Алексей Феофилактович Писемский
правитьПитерщик
Рассказ
править
Книга: А. Ф. Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство «Правда» биб-ка «Огонек», Москва, 1959
{1} — Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
правитьЧухломский уезд резко отличается, например, от Нерехтского, Кинешемского, Юрьевецкого и других[1], — это вы заметите, въехавши в первую его деревню. Положительно можно сказать, что в каждой из них вам кинется в глаза большой дом, изукрашенный разными разностями: узорными размалеванными карнизами, узорными подоконниками, какими-то маленькими балкончиками, бог весть для чего устроенными, потому что на них ниоткуда нет выхода, разрисованными ставнями и воротами, на которых иногда попадаются довольно странные предметы, именно: летящая слава с трубой; счастье, вертящееся на колесе, с завязанными глазами; амур какого-то особенного темного цвета, и проч. Если таких домов два или три, то прихоти в украшениях еще более усиливаются, как будто домохозяева стараются перещеголять в этом случае один другого; и когда вы, проезжая летом деревню, спросите попавшуюся вам навстречу бабу: «Чей это, голубушка, дом?», — она вам сначала учтиво поклонится и наверно скажет: «Богачей, сударь». — «А этот другой чей?» — «А это других богачей». Произношение женщины{213}, без сомнения, обратит на себя ваше внимание: представьте себе московское наречие несколько на а и усильте его до невероятной степени, так что, говоря на нем, надобно, как и для английского языка, делать гримасу. Я сказал, что вы встретите женщину, на том основании, что летом вы уж, конечно, не увидите ни одного мужика, а если и протащится по перегородке какой-нибудь, в нитяной поневе, нечесаный и в разбитых лаптях, то вы, вероятно, догадаетесь, что это работник, — и это действительно работник и непременно леменец[2].
Зима — другое дело; зимой мужиков много появляется. У Богоявления, что на горе, с которой видно на тридцать верст кругом, в крещенье храмовой праздник: с раннего еще утра стоят кругом всей ограды лошади в пошевнях. Такой нарядной сбруи я в других местах нигде и не видывал. На узде, например, навязано по крайней мере с десяток бубенцов, на шлее медный набор сплошь — весом в полпуда, а дуга, по золотому фону расписана розанами. Войдите в церковь: народ стоит удивительно чистый, лица умные, благообразные, на всех почти синие кафтаны; а вон напереди стоят одна лисья и две енотовые шубы — это-то и есть самые богачи: они из Терентьева, да их и много; вон в синем кафтане, рублей по восьмнадцати сукно, — это из Овсянова; заезжайте к нему в гости: уверяю, что без цимлянского не уедете! В серой поддевке, рыжая борода, тоже богач из Маслова, одним словом, очень много, всех не перечтешь!
Дело в том, что весь тамошний народ ходит на чужую сторону, то есть в Москву или в Петербург; а есть и такие, которые забираются и в Гельсингфорс и даже в Одессу и промышляют там: по столярному, стекольному, слесарному мастерству. Очень трудной работы — каменной, плотничной, кузнечной — чухломец не любит.
Жизнь почти каждого из них проходит одним обычным порядком: приходит к барину крестьянка — полустаруха.
— Что скажешь, Михайловна? — спрашивает тот.
— К вам, сударь, — парнишку с анофревским Веденеем Иванычем сговорила.
— А по какой это части?
— По стекольной, батюшка, части.
— Что это у вас все стекольщики?.. Хоть бы кто-нибудь из вас в колесники в Макарово отдал? А то по деревне колеса некому сделать.
— Где уж, батюшка, мне это затевать, дело вдовье, непривычное, а тут все на знакомстве-с.
— На сколько же лет?
— На пять-с лет, а по выходе от хозяина сто рублей да синий кафтан-с с обувкой.
— Ну что же? Хорошо, с богом!
И отправляют парнишку с Веденеем Иванычем, и бегает он по Петербургу или по Москве, с ног до головы перепачканный: щелчками да тасканьем не обходят — нечего сказать — уму-разуму учат. Но вот прошло пять лет: парень из ученья вышел, подрос совсем, получил от хозяина синий кафтан с обувкой и сто рублей денег и сходит в деревню. Матка первое время, как посмотрит на него, так и заревет от радости на всю избу, а потом идут к барину.
— Кто там? — кричит тот из кабинета.
— Афимья с своим питерцем пришла, — отвечают ему из девичьей, с любопытством оглядывая новичка.
— А, хорошо! Войдите.
Входит питерец; волосы приглажены, кафтан подпоясан с форсом, сапоги светятся и скрыпят, кланяется барину и кладет ему на стол рыбу, или яблоков, или просто полтинник.
— Полно, братец, не надобно, — замечает барин.
— Пожалуйте[3], — отвечает питерец, встряхнув головой.
— Молодец вырос, а мастерству выучился ли?
— Про себя, сударь, говорить нельзя, а все могим сделать, что от хозяина было показано.
— Это хорошо: жениться теперь пора, да и в тягло.
Парень, слегка покраснев, улыбается.
— Не оставьте уж, батюшка, — отвечает за него мать и при этом случае опять прослезится.
— А у кого же думаете взять? — спрашивает помещик.
— У кого ваше приказанье будет, а мы, по нашему сирочеству, никого не обегаем, — отвечает мать.
— Какое же мое приказанье: вы знаете, я в этом случае не приказываю… сходитесь по себе, полюбовно.
— На том благодарим, батюшка, покорно, — отвечает все мать, — коли милость ваша будет, так у Ефья Петровича девушку желаем взять.
— У Ефья, так у Ефья, ваше дело, — только чтобы с той стороны не было сопротивленья.
— Сопротивленья не полагаем, разговор уж об этом был.
— А тебе она нравится ли? — относится барин к парню.
— Нравится, сударь, — девушку похулить нечем, как быть следует.
И женят таким образом парня в мясоед, между рождеством и масленицей. Но как пришел великий пост, так и начали молодого в Питер сбирать: прибрали попутчиков, привязал он к спине котомку и пошел, а там, месяца через два, и поотпишет что-нибудь, вроде того:
«Милостивеющая государыня матушка Афимья Михайловна и дражайшая сожительница Катерина Ефьевна, просим вашего родительского благословения и навеки нерушимо; о себе уведомляю, что проживаю по тепериче у Веденея Иваныча за триста рублев в лето, и при сем прилагаю десять целковых на подушную, чего и вам желаю.
На Петров день и барину оброк выслал, а к Новому году и остальную половину, и сам сошел в деревню. Так он ходит каждый год, а там, как бог посчастливит, так и хозяйство заведет: смотришь — и дом с белендрясами{216} вытянул… Все это хорошо, когда хорошо идет, а бывает и другое.
Летом, в 184…, приехал я в чухломскую деревню Наволоки и, зная хорошо местность, вовсе не удивился, когда на крик моего ямщика: „Эй, десятской, подь сюда!“ — вышла молоденькая и прехорошенькая собой баба.
— Ты, голубушка, десятской? — спросил я ее.
Она улыбнулась.
— Я, сударь.
— А как тебя зовут?
— Марьей.
— А строга ли ты?
— Да с чего мне строгой-то быть? Что за строгость такая, я и не знаю.
— Можно ли мне остановиться в этом большом доме?
— Для чего не остановиться… Погодите, я поспрошаю, — отвечала десятский Марья и начала стучать в окошко большого дома.
— Клементий Матвеич, а Клементий Матвеич! Вона барин приехал, на фатеру к тебе позывается!
В окно выставилось мужское лицо.
— Позволь мне, мужичок, остановиться в твоем доме, я приехал по службе, — сказал я.
— Сделайте милость, батюшка, — отвечал тот проворно. — Не больно приглядно у нас…
— Дарья Михайловна, уберите там в горнице, что не надо, — услышал я его голос в избе, а через несколько минут он и сам показался на улице.
Это был лет тридцати пяти видный собой мужик, волосы русые, борода клином; на лбу несколько морщин, взгляд умный, лицо истощенное.
— Пожалуйте сюда на лесенку, — отнесся он ко мне, — уж извините на этот случай, что в таком наряде вас принимаем, дело деревенское… — На нем была наскоро накинутая, значительно поношенная купеческая сибирка. — Ты, любезный, возьми кругом, там под навесом и поставишь, — прибавил он извозчику, — а то тут в ворота не пройдешь; наш экипаж — телега, не громоздка, в калитку продернуть можно.
В сенях, у окошка, сидела худая сгорбленная старуха и что-то ворчала, замахиваясь клюкой на пятилетнего мальчишку, который к ней то подскакивал, то отскакивал.
— Федька! Перестань баушку дразнить! Что ты? — крикнул на него Клементий.
— Она сама начинает.
