Видите, — продолжал он, — я больше не служу; еду в Р. в офицерскую школу. Вы знаете, офицерское жалованье — мизерное, на него невозможно жить. Мне самому приходилось оказывать услуги. Я должен подписаться против себя самого.

По его же собственному рассказу «услуги» состояли в том, что в вагонах вместо снарядов, одежды и продовольствия для добровольческого фронта, везли товары, принадлежащие спекулянтам. Фронт в то самое время голодал и замерзал где-то за Орлом, не получая из глубокого тыла ничего, кроме лубочных картинок «Освага» с изображением Московского Кремля и каких-то витязей. На фронте не хватало даже снарядов. А комендант со своими сотрудниками везли мануфактуру, парфюмерию, шелковые чулки и перчатки, прицепив к такому поезду один какой-нибудь вагон с военным грузом или просто поставив в один из вагонов ящик со шрапнелью, благодаря чему поезд пропускался беспрепятственно как военный. Сам полковник и другие, ему подобные, в это время дрожали от страха при мысли о победе большевиков: кричали по ночам спросонья; но красть и губить тем самым свою последнюю надежду, фронт, продолжали…

Я высказал это коменданту. Он согласился, что выходит как будто несколько чудно. Но интерес его к моей особе исчез. Он разочарованно протянул:

— А я думал, что вы этого негодяя Н. пропечатаете…

Дама с подвязанной щекой сказал с воодушевлением:

— Это такой негодяй, такой!.. Выдали английское обмундирование, он себе три комплекта взял, а Ивану Федоровичу, мужу, два, да плохих, оставил…

Я допил чай и ушел. Комендант проводил меня до двери и, топорща усы приятной улыбочкой, все повторял:

— А быть может, вы того… Без подписи… Главное — матерьялец для вас самый интересный!

И долгое время спустя, он, встречаясь со мной в той же пресловутой «кукушке», приятно топорщил усы и с видом заговорщика спрашивал:

— Не надумали еще? А надо бы его, курицына сына… Да и Других за компанию. Ведь вешать за это мало, как честный офицер говорю.

По-прежнему работала «кукушка»; днем она возила в город и из города всякую служилую мелкоту, а ночью в вагонах «резвились». И все так же приставал старик-контролер: дама, регулировавшая рейсирование «кукушки», выводила его из себя.

«Кукушка» по несколько раз в день сходила с рельсов, ее вытаскивал приезжавший дежурный паровоз и ставил на путь истинный. Ходила она черепашьим шагом, так что от аварий никто не страдал. Пассажиры ругались и шли пешком: в компании было сравнительно безопасно, да и не далеко, потому что она сходила с рельсов всегда в одном и том же месте, недалеко от виадука.

Вечером контролер, ревнитель гласности, просивший обязательно еще раз разоблачить даму, становился у двери единственно отпертого вагона — остальные он предусмотрительно запирал — и взимал плату с вокзальных девиц, приводивших своих гостей. Приходили воры с соблазнительными пакетами, с бутылками в карманах. Наведывалась озябшая стража.

Ночью, когда в кромешной тьме гремела кругом бестолковая перестрелка, темные окна загаженных вагонов озарялись зловещим мрачным светом. Контролер уходил домой. В «кукушке» пили, дрались, горланили песни, шла игра в карты.

Комендант посматривал на «кукушку» из окна; она останавливалась как раз против дома, а квартира его была во втором этаже. Он знал, что ему полагалось знать. Конечно, «кукушка», но жалованье комендантское — мизерное, а совместить гласность с соучастием все не удавалось.

В Новороссийске было одно место, которое называлось «Привоз», — площадь в конце города, у подножий гор, куда из окрестных станиц возились всякие деревенские продукты.

Глубокой осенью, когда я впервые побывал на этой площади, «Привоз» представлял собою море жирной и глубокой черноземной грязи, в которой тонули по ступицу колес высокие арбы кубанских казаков, запряженные рослыми, длиннорогими волами. На арбах, не в пример прошлым изобильным годам, были по большей части только арбузы да кабаки — большие зеленые тыквы с ярко-желтым мясом внутри, да еще мешки с ядовитым чинаровым семенем, которое сходило за орехи, хотя от него рвало кровью. Казаки в рваных бешметах и папахах, сидевшие на возах статные, голубоглазые казачки, в высоких мужских сапогах, с нескрываемой враждебной насмешливостью поглядывали на истощенных городских барынь, тонувших в грязи в своих модных ботинках, в ажурных шелковых чулках, с захлестанными цементной грязью подолами коротких модных юбок, с изящными, но — увы! --пустыми корзиночками в руках. Барыни бесплодно искали сметаны, яиц, сала и чуть не вступали в драку из-за каждой тощей курицы. Долго разглаживали казаки получаемые донские кредитки с аляповато изображенным на них Ермаком или атаманом Платовым и со вздохом прятали за голенище. Вокруг «Привоза» синели и зеленели уходящие вдаль горы.

Поодаль от возов были ряды, в которых торговали всякой утварью. Были тут самовары со вдавленными боками, облупившаяся эмалированная посуда, яркие ленты, старое платье, банки с леденцами, кровати и т. п. дрянь, свидетельствовавшая о том, что всякое производство в районе Добровольческой армии прекратилось. Казаков привлекала мануфактура, и они толкались около лотков, где навалена была пестрыми стопами всякая гниль и заваль, привозившаяся через Батум из Италии, Франции и Англии, за баснословно высокие цены. Около мануфактуры вертелись юркие, лукавые греки, поблескивая черными жгучими глазами. Лица у казаков были злые.

У кабаков и харчевен что-то ели, валялся в грязи мертво-пьяный; дрались две толстые торговки, охваченные плотным кольцом довольных зрителей. Стражник с разбойничьей рожей от скуки похлопывал себя нагайкой по голенищу.

Дома вокруг «Привоза», какие-то грязновато-серые, с облупившейся штукатуркой, с ржавыми крышами, были заклеены плакатами «Освага». Плакаты были большие, яркие, напоминавшие старинный лубок. На них изображался Троцкий с рожками, в красном фраке, окруженный сонмищем красных чертей; длинный красный змей с зубастой пастью, подползающий к дорожному верстовому столбу, с надписью на нем: «Китай», и т. п. чепухой, расклеивавшейся в целях антибольшевисткой пропаганды.

Побродив по «Привозу», я пошел домой.

Пробираясь по грязи сторонкой, около домов, где было меньше риска увязнуть по колена, я вдруг отшатнулся и отскочил: на меня пахнула такая струя трупного смрада, что закружилась голова и едва не вырвало. Я поднял голову. Предо мной тянулось длинное, двухэтажное здание, темное, с пятнами сырости на штукатурке. Все до последнего окна были в нем выбиты. Смрад доносился из зияющих дыр. Я заглянул внутрь и увидел огромную залу, сплошь заставленную кроватями.

Я подумал:

«Верно, казармы».

Но тут же сообразил, что если бы это были казармы, то в них сидели бы и ходили люди, так как было еще совсем светло, а в этой зале были люди, но все они смирно лежали на кроватях, прикрытые одеялами. Вдруг одно из одеял приподнялось. Костлявая желтая рука высунулась наружу, открылся жёлтый лоб, с прилипшими к нему прядками черных волос. Рука поискала что-то вокруг, не нашла и опять спряталась, натянув на голову одеяло

Я отошел подальше от дома, чтобы лучше можно было заглянуть внутрь; заглянул и содрогнулся. На кроватях, на полу, между и под кроватями, на голых досках, на грязных соломенниках без подушек, без белья лежали или тихо копошились в жару сотни больных. Через открытую дверь виднелась другая зала и в ней было то же самое. Тогда я понял: это были тифозные.

Это были жертвы маленьких отвратительных бельевых вшей, называвшихся «тифозными танками», разносившими смертельный яд пятнистого тифа в рядах добровольцев и всех, соприкасавшихся с ними. Это были жертвы того страшного бича, которым Провидение карало за жестокое презрение к человеку. То был наш русский «император смертей», как в древности называли чуму, не щадивший никого: ни генералов, ни банкиров, ни барынь в обезьяньих мехах и кружевах, ни оторванную от домов народную массу, завербованную в ряды добровольцев. Нигде и никогда эта ужасная болезнь не получала такого развития, как на юге России при Деникине. Это был апофеоз заброшенности, беспомощности, последнее выражение отчаяния.

Что делалось в этом страшном месте, когда во мраке ночей в разбитые окна врывалась ледяная новороссийская «бора», норд-ост, срывая одеяла с мечущихся в жару больных, погибавших здесь без ухода, без всякой помощи?!

Немного поодаль к зданию была прибита небольшая белая вывеска с черной каймой вокруг надписи «Лазарет № 4». Под вывеской находились ворота. Во дворе были свалены простые гробы. Около ворот стояла беременная сестра милосердия с миловидным, покрытым веснушками, лицом под белоснежной косынкой. Она была в модной коротенькой юбочке, из-под которой уродливо вылезал ее живот; ноги были в кокетливых туфельках на высоких каблучках. Она недовольным голосом выговаривала что-то безусому офицеру с пустым рукавом, на котором была вышита на черном фоне мертвая голова со скрещенными костями, указывавшая, что он служил в «батальоне смерти» имени генерала Корнилова.

Со второго этажа, из окна над воротами, выглядывала другая сестра милосердия, хорошенькая, с розовыми щеками и выбивающимися из-под белой косынки кудряшками. В руках у нее была обтрепанная книга, но она не читала, прислушиваясь к тому, что говорилось внизу. Поодаль от беременной сестры милосердия стояло человек пять толстомордых лазаретных солдат, называемых «бульонщиками»; лениво передвигаясь, они лузгали тыквенные семечки, далеко отплевывая шелуху. А перед ними, по щиколотку в грязи, стояла со смиренным морщинистым лицом старая казачка в высоких сапогах. Беременная сестра несколько раз нетерпеливо взглядывала на нее и пожимала плечами: наконец она не выдержала и, сделав плачущее лицо, сказал злым хныкающим голосом:

— Чего ты торчишь? Сказали тебе: убирайся! Почем я знаю, где твой Корнюшка; может быть, давно закопали… Володя! — простонала она, поднимая глаза на офицера.

Безрукий «корниловец» сделал свирепое лицо и сделал движение к казачке. Старуха шарахнулась прочь, споткнулась на что-то позади себя и упала в грязь. Сестра на втором этаже улыбнулась, санитары громко засмеялись, захохотали; офицер-корниловец засмеялся. Беременная сестра побледнела от злости. Она с ненавистью устремила взгляд в лицо «Володи» и простонала:

— Да ну же, да помоги же ей!..

Офицер сделался серьезен и шагнул к старухе, но та успела подняться и в страшном испуге бросилась от него прочь, старая, маленькая, грязная, боязливо и гневно оглядываясь назад.

Пошел и я. Сумерки спускались над городом. Горы по ту сторону залива темнели, быстро меняя цвета. Сначала они были розовые, потом фиолетовые, под конец стали темно-коричневые. Вдоль пристаней и на кораблях, стоявших на рейде, зажглись огоньки. Белый огонь вспыхнул на маяке на конце мола. Море глухо плескалось в каменную набережную, выбрасывая на берег арбузные корки, щепки,

«Откуда, однако, там такой трупный запах», — задал я самому себе вопрос, вскарабкиваясь на «кукушку», чтобы ехать домой.

Ответ на мое недоумение я получил недели через две от одного священника в Екатеринодаре, куда я поехал по делам.

Я познакомился с ним в ресторане. Священник этот сидел в меховом лисьем подряснике, багровый, с неопрятной седой бородкой, жадно ел котлеты с белым соусом и горячо говорил своему собеседнику, молодому, элегантному генералу с Владимиром на шее, как раз по поводу интересовавшего меня «Лазарета № 4». Как раз в это время в Екатеринодар эвакуировались правительственные учреждения, и он [священник] приехал из Новороссийска за деньгами. Жуя и выплевывая куски котлеты, он говорил:

— На глупости дают!.. А тут посмотрели бы сами: как пришлось принимать от города эту, прости, Господи, помойку, так меня, извините за выражение, вырвало.

Он прожевал громадный кусок, махнул рукой и продолжал с негодованием:

— Ни одного гроба, а покойники, понимаете, не только в сортирах, под лестницами, даже на чердаке были. Подымут одеяло на кровати, а там вместо больного разложившийся труп… Тьфу!

— И как только живые больные не задохнулись? Еще во истину слава богу, что ни одного стекла в окнах не было, смрад-то относило…

Генерал слушал и холодно и вежливо улыбался. Вокруг шумела бесшабашная толпа.

По дороге из города домой, к Бурачкам, мне проходилось проходить мимо обширного лагеря беженцев, греков и армян. В солнечную погоду я видел, как статные, черноглазые женщины в лохмотьях что-то готовили на кострах, сидя на корточках, кормили детей, пряли волнистую шерсть. Лагерь, кроме двух-трех солдатских старых палаток, состоял из низких, в аршин, навесов, устроенных из старого листового железа. Под эти навесы залезали, как в звериные норы. Когда бушевал норд-ост, листы железа срывало и носило с грохотом по пустырю. Жалкую рухлядь тоже носило, и она часто попадала в черную грязь широких канав около дороги. Костры гасил дождь и снег. Тогда по ночам по пустырю бродили странные привидения. С развевающимися по ветру косами, с синими лицами и с выбивающими дробь зубами, женщины ловили свои насквозь промокшие ветоши, снова стаскивали листы железа для шатров, а неумолкающая буря со злобным хохотом снова разбрасывала их. Плакали дети. Сжавшись в комок, лежали в лужах под дождем и ветром жалкие фигуры.

В этом стане погибающих свирепствовал тиф. Но умерших отсюда убирали. Лагерь находился подле самой дороги из города на Стандарт, к пристаням. Мимо проносились, поднимая тучи едкой цементной пыли, автомобили с развевающимися трехцветными флажками.

Смрад разлагающихся мертвецов мог бы достигнуть обоняния важных генералов, изящных, пахнущих духами дам, поэтому по утрам в это место скорби приезжали дрогали, подбирали покойников и увозили их в общую яму, "уда их закапывали без гробов, «без церковного пения, без ладана»… Вместе с тифозными валили всякие другие трупы, всегда обнаруживавшиеся с наступлением дня на улицах;

Много больных было в общежитиях для беженцев, на вокзале ив пустых вагонах, на баржах, на пароходах, на бульварных скамейках; просто на улицах. У нас в редакции заболел курьер. Не только положить его было некуда, даже пощадить. Он бродил весь красный, в полубреду; падал, поднимался и снова бродил. Пущены были в ход все связи и знакомства, хлопотал сам военный губернатор, но места для больного не было ни в одной больнице, даже на полу, нигде. Целую неделю просили, приказывали, угрожали; наконец его приняли в какой-то лазарет, где он, лежа на каменном полу без подстилки, в то же день и умер. Да что там курьер: в это же время в вагоне генерала Врангеля, бывшего тогда не у дел, заболел и умер его друг, русский генерал, без всякой помощи.

Перед отъездом в Турцию моя жена пошла в баню. Вернувшись, она рассказала:

— В бане на полу, где моются женщины, в луже грязной воды лежит, как говорят банщицы, вот уже третьи сутки, тифозная больная. Она приехала в Новороссийск с поездом, заболела, ей посоветовали сходить в баню; она пошла, да там и осталась. В больнице ее не берут, а когда обратились в полицию, в участке сказали: «Помрет, уберем!».

Когда я садился на пароход, я видел на соседней пристани эшелон добровольцев, возвратившихся из Грузии. В полном походном снаряжении солдаты отдыхали, лежа на земле.

Офицер скомандовал: «Встать!» Солдаты поднялись и построились; но половина их осталась лежать: это были тифозные

«ОСВАГ»

С этим странным названием я познакомился, на главной улице Новороссийска, на Серебряковской. Прочитал на вывеске: «Черноморский Осваг».

Задумался.

«Это что такое за штука?»

Однако разъяснение скоро нашлось.

Как-то встретил знакомого москвича. Общественный деятель, даже большевик в прошлом, — но только идейный, — он так напугался от практического применения своей теории, что сбежал от старых единомышленников, и не только от коммунизма, от всякого социализма открещивался: обжегшись на молоке, дул, так сказать, на воду.

Мне хотелось прочитать в Новороссийске несколько лекций. Я спросил у знакомого, как организовать их. Он ответил:

— Дело самое пустое. Я служу в союзе кооперативов. Союз организовывает лекции, — если темы подходящие, — и платит по сто рублей от штуки. Это мало: к тому же начальство старается совать ему палки в колеса. Между тем «Освагу» разрешения дают беспрепятственно, и платит он лекторам не сто, а пятьсот рублей,

Я обрадовался.

— Стало быть, вы можете объяснить мне, что такое «Осваг»?

Знакомый рассмеялся.

— Место злачное, — сказал он, — Как вы, однако, за границей от нас отстали: даже понятия об «Осваге» не имеете…

— Впрочем, для устройства лекций учреждение весьма подходящее: разрешение достанет, помещение снимет, афиши расклеит и гонорар выдаст без задержки. И даже независимо от того придут или не придут слушатели.

Далее он разъяснил, что «Осваг» — эти осведомительное бюро Отдела пропаганды при «Особом совещании».

— Словом, — закончил знакомый, — вы так все равно ничего не поймете, пока не поживете у нас подольше. Видели, наверное, всякие странные картинки на стенах с поучительными сентенциями о «великой, единой и неделимой» и портреты генералов с их изречениями? Ну, вот это и есть «Осваг».

Он не ошибся: я действительно ничего не понял. А стены домов и окна магазинов в Новороссийске, правда, были сплошь оклеены дешевыми литографиями, наподобие известных лубков, как-то: «Смерть пьяницы», «Водка есть кровь сатаны» и т. д.

На этих картинках фигурировал Московский Кремль, освещенный зарею, русский витязь на борзом коне, Троцкий в образе черта; ярко рыжий англичанин тащил за собою связку крошечных корабликов и вез на веревочке игрушечные пушечки. На этом была надпись:

«Мои друзья русские! Я, англичанин, дам вам все нужное для победы».

Картинки препотешные; конечно, мне и в голову не приходило, что посредством их да еще небольших черносотенных прокламаций серьезно предполагали бороться, — хотя и за казенный счет! — с многоголовой гидрой большевизма. В заключение, я решил, что ни Троцкий с рожками, ни рыжий англичанин, ни даже генералы в лавровых венках нисколько не помешают мне обратиться в «Осваг» для устройства лекций. Поэтому в одно восхитительное осеннее утро, когда горы и море улыбались золотому солнышку и даже страшная «пятая пристань», залитая кровью русских офицеров, смотрела ласково, я пошел в «Осваг».

Меня приняли, выслушали и проводили к начальству. Это был худощавый брюнет с задумчивым лицом и черными глазами, бедно одетый в штатское платье. За его столом тогда сидел священник с подозрительно отечным, желтым ликом; около стоял господин благообразной наружности, с рыжей бородой веером, в общем, удивительно похожий на великодушного бандита, на манер Роб Роя или Ринальдо.

Мое предложение было принято. Я прочитал несколько лекций, все еще, однако, не выяснив себе толком: что такое «Осваг»? Знакомый оказался прав.

Но вот, после третьей, кажется, лекции, начальник отдела агитации вызвал меня к себе и предложил мне постоянную службу в «Осваге» в качестве заведующего литературным бюро и издательством «Освага».

— Сначала присмотритесь, — предложил он, — потом, если понравится, мы вас зачислим в штат приказом.

А рыжий бандит шепнул мне в ухо:

— Сахар, муку, дрова будете получать из склада… Комнату можете реквизировать… Спирт из Абрау-Дюрсо получаем!..

Я начал ходить в «Осваг» на занятия. В чем состояли мои обязанности, я до сих пор хорошенько не знаю. Предупреждали меня, чтобы я не внимал лукавым речам типографщиков, желающих освобождать от мобилизации своих печатников через «Осваг»; прочитал скучнейшую агитационную брошюру профессора Н., которую, по совести, посоветовал бросить в печь. Но недоумение наконец разрешилось: однажды ко мне подошел господин с рыжей бородой, похожий на великодушного бандита, фамильярно взял меня под руку и откровенно предложил:

— Не желаете ли вы одновременно служить «по информации»?

Это означало: «Не желаете ли сделаться шпионом?»

Бандит скромно прибавил:

— За это вы будете получать еще тысячу дополнительно.

Я пошел к начальнику отдела и заявил, что нашел службу в «Осваге» для себя неподходящей и поэтому ухожу.

Начальник был недоволен. Про него говорили, что он — идейный и даже партийный человек. К какой партии он принадлежал, не знаю. Мой отказ, видимо, волновал его, и он с горячей укоризной заметил мне:

— Вы, господа, все желаете выполнять аристократическую часть работы. На кого же свалить черную, грубую, подчас неприятную работу? А ведь она так же нужна… Словом, советую вам еще повременить с окончательным решением…

Я перестал бывать в «Осваге».

Еще до этого, на одной из моих лекций, со мой познакомился один весьма любопытный тип. Тип этот сделал мне признание:

— Что вам за охота ссориться с «Освагом»? Не нравится, не ходите, но зачем же заявлять об отказе? Деньги вам все равно платить будут, а потом, как знать? Может быть, и приглянется. У нас ребята добрые, а заведение питательное…

После лекции мой новый знакомый поздравил меня с успехом и пригласил в некоторое укромное местечко под рестораном «Слон», где хлысты торговали малороссийской колбасой и «самогонкой». После третьей рюмки господин этот немного охмелел, перешел на «ты» и рассказал, что он состоит начальником Отдела устной пропаганды «Освага».

— Как же вы пропагандируете? — поинтересовался я.

Он рассказал:

— Видишь, у меня есть целый штат прохвостов, то бишь, агитаторов, обучавшихся в особой школе… Образованные мерзавцы!.. Они ездят по моим инструкциям — для провокации. Чтобы тебе стал сразу, понятен характер деятельности, выслушай. Иду я, или один из моих негодяев, например, по Серебряковке и вижу, солдат без ноги, без головы, без руки там, одним словом пьяный, пристает к публике: «Подайте жертве германского плена!..» Я к нему: «Желаешь получать сто на день?..» Ну, конечно, желает… Так вот что, братское сердце: вместо того, чтобы без толку голосить «жертва германского, плена», голоси «жертва большевистской чрезвычайки». Понятно?! Говори про чрезвычайку, ври, что в голову прилезет, и — получай сто целковых на пропой души.