— Я тебе дам: сама начинает!.. Вот уж пословица справедлива: старый, что малый, целый день у них этакие баталии идут… В горенку пожалуйте, сюда налево, — говорил хозяин, провожая меня.
Я вошел и, осмотревшись, тотчас же догадался, что я у питерщика. Комната вся была оклеена сборными обоями: несколько полосок французских атласных, несколько хороших русских и, наконец, несколько дешевеньких; штукатурный потолок был весь расписан букетами, так что глазам было больно смотреть на него; в переднем углу стояла красного дерева киота с образами и стол, на котором были нарисованы тарелки, а на них — разрезанные фрукты, а около — серебряные ножи и вилки; лавок не было, их заменяли деревянные стулья, выкрашенные как будто бы под орех. В заднем углу стояла кровать с ситцевыми занавесками, к которой Клементий бросился тотчас, как мы вошли, и начал выкидывать оттуда различную дрянь, говоря: „Эк у них тут навалено! Что это за баба необрядная, все ей не в заметку!..“
— Извините уж, батюшка, — прибавил он, обращаясь ко мне, — в чем застали, в том и судите, не чаяли вашей милости.
Я просил его не хлопотать, а велеть, если у него есть, согреть мне самовар.
— Как, сударь, не быть этого заведенья: не те нынче времена и не такие здесь места, чтобы не быть… Дарья Михайловна! — крикнул он в дверь, — поживее самовар, да приготовьте там чайник и чашки — все, как следствует, — главная причина, перемойте почище.
— Славный у тебя дом, — сказал я.
— Живет, батюшка, по деревне.
— Сам строил или еще старик?
— Нет, уж сам выводил; лес как-то нынче не против старины: крепости и ядрености никакой не имеет.
— А эти цветы на потолке не сам ли рисовал?
— Никак нет-с: чужие по найму мазали.
— Да ты питерщик?
— Питерщик был-с.
— А по какому мастерству?
— Да тоже вот по этой, по малярной части.
— В домах, что ли, расписывал?
— Всяко-с: и по наружности занимались и внутри отделку брали.
— То есть как же?
— Да, то есть стены и потолки по трафарету расписывали, и асторическую живопись тоже немного маракуем.
— Все тоже по трафарету?
— Все по трафарету, нечего хвастать: от руки все как-то не доходим. Хватались было некоторые из наших, да не выходит, по тому случаю, что мужику против ахадемика не быть, ученья такого мы не имеем. Наше, сударь, доложу вам, мастерство такое, что и конца ему нет: крыши, да заборы, да стены красить — особ статья; а, например, полы под паркет выводить или там дверь и косяки под слоновую кость отделать, — это выходит вторая статья; экипажная часть тоже по себе, мебельное дело другого требует, а комнатная живопись настоящая опять другое, а названье у всех одно: маляр, да и баста, а кто дело разберет, так маляр маляру рознь — кто до чего дошел.
Понятно, что Клементий был мужик оборотливый и немного резонер, потому что, как видно, любил обо всем порассудить и потолковать.
— Какое ремесло самое выгодное? — спросил я, желая снова вызвать его на разговор.
— Как вам, сударь, сказать, это все в зависимости от самого человека. Конечно, по хозяйской части, как и в купеческом деле, много и глупого счастья бывает, а если насчет работников взять, так все едино-единственно зависит от того, кто как ремесло в толк взял, а другая главная пружина состоит и в том: каков ты и в поведении, особенно нонече, потому что народ год от года стал баловатее: иной парень бывает по мастерству и не так расторопен, да поведения смирного, так он для хозяина нужней первейшего работника. Материалу, например, временем нужно закупить, за рабочими присмотреть, артель там где-нибудь за глаза разделать, — он его сейчас в эвто дело и употребит — и у нас эдакие люди рублей по семисот в лето получают.
— Не по всем же мастерствам дается жалованье равное?
— Жалованье идет разное, про это кто говорит, только в кармане выходит одно и то же. На что уж, кажись, по жалованью лучше кузнечного дела! Последний работник получает четыреста, а который поискуснее и холодную там подковку знает, так и четыреста на серебро хватит, а много ли богачей? Ни одного! От малого до большого, что в неделю заработал, то на праздник в харчевне и спустил; а тепериче, если взять и другую линию: портной, сапожник и гравировщик, — у нас считается на что есть хуже из всех: у них, с позволенья сказать, зимой, в субботу, в баню надобно сходить, так старший подмастерье выпросит у дворника рукавицы, наденет их, вместо сапог, на ноги да так и отваляет, а и по этому делу выходят в люди… Недалеко взять: у нашего барина дворовой человек сначала тоже в Москве поучился портняжничать, тут вернулся в губернию и теперь первый стал во всем городе портной, — и значит, что все человеком выходит.
— Неужели же портные менее прочих получают жалованья?
— Жалованье жалованьем… им точно и жалованья меньше идет против прочих, но главная вещь: присмотру за ним никакого нет. Проживают они больше по немцам, а немцу что?.. Платит он ему поштучно, спрашивает в работе чистоты — и только: рассчитают, что следует, а там и распоряжайся жалованьем своим, как знаешь: хочешь, оброк высылай, а нет, так и пропей, пожалуй; у них хозяину еще барыш, как работник загуляет: он ему в глухую пору каждый день в рубль серебра поставит, а нам, хозяевам, этого делать нельзя: у нас, если парень загулял, так его надобно остановить, чтобы было чем барина в оброке удовлетворить да и в дом тоже выслать, потому что здесь все дело соседское, все на знати; а немец ничего этого во внимание не берет…
Вошла хозяйка с самоваром — женщина еще молодая, но очень неприятной наружности, рыжеватая, в веснушках, с приплюснутым носом, узенькими глазами и вообще с выражением лица, ничего не выражающим. Сарафан на ней был хоть и ситцевый, но полинялый, рубашка грязная. Недаром Клементий говорит: „Эка баба необрядная…“ — „Это, должно быть, не чухломка, — подумал я. — Чухломка к постороннему человеку, а тем более к барину, никогда бы в таком наряде не пришла…“ Хозяйка между тем, поставив самовар, сходила за чашками. Клементий смотрел на нее, как мне показалось, с каким-то затаенным чувством досады…
— Хоть бы ты, Дарья Михайловна, для гостей-то умылась, — произнес он и покачал головой.
— Ну, батюшка, — проговорила баба, поклонилась и ушла.
Я пригласил Клементия напиться с собою чаю и сесть; то и другое он принял с большим удовольствием. Разговор между нами опять завязался, именно: о табаке, потому что я закурил в это время трубку.
— Вы трубку изволите курить? — спросил меня Клементий.
— Да, трубку, а что же?
— Так, сударь: нынче господа к сигарам больше пристрастия имеют, и как еще эти — проклятые — вот и названье-то забыл — тоненькие такие…
— Папиросы?
— Именно папиросы: на удивленье ведь по первоначалу было: бумагу вздумали курить, бедность такая пришла, точно вот как иные мужики у нас по деревне: курить-то охотник, а табаку нет, денег тоже не бывало, так он моху этого лесного насушит, накладет в трубку и запалит, точно настоящий табак, и поодурманит себя немножко, будто как и курил.
— А сам ты куришь или нет?
— Нет-с, сударь, по здешним местам отстал, а в Питере всего было: пуда с три пережег этого добра… и здесь было, правду сказать, начинал, да старуха бранится, так и бросил… Не стакан ли для чаю-то прикажете подать?
— Нет; а что же?
— Да мы, вот тоже, по чужой стороне видали, что господа нынче больше в стаканах употребляют.
— Мне все равно… У вас здесь по чужой стороне промышляют?
— Все-с. По нашим местам, мужику проживать в деревне все равно, что черту ладан.
— Отчего же это?
— Выгод, сударь, нет никаких: мужику копейки здесь не на чем заработать: земля вся иляк, следственно хлебопашество самое скудное; сплавов лесных, как примерно по Макарьеву, Ветлуге и другим прочим местам, не бывало, фабрик по близности тоже нет, — чем мужику промышлять?.. За неволю пойдет на чужую сторону.
— И давно это промеж вас завелось?
— Давно или нет, я уж не знаю-с, а только был, сударь, у меня дед, помер он на сто седьмом году, я еще тогда был почти малый ребенок; однакоже помню, как он рассказывал, что еще при Петре-государе первые ходоки отседова пошли: вот когда еще это началось! А теперь уж нас, прямо сказать, от этого промысла не отучишь. С малого будем говорить: там мы все, не то что хозяева или приказчики, а даже артельные, — все содержание имеем отличное, по тому самому, что хоть бы взять в нашем ремесле: отпусти-ка в артельную кашу мало масла, так он тебе, красимши, на одну половицу масла за целый год выльет, и мы в этом, хозяева, никогда не стоим, кормим на убой, только чтобы в работе не зевали да проворили; а здесь не очень раскуражишься: швыряй, пожалуй, молоко, а мы, признаться сказать, не очень к нему привычны. Мне так вот даром его не надобно!.. Когда даже бабы едят, так просто моторит[4], а насчет того же чаю, мы — питерцы — к нему большое пристрастие имеем… Там какой-нибудь лядащий мальчишка, завелся у него гривенник, и бежит в трактир, и сидит барином, и туда же еще командует, а в деревне самоваров не наставишься, прокладки уж этой и нет.