Тут я припомнил, что мне это уже приходилось слышать в Новороссийске. Пьяные оборванные, наглые люди в солдатских фуражках и в шинелях, благоухая «самогонкой», что-то такое рассказывали об ужасах, пережитых ими в чрезвычайках, нередко откровенно дополняя свои рассказы:

— По сто целковых платит за эту самую канитель Василь Иваныч. Подайте жертве!

Характер деятельности «Освага» постепенно выяснялся. Окончательно он выяснился несколько позже.

Я работал в Новороссийске в газете и начинал уже понемногу забывать об «Осваге». Однажды вечером в редакцию зашел начальник «устной агитации» и положил ко мне на стол туго набитый портфель. Весело и значительно поглядев на меня, он спросил:

— Угадай, что в портфеле?

Не дожидаясь ответа, он добавил:

— Денежки, батенька, денежки!

И расхохотался.

Я ничего не понимал. Мой новый друг продолжал:

— А знаешь сколько?

Я только плечами пожал, недоумевая.

Шестьдесят тысяч… — Но главное не в этом. Главное, угадай, для кого эти деньги?

И на эту загадку я не ответил. Тогда он торжественно вытащил пачку совсем новеньких, только что из типографии еще пахнувших краской тысячных «колокольчиков» и сказал:

— Этакий непонятливый. Для тебя эти деньги, получай, и пойдем в Капернаум вспрыскивать получку.

Уединившись за грязной ситцевой занавеской у гостеприимных хлыстов, он шлепнул портфель на стол и сказал доверчиво:

— Я знаю, что ты не дурак. Ты и без меня понимаешь, что таких денег даром не дают. Я согласился.

— Поэтому, — продолжал он, — вот тебе, кроме денег, еще проездной билет до Батума и обратно. В Батуме или там в Сухуме сейчас находится К-ий, мы имеем сведения: к товарищу Чхеидзе в гости пожаловал!.. Ведь ты его не любишь? — заглядывая мне пристально в глаза, вдруг спросил он.

— Допустим, — согласился я.

— Ну, видишь, тем лучше, стало быть, — обрадовался он. — Ты являешься в Батум, в Сухум, — словом, туда, где он, и… — он сделал жест, как будто давил ногтем насекомое, все время не спуская с меня пристального взгляда.

Он хлопнул меня по плечу, весело расхохотался и подмигнул мне.

— Знаю, знаю, батенька, что любишь хорошеньких, и такую тебе бабенцию в спутницы подыскал — все пальчики оближешь! Пьет, как драгун, и ни в одном глазу!

Я не знал, что делать: хотелось ударить по этой подлой, смеющейся роже, хотелось плакать; и подленький страх змеей заползал в душу: ведь подобных предложений не делают зря; или соглашайся, или пуля откуда-нибудь из-за угла, — и свидетеля рискованной затеи нет. А в Новороссийске дело с этим обстояло просто: убивали столько, что полиция даже не интересовалась, кто убитый, — закопают и все.

Устный пропагандист, однако, сейчас же отгадал мои колебания. Он расхохотался еще искренне; еще благодушнее:

— А еще писатель, — забубнил он, — публицист! Психолог! Даже позеленел весь! А ведь нет того, чтобы понять, что это просто шутка. Ну, станет кто-нибудь о таких вещах в кабаках всерьез разговаривать?

В этот вечер я долго не мог заснуть у себя в редакции. Горело электричество; сотни огромных крыс смело носились по полу, карабкались по стенам, дрались. Вокруг в лавровых венках висели портреты Корнилова, Алексеева, Дроздовского. Черная мгла смотрела в окно. А я думал об «Осваге». Теперь он был для меня совершенно ясен.

Я думал о том, что в этом учреждении работают русские профессора, писатели с большими именами, работает несчастная русская молодежь, и, признаюсь, слезы градом катились у меня из глаз.

— Вот вам и Троцкий в красной визитке, витязь со сверкающим мечом, залитый зарею Московский Кремль!..

На следующий день газета вернулась из цензуры с большими пробелами: видно было, что не в меру поусердствовал красный карандаш цензора. На другой день то же самое. Потом пришла бумага из «особого отдела». Официальное предупреждение с напоминанием об ответственности… Я всмотрелся в подпись и прочитал красиво, отчетливо выведенную фамилию «устной пропаганды».

А потом явился и он самолично. Шумный, веселый, похлопывающий всех по плечу, по животу:

— Видал миндал! — загрохотал он, подходя ко мне. — Я ведь по этой части могу, по цензорской!

Он подмигнул и провел пальцем у себя вокруг шеи:

— А кто говорит много, и по этой могу. Ловко?!

Черная орда

Главная улица в Новороссийске — Серебряковская. Приблизительно посредине этой лучшей, но тем не менее достаточно нескладной и неприглядной улицы находилась бойкая кофейня, называвшаяся «кафе Махно». Здесь помещалась штаб-квартира спекулянтов, так называемой «черной орды».

Орда была действительно черная: по духу и по колориту…. Стильные брюнеты: константинопольские греки, налетевшие на охваченный гражданской войной юг, как воронье на падаль, евреи — преобладали; хотя, конечно, не было недостатка и в представителях славянской расы…

В «кафе Махно» устанавливались цены на валюту, на товары, ценности, и оно до такой степени заменяло биржу, что с ним считались банки; а в местных газетах, в справочном отделе, котировки печатались под общим заголовком «кафе». Так же, как в былые времена, печаталось: «фондовая биржа».

В обширной, грязноватой зале, с большой печью посредине, с чахлыми пальмами в качестве единственной декорации, стояло множество убогих столиков, неприкрытых, заваленных крошками, залитых кофе. Освещалась кофейня плохо. Электричество часто не горело, и тогда, при свете стеариновых огарков, воткнутых в бутылки, она получала зловещий вид пещеры с пирующими разбойниками. Алчные, беспокойные, сверкающие взгляды, резкие телодвижения южан, лохмотья и шикарные костюмы, — все это еще больше увеличивало иллюзию. В воздухе всегда колыхалась синяя пелена табачного дыма и кухонного чада, и всегда, особенно в ненастье, была такая толпа и давка, около столов стояли такие очереди, дожидавшиеся, когда будет проглочен последний кусок, что бывать у Махно без дела бывало неприятно.

Столики обслуживались шикарными кельнершами, нередко блиставшими драгоценностями, доставшимися им бог знает откуда и какой ценой. Работая у «Махно» без жалованья, кажется, платя даже за обед и чай, барышни эти зарабатывали баснословные деньги. Герои тыла, с утра до ночи воевавшие за столиками, — и, к слову сказать, наносившие добровольцам гораздо больший урон, чем большевики, — были щедры. Город сидел на диете; у многих простой хлеб и кусочек сала считались роскошью; с апломбом заказывая себе стоящую бешеных денег порцию сосисок с капустой, орда «держала фасон» и, желая блеснуть широтою натуры, выбрасывала «барышням» «на чай» крупные донские кредитки. Могильные гиены, стервятники разных величин чувствовали себя здесь, у «Махно», баловнями счастья и демонстрировали это без стеснения.

«Юрко и Паника» — нарицательное имя спекулянтов — определяли курс русской и иностранной валюты, скупали золото и драгоценности, скупали гуртом весь сахар, весь наличный хлеб, мануфактуру, купчие на дома и имения, акции железных дорог и акционерных компаний. Тут можно было приобрести разрешение на ввоз и вывоз, плацкарту до Ростова, билет на каюту на пароходе, отдельный вагон и целый поезд, специально, предназначенный для военного груза на фронт. Здесь торговали медикаментами и партиями снаряжения, в бесплодном ожидании которого добровольцы вымерзали под Орлом и Харьковом целыми дивизиями.

В теплую, погожую погоду «черная орда» высыпала из кафе на Серебряковскую. Почти напротив, в большом мрачном четырехэтажном здании, находилось комендантское управление. На тротуаре против управления, днем, собиралась другая толпа: загорелые, дурно одетые, до зубов вооруженные офицеры, приезжавшие по делам и на побывку с фронта. Эти обездоленные, истощенные походной и боевой жизнью; измученные тоской по голодным женам и детям люди с нескрываемой острой ненавистью поглядывали на другую сторону улицы, где, словно угорелые, метались хищные, сытые фигуры. Слышалось иногда брошенное вскользь замечание:

— Эх, поставить бы с обеих сторон; Серебряковской по батарее, да картечью!..

Или:

— В шашки бы их, мародеров!..

Из этого, само собой, не надо делать вывода, что среди «черной орды» не было людей с офицерскими и генеральскими погонами, с металлическими венками на Георгиевской ленте за знаменитый «ледяной» поход; людей с золотым оружием и на костылях. Спекулировали в Новороссийске все: телефонные барышни и инженеры, дамы-благотворительницы и портовые рабочие, гимназисты и полицейские, священники и «торгующие телом». Спекулировали старики и дети, инвалиды на костылях и семипудовые толстосумы; Последний нищий и первый богач.

Спекулировали даже и представители высшей гражданской и военной администрации. Однажды к нам в редакцию зашел секретарь одного высшего добровольческого сановника, почтенный генерал с Владимиром на шее.

— У меня пикантнейшая новость, — сказал он, присаживаясь к столу. — Только, пожалуйста, не для печати!.. Сегодня, по поручению генерала, составил проект приказа о выселении из пределов города всех лиц, не состоящих на государственной или на общественной службе, приехавших после такого-то числа. Его высокопревосходительство внес в проект существенную поправку, — прямо, можно сказать, создал новый объект для спекуляции!..

Генерал вздохнул и безнадежно поник красивой седеющей головой

— Мой проект имел в виду исключительно спекулянтов: ведь дышать от них нечем! И что же вы думаете? Генерал разрешил жительство прислугам лиц, состоящих на службе. Посудите сами, какая теперь пойдет купля-продажа всяких поварских, лакейских и прочих должностей?! И без этого вакханалия полнейшая.

Генерал был прав: все, что ни делалось против спекуляции, роковым образом обращалось в ее пользу. Я не знаю, спекулировали ли местами на кладбище; но билетами в номерные бани спекулировали, и весьма прибыльно.

Днем по городу бродили толпы иностранных матросов и солдат. Они выменивали фунты и франки, скупая текинские и персидские ковры, расстилаемые армянами в продажу прямо на мостовой. Они продавали башмаки, белье, консервированное молоко и фуфайки, ткани и галеты, с жадностью скупая золотые вещицы с рук и в магазинах. Офицеры, получавшие хлеб от интендатства, посылали в очередь около булочных своих денщиков, сами, с револьверами в руках, требовали, чтобы им продавали хлеб без очереди, захватывали его весь, гуртом, и продавали его через тех же торговцев втридорога

Спекулировали ордерами на реквизицию домов и квартир, спекулировали комнатами. Мальчишки-газетчики, среди которых было немало детей интеллигентных родителей, зарабатывали на спекуляции газетами сотни рублей в день, и деньги эти тут же пропивали и проигрывали в карты и орлянку.

Когда одолеваемые все более наглевшими к концу трагедии добровольчества зелеными, власти издали приказ о закрытии всех кофеен, ресторанов и харчевен после семи часов вечера, тотчас же начали спекулировать на этом приказе.

Я помню жуткую картину. В маленькой, очень грязной и всегда полной народу кофейне, называвшейся «кооперативной», дремали за столиками бездомные люди. Особенно врезалась мне в память молодая чета. Они потеряли друг друга на фронте: он — безусый «фендрик», она — юная сестра милосердия. Они случайно встретились в «кооперативной» кофейне, оба уже считавшие друг друга потерянными навсегда. Возглас, горячие поцелуи, — что за дело, что тут были посторонние! С сияющими глазами, пожимая руки, они сели за стол, незаметно съели обед, какое-то гнусное сладкое и незаметно заснули от утомления, сидя рядом, на поломанных стульях. Часы пробили половину седьмого. Скромные, усталые служанки кафе с состраданием смотрели на них. Но приказ был ясен, и за неисполнение его грозила тяжкая кара. «Молодых», как их успели окрестить, растолкали. Они смотрели друг на друга нежными, печальными глазами. Идти им было некуда.

И я помню, к ним подошел отвратительный жирный человек-паук. В засаленном котелке, в рваном пальто, он заставил их пересчитать все имевшиеся у них деньги — у обоих нашлось что-то тысячи полторы, — и все, до последнего рубля, отнял у них за какую-то конуру, в которой, по его заявлению, было скверно:

— Так, на манер амбарчика… Ну, животные, то есть крысы, конечно, есть… Дует; ну, да ведь вы молодые, согреетесь… У вас ничего, ничего не осталось больше, сестрица? Жаль, задаром, почитай, отдаю.

Оба они хорошо знали, что ночевать на улице в городе, где каждую ночь зеленые охотились за добровольцами, а добровольцы за зелеными, было нельзя. Да и погода была неподходящая: ледяной норд-ост с дождем и хлопьями снега. А офицерские общежития были так переполнены, что спавшие в них на полу люди буквально поворачивались по команде. Одному перевернуться на другой бок было нельзя.

Нечего удивляться, что на «черную орду» смотрели с горячей ненавистью. Со мной случилась такая вещь.

Как-то вечером я кончил работу и отправился ночевать к знакомому. Жил я тогда в редакции с полуидиотом сторожем и легионом крыс. Иногда становилось невтерпеж и тянуло к людям, в человеческую обстановку. Знакомый мой снимал комнату у воинского начальника. У него он выпросил разрешение иногда ночевать и мне.

Для меня такие ночлеги были настоящим праздником. Сначала чай — из самовара! — чай, за которым присутствовала детвора, который разливала милая женщина — где-то она теперь? А потом денщик «дядя Петра», пленный «красный», угрюмый и добродушный, стлал постель на чистом сеннике, казавшуюся мне после жесткого редакторского стола, на котором я работал днем, а ночью, с позволения сказать, спал, настоящим раем. Итак, я пошел ночевать к знакомому.

Погода стояла отвратительная. Добрался до домика воинского начальника на Соборной площади; смотрю, окна приветливо светятся, горит на крыльце электрический фонарик. Я уже ухватился за ручку звонка и успел перевернуть его, как вдруг услыхал позади себя громкое откашливание. Я оглянулся. Темно, только за оградой палисадника, шагах в четырех от меня, белеют два лица, фуражки с кокардами видно. Лица были простые, молодые, спокойные. Я снова было взялся за звонок; но тут со стороны палисадника раздался неуверенный голос:

— Вы!.. Вы — спекулянт?..

Послышался металлический звук, какой бывает, когда приводят в боевую готовность браунинг.

Я невольно задрожал и оглянулся. Прямо на меня были наведены два револьвера. Один из офицеров спросил громко и отчетливо:

— Говорите правду, вы спекулянт?

Я — маленький и толстый. На мне было хорошее английское пальто и шляпа, купленная в Лондоне. Проклятая шляпа!

Положение было безвыходное. Я стоял безоружный на ярко освещенной электрическим фонариком площадке крыльца; спрашивающие были в темноте. Мелькнула безобразная мысль о смерти, так, за здорово живешь. Язык отказывался произнести хоть какой-нибудь звук. Пролетела тяжелая секунда.

Вдруг широкая полоса света упала на меня, на темный палисадник из раскрывшейся двери. Жена воинского начальника в пуховом платке, со спокойным и приветливым лицом показалась в половинке открытой двери. Мигом она поняла все, и, загораживая меня своим телом, спокойно проговорила:

— Что это вы, господа? Здесь квартира воинского начальника! Вы должны знать… Проходите, — ободряюще улыбнулась она мне, — успокойтесь!..

Дверь захлопнулась. Позади я услышал виноватые голоса:

— Мы пошутили!.. Ничего!..

Мне было не до шуток. Я дрожал всем телом; сердце готово было разорваться от испуга и негодования. Помню, я долго плакал потом, сидя в теплой, светлой, уютной гостиной.

Когда вернулся воинский начальник, жена рассказала ему все. Бравый полковник посмотрел на меня с усмешкой. Он сказал:

— Напугали вас мои ребята? Пройдет! А с другой стороны, что же делать: ведь живьем едят, проклятые!..

Я едва не сделался, как узнал тогда же, жертвой охоты на спекулянтов, последним средством, выдвинутым отчаявшимися людьми против «черной орды»

Красные и зелёные

Однажды, уже глубокой осенью, я вернулся домой и застал в белой кухоньке у Бурачков перемену. На большом, расписанном цветами сундуке, заменявшем нам письменный и обеденный стол, лежал накрытый овчинным тулупом Павлик и скрипел зубами. Возле него, подгорюнившись по-бабьему, стояла мать. Глаза у нее были красны от слез, но она, видимо, крепилась; У двери стоял старший сын, только что вернувшийся с табачной фабрики. На этот раз он не предложил мне какого-то «совершенно отдельного» табаку, что проделывалось неизменно каждый вечер, и смотрел исподлобья, волком.

Я спросил:

— Что это с Павликом?

Мать сверкнула на меня глазами и промолчала. Потом рванулась к дико стонавшему мальчику, схватила его на руки, как грудного, перевернула спиной вверх и подняла рубашку. Спина несчастного Павлика вздулась как подушка: она была вся исеиня багровая, иссеченная так, что клочьями висело кровавое мясо. Положила сына обратно на дерюжку, постланную на ее приданом — сундуке, хранившем фамильные богатства, и снова подгорюнилась.

Пришел отец, не поздоровался. Я попробовал разрядить сгустившуюся атмосферу и кивнул на Павлика:

— Кто это его так?

Павлик скрипнул зубами; но не выдержал и снова застонал:

— Ой, мамо моя, больно!

Бурачек, насупившись и сопя носом, опустил глаза и сурово выговорил:

— Увольняйтесь отсюда.

Легко сказать: увольняйтесь! Но куда? Снова пустил в ход дипломатию. Напомнил даже, «что ведь и мы тоже люди».

Куда там: упорно глядя в пол и сопя, Бурачек повторил: — Известно, люди!.. А только — увольняйтесь. Самим деваться некуда. И то в сарае спали из-за вас в такой холод.

Искать квартиру в городе было бесполезно. Реквизировать не хотелось; да и нечего было реквизировать. Поэтому мы на другой день уехали в Крым.

Пароход, на котором мы плыли по бурному Черному морю, был старый и так зарос ракушками, что сделался похож на загаженную половину яичной скорлупы. Волны кидали его, как мячик; к тому же нос его был перегружен, и винт на корме все время со свистом вращался в воздухе. Пассажиры валялись от морской болезни вповалку, и только я да еще: один высокий драгунский ротмистр уцелели и прогуливались, по палубе. В каюту нельзя было войти: вонь и под ногами противная слизь, выброшенная больными желудками укаченных. Ротмистр от нечего делать стрелял из винтовки кувыркающихся вокруг кувыркающегося парохода дельфинов и при каждом попавшем выстреле говорил:

— Что, брат, кордво?

Когда ему надоело бесцельное истребление безобидных морских животных, которым, бывало, так радовались всё приезжавшие на Южный берег отдохнуть, он отнес винтовку в каюту, и мы стали разговаривать.

Мне этот ротмистр почему-то сразу приглянулся. Высокий, статный, загорелый, с белым сабельным шрамом поперек лба и с серьгою в ухе, он был по-солдатски простосердечен и грубоват, любил специфические кавалерийские словечки, и отличался каким-то суровым рыцарством манер и характера. Рубака, должно быть, был отчаянный. Почему-то напоминал он мне Николая Ростова из «Войны и мира».

В победу Деникина он не верил. На добровольцев, особенно на кавалеристов, смотрел с презрением профессионала на дилетантов.

— Помилуйте, кавалерист должен быть на четырех конских ногах, как на своих двоих, а этот — и сидит-то, словно собака на заборе.

Я немного коварно спросил его про Буденного. Он задумчиво протянул:

— Д-да… Конник хороший!… Нашей выучки…

Потом живо взглянул на меня и сказал:

— Впрочем, и Буденный никуда не годится… эти «пролетарии на конях» — настоящая мразь! всегда расстреливаю, этих конников… Настоящего кавалериста не расстрелял бы, будь он семь раз красный…

Видя, что меня слегка передернуло от его слов, он снисходительно усмехнулся:

— Нашему брату «нервов» не полагается. Гражданская война: сегодня ты, а завтра я. И сам пощады не попрошу, когда попадусь. А попадусь, наверное, не сегодня-завтра.

Он помолчал немного, потом заговорил снова:

— Поверите, до чего дошел: вот вы для меня безразличны. А подойди к вам сейчас кто-нибудь, наведи револьвер, я и не подумаю вступаться. Разве отодвинусь, чтобы мозгом не забрызгало.

Красных, взятых в плен, он, по его словам, приказывал «долго и нудно» бить, а потом «пускал в расход».

— Офицеров красных, тех всегда сам…

Он оживился и с засветившимся взором продолжал:

— Поставишь его, Иуду, после допроса к стенке. Винтовку на изготовку, и начинаешь медленно наводить… Сначала в глаза прицелишься; потом тихонько ведешь дуло вниз, к животу, и — бах! Видишь, как он перед дулом извивается, пузо втягивает; как бересту на огне его, голубчика, поводит, злость возьмет: два раза по нем дулом проведешь, дашь помучиться, и тогда уже кончишь. Да не сразу, а так, чтобы помучился досыта.

— Бывало и так: увидит винтовку и сейчас глаза закроет.

Ну, такому крикнешь: «Господин офицер, стыдно с закрытыми глазами умирать». И представьте себе: действовало! — обязательно посмотрит.

— Подраненных не позволял добивать: пускай почувствует…

Вообще, отношение ко взятым в плен красноармейцам со стороны добровольцев было ужасное. Распоряжение генерала Деникина на этот счет открыто нарушалось, и самого его за это называли «бабой». Жестокости иногда допускались такие, что самые заядлые фронтовики говорили о них с краской стыда.

Помню, один офицер из отряда Шкуро, из так называемой «волчьей сотни», отличавшийся чудовищной свирепостью, сообщая мне подробности победы над бандами Махно, захватившими, кажется, Мариуполь, даже поперхнулся, когда назвал цифру расстрелянных безоружных уже противников:

— Четыре тысячи!..

Он попробовал смягчить жестокость сообщения

— Ну, да ведь они тоже не репу сеют, когда попадешься к ним… Но все-таки…

И добавил вполголоса, чтобы не заметили, его колебаний:

— О четырех тысячах не пишите… Еще бог знает, что про нас говорить станут… И без того собак вешают за все!..

Не так относились к зеленым.