— А главное, я думаю, вам не нравится полевая работа.
— Есть и это… отвыкаем очень… невелика, кажется, хитрость орать, а меня хоть зарежь, так косули по-настоящему не уставить… косить тоже неловок: машу, машу, а дело не прибывает… руки выломаешь, голову тебе распечет на солнце, словно дурак какой-нибудь… и все бы это ничего, и к этому мы бы делу попривыкли, потому что здесь народ все расторопный, старательный, да тут есть, пожалуй, другая штука…
— Какая же это?
— А вот какая-с: здесь, я вам доложу, мы все бахвалы, именно, так сказать, бахвалы наголо — сойдет мужик из Питера или из Москвы и начнет гнуть штуки: я-да-я, мы-да-мы, и бабы да девки сидят да слушают разиня рот, а нам это и повадно, и куражимся… А как по деревне-то живешь, так нечего прибавить: все на виду… Не дальше, как в этой комнате, было у меня эдакое дело, на никольщине: есть здесь мужичок, верстах в трех отсюда живет, старик простой, смирный, а денежный; на чужую сторону он не ходит, а занимается около дома торговлей: салом, солью, мясом и прочим эдаким товаром перебивает; сидит он у меня в гостях, и другие тоже кое-кто был, народ все хороший, — вдруг приходит нашей деревни мужичонка — Гришка, питерец коренной, но человек то есть никуда не годный. Невзираючи ни на кого и ни на что, шасть прямо в передний угол, сел и почал хвастать: и денег, говорит, у него много, и анаралов там всех знает, и во дворце бывал, то есть, я вам скажу, такую понес околесную, хоть святых выноси вон. Деревенский этот мужичок слушал, слушал, да и говорит: „Гришка, не высоко ли берешь?..“ Что же, сударь, как вы думаете?.. Этот шельма — Гришка — оборвал старика на чем свет стоит! „И толоконное, говорит, ты брюхо! И лесная кочерга!..“ Просто сказать, раскостил, а тот только смолчал, делать нечего, на чужой стороне не бывал, рассуждать об этом много не может… Вон ведь у нас какая здесь практика заведена, так и не больно манит проживать около дома! А все лестно, нельзя ли как-нибудь в Питер или Москву… Это, батюшка, полагаю, и в вашем звании бывает: вон молодые господа из Питера съезжают, так большой тоже форс держат. К нашему барину приезжал оттедова двоюродный брат: мы, как его по Питеру знаем, так господин очень непыратый{223}: на службе нигде не состоит, капиталов за собой никаких не имеет, а только что, примерно, по-питерски сказать, тортуары там гранит; а подите-ка: как приехал сюда, какой тон повел! У нашего помещика в усадьбе все расхаял: и дом без скусу, и скотные дворы выстроены не по плану… Я тут невдалеке слушал, как они об этом разговаривали, и только сам с собой подумал: „У тебя-то, думаю, выжига питерская, какие там палаты расстроены!“
Клементий остановился.
— Отчего же ты сам нынче не в Питере? — спросил я его вдруг.
Клементий весь вспыхнул.
— Как вам сказать, сударь, — начал он после минутного молчания, почесав в голове и вздохнув слегка, — линия уж такая вышла, что пенья копать дома пришлось.
— Покутил, видно?
— То-то и есть, прогорел маленько: пожару не было, а дымом вышло… мужик глуп: как бы нам не деревня, так бы мы и бога забыли.
— Барин, что ли, тебя не пускает?
— Да оно и барин, видно, повыдержать немного хочет… А другой случай, что на чужой стороне мне почесть, так сказать, и быть не у чего… в работники идти как-то зазорно, а хозяйством обзавестись могуты{223} не хватает.
— А ты сам хозяйствовал?
— Тридцать человек одной артели держал-с, дела большие имел; кабы не своя глупость, так деньги бы теперь лопатой загребал…
— Отчего же? Попивать, видно, начал?
— Не без того… у нас без этого не бывает; хотя и то сказать: выпивка рабочему человеку ничего, она ему по времени еще в пользу идет… а то худо, когда мужик с горя начинает опрокидывать, когда на сердце болит.
— А у тебя болело тоже сердце?
— А так, сударь, болело, что вот я теперича не жирен, а напредь сего был кожа да кости!.. История моя длинная, опечатать ее стоит… вот какая моя история!
В это время дверь приотворилась.
— Клементий Матвеич?.. — произнес женский голос. Это была хозяйка.
— Что тебе? — отвечал с досадою питерщик.
— Подь сюда: работник вопит, запахивать неча… Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!
— Ну, ладно; изготовь там жито-то… Извините, сударь, в поле требуют… На угощенье благодарим покорно.
— Ты зайди ко мне после.
— С большим нашим удовольствием, если вам будет не в тягость… Затем наше почтение-с, — проговорил Клементий и ушел.
II
правитьОставшись один, от нечего делать я пошел в избу. Хозяйка парила крынки, Федька сидел на лавке и что есть силы колотил по столу косарем; бабушка-старуха переправилась из сеней на голбец… На меня из них никто не обратил внимания.
— Вона, худы валенки-то, — во что обуешься теперь, — ворчала старуха, простанывая по временам. — Немало толстолобому говорила: купи да купи, так на базаре нет… эка, брат, и валенок про нас на базаре не стало… а сивку… да… продали… не сам еще заводил… ловок больно… да… а не говори — и не говорю… Успенье на дворе, а еще и пар не запарили… жди, паря, хлеба… то-то… порядки какие… ой, батюшки, тошнехонько! Ой-ой, тошнехонько!..
— Чем мать больна? — спросил я невестку.
— Не знаю: давно уж она мозгнет, — отвечала та нехотя.
— Что у тебя, старушка, болит? — отнесся я к больной.
— Что болит?.. Все болит, во всей болезь ходит… рученьки, ноженьки ломит, у сердца тошно; с печи падала не один раз, пора бока отбить… Не так было прежде, жили… да… что станешь делать… не больно нынче маток слушают: хоть говори, хоть нет… третий год в Питере не бывал, какое уж это дело!.. О-о-ой, тошнехонько!..
И мне сделалось тошно от болезненных стонов старухи, а сверх того Дарья ввалила в крынку огромный раскаленный камень и всю избу наполнила паром.
„Плохо же житье питерцу, — подумал я, — понятно, что в семье у него было не очень ладно: жена какая-то рабочая полуидиотка, мать больная и, должно быть, старуха блажная. Отчего это он, по его выражению, прогорел и почему не в Питере?..“
С такого рода размышлениями пошел я по деревне. Картины увидел обыкновенные: на самой середине улицы стояло целое стадо овец, из которых одна, при моем приближении, фыркнула и понеслась марш-маршем в поле, а за ней и все прочие; с одного двора съехала верхом на лошади лет четырнадцати девочка, на ободворке пахала баба, по крепкому сложению которой и по тому, с какой ловкостью управлялась она с сохой и заворачивала лошадь, можно было заключить об ее не совсем женской силе; несколько подальше, у ворот, стояла другая женщина и во все горло кричала: „Тел, тел, тел! Телонька, телонька, тел!..“ По дороге, навстречу мне, шла десятский Марья с ималом[5] и уздой в руках.
— Что это баба кричит? — спросил я ее.
— Корову, сударь, выкликает: коровка, должно быть, отстала, — отвечала она.
— Разве у вас не за пастухами?..
— Нет, не за пастухами: у нас пастуху нечего делать. Скотина гуляет не па чистаполью, а па лесам, что тут пастух сделает? Разбредется па кустам, так и он ничего не увидит…
— А если украдут?
— Николи у нас не крадут, зверь так обижает, а воровства здесь не чуть.
— Волк, что ли?
— Нет, не волк, медведь: нынешнее лето из нашей деревни, проклятой, двух коровок изломал.
— Вы бы стреляли его?
— Кому у нас стрелять? Был в Терентьеве один стрелок, да и тот перед заговеньем помер… Тоже вот эдак по весне сел на лабаз; медведь-то пришел, падалину только обнюхал, а его стряс с елки и почал ломать, всю шабалку{226} своротил; тем и помер, никак залечить не могли.
— Ты сама куда ходила?
— Лошадь ловить ходила, да не дается, пес ее драл.