К нам иногда заходил член военно-полевого суда, офицер-петербуржец. Совершенно лысый, не без фатовства слегка припадающий на правую ножку, с барским басом и изысканными манерами. Руки у него были выхоленные, как у женщины; лицо землистое, с мутными, словно пылающими в какой-то жидкости, мертвыми глазами и мертвой, застывшей улыбкой. Этот даже с известной гордостью повествовал о своих подвигах; когда выносили у него, в суде смертный приговор, потирал от удовольствия свои выхоленные руки. Раз, когда приговорил к петле женщину, он прибежал ко мне, пьяный от радости.

— Наследство получили?

— Какое там! Первую. Вы понимаете, первую сегодня!..

Ночью вешать в тюрьме будут…

Помню его рассказ об интеллигенте-зеленом. Среди них попадались доктора, учителя, инженеры…

— Застукали его на слове «товарищ». Это он, милашка, мне говорит, когда пришли к нему с обыском. Товарищ, говорит, вам что тут надо? Добились, что он — организатор их них шаек. Самый опасный тип. Правда, чтобы получить сознание, пришлось его слегка пожарить на вольном духу, как выражался когда-то мой повар. Сначала молчал: только скулы ворочаются; ну, потом, само собой, сознался, когда пятки у него подрумянились на мангале… Удивительный аппарат этот самый мангал! Распорядились с ним после этого по историческому образцу, по системе английских кавалеров. По среди станицы врыли столб; привязали его повыше; обвили вокруг черепа веревку, сквозь веревку просунули кол и — кругообразное вращение! Долго пришлось крутить, сначала он не понимал, что с ним делают; но скоро догадался и вырваться пробовал. Не тут-то было. А толпа, — я приказал всю станицу согнать, для назидания, — смотрит и не понимает, то же самое. Однако и эти раскусили и было — выбега, их в нагайки, остановили. Под конец солдаты отказались крутить; господа офицеры взялись. И вдруг слышим: кряк! — черепная коробка хряснула — и кончено; сразу вся веревка покраснела, и повис он, как тряпка. Зрелище поучительное. И что же? В благодарность за даровой спектакль, подходит ко мне девица, совершенно простая, ножищи в грязи, и — харк мне в физиономию! Ну, я ее, рабу божию, шашкой! Рядом с товарищем положили: жених и невеста, ха, ха, ха!

У воинского начальника, о котором я говорил в предыдущем очерке, был денщик «дядя Петра», как его все называли. Большой, тяжелый, пожилой мужик с самым обыкновенным мужицким лицом. Хмурый, жесткие солдатские усы, нос картофелиной, глаза детские. В первый раз, как я его увидел, он сидел у ворот на скамейке. Лицо задумчивое, печальное, а на коленях хорошенький мальчишечка в матроске: Оказалось, сын полковника, больной.

— Только дядя Петра и умеет его успокоить, — сказала мне мать ребенка. — Ему бы в сарафане ходить; так дети к нему льнут, что я даже ревновать начинаю. А ведь, представьте, красный, в плену!..

Про себя дядя Петра говорил:

— Все время в неволе — с самой войны. Сначала у немцев три года в шахтах работал и лошадью был — пахали они на нас… Домой пустили, опять мобилизовали, до деревни не дошел, и опять в плен. Ну, признаться, наши расстрелять перво-наперво хотели, да барин мой заступился, к себе взял. Ничего, житье хорошее, только бы домой вот! Ведь мы зубцовские сами: жена: у меня, две коровы остались, ребята, поди, большие стали: шесть лет не виделись!..

Дядя Петра пригорюнился, потом сказал:

— Барыня наша, — она добрая, — красным меня дразнит. А мне что красный, что голубой, все единственно: люди мы подневольные, господам подверженные; ведь и большевики, они нашего брата не очень-то милуют, только что товарищами называют… И когда только вся эта канитель кончится? Али, когда перемрем все? Неужто и правда, что света конец настал?.

В Новороссийске много красных пленных. Был, если не ошибаюсь, категорический приказ, чтобы их не убивали. В рваном холщовом белье, смирные, скучающие, они слонялись по базару, спали на пристанях. Вообще, вели себя, как оторванные от всего привычного мужики. Многие из них не выдерживали голодовки, — кормили их отвратительно, — вынужденной праздности и уходили в горы, «в зеленые». К зеленым население и серая солдатская масса Добровольческой армий;: и даже: стражники, относились двойственно: и побаивались, и сочувствовали. Про них говорили:

— Нас они не тронут… Оружие действительно отберут… У буржуя одежду, которая лишняя, тоже возьмут… А так — народ даже очень обходительный…

Когда на расположенное неподалеку от города царское имение Абрау-Дюрсо, славившееся своим шампанским, напали незадолго до ликвидации добровольчества зеленые, гарнизон отдал им свои винтовки и пулеметы и дал ограбить контору. Отстреливался один офицер, начальник команды. Зеленых, нападающих, было тридцать, солдат — шестьдесят, и сидели они в хорошо укрепленной конторе имения…

Однажды в Новороссийске произошел скандал: осрамилась государственная стража. Переодетый агент контрразведки арестовал на базаре «зеленого». Вынул из кармана револьвер и приказал ему идти впереди себя. Зеленый повиновался, потом внезапно обернулся и уложил агента наповал: револьвер был у него, вероятно, в рукаве шинели. Зеленый, как и обыкновенно, был одет в английскую шинель и фуражку, как и добровольцы. Поднялась суматоха: затрещали выстрелы; многих ранили — ведь толпа! — а зеленый исчез. Говорили, что стража не особенно стремилась задержать его: умирать никому не охота: ни зеленому, ни стражнику.

Узнало об этом начальство и устроило генеральную порку. Всех стражников с базара собрали в комендантское и приказали им перепороть друг друга шомполами. Своеобразная это была картина. Стражники, усатые, нередко пожилые люди, спускали штаны, ложились, получали свои двадцать пять шомполов и принимались на совесть драть своих палачей. Когда кончилась порка, им объявили

— Завтра опять получите такую же порцию, если не доставите зеленого! Вы понимаете, что полицейский мундир замарали, вахлаки!

Вахлаки почесались и вышли. Двадцать пять шомполов — не шутка; да и мундир опять. Словом, они были задеты за живое.

На другой день зеленый был приведен, связанный и основательно избитый. Какой это был зеленый и был ли он вообще зеленый, это составляло тайну восстановляющих свою честь стражников. Начальству, конечно, было тоже все равно. Страже сказали, что они молодцы, а зеленого в тот же день судили и в ту же ночь повели расстреливать.

На суде зеленый держался удивительно хладнокровно; был вежлив с судьями и за смертный приговор поблагодарил — по традиции всех смертников. Члены суда решили, что он — «идейный» большевик, и были довольны, что осудили, может быть, и не соответствующего, но все же, безусловно, опасного преступника. На казнь его повели, связанного, десять человек. Утром они вернулись с «косы» — место, где расстреливали, на берегу залива, — и отрапортовали, что зеленый, пользуясь темнотой, бежал. Снова были пущены в дело шомполы; на этот раз безрезультатно. Стража стояла на своем: зги не было видно, напрасно только заряды потратили, стреляя в убегавшего.

Дело было предано забвению.

Стража помалкивала. Честь полицейского мундира была восстановлена: зеленого они привели. А что убежал он, так что ж удивительного? Может быть, и был он вовсе не зеленый!.. Да и что такое зеленый? Нынче зеленый, а завтра — надел английскую шинель и ходит по базару, охраняя общественную безопасность от зеленых по поручению начальства!

Контрразведка

Контрразведка в Добровольческой армии была многообразна и многогранна. Она имела много различных наименований; разветвлялась на множество учреждений; но имела и некоторое единство в одном: большевики умело и удачно использовали ее как верное прибежище для своих шпионов и агитаторов.

Шпионаж и контрразведка на войне считаются необходимыми органами армий. В районе генерала Деникина контрразведка представляла собой, выражаясь словами Бурачка-старшего, «что-то отдельное», что-то ни с чем несообразное, дикое, бесчестное, пьяное, беспутное. Главное командование, а вместе с ним и «Особое совещание», то есть правительство, со своей стороны, казалось, делали, что могли, чтобы окончательно разнуздать, распустить эту кромешную банду провокаторов и профессиональных убийц. Вот несколько иллюстраций, характеризующих деятельность контрразведки «деда Антона», как звали Деникина в среде его подчиненных.

После занятия одного города в Крыму большевики расстреляли военного врача. Вскоре им пришлось очистить город, в свою очередь. Вдова расстрелянного пошла и указала добровольческой контрразведке убийц своего мужа. Их арестовали и «пустили в расход».

Город переходил из рук в руки несколько раз. Когда счастье снова улыбнулось красным, отомстившая за смерть мужа вдова собиралась эвакуироваться, но запоздала на пароход и вместе с двумя дочерьми, девушками-подростками, попала в руки авангарду большевиков. Вдову узнали и немедленно расстреляли на месте, а барышень посадили в тюрьму я там «национализировали».

Вскоре после этого пришли опять добровольцы. Произошла обычная распруава с обывателями. Обесчещенных девушек выпустили из тюрьмы, обласкали, вознаградили, как могли. Несчастные твердо решили отомстить за мать и за себя. Однажды они опознали на улице одного из комиссаров, совершивших над ними гнусное насилие, и подняли крик. Комиссар был арестован, избит и отправлен в контрразведку. Через день барышни снова встретили его на улице; он нагло улыбнулся и галантно раскланялся со своими жертвами. Контрразведка его выпустила; а начальство, к которому обращались барышни, только руками развело: это учреждение им не подведомственно, и, во всяком случае, вероятно, они ошиблись. Посоветовали забыть приключение в тюрьме и с контрразведкой не ссориться…

В Новороссийске контрразведкою называлось несколько учреждений, между прочим, и уголовный розыск. Была другая контрразведка, выдававшая пропуска отъезжающим, и другой уголовный розыск, ведавший всякие воровские дела. Где кончалось одно и начиналось другое учреждение, сказать не берусь: тут все переплелось и перемешалось.

Главная и, должно быть, подлинная контрразведка помещалась на краю города, около так называемой «станички», за которой начинались горы и владения зеленых. Двор этого заведения, охраняемый часовыми, был почему-то всегда полон унылыми фигурами красных. Неподалеку находилась и тюрьма.

Говорили, что по ночам здесь слышались стоны и вопли; вообще, было известно, что то, что творилось в застенках контрразведки Новороссийска, напоминало самые мрачные времена средневековья.

Попасть в это страшное место, а оттуда в могилу, было как нельзя белес легко. Стоило только какому-нибудь агенту обнаружить у счастливого обывателя района Добровольческой армии достаточную,, по .его, агента, понятию, сумму денег, и он мог учредить за ним охоту по всем правилам контрразведывательного искусства. Мог просто пристрелить его в укромном местечке, сунуть в карман компрометирующий документ, грубейшую фальсификацию, — и дело было сделано. Грабитель-агент, согласно законам, на сей предмет изданным, получал что-то около 80 процентов из суммы, найденной при арестованном или убитом «комиссаре». Население было терроризировано и готово добровольно заплатить что угодно, лишь бы избавиться от привязавшегося «горохового пальто», не доводя дело до полицейского участка.

Выходило примерно так: вся обывательская масса в ее целом была «взята под сомнение» в смысле ее политической благонадежности; с другой стороны, существовало стоявшее, — наподобие жены Цезаря! — выше подозрений фронтовое офицерство; за ними шли: контрразведка, уголовный розыск и, наконец, государственная стража, действовавшие под охраной высших властей в полном единении с шайкой спекулянтов, грабителей и убийц. Все это сонмище, в конце концов погубившее Добровольческую армию, было в равной мере опасно для населения «глубокого тыла», по отношению к нему, сонмищу, абсолютно лишенному элементарных прав человека и гражданина.