— А разве в доме у вас нет мужика?
— Нет, сударь, ни одного нет-с: батюшка-тесть и мой-то муж — оба в Питере.
— Отчего же мой хозяин дома проживает?
— Клементий Матвеич?
— Ну да.
— Видно, не больно умно жил на чужой стороне, так теперь заделье и правит{226}.
— Загулял, что ли, он?
— Не без тово, чай.
— Мне жена его очень не понравилась.
— Она нездешняя, от Макарья{226} взята.
— Я это догадался: она ему не пара.
— Известно, что против него не будет; эдакому мужику надобно бабу покрасивее.
— Вот бы тебя, например.
— Да что ему меня, у меня свой не хуже его.
— Будто и не хуже?
— А чем хуже? Только еще человек молодой, а не хуже.
— Не волочится ли за тобой Клементий? — спросил я ее вдруг.
Она вся вспыхнула, потом посмотрела на меня пристально и улыбнулась.
— Что за волоченье? Он здесь смирно живет, — произнесла она и потупилась.
— А прежде?
— Прежде я не знаю: мало ли чего у них в Питере бывает? Человек был богатый, так уж, вестимо, без тово жить не станет.
Разговаривая таким образом, мы подходили к моей квартире. Нас нагнал Клементий, который уже возвращался с поля.
— Хоть бы вы, сударь, нашего хожалого постращали, а то он ничего своей должности не сполняет, — сказал Клементий, указав головою на Марью.
— Что меня стращать: не мне бы, а тебе, длинноносому, надобно эту должность исправлять, — отвечала та с улыбкой.
— Нет, уж я, тетка, в сотские буду проситься, чтобы ты у меня под началом была.
— Что же тебе такое в подначальстве моем?
— Известно что… Ах ты, голубка: ноги тонкие, бока звонкие! — проговорил Клементий, ударив ее слегка по плечу.
— Перестань болтать-то: мало тебе в Питере бока назвонили.
Этот быстрый разговор и несколько взглядов, которыми перебросились Клементий с Марьей, показались мне подозрительными.
Я вошел в свою комнату: питерщик не замедлил явиться. Мы уселись на прежних местах, и разговор между нами тотчас же начался.
— Ты говорил, что с тобой была история; расскажи мне ее, пожалуйста! — сказал я.
Клементий сначала призадумался немного, потом усмехнулся.
— Рассказать, судырь, пожалуй, наше дело: слабы на язык-то; только то, чтобы не наскучить вам: похождения мои длинные.
— Вовсе нет, я тебя прошу об этом.
Клементий поправил бороду.
— Похожденья мои, — начал он, — хоть бы взять с того, что я вдовец и теперича женат на другой: первая моя хозяйка, всякий вам скажет, была эдакая красавица, что другой, ей подобной, может быть, по всей империи из простого званья не найти. Восемь лет мы с ней прожили, наперекор слова не бывало, а не токмо что брани или, там, драки эдакие, как промеж другими бывает. И я, сударь, не хвастаясь сказать, в полтора года из простых мальчиков в приказчики попал, а через два года и сам хозяйством обзавелся, и такое у меня об доме старание было: спать лежучи, об доме думаешь, поутру встанешь, лба еще не перекрестишь, а все на уме, как бы денег спроворить да в дом послать? А в пятый год так раздышался, что и бабу в Питер выписал, еще у меня спорей пошло: она была, надо сказать, окромя красоты из лица, женщина умная, расторопная, чистоту любила на всяком месте. Пойдешь, бывало, ранним утром по делам, воротишься домой: в фатере любо поглядеть: прибрано, примыто, сама сидит лучше другой барыни, и так мне все это было по нраву, что иной раз всплачешь потихоньку… Господи боже мой, думаешь, за чьи ты молитвы меня эдаким счастьем поискал?..
Проговоря это, Клементий приостановился.
— Далее! — сказал я.
— А дальше, судырь, только два годочка я покрасовался с ней в Питере, и сам не понимаю, что такое приключилось: вряд ли уж тут не было чьего-нибудь дурного глаза. Больно мне многие из своей братьи в зависть брать начали, а может быть, и понапрасну клеплю, может быть, и от простуды!.. Пришла она у меня, — дело это было по осени, — от всенощной и прямо на постель. „Что это, — говорю я, — Машенька, ты спозаранку спать забираешься?“ — „Так, говорит, мне все что-то не по себе“. — „Так полно, говорю, дурочка, валяться-то, напейся чайку с мадеркой, лучше испарина прошибет“. — „Хорошо“, говорит, и встала, и надо полагать, что, через принужденье, выпила одну чашку, а больше уж не могла, и опять легла. Поутру еще хуже: я к доктору, тот приехал, осмотрел ее: „Горячка, говорит, у нее начинается“. А за тем самым горячка да горячка… Лечили, кажись, всяким, — легче нет. Неделю помаялась, а в восьмой день богу душу отдала.
Клементий опять остановился; на глазах его навернулись слезы.
— Позвольте, судырь, трубочки покурить! — сказал он, смигивая слезы.
Я подал ему свою трубку.
— Вот эдак-то лучше, пораскуражит маленько, — сказал он, вытянув сразу всю трубку, и продолжал: — Как случилось со мной эдакое несчастье, я впал попервоначалу в какое-то бесчувствие: как там эти похороны и все эдакое срядили да обрядили, ничего не помню… Все, говорят, смеялся эдаким смехом нехорошим… Так полагали, что совсем с ума спятил, — однакоже поопомнился. Сам чувствую, что в разум вхожу, а на сердце час от часу становится тяжелее, — только и говорю работникам: не оставляйте, говорю, братцы, меня одного, я грех сделаю, руки на себя наложу!.. Недели в две меня сломило совсем: ни аппетиту, ни силы, ничего не стало!.. Провалялся я так до Нового года почесть… Надобно было расчеты сделать, долги тоже кой-какие получить, — ничто не мило, все бросил и в деревню съехал, — думал хоть этим облегченье получить, — не тут-то было… Видючи, как я убиваюсь, стали мне хорошие люди советовать в Тотьму{229} к чудотворцу сходить. Мне это очень пришлось по душе, и как только я это, батюшка, задумал, — сразу легче стало. Никогда, прежде живучи, больше пятнадцати верст не хаживал, а тут прибегло такое желание, чтобы пешком идти. Согласился я с одним старичком, — тронулись. На первых порах отошел я двадцать пять верст и такую усталость почувствовал, что хоть подводчиков нанимать. Однакоже пересилил себя, дошел на другой день до Солигалича, — верст тридцать, примерно, сделал, не отдыхаючи, — усталости уж такой не было. В самом Солигаличе зашел я с моим товарищем к одному юродивому — Андрюшке: как я к нему пришел, — подал калачик, — он вдруг запел: „Со святыми упокой“. Пропемши несколько раз, водочки попросил. Я по глупости подумал, что он и в самом деле водки желает: сходил сейчас в питейный и принес ему. Взял он у меня полштоф, да как швыркнет в угол, и запел: „Исайя ликуй“. Как его потом ни спрашивал, ничего больше не сказал… И таким манером я в Тотьму сходил благополучно. Воротился домой. Барин у нас тогда дом отстраивал. „Возьми, говорит, Клементий, внутреннюю отделку на себя“. Я не поперечил, взял: так все лето и почти что всю осень и проработал у него; и это меня заняло оченно много. Отделать тоже хотелось для барина получше. В первую пору, думал, и не перенесть горя; а тут пришло, что и о другой свадьбе задумал.
— О другой?
— Да-с, и сам уж не знаю, как это и вышло! Вам, сударь, может быть, не безызвестно наше обноковенье, что молодому мужику вдовым жить не приходится. У меня есть тоже старуха мать — кажись, видели ее: начала она мне говорить разные там, то есть этакие наши крестьянские резоны представлять, а тут и браниться, пожалуй. За глаза меня, сударь, сговорили да помолвили на девушке из макарьевского именья; я и не рассмотрел хорошенько, накануне только свадьбы и в рожу-то увидал невесту. По чужим речам все дело-то произошло: наговорили да натолковали: девушка-де смирная, из дому идет хорошего. Ну, думаю, что будет, то будет, не проживешь целый век без бабы.
— А с той стороны, видно, было большое желание?
— Еще бы им не желать: дело их было небогатое, а я, не хвастаясь, по тогдашнему времени был первый крестьянин из всего имения. Во всю свадьбу поили меня на убой, чтоб многого не рассмотрел. Опомнился от ихнего угощенья, как домой приехал, и только всплеснул руками! Женщина действительно вышла тихая, да для нас — питерцев — не годится! Теперь-то плоха, а первое время и говорить по-нашему не умела: ты ей толкуешь одно, а она понимает другое. Затаил я, сударь, все на сердце и через неделю же после свадьбы в Питер махнул. Прежде, бывало, из дома едешь, станции две слезами обливаешься, а в тот раз словно вольным воздухом вздохнул, как из деревни вывалился. Приехамши, прямо на дела кинулся. В год с небольшим нажил деньги большие, а о деревне и думушку думать забыл. Выплатишь оброк, вышлешь малую толику на подушную, рассчитаешь работника — и только. А чтобы, там этак, в дом к украшению что-нибудь, или подарки какие-нибудь — и на разум не приходило. Матушке так еще угождал кое-чем по времени, а благоверной двадцатикопеечного платка не присылывал: словно как ее на свете не бывало. Этого мало, сударь: отписывают, что парнишко родился: никакого чувствия не было, словно как у чужих сделалось. А кабы, кажись, первая, Машенька, родила, так сблаговал бы от радости!..
Воспоминания эти привели Клементия в какое-то возбужденное состояние. Глаза у него разгорелись, на лбу выступил градом пот, по бледному лицу появились красные пятна.
— Прожил я, судырь, таким делом, — начал он снова, — не сходя, в Питере три года и, всю правду вам скажу, прожил смирно и начал было уже в деревню сбираться. Вдруг вышел мне такой случай: был у меня один знакомец, и дядей еще как-то мне приходится, с батькиной стороны, тоже, эдак, подрядчик из здешних мест; в Питере проживает безвыездно, вдовый, человек умный, в капитале хорошем, по делам ловкий, только, временем, любил закачивать. Если уж раскутится, так ему все ни по чем: рублев сто, двести серебром в два часа просадит. Встретимши меня, раз поутру, — „пойдем, говорит, Клементий, в трактир, чайку напиться“. Пошли — и сначала ничего, все шло как следствует: напились чаю, прошлись потом по водочке, по мадерке, в голову-то и попало маненько. Он спросил бутылочку судацкого; я тоже, с своей стороны, откупорил, стало быть, две, а тут получилась третья, четвертая… Раскутился мой дядя!..
— Клементий, — говорит, — поедем со мной к Аннушке.
— Какая, — говорю, — дядя, Аннушка?
— Есть уж, — говорит, — такая!.. Только молчи, и тебе будет хорошо…
Ладно… поехали… подвез он меня к большущему дому… извозчика разделали… „Иди, говорит, за мной“, и ввел на самый верхний этаж, отворил двери, вошли: вижу, комната хорошая, хоть бы у господ такая. Вдруг из-за перегородки выскакивает мамзелька в платье, ловкая такая, собой красивая, и прямо чмок дядю в лоб. „Ах ты, суконное рыло! — подумал я. — Какое ему счастье выходит!“ Поцеловавшись с моим благоприятелем, и мне ножкой шаркнула…
— Чем прикажете, — говорит, — дорогих гостей угощать?
— Судацкого, — требует дядя, и сейчас же выкинул на стол двадцатипятирублевую серебром.
Хозяюшка подхватила ее ловко на лету и сейчас же распоряженье сделала, и потом закурила нам трубочки. Сидим, покуриваем. Посидемши так немного, дядя отозвал ее в сторону и шепнул ей что-то…
— Сейчас, — говорит. — И убежала.
— Погоди, Клема, — говорит мне дядя, — сейчас другая штучка будет, на гитарке нам сыграет и споет. — И только покончил он эти слова, как точно входит уже не одна, а две, прежняя и другая с гитаркой; и так мне сударь, эта вторая с первого же раза из лица понравилась, что, кажись, не хуже моей покойной Машеньки показалась. Принесли судацкое, и началось у нас угощение. Хозяйка тянет с нами очередную, а гостья все в отказку, — почесть что поневоле принудили бакальчик один принять. Однакоже ничего: пооглядевшись немного, и на гитарке заиграла, и песенку запела, и такой голос показала, что я отродясь не слыхивал, даже в жар меня кинуло, в голове-то блажи уж много было. Видемши, что дядя препровождает время с хозяйкой, я к гитарщице подсел.
— Как, — говорю, — вас, сударыня, по имени и отчеству звать?
— Палагея, — говорит, — Ивановна.
„Ладно-с, думаю, имя хорошее“.
— Что это, господа купцы, хоть бы вы раз в тиатер свозили, — говорит Аннушка.
— Что ж такое? В тиатер, так в тиатер, — говорю я.
— Идет, — порешил дядя.
Хозяйка принимает это в большое удовольствие, а Палагея Ивановна отказ делает, — и тетенька какая-то гневаться будет и сама не так здорова. Мы эти слова ее во внимание не берем, упрашиваем, — я пуще всех. Уламывали ее с полчаса, насилу согласилась. Поехали: мы с дядей по себе, а для них особый извозчик. Старик мой совсем раскутился: не хочу, говорит, наверху, в тесноте и жаре, сидеть. Взял в пять целковых ложу. Я до тиатеру, еще в мальчишках, был непомерный охотник. Эту, например, „Аскольдову могилу“{232}, танцы там разные, или этакие, где иностранные принцы в светлой одежде выходят, каждую штуку раз по семнадцати видал; а в тот раз какое представленье шло, и не знаю: всем своим взором пристрастился к Палагее Ивановне. Она тоже, надо полагать, никакого удовольствия не имела: сидит этакая печальная, голову опустимши, глаза потупимши…
Сделав им уваженье насчет тиатеру, дядя ладил, чтобы опять к ним в гости ехать. Однакоже эта самая Аннушка сказала наотрез, что нельзя: время, говорит, теперь позднее, а милости просим в другую пору. Делать нечего, отпустили их, а сами поехали к своим местам. Но мне целую ночь и сна нет: все на уме Палагея Ивановна. На другой день — тоже, а на третий так пришло, что к дому ее раз семь подходил, а войти не смею. Маялся я так с неделю. Вдруг мне приходит в голову такая мысль, словно дьявол ее подшепнул: жила на одном со мной дворе старушонка, обзывала себя торговкой, а почти что нищая была. Купит каких-нибудь копеек на двадцать печенки, изжарит, с моего позволения, в артельной да целый день с этим товаром и шляется по Питеру. Призываю я ее к себе, угощаю чаем, водкой и делаю ей всю откровенность. Видел, говорю, в таком-то месте девушку, оченно она мне понравилась, так нельзя ли, говорю, узнать, как и что с ее стороны. Старушонка разом смекнула, в чем дело: тем же часом свилась — собралась и полетела. Прождал я ее до вечера: нетерпение такое было, что все стоял у ворот да выглядывал: наконец, катит… „Что?“ — спрашиваю. — „Да то, говорит, была и видела, девушка отличная и не такая, как вы, может быть, полагаете“. От этих слов старухи у меня еще больше сердце разгорелось… Выставил я ей бутылку мадеры, стал ее ублажать всякими словами, — этого мало: дарю ей пятнадцать рублев. „Вот, говорю, старушка, возьмите на первой раз, а на предбудущий случай и ничего не пожалею, только научите, как лучше сделать“. Принямши от меня деньги и выпимши всю мадеру, старушонка поразговорилась и делает мне такое признание: „Я, Клементий Матвеич, желая вам услужить и понимаючи, как надобно вести себя, прилгала им, на всяк случай, и объяснила так, что вы купец, человек вдовый, и желаете пожениться, а иначе тут об вас и говорить нельзя. Ихнее дело скромное, живет она при тетке, по имени Наталье Абросимовне; занимаются они обе золотошвейным мастерством и звание имеют обер-офицерское, — как хотите, так и поступайте, а я вас на путь направила, — прозеваете, себя вините“. Взяло меня, сударь мой, раздумье: солгать, вижу, надобно много, и, может быть, тем бы самым все и кончилось; но начала эта самая старушонка шляться ко мне каждый день и все про одно толкует. То ей в удивление, что я, бымши молодым еще человеком, проживаю в такой скуке, то будто бы с той стороны принесет поклон. Больше недели не давал ей никакого ответа. Не вытерпел, однакоже, и покончил тем, что, призвамши ее раз вечером: „Делай, говорю, как знаешь, а мне не жить, не быть — видеть Палагею Ивановну желается“. На такое мое распоряжение ответ получаю в тот же день, — просят-де вечером чаю напиться. Пошли у меня сборы: франтился я часа четыре: одежда у меня всегда была отличная, а тут стала не нравиться. Бороду подстриг, волосы распомадил, взял первого с биржи лихача. Прикатил: вхожу, куда было сказано, и только что не ахнул, словно в мурью какую попал: помещение такое — хуже курной деревенской избы. Стоит на трех ногах столишка, огарок шестериковой свечи, самоваришко какой-то; по одну сторону столика сидит, как я догадался, эта тетенька, женщина из лица красная и собой этакая обрюзглая, а на другую сторону — и сама Палагея Ивановна. Сделамши им, как умел, рекомендацию о себе, сажусь. Тетенька, сейчас, в разговор вступила и с первого же слова начала меня выведывать: кто я такой, какую торговлю веду, давно ли вдов. Вру я ей, что в голову придет, и, по научению старухи, такой тон держу, что будто бы жениться желаю. Просидел я у них часа три. Поленька хоть бы слово сказала, так что мне стало и досадно. Однакоже виду не даю и начинаю прощаться, — и тут, как-то к слову, и не помню хорошенько, фатеру ихнюю похаял. „Фатера, говорю, оченно черна“. — „Черна, — говорит мне на это тетенька, — большое бы желание имели куда-нибудь переехать. Здоровье Поленьки слабое, а в этакой сырости еще больше пропадает“. — „Что ж такое? — говорю я. — Можно и переменить: в Питере фатеры есть всякие“. Эти мои слова, надо полагать, они на ус и намотали. На другой день старушонка моя чуть свет ко мне стучится. Объяснимши, что я там слишком понравился, вдруг мне открывает, что приказали-де просить, что не могу ли я на свой счет фатеру для них приискать, так как я человек богатый и для меня это большого расчета не сделает, „Ладно, говорю, мы в этом не постоим“, — и в тот же день