Все, носившие английские шинели и подобие погон, ходили в Новороссийске вооруженными до зубов; пускали в ход. нагайки, револьверы и винтовки по всякому поводу и, как будто, никакой ответственности за это не подлежали. Ибо все остальное подозревалось в несочувствии, в измене добровольческому делу, в злостной спекуляции, большевистской и социалистической агитации или хотя бы в «распространении ложных слухов» и принадлежности к «жидам».

Даже служившие в «пресс-бюро» и разъезжавшие в так называвшихся «агитпоездах» русские писатели, иногда довольно известные, и те ходили с револьверами у пояса. Я встретил известного поэта у входа в кафе «Махно», во время происходившей там записи эвакуировавшихся англичанами офицерских семейств, с револьвером у пояса, сортировавшего публику…

Сверх всего этого в Новороссийске существовали тайные союзы офицеров, имевшие целью охрану жизни и достоинства офицерства. Эти союзы иногда проводили в жизнь постановления чисто террористические, и перед ними трепетали все, не исключая и самого генерала Деникина. Расправа с помощником главнокомандующего генералом Романовским в здании русского посольства в Константинополе после эвакуации Новороссийска служит достаточной иллюстрацией для того, чтобы понять, что это было за учреждение.

Эта добровольческая «мафия» вынесла, например, постановление: не доводить до тюрьмы осужденных военными судами на смерть.

Государственная стража усмотрела в этом постановлении «разрешение на все» и начала действовать, тем более, что состояла она преимущественно из профессиональных убийц, ингушей, лезгин, осетин

В газету, где я работал, ежедневно попадали коротенькие заметки, получаемые хроникером в полиции, об убийствах арестованных при препровождении в места заключения. Помещались эти, заметки всегда под одинаковым заголовком: «неудавшийся побег». Первоначально заметки эти редактировались полицейскими протоколистами так; «при препровождении в тюрьму покушался бежать, за что был убит». Впоследствии такая, редакция показалась конфузной начальству, и была изменена следующим образом: «покушался бежать и, после троекратного оклика, был убит конвоем». Видимость законности была соблюдена, что требовалось: людей не убивали зря, а только после троекратного предупреждения, если таковое не помогало… Отдел «неудавшихся побегов» удерживался в газете долго и закончился трагическим каламбуром военного губернатора. Однажды мне принесли примерно такое сообщение. В один из участков государственной стражи, ночью, явился неизвестный, назвавшийся большевиком-коммунистом. У этого двойного злоумышленника были при обыске найдены паспорт и удостоверение датского консула «с явно подчищенной датой выдачи», как значилось в протоколе. Неизвестного повели в контрразведку и по дороге убили, вероятно, «после троекратного оклика»…

На другой день по напечатании этого сообщения, я получил «официальное опровержение» г. военного губернатора. Содержание этого любопытного документа было таково:

«В таком-то номере вашей газеты появилось несоответствующее истине сообщение. Неизвестный, назвавшийся большевиком-коммунистом, в действительности был конторщиком датской фирмы, большевиком же себя назвал потому, что, страдая возвратным тифом и находясь в бреду, незамеченный вышел на улицу и попал в участок».

Официальное опровержение, имело в виду реабилитацию бредящего тифозного больного, убитого стражей, вероятно, только для того, «чтобы не возиться» с ним, и совершенно никак не реагировало на самый факт убийства нуждавшегося в помощи больного, неповинного ни в чем человека властями.

Опровержение, вероятно, показалось чересчур остроумным даже самому его автору, губернатору, потому что после этого полиция перестала сообщать о «неудавшихся побегах».

Я прожил в Новороссийске недолго. Однако при мне, за какие-нибудь три месяца, несколько раз сменяли комендантов в городе и начальников государственной стражи, и обязательно с преданием суду: за лихоимство, за бездействие власти и другие преступления по службе. Заменявшее их новое начальство кончало тем же, — такова, должно быть, была его «планида».

Поступивший при мне последний начальник стражи первым долгом приехал в редакцию знакомиться. Этим он, вероятно, хотел демонстрировать свое уважение к гласности. Наружность нового начальника, однако, немного подгуляла: круглое, румяное лицо с небольшими, лихо подкрученными усами, масленые, воровато шмыгающие глаза; общее выражение снисходительное и самодовольное. Типичнейший куроцап. Чтобы не оставалось сомнений на этот счет, он, в первую очередь, сообщил, что «служил своему государю в полиции семнадцать лет, можно сказать, всю нашу школу прошел!» Мне он объявил, что намерен беспощадно бороться с преступностью, со взяточничеством и прочими смертными грехами добрых полицейских служак.

Прощаясь с ним, я на всякий случай, как говорится, назвал ему свою фамилию. Он, сияя улыбкой, протестующе поднял руку:

— Фамилия ни при чем: я вас узнаю теперь с первого взгляда. Если чем смогу быть полезен, — милости просим в управление.

При этом он так выкатил на меня свои масленые глазки, что я едва удержался от улыбки.

В чем выражалась его борьба с преступностью, я не знаю. По-прежнему с наступлением темноты пощелкивали выстрелы на улицах: спекулянты и воры по-прежнему грабили и воровали в свое удовольствие: по-прежнему можно было за взятку получить отпущение вольных и невольных грехов и откупиться от всяких полицейских каверз. Но, как бы то ни было, намерения нового начальника были, несомненно, не лишены искренности.

Я собирался уезжать в Крым, когда на Серебряковской, против редакции, был среди белого дня не то что ограблен, а просто вывезен на подводах целый склад мануфактуры. По дороге на пристань я встретил катящего на извозчике начальника стражи. Он узнал меня и сделал ручкой; но потом раздумал, соскочил с пролетки и подбежал ко мне. Поздоровавшись, он спросил:

— Были?

То есть на месте ограбления.

Я ответил, что был.

— Удивительные мерзавцы! — возмутился он. — Просто руки опускаются. Понимаете, бросают магазин, надеясь на какие-то там замки, а потом — полиция виновата!

Логика нового начальника была несокрушима, плохо не клади, вора в грех не вводи! Воистину, не легко ему было бороться с преступностью при такой путанице понятий…

Перед самым отъездом ко мне явился высокий, благообразный господин в отличном пальто. Он отрекомендовался начальником контрразведки и сказал, что пришел по официальному делу

Приходилось разговаривать. Я спросил:

— Что вам угодно?

Он порылся в портфеле и ответил:

— Вопрос конфиденциальный. Какого направления была газета «Свободная речь»?

Я разинул рот от изумления: «Свободная речь» была официозом «Особого совещания» А пока я сидел с разинутым ртом, начальник контрразведки исследовал содержимое моего стола и, не найдя ничего интересного, поднялся, вежливо откланялся и вышел вон.

Мне передавали, что с таким же визитом он являлся перед отъездом к моему заместителю по газете. Заметив на нем меховое пальто, он любезно осклабился:

— Вам, вероятно, известно, что меха вывозить нельзя?

Но шубу все-таки не тронул; вероятно, из уважения к гласности.

У «Большой воды»

Трагедия добровольчества подходила к своей естественной развязке. Кругом армии, обессиленной и не имевшей резервов, сосредоточивались со всех сторон враги. Глухо волновалась и уходила с фронта Кубань. Вражда к добровольцам еще более обострилась после поспешной казни одного из наиболее популярных членов Краевой Рады; Со стороны Грузии доходили раскаты пламенной ненависти к русским. Ни с чем уехала из ставки польская военная миссия, предлагавшая создать общий противобольшевистский фронт. Было сравнено с землей Гуляй-Поле, родина Махно, и крестьянские банды последнего жестоко мстили за своего «батька». Число зеленых, сорганизованных в целые армии, имевшие уже артиллерию, доходило только около Новороссийска до 30 тысяч. Петлюра организовал своих украинцев против Добровольческой армии; в это же самое время вспыхивали распри в сердце последней; начиналась борьба за распылявшуюся власть.

Но главное было все-таки — несочувствие населения. Что могли сделать красноречивые манифесты Деникина, когда в Валуйках плясал среди улицы с бутылкою в руках пьяный генерал Шкуро, приказывая хватать женщин, как во времена половецких набегов? Что могли поделать жалкие картинки «Освага», когда по тихим станицам Кубани развозили «для агитации» в стеклянных гробах замученных казаков, когда потерявшие голову генералы замораживали в степи целые армии, когда Екатеринослав был отдан генералом Корвин-Круковским на поток и разграбление, когда никто не мог быть уверен, что его не ограбят, не убьют без всяких оснований?

Положение тщательно скрывали от населения. Вешали за распространение «ложных слухов». Но уже катилась от Курска, Харькова, Полтавы неудержимая волна беженцев; уже сдали Киев; восстание монархистов было в Крыму; уже поезд Деникина пришел из Таганрога в Екатеринодар; эвакуировались учреждения «Особого совещания» и уезжали в Новороссийск иностранные миссии. Начиналась паника и связанная с нею жестокая кровавая бестолочь. Величественное здание созданной патриотом; Корниловым Добровольческой армии рушилось, падало и грозило похоронить под своими обломками правых и виноватых.

Эвакуация Таганрога захватила меня в Екатеринодаре. Паника и бестолочь начинались и там. Квартирьеры правительственных учреждений захватили главную улицу города, Красную. Выбрасывали целые магазины. В это самое время начальник гарнизона издал приказ, воспрещающий реквизиции. Да и сами учреждения не знали, куда они едут, где останутся. Уже начинало действовать двоевластие после вынужденного примирения с Кубанским правительством. Да, собственно, говоря, не двоевластие, а безвластие, военный террор и бюрократическая анархия. Обыватели замерли в страхе, горя ненавистью к добровольцам. Те видели это и, с отчаянием сжимая в руках оружие, трепетали. Царили взаимное озлобление, вражда, предательство. Сказывались результаты произвола и хищничества. Железнодорожные власти продавали поезда правительственным учреждениям. Машинисты везли только за деньги и спирт, или с приставленными к их вискам, револьверами. Нескончаемые вереницы пешеходов и экипажей, автомобилей и всадников тянулись по невылазной грязи дорог — к «Большой воде», к Новороссийску.

На ст. Екатеринодар я встретил дежурного генерала ставки Деникина. Он только что вышел из вагона, в котором приехал штаб, — с дамами, с детьми, с собачонками. Я спросил, куда он едет. Дежурный генерал ответил:

— Я сам не знаю.

Для меня стало ясно, что все кончено.

Когда я вернулся, в Новороссийске свирепствовал генерал Корвин-Круковский, наделенный неограниченными полномочиями генералом Деникиным; беспросыпно пьяный, сквернословящий, он был страшен. Отходившие к Новороссийску части задерживались перепуганным офицерством около станицы Крымской и жили грабежами. Слава богу, что у Корвин-Круковского был трезвый адъютант, гуманный и умный человек, и что непроспавшегося диктатора скоро догадались убрать.