приискал две комнаты с кухней, по-моему, слишком порядочные, и сейчас же им весть даю. Приезжает ко мне сама тетка на извозчике, благодарность говорит мне большую и просит, чтобы я позволил ей посмотреть. Свез я ее, оглядела, не нравится, и то нехорошо, и то ненарядно, и окна на двор. „Ах ты, боже мой! — думаю я про себя. — Сами жили в мурье — ничего, а тут этакое помещенье хулят“. Поехали мы с ней назад. Она уж прямо говорит, что у меня или капиталу нет, или мне жалко. И так, сударь, расконфузила она меня этими последними словами — на чем свет стоит. Мы — питерцы — народ форсистый: лучше чем-нибудь другим-прочим обидь, а насчет денег не затрогивай. У нас в кармане сотня, а манеру мы держим на тысячи. Ну, думаю, душа моя, я себя в грязь лицом не ударю, предоставлю вам такую фатеру, что тебе в нос кинется, ты, может быть, в этаких сроду и не бывала, а уж наверняк никогда не живала, даром что обер-офицерского званья. Как задумал, так и сделал. Было в нашем доме совсем черное отделение, комнат в пять, — прежде была отличнейшая фатера на улицу, да запустили. Сговорился я об нем с хозяином, послал своих молодцов и в две недели отделал на самую лучшую ногу: паркет подклеил, отчистил, дубовые двери отшлифовал, лучше новых стали; на окна занавески шелковые повесил; мебель купил настоящую ореховую, обивки первостатейной; денег просадил много, однако не жалею. Спроворимши все это, приглашенье им делаю, чтобы пожаловали на новую фатеру чаю откушать. Приезжают, смотрят и только посмеиваются от радости. Проводим мы вечер в большом удовольствии, угощенье я им даю отличное: чай, сладкие закуски разные, ужин идет из лучшей ресторации. Мадера, портвейн, красненькое, чего угодно, все есть. Тетенька выпила сильно, так что едва на стуле сидит; Палагея Ивановна отпила стаканчика два легонького винца и начала со мной поговаривать, — и даже по моей просьбе послала к себе извозчика за гитарой, сыграла и спела мне по крайней мере песен двадцать. Слушаю я ее разиня рот, точно соловья какого, и то очень еще мне нравится в ней, что держит себя она благородно. Шутки мои, например, принимает от меня, а сама ничего не говорит и только тупится. После этого нашего вечера они на другой день переезжать: имущество свое свезли в один раз на ломовом извозчике, да сами приехали на подрессорках, и все тут. Начинаем потом жить, я их посещаю, как следствует. Содержанье — чай, сахар, запас к столу — все идет от меня. Старушонка торговка все продолжает мной руководствовать и такое мне понятие дает, что они желают мной одолжиться временно, и что вскорости сами получат большие деньги, и что, если я ее — старуху — отведу от нашего дела, так все сразу кончится. Даже по сей день, сударь, я самому себе удивляюсь: кажись, этакими пустыми словами, как рассуждать со стороны, так малого ребенка провести нельзя, а тут всему веру давал. Денег у меня в ту пору было много: тысячи три серебром в кармане, да в получке с лишком тысяча, — кути — валяй, — словно им и конца не будет. Хожу я к ним, моим соседкам, два раза в день и без подарков не являюсь: то материи принесешь на платье, то платочек, то мантильку целковых в двадцать, а вечерком мадеркой да ромком забавляешься. Палагея Ивановна тоже привыкает потягивать: первую начнет, как будто бы поневоле, вторую тоже робко, и сейчас же возьмет гитару и запоет. Чудное дело, сударь: по сю пору все ее песни у меня в памяти. Ничем, кажись, другим она столько не понравилася, как своим пеньем! Словно за сердце хватала, как она пела, — и сама в такое чувство приходила, что я и не привидывал. Ни на кого из нас не смотрит, а слезы так градом и сыплют. Как напоется досыта, — вдруг сама без всякого приглашенья полный стакан выпьет; но особеннее всего мне то было удивительно, как она этак выпьет, сейчас же у ней на тетку злость нападает. Та, сам вижу, угождает ей сильно, а она все фыркает. Проводя таким манером все мое время, о делах не думаю, к хмельному получил пристрастие большое. Встанешь поутру, и вместо того чтобы, как прежде бывало, чаю напиться, — не могу, моторит: с самим собой тоска, раздумье о том, о другом — но все еще ничего, живем, и вдруг мне, сударь, через ту же прежнюю старушонку передают, что Палагее Ивановне экипаж свой завести желается. Надобно сказать, что желанье это у меня у самого было и прежде того; но когда мне что еще подсказали, — охота припала сильнее прежнего. Мы хоть и не купцы, а насчет выезду не только в Питере, а даже по здешним местам, большие щеголи. Приобрел я серого рысака, заплатил за него триста на серебро, и то по случаю; санки — тоже полтораста, сбруя накладного серебра. Сядем мы с Палагеей Ивановной, медвежьей полостью перекинемся. Салоп на ней бесподобный, шляпка от французинки; я тоже в дорогой лисице, и делаем мы, сударь, таким манером прогулку, что твои купцы первой гильдии, а между тем в кармане — становится больно тонко. Выпал было для меня сподручный в казне подряд, надобно было взять беспременно, а в залог представить нечего. Толкнулся было к другим, третьим подрядчикам насчет обеспечения, — но те, видючи, как я шибко начал жить, поприостереглись — не дали. Стало меня за виски забирать: сам понимаю, что делаю глупо, и пересилил бы, кажись, себя на тех же порах, кабы на свете этого окаянного вина не было. Вот в эдаких-то случаях, как мой, оно подлейшая штука для нашего брата мужика, по тем причинам, что больно делает человека беззаботным; пьешь больше для куражу, а как проспишься, так хуже прежнего. Рожу у меня раздуло, руки начали трястись, хороших людей стало мне совестно, о деревне подумать страшно, — а прежнего все не оставляю. С Палагеей Ивановной тоже нехорошее творится: худеет и кашляет день ото дня больше, пищи никакой не имеет, а без мадеры уже и жить не может. Кутим мы таким манером ровно год. Артель свою я нарушил, из капитала осталась самая малость. Подарков делать не на что; прием, замечаю, начинают мне делать другой, — ко всему этому начал к ним ходить какой-то будто бы двоюродный братец, чиновник. Мне это не понравилось; стал я спрашивать, как и что такое за гость? Сначала отшучивались, а тут в серьезное говорят: „Не попрекайте, говорят, нас этим человеком, он у нас из всей нашей родни остался один и теперь хлопочет по нашим делам“. Этими словами, однако, они меня не успокоили, стала меня ревность мучить; молчу покуда, а на сердце досада непомерная, и выжидаю только случая; наконец, выходит между нами такое дело. Встаю я раз утром, вдруг подают мне записку оттедова. Пишет тетка, что так и так, им, по ихним делам, нужно триста целковых, и просит, чтобы не отказал в ихней нужде, а что после они заплатят. И какая, батюшка, бывает с человеком глупость! Сколько я ни был досаден на них, все понимаючи очень хорошо и бымши сам в самых расстроенных обстоятельствах, вдруг мне стыдно сделалось, что денег не имею. Думаю, хоть умру, да добуду, по крайней мере после покуражусь, сколько душе угодно. Сказамши посланной, что к вечеру доставлю, пошел по всем своим прежним приятелям занимать; заверяю их, что будто бы на дело хорошее беру и что завтра же по долгам должен получить две тысячи, но всеми этими словами тешил только сам себя; все мы, подрядчики, друг друга знаем по пальцам. Прошлялся я целое утро, думал, доверия никто не сделал. Задумал я тогда другу увертку: пришло мне в голову в картах счастья попробовать. Есть там, в железном ряду, купец — картежник записной, мне немного человек знакомый. Захожу я будто бы случайно к нему в лавку, слово за слово, и, наконец, прямо говорю: „Нельзя ли, говорю, у вас вечерком в карты поиграть?“ Делов моих, надо полагать, он не знал хорошо, потому что тотчас же делает приглашенье. Разменял свои пятьдесят целковеньких, что было в кармане, на мелкие, и отправился. Между нами, мужиками и купечеством по-простее, идет игра под названием: в горку; игра, так сказать, нехитрая, но презадорливая, главная в ней пружина выжидать хорошей карты — она тебе одним коном воротит все убытки. Прежде, когда я был при деньгах, всегда так и делал и всегда почти был в барышах, но по теперешним обстоятельствам вышло не то. Сдали карты, взял я их в руки, руки дрожат. Пришла ко мне какая-то шушера. Подрушный товарищ пошел целковым, я помирил этот целковый, да два под другого товарища, тот тоже, и выставил уж пять, так у нас и пошла круговая. Накидали мы в кон целковых до пятидесяти, я не отступаюсь, все хочется на пустую сбить, — не тут-то было! Проставил я целковых двадцать, а взял подрушный, потому что имел на руках сильный хлюст{238}. Идет у нас игра потом дальше. Мне счастья нет: выпиваю я с досады графина два водки, — и хмель не берет… Просадивши все свои пятьдесят целковеньких, стал я хозяина упрашивать еще играть на рысака с упряжкой. „Поставьте, говорю, во что хотите, только игры не останавливайте“. Убедил я их, начали: опять же мне досталось по бокам. Покончивши лошадку со всеми экипажами, за одежу принялся и к утру остался в одной только поддевке, так что хозяина жалость взяла. Платья не хотел и брать: после, говорит, как-нибудь сосчитаемся, но я не согласился, предоставил им все дочиста. Прихожу домой, почти что так, полуумный: первый человек встречает меня прежняя старушонка с новой запиской. Пишет мне эта тетка разные выговоры, или просто, так сказать, называет прямо подлецом, и что, если-де я так желаю себя вести, так она и принимать меня не станет, и что Палагея Ивановна от горести даже больна очень сделалась. Злости и тоски было у меня и без того много на сердце. Выгнал я эту старушонку в шею от себя и сам пошел к ним. Встречает меня тетка, и говорю я ей, как понимать вашу записку?