Что-то невообразимое творилось у «Большой, воды». Улицы Новороссийска были переполнены офицерами с винтовками, револьверами, с ручными гранатами. Растерянность и испуг их, однако, были таковы, что не будь в городе горсти английских войск и английского броненосца за молом, какой-нибудь десяток головорезов захватил бы власть без сопротивления. И это несмотря на то, что по ночам ходили по улицам караульные офицерские роты с песнями…

Никто не знал, где находился фронт. Слухи ходили самые невероятные. Ждали высадки 50000 сербских войск и жаловались на французов, которые их будто бы не пускают. Ждали, что город возьмут зеленые. Офицеры решили в случае катастрофы силой оружия захватить пароходы, стоявшие в порту, и перебить всех штатских, которые захотят спасаться с ними вместе. На улицу было опасно выходить; был издан приказ о мобилизации для рытья окопов всех мужчин до 54 лет, и полиция использовала его по-своему. Людей хватали и заставляли откупаться. Нашего сотрудника начальник стражи, — тот самый, который захватил в самой канцелярии военного губернатора, и его спас только правитель канцелярии, — схватил за руку и втащил к себе в кабинет, где тот и отсиделся.

На Стандарте, в рабочей слободке, около заводов, уже не стесняясь, действовали большевистские агитаторы. Собиравшиеся кучками оборванцы, пленные красные посматривали, на проходящих весьма недвусмысленно. Работаешь в редакции вечером, случайно подымаешь голову, а в окно тебе показывают кулак или револьвер.

В Новороссийск, к «Большой воде», начинался слет ученых, писателей, государственных и общественных деятелей — этих пасынков Добровольческой армии — под град сыпавшихся на них нареканий, среди невыносимых условий, буквально голодая, делая свое дело, покидая оставляемые города последними, часто бросаемые на произвол судьбы, даже предаваемые.

В редакции небольшой провинциальной газеты, где я работал, появились знаменитые писатели, редакторы толстых журналов, люди с мировой известностью. Наскоро был создан союз литераторов и ученых, касса взаимопомощи, бюро для регистрации. Союз начал, через известного английского журналиста г. Г. Виллиамса, хлопоты перед британскими властями о спасении русской интеллигенции, которую, конечно, бросили бы иначе на гибель.

«Осваг», оскандалившийся и формально уже упраздненный, продолжал заявлять о своем существовании обычной буффонадой. Так, была расклеена афиша:

«Вниманию отъезжающих за границу. Спешите записываться в очередь к позорному столбу в день торжества России».

На иностранных пароходах сидели в ожидании отплытия спекулянты и прочие шакалы; рекой лилось шампанское.

Однажды в редакцию ворвался господин высокого роста, в дворянской фуражке, с седыми лакейскими баками. Отворив дверь, он спросил:

— Это какая газета? Суворинская?

Ему ответили:

— Нет

Он крикнул:

— Я так и знал, что жидовская!

И хлопнул дверью. Это был В. М. Пуришкевич.

Через несколько дней он умер от тифа.

Работать было почти невозможно. Настроение у прибывающих журналистов и писателей было нервное: все они желали писать, садились к столу, но ничего не выходило. Все сбились с толку, потеряли способность думать о чем-либо, кроме спасения.

Однажды вечером в редакцию вошел высокий, немного сутуловатый человек, в барашковом пальто, с коротко остриженной головой, с небольшой бородкой клинышком, и окинул всех смелым, слегка насмешливым взглядом умных глаз из-под золотых очков. Это был В. Л. Бурцев.

Его узнали; засуетились; усадили к столу. Владимир Львович, только что сошедший с парохода, сел и, улыбнувшись довольно грустно, сказал:

— Услышал, что тут делается, и прилетел… Где теперь Деникин?

На другой день он уехал в ставку.

Не знаю почему, но приезд в Новороссийск, в этот стан погибающего добровольчества, В. Л. Бурцева подействовал необыкновенно ободряюще. Вспыхнула вера в себя, надежда затеплилась в сердцах. Бурцев приехал, будет в ставке, значит, еще не все кончено.

Говорили:

— Славный, смелый старик! Вероятно, он там узнал что-нибудь такое, в Париже… Разве он поехал бы сюда, если бы была опасность! Да были бы мы теперь в Париже, калачом сюда не заманили бы! Наверное, что-нибудь есть… Ведь не дурак же он на самом деле!..

По ночам наша редакция превращалась в ночлежку. Ночевали на столах, под столами — всюду, куда можно было лечь, — писатели, дамы, даже бездомные солдаты и офицеры. Однажды выпросился переночевать начальник какого-то танкового дивизиона с несколькими солдатами и инструкторами. Свою семью и танки он оставил в ст. Крымской. Инженер по образованию, он мечтал устроиться кочегаром на иностранный пароход и бежать. Настроение этого офицера было удивительное. Он рассказал:

— Еду сегодня в вагоне. Рядом со мной уселся жид. Отвратительная жирная морда. На руке перстень с громадным бриллиантом. Его счастье, что скандала не хотелось; а я уже ощупал было револьвер в кармане… Ведь я все потерял, а у меня вальцовая мельница была около Полтавы… Разве я не вправе вознаградить себя, ну… хоть за счет бриллианта этой акулы

Узнав, что я в этот день купил несколько английских фунтов, — к нам постоянно заходили иностранные офицеры менять валюту, — он насторожился, даже приподнялся с постели и спросил:

— У вас есть валюта?..

И только увидев мою жалкую «валюту», состоявшую из трёх фунтов и пятнадцати франков, сказал:

— А я думал!..

И успокоился, не сказав, что он «думал».

Чтобы охарактеризовать несколько общее настроение, я приведу еще небольшой случай.

Зашел к нам молоденький, очень возбужденный офицер.

Он рассказал:

— Ростов обратно взяли. Никаких большевиков не было!.. Все враки и жидовская провокация. Взбунтовались только местные рабочие. Мы их успокоили. Я сам вешал: по-новому способу. Возьмёшь двоих, накинешь петли и через перекладину: так они друг друга и удавят!..

Был он очень истощен, весь в грязи и походил на сумасшедшего. Этот победитель шел от усмиренного им Ростова пешком и двое суток стоял у какого-то моста, дожидаясь, когда можно будет пройти: по мосту тянулась кавалерия, везли орудия, обозы. Пешеходов сталкивали в воду, — чтобы не путались под ногами.

— Едва не умер с голоду. Какой-то солдат ел огурец с хлебом, пожалел: отдал половину огурца!..

Но в обратное взятие Ростова все-таки не поверили…

Ужасную ночь мы провели накануне нашего, старого стиля, Нового года. Голубые огни прожекторов с кораблей пронизывали густой туман, нависший над городом. Над нами встречала Новый год государственная стража, бежавшая из г. Изюма. Пьяные голоса горланили «Боже царя храни». Потом началась пальба.

Пальба была по всему городу. Сначала стреляли пьяные — для встречи Нового года. Дежурная офицерская рота приняла стрельбу за нападение зеленых, вышла и открыла по пьяным огонь пачками. Пьяные отвечали. Наутро я увидел, что все стены на Серебряковской были испещрены пулями.

В редакции на этот раз мы ночевали одни, я и товарищ мой, Г., с нашими женами. Под Новый год у нас не было хлеба. В тесной каморке куда-то ушедшего идиота-сторожа мы сидели на кипах бумаги, на покрытой паразитами постели сторожа. Из-за стрельбы было погашено электричество. Возились и дрались в темной редакции крысы. Жутко было. Прошлое вспоминалось; иные, радостные, шумные встречи Нового года. Никому не хотелось говорить.

И вдруг я слышу в потемках негромкий, слегка простуженный голос Г.:

— А знаешь, Гриша, — это он меня так называл, хотя я вовсе не Гриша. — Знаешь, Гриша, что мне вот сейчас пришло в голову?

Я отозвался:

— Говори.

— Пришло в голову, что если бы мы, газетчики, не трусили, если бы мы писали всю правду, не боясь ни тюрьмы, ни пыток, то не пропало бы так, ни за что, все это дело!..

Милый, наивный товарищ! Как теперь слышу этот хриплый голос, эти простые, святые слова самоосуждения гонимого, бессильного, бесправного работника печати… Что могло бы сделать, кому могла бы помочь наша с тобою «правда»?

Тогда, я помню, сказал что-то неопределенное и промолчал. И до рассвета просидели мы, все четверо, молча.

Другие этого не говорили. Другие были готовы обвинять все и вся, за исключением себя одних. Они проклинали Россию, проклинали большевиков, проклинали неповинный, залитый собственной кровью народ, проклинали, иностранцев. Полные злобы и отчаяния, полные недоверия ко всем, полные вражды, они строили самые невероятные планы спасения, эти проповедники, учителя жизни, спасовавшие в свой черный час. Я знаю, что многие из них потом опомнились и мужественно оставались на своих постах до последней минуты. Но благородного порыва простого, маленького газетного работника они не повторили. И, если б могли повторить, — не погибло бы начатое Лавром Корниловым дело!

На другой день делегаты нашего союза ездили к польскому консулу вести переговоры об эвакуации на зафрахтованном им для подданных Речи Посполитой пароходе. По дороге у них убили на козлах извозчика. Они вернулись ни с чем. Приходилось думать каждому за себя.

Тогда я пошел в открывшееся рядом с редакцией, в опустевшем «кафе Махно», английское эвакуационное бюро для семейств офицеров и записался. Ждать было нечего.

Наутро нас разбудила орудийная пальба. Говорили, что большевики прошли ст. Тонельную, последний оплот Новороссийска, где тогда рыли окопы. Это была обычная ложь. К вечеру выяснилось, что заняли зеленые Геленджик, и что с моря их обстреливает французский миноносец.

Ночью я уложил свои пожитки, а чуть свет, отправился в город за извозчиком.

Дрогаль, молодой малый, был, очевидно, в курсе дела:

— На «Ганновер»? Как не знать! Давай полторы тысячи!..

Одним ночлежником в редакции стало меньше.

На «Ганновере»

Глухо доносилась орудийная пальба из-за мола. Горы стали серые, траурные, и к вершинам их плотно прилегали клочья облаков — верный признак норд-оста. Точно нахмурились горы и сурово смотрели на лизавшие их каменные подножья волны. Чайки кричали и кувыркались, прыгало стадо дельфинов; крепчал ветер и на «Ганновере» гордо трепался национальный английский флаг. Красная труба высоко вздымалась над стальным кузовом громадного парохода.

Рослые, чисто выбритые, прекрасно одетые английские «томми», с примкнутыми к коротеньким винтовкам штыками, стояли у пристани, пропуская по очереди прибывающие «офицерские семьи» на «Ганновер». Ни толкотни, ни давки; все действовало, как хорошо налаженная машина, подавляя своим спокойствием и размеренностью. Чувствовалось, что начинается что-то новое, непривычное.

Бесконечные ряды подвод, фаэтонов, автомобилей вытянулись вдоль берега. Здесь шла озлобленная руготня; визжала какая-то дама; ругались матерно наводящие порядок полицейские.

Оборванные, вымокшие рабочие нагружали багаж в стоявшие на путях пристани Barotti. Вагоны подкатывали к пароходу, и легко и быстро поднимались сундуки и чемоданы в объемистых веревочных сетках, которые бесшумно опускались в глубокие трюмы «Ганновера».

У трапа стояли наши контрразведчики, проверяя документы, за ними английский контроль зорко вглядывался в лица проходящих. Ирландец в берете и с ружьем пропускал пассажиров наверх, где их встречал часовой, молча откидывая винтовку и снова загораживая ею проход к трапу.