— А так и понимайте… Вы теперь, как мы это видим и слышим, идете в разоренье, на всех словах ваших нас обманули: сказали вы нам, что вы купец, человек вдовый, а в самом деле вы не что иное, как серый мужик и человек женатый, — и потому, извините, знакомство ваше нам зазорно.
Так мне сделалось от этих ее слов горько и стыдно, что я чуть не всплакал.
— Ну, — говорю, — Наталья Абросимовна, не вам бы мне это поученье делать!.. Конечно, много я виноват перед богом, перед моим господином и перед семейством, но не перед Палагеей Ивановной. Про вас я молчу, вы тут дело стороннее, — бог знает, как и вмешались тут; а если вы попускаете, что я вас некоторыми моими словами обманул, так уж это — извините — вы говорите пустые слова. Вы живете на одном со мной дворе: здесь вам малый, мальчишка скажет, кто я и что я такое; но вы до сего дня слова со мной об этом не говорили, а если я теперь в такое расстройство пришел, так только единственно для вашего удовольствия. Капитал у меня был прежде настоящий, как следует подрядчику. В эти полтора года я рюмки вина не выпил, куска хлеба без вас не съел, на себя сапогов новых не сделал, — так где же мои деньги, как не в ваших сундуках?.. Поступать вам со мной так стыдно!.. По несчастному моему положению, поддержать бы меня следовало, а не то что, как паршивую собаку, отгонять от себя!..
— Сделайте милость, у нас ничего вашего нет, — отвечает она мне.
— Как, — говорю, — сударыня, нет?.. Да эта самая фатера — и та моя.
— Про фатеру, — говорит, — не беспокойтесь, мы завтра же очистим ее.
— Нет-с, — говорю, — позвольте, я вас не спущу. Надобно еще прежде маленькой расчетец сделать, — и не с вами: вас я и знать не хочу, хоть вы и ставите себя очень высоко, а собственно — с Палагеей Ивановной.
— Палагея Ивановна, — говорит, — никакого с вами расчета делать не будет, а стращать вы нас не можете, мы вас не боимся. Наш чиновник-родственник хорошо знаком с частным приставом. Если вы станете много грубиянить, так вас за нас в острог посадят.
— В острог меня посадить не за что. Ваш чиновник и частный пристав, может быть, люди и хорошие и сильные, но и я тоже в обиду не дамся: найду начальство и выше, представлю дело, как оно есть, — они нас рассудят лучше.
После этих моих слов начала тетка, без всякого зазренья, браниться, я тоже не уступаю… Чем бы между нами кончилось — не ведаю… Только вдруг выходит сама Палагея Ивановна, худая этакая, слабая.
— Какой, — говорит она мне, — угодно вам со мной счет иметь?
— А такой, — говорю, — что тетенька обнесла меня на письме и словами, но для меня все это самое ничего не значит, и я хочу только знать, как вы меня понимаете.
— Я, — говорит, — тоже вам скажу, чтобы вы оставили меня в покое. Я, говорит, и напредь сего все делала через силу, а теперь имею другого жениха и пойду за него замуж.
— Это, — говорю, — сударыня, дело доброе, но чем же я-то виноват? За что мне-то пришлось для вас приданое давать?
— Не корите меня вашим добром, — сказала она мне на это, — я ничего вашего за собой не оставлю, — и тотчас же подскочила к шкафу, отмахнула его и начала выкидывать все платья.
Как тетка ни отговаривала, — не слушает, из лица побледнела, губы дрожат, на глазах слезы, начал кашель ее бить, и вдруг, сударь, — я этакого страха и не ожидал, — вдруг кровь горлом пошла. Стало мне ее жаль непомерно, забыл я всю свою досаду!..
— Не горячитесь, — говорю, — Палагея Ивановна, ничего я из этого не возьму, по пословице: дарят, так не корят… Сказал я вам не по злобе, а от своего собственного горя. Прощайте, говорю, не поминайте меня лихом, а добром, может быть, и не за что.
— Ну, Клементий Матвеич, — отвечает она мне, — бог нас рассудит, кто из нас против кого виноватее: вы много на меня денег протратили, а я из-за вас здоровье потеряла.
— Тем наше свиданье и кончилось. Как пришел я в свою фатеру, ничего не помню, и тут же слег, — сразу весь пожелтел, точно шафраном всего выкрасили. Стащили меня в больницу, провалялся я там два месяца, и когда на третий выписался: ни крова, ни пищи, ни денег, ничего нет. Иду я к дяде, с которого вся и история началась. Принял он меня, дай ему бог здоровья, невзираючи на все мое убожество, ласково. Рассказал я ему все мои похожденья. „Ничего, говорит, Клементий: со мной в молодых годах было то же самое, два раза из Питера в одной рубахе сходил. Совет мой тебе такой: иди ты теперь в деревню, там ты поочувствуешься“. — „Нет, говорю, дядя, ни за какие тысячи не пойду в деревню в этаком безобразии; помоги ты мне здесь, дай ты мне здесь пооправиться“. Как меня старик ни отклонял, я стою в одном; он видит, делать нечего: принял меня к себе, жалованья положил пятнадцать целковых в месяц, только никуда не отпускал и с артелью работать заставил. Проку выходит мало: руки на дело не поднимаются, почесть половина работников к нему от меня отошло, прежде под началом были, а тут стали подтрунивать; я же был всегда большой гордец. Для меня это показалось пуще вострого ножа. Сказамши, что будто бы думаю в деревню сойти, отошел; жалованье, какое пришлось, пропил и поступил к мяснику, говядину таскать на лотке, дело непривычное: первый день проторговал целый рубль, на другой день поостерегся, так ничего не продал, — и затем, сударь, начались мои разные похожденья: был я дворником, был водовозом. Отрада была только в том, что, как появится в кармане хоть гривенник, сейчас его в кабак. Дня по два совсем не емши был, одежа — словно рубище, сапоги — только одно звание… Стыдно признаться, а грех потаить: бывали такие случаи, что Христа ради просил.
— А Палагеи Ивановны ты больше уж не видал?
— Встретил раз: едет с каким-то хватом, еще худее стала, точно мертвая сидит; не на счастье мы, видно, друг с другом сходилися.
— Ну, а здесь как? Будто уж здесь и смирно живешь? Мне кажется, что у вас с Марьей — десятским-то — кое-что идет, — заметил я.
Клементий улыбнулся и слегка покраснел.
— Вы уж много видите, чего бы и не надобно, — только нет, сударь, напраслину взводите; будет, что и на словах пошучу. Прежняя дурь из головы выскочила: сердце болит каждую минуту, видючи себя в таком положении, после того, чем был я прежде.
— Как же в деревню попал?
— Почти что насильно. Пачпорт у меня вышел, из деревни не шлют; я было к одному господину, которому от нашего помещика приказанье было, — так и так, говорю, нельзя ли мне выдать билет. — „А вот, говорит, погоди я тебе выдам, — я уж давно до тебя, голубчика, добираюсь“. Задержал он меня у себя на фатере, приискал попутчика из здешних мест, человека этакого аккуратного, крутого, сдал ему меня под расписку, — тот и свез, только что не на привязи. До сих пор, батюшка, я этого господина поминаю добром. Не распорядись он со мной таким делом, может быть, погиб бы совсем. Предоставил меня мой извозчик прямо в нашу усадьбу… И стыдно-то и страшно. Чуть не умер в это утро, ожидаючи, когда в горницу позовут, — наконец, требуют: посмотрел на меня барин. Я весь дрожу, слезы у меня в три ручья так и текут по щекам. „Ну, братец, — говорит он мне, — много мне об тебе дурного говорили, но я не верил, а теперь вижу, что правда. Наказывать мне тебя стыдно, хоть ты и стоишь того, а скажу тебе только одно, что чужой стороны тебе в глаза не видать. Коли не умел там обстоятельно жить, так ходи за косулей и справляй заделье“. Так-то теперь я здесь и живу. В Питер хочется, а попроситься не смею; а если бы, кажись, попал туда, и хоть бы какая маленькая линия вышла, так бы в полгода раздышался лучше прежнего.
Клементий утомился и замолчал. Я несколько времени смотрел внимательно на его выразительное лицо. Это был не кулак-мужик, который все свои стремления ограничивает тем, чтобы всевозможными чистыми и нечистыми средствами набивать себе копейку. Его душе, как мы видели, были доступны нежные и почти тонкие ощущения. Даже в самом разуме его было что-то широкое, размашистое, а в этом мудром опознании своих проступков сколько высказалось у него здравого смысла, который не дал ему пасть окончательно и который, вероятно, поддержит его и на дальнейшее время.
III
правитьКак Клементий говорил, так и случилось. Не более как через три года я встретил его в одном трактире. Он сидел в волчьей шубе, с золотым перстнем на пальце, в ботфортоподобных сапогах, с двумя другими, тоже, надо полагать, подрядчиками, и что-то им толковал; они его слушали с большим вниманием, хотя и были гораздо старше его. Я подошел к ним. Клементий меня узнал и просил напиться с ним чаю. Я сел. Он держал себя далеко гордее прежнего, говорил меньше, как-то истово и совершенно уж купеческим тоном. Потом он звал меня убедительно зайти к нему на квартиру, — и я был. Жил он со всеми признаками довольства, хотя и не совсем опрятно. Для меня он приготовил ту, неведомо по чьему вкусу составленную закуску, на которую, вероятно, попадал и читатель в купеческих домах, то есть в одно время было поставлено на стол: водка, вино, икра, пряники, какие-то маленькие конфетки, огурцы, жаренный в постном масле лещ, колбаса, орехи, — и всего этого я, по неотступной просьбе хозяина, должен был отведать. О себе Клементий мне рассказал, что года два тому назад барин отпустил его в Питер опять и что, мало того, взял под свой залог его подряд и сдал ему, и что он с этого времени, по милости божией, и пошел опять в гору, и теперь имеет тысяч до десяти чистого капитала, что блажи теперь у него никакой нет, в деревню съездит каждую зиму, хмельного ничего в рот не берет, потому что от хмельного мужику все нехорошее и в голову приходит. Парнишку отдал в ученье к одному приятелю, по тому же малярному мастерству, по тем причинам, что если учить его при своей артели и на своих глазах, так либо перебалуешь, либо заколотишь… и тому подобное.
Порадовавшись успеху питерщика, я вместе с тем в лице его порадовался и вообще за русского человека.
ПРИМЕЧАНИЯ
править3 ноября 1856 г. вышла в свет книга Писемского „Очерки из крестьянского быта“, объединившая три рассказа: „Питерщик“, „Леший“ и „Плотничья артель“. Появление этого сборника обострило борьбу в русской критике вокруг произведений Писемского на крестьянские темы. Передовые писатели к критики высоко ценили народные рассказы Писемского и ставили их в один ряд с „Записками охотника“ Тургенева. „Подобные рассказы особенно удаются автору, и после мастерских очерков гг. Даля, Тургенева и Григоровича народные очерки г. Писемского, конечно, лучшие в русской литературе“[6].
Либеральная критика объявила автора „Очерков из крестьянского быта“ представителем чистого искусства. Наиболее полно эта тенденция проявилась в рецензии С. С. Дудышкина („Отечественные записки“, 1856, № 12) и в обширной статье А. В. Дружинина („Библиотека для чтения“, 1857, № 1). Дружинин назвал Писемского „новейшим представителем школы чистого и независимого творчества“, который своими произведениями „наносит смертный удар старой повествовательной рутине, явно увлекавшей русское искусство к узкой, дидактической, и во что бы ни стало, мизантропической деятельности“[7].
Против реакционного истолкования произведений Писемского либеральной критикой выступил Чернышевский („Очерки из крестьянского быта“ А. Ф. Писемского», «Современник», 1857, № 4). Возражая против утверждения, что будто бы рассказы Писемского из народного быта производят примирительное, отрадное впечатление, Чернышевский писал: "Кажется, должно быть ясно для всякого, что дело вовсе не таково; что никто из русских беллетристов не изображал простонародного быта красками более темными, нежели г. Писемский; что если о ком-нибудь, то именно о нем надобно сказать, что из-под пера его выходят «мрачные картины преднамеренно зачерненной действительности», что в нем мы имеем самого энергического деятеля «узкой мизантропической тенденции»[8].
Писемский не согласился с оценкой своих произведений Анненковым, Дудышкиным и Дружининым. По поводу статьи Анненкова он писал: «На его разбор моего „Питерщика“ я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял того, что писал я»[9]. Писемский внимательно отнесся к отзыву Чернышевского и, подготовляя свои сочинения для издания Стелловского, выбросил отдельные выражения, которые могли произвести «примиряющее» впечатление. Так, например, из текста «Питерщика» он устранил сентиментальные слова Клементия о доброте помещика: «И вот, сударь, какая доброта нашего господина: он вместе со мной прослезился и, забымши то самое, как я себя вел, не поминаючи того, что я за целый год ни подушной, ни оброку не выслал, только мне и сказал…»
______________
ПИТЕРЩИК
правитьВпервые рассказ опубликован в журнале «Москвитянин», 1852, № 23 (декабрь). Закончен он был 30 сентября 1852 года.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: «Сочинения А. Ф. Писемского», издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по предшествующим изданиям, частично — по посмертным «Полным собраниям сочинений» и рукописям.
Стр. 213. Произношение женщины… — Акающий говор Чухломского уезда резко выделяется среди окающих говоров Костромской губернии и всего северо-восточного диалекта великорусского языка.
Стр. 216. Белендрясы — резные деревянные украшения на деревенских домах.
Стр. 223. Непыратый — незначительный, плохой.
Могута — сила.
Стр. 226. Шабалка — голова.
Править заделье — работать на барщине.
От Макарья. — Речь идет об уездном городе Макарьеве, Костромской губернии.
Стр. 229. Тотьма — уездный город Вологодской губернии, расположенный на берегу реки Сухоны.
Стр. 232. «Аскольдова могила» — популярная в свое время опера А. Н. Верстовского (1799—1862) на сюжет одноименной повести М. Н. Загоскина. Впервые поставлена в 1835 году.
Стр. 238. Хлюст — соединение всех карт одной масти.
- ↑ Костромской губернии. (Прим автора.)
- ↑ Вологодской губернии волость. (Прим. автора.)
- ↑ Это значит — примите. (Прим. автора.)
- ↑ Тошнит. (Прим. автора.)
- ↑ Имало — овес в какой-нибудь чашке или плетушке, которым, поднося к морде лошади, приманивают ее и таким образом ловят. (Прим. автора.)
- ↑ Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений, т. IX, М., 1950, стр. 314.
- ↑ А. В. Дружинин. Собрание сочинений, т. VII, Спб, 1865, стр. 263—264.
- ↑ Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений, т. IV, М., 1948, стр. 569.
- ↑ А. Ф. Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 71.