На скользкой, мокрой от дождя палубе нас встретил краснощекий матрос, подхватил багаж и повел мимо бесчисленных дверей и окон классных помещений, мимо паровых лебедок, якорных цепей и вентиляторов.

Проходя мимо знакомого полковника, с запрятанным в штаны протезом вместо ноги, я услышал сердитый шепот:

— Уже послана жалоба Деникину на этих подлецов! Понимаете, простой солдат-часовой толкнул в грудь генерала. Комендант написал рапорт, хотел отвезти в город и, представьте, самого не пустили… Коменданта!

Я остановился, спросил:

— Какого коменданта, вы говорите?

Полковник удивился:

— Разумеется, русского коменданта парохода!

По крутой, скользкой лестнице спустились вслед за матросом вниз. Удивительное зрелище представлял этот трюм парохода «Ганновер».

Это было громадное помещение с железными стенами, с железным потолком и железными двухэтажными нарами, между которыми шли узкие проходы. Свет слабо проникал сквозь тусклые стекла иллюминаторов: горело несколько электрических лампочек. Среди сваленных в беспорядке дорожных корзин, картонок, сундуков, узлов копошились дамы в каракулевых саках, какие-то старушки с собачонками, генералы, статские, военные на костылях, мамки с ревущими ребятами. Все это металось, перегруживалось, плакало, грозилось кому-то жаловаться.

Этот трюм «Ганновера», в котором мне предстояло плыть с «офицерскими семьями» на Принцевы острова, сразу напомнил мне знаменитый ночлежный дом имени Ляпина в Москве, который недаром называли «броненосцем». Те же железные нары, тот же яростный галдеж, та же оголтелость толпы. Только там лотошили московские золоторотцы, а здесь «интеллигенция». Когда мы пришли, все койки были уже заняты положенными на них вещами. Хоть уходи назад, но провожавший нас «джонни», как называют английских моряков, очевидно, знал, что надо делать. Он преспокойно спустил нашу корзину на модную шляпу, занимавшую пустую койку, и сказал, посмотревши на номер нашего билета:

— That is your place!

Он ушел; я взобрался на свое место на втором этаже и начал наблюдать за происходившим.

Каждый спускавшийся в трюм сначала растерянно оглядывался, потом, как сумасшедший, бросался на первую попавшуюся койку, валился на нее животом, на другую — бросал картонку, на третью — узел и вопил при этом, точно его резали:

— Сюда, сюда, Ниночка! Жора, сюда, Маруся! Федор Адамович, да занимай же скорее место напротив, чего ты ворон считаешь!..

На одну койку сажали плачущего ребенка; на другую привязывали цепочкой собачонку, с испуганной мордочкой и дыбом стоящей шерстью.

Всюду пугались люди.

— К чертовой матери собак. Детей положить некуда!

— Ступай сам к чертовой матери, большевик! — с достоинством отвечала на это владелица собаки, попыхивая папироской.

— Мадам, я корпусный командир!..

— Я сама полковница!..

Больше всех надрывался и кричал уже взявшийся откуда-то «комендант трюма», какой-то худой, усатый господин с полковницкими погонами; он бегал от койки к койке, утирал красным платком градом катившийся со лба пот, клялся, что все «перетрется и устроится, когда отойдем»; дамы хватались за него, как за последнее спасение, что-то кричали, он вырывался, бледный, возбужденный, и бросался дальше. Сбрасывал чемоданы, с мольбой складывал на груди руки; какая-то собачонка уже успела укусить его за руку, какая-то нянька кричала плачущим голосом:

— Барыня, барыня, смотрите, что делает! Родимые, Неличку за ногу ухватил! Ах ты, каторжник!

— Вы не имеете права! У меня муж…

Плакали дети, жалобно и беспомощно, как плачут дети.

На всю суматоху и бестолочь, без улыбки, с серьезными бритыми лицами, смотрело несколько чопорных английских офицеров в коротких, с золотым галуном тужурках. Один из них остановил проходившего мимо, сбитого с толку «томми» и вместе с ним решительно двинулся в самую гущу орущих барынь, лающих собак, кого-то распекающих генералов; плачущих детей — ив какие-нибудь четверть часа водворил порядок. Все получили места, причем множество коек оказалось свободными.

— Всегда у нас так, — сняв фуражку и тяжело отдуваясь, ворчал комендант. — Народ, а еще — «интеллигенция»! Хуже готтентотов!..

Начали устраиваться. Дамы помоложе тотчас же достали кокетливые пеньюары, чепчики с лентами; на серых солдатских одеялах коек появились текинские ковры; между местами заколыхались простыни; ситцевые занавески. Скоро многие пассажирки улеглись с сигаретками в зубах в живописных позах на голубом и розовом атласе, обшитом прошивками и кружевом. Матери и няньки забегали с горшочками, выплескивая содержимое их в иллюминаторы. Капризный голосок затянул:

— Мама, чаю хочу, чаю!..

В трюме было ужасно холодно: во время стоянки в трубы не пускали пар. Первые заметили это дамы в пеньюарах. Послышались негодующие возгласы:

— Черт знает что! Мы не позволим! Ведь это хлев, а не пароход! Должны были предупредить. Мы бы не поехали. Да где же комендант?

Комендант опять заметался. На его счастье в трюм спустился какой-то пожилой англичанин с трубкой в зубах.

Комендант схватил его за руку, подтащил к батарее отопления и, показывая в воздух руками, кричал ему в ухо:

— Пар, пар! Вы понимаете — пар!

Англичанин смотрел на него благосклонно и попыхивал трубкой. Потом похлопал его по плечу и сказал:

— Карашо! Добро!

И, кивнув ему головой, ушел, попыхивая трубкой.

Комендант бессмысленно улыбался, глядя ему вслед.

Вдруг какой-то старенький генерал с Владимиром на шее поднялся с корзины, на которой он до тех пор; сидел, смиренно кушая бутерброд, поднялся и крикнул:

— Господа! Да какой же он комендант, когда по-английски не понимает?!

Однако усатый полковник запротестовал и с достоинством «доложил его превосходительству», что его назначил русский комендант парохода. Раздались голоса:

— А коменданта парохода кто назначил? Им бы только хапать!..

— Здесь не на берегу, здесь мы сами коменданты! Мы протестуем!

Наконец появился комендант парохода, маленький, присадистый, краснолицый генерал. Хриповатым, жирным, словно бульдожьим баском, он обратился к шумевшим пассажирам:

— Прошу успокоиться… Пар пустят, когда тронется пароход… Полковник, я прошу сообщать о тех, кто позволяет себе беспорядки!

Генерал, очевидно, умел разговаривать с взволнованными людьми. Весь трюм моментально умолк. Полковник сделал под козырек и сказал:

— Слушаю, ваше превосходительство!

И с торжеством посмотрел на притихших пассажиров:

— Что взяли?

Генерал с достоинством удалился. Впоследствии оказалось, что комендантом парохода он сам себя назначил; и за это всю дорогу ехал в каюте второго класса, а не в трюме, пользуясь всеми прерогативами законной власти.

От холода заткнули иллюминаторы подушками, пеленками, тряпками. От этого не сделалось теплее, но стало темно. Давал себя чувствовать голод. Вскоре, однако, комендант трюма объявил:

— Прошу обратить внимание: в шесть часов дадут чай и бутерброды. Горячий обед завтра!

Когда совсем стемнело, несколько молоденьких «томми» принесли большой, дымящий паром котел с приготовленным по-английски, прямо с молоком и сахаром, чаем, и несколько лотков с бутербродами. Увидев, что принесли ужин, пассажиры бросились все разом с такой дикой жадностью, что «томми» попятились назад.

Началась сцена, на которую стыдно и больно было смотреть. Около бутербродов поднялась свалка. Их вырывали друг у друга, обливаясь чаем, пробовали и с отвращением выплескивали обратно в котел. Кричали:

— Что это за бурду принесли? Почему не предупредили, что будут кормить, как свиней?..

Но кружки продолжали вырывать друг у друга; запихивали бутерброды в рот, совали в карманы и с полными ртами кричали:

— Женя, да чего же ты стоишь столбом! Бери на троих! Куда вы без очереди лезете, мадам? Вы думаете, я не вижу, что вы в третий раз?!

Потом из корзинок, баулов, мешков стали появляться огромные хлебы, домашнее печенье, малороссийская колбаса, жареная индейка. Молчание воцарилось во всем трюме. «Томми» жалостливо поглядывали на голодных людей, предлагали принести еще чаю. Давали шоколад детям.

Начали укладываться; и опять брань, жалобы, угрозы донести начальству, что тюфяки жесткие, что нечем дышать, что едут какие-то мужики, что так невозможно. Наконец угомонились и заснули.

Ночью в трюм спустились английские доктора и дежурный вахтенный офицер. Они открыли все иллюминаторы — в трюме стоял такой «дух», что тошнило! Я видел, как, проходя по узким коридорам между койками, они с недоумением смотрели на валявшиеся на полу бутерброды, куски сыру, консервов. После пришли «томми» с вениками и совками и выбросили все это в море.

Я не мог заснуть; поднялся и вышел на палубу. Норд-ост уже разыгрывался. Палуба была засыпана снегом; в воздухе под черной водой трепалась под яростными порывами ветра белая пелена падающих хлопьев. Быстро неслись обрывки туч по черному, беззвездному небу, голубой луч прожектора ложился попеременно на тучи и на волны, хлеставшие уже довольно сильно стальные борта «Ганновера». Со стороны. Геленджика бухали тяжелые орудия; словно вздыхал в горах какой-то великан, тяжела сотрясая ночной воздух. Новороссийска не было видно. Одиночные огоньки мелькали кое-где сквозь снежную пелену. Все было мертво. Но чудилась во всем этом жуткая жизнь. Что-то насторожилось и пряталось в потемках, большое, хищное, злое. И вдруг острая жалость к этому темному городу, к беспредельным просторам, расстилавшимся за ним, охватила сердце нестерпимою болью. Хотелось охватить руками эти околдованные чарами смерти просторы с потерявшимися в них спящими деревушками, городами, с миллионами истерзанных людей!.. А свирепый норд-ост, свистел в снастях, гнал по небу обрывки туч и кружил по мокрой палубе снег

Внизу, разметавшись, спали женщины, дети, инвалиды, старые, важные даже во сне, генералы. Слышалось сонное бормотание, храп. Пар пустили, и в трюме стало тепло. Кто-то уже успел закрыть все иллюминаторы.

Мне с моей верхней койки было видно все это становище беспокойно спящих людей. Изгнанники, что их ждет там, где за белеющим молом бешено скачут волны, где мрак закрывает просторы, таящие мрачное будущее?..

Вечером на другой день к «Ганноверу», суетливо сопя, подошел небольшой черный буксир и потащил оторвавшегося от стенки дебаркадера гиганта за мол, в открытое море.

Смеркалось; мимо проплыли «справляющие революцию» темные заводы. Метель выла в горах, а тучи все еще плотно прижимались к вершинам, скрывая от глаз домик «гастронома». Вот и часовой в лохматой папахе на конце мола. Прошел весь залитый огнями серый дредноут с белым адмиральским флагом. И уже свободно катились вдаль широкие волны, не встречая преград. «Ганновер», слегка покачиваясь и высоко разбрасывая холодную соленую воду, шел полным ходом. Борта облепили машущие неизвестно кому белыми платками эмигранты. Многие плакали навзрыд. Надвигалась с востока черная мгла.