Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения
Том первый.
Государственное издательство политической литературы, 1952
ПИСЬМО ИЗ ПРОВИНЦИИ1
правитьПретрудное вы на меня, милостивый государь, возложили дело — сообщать вам новости из провинции!.. да еще не из губернского города, где я не живу, а из деревни, где я живу, но нового ничего не вижу. Хозяин я немудреный, стало быть, статьи с земледелии писать мне страшно. У вас же там в других журналах печатают такие известные и почтенные агрономы, до которых куда нам! Г-н Лавров3, например, который заметил (и весьма справедливо), что почему же бабам не умирать и на жнитве, когда они могут умирать от простуды, моя белье зимою, босоногие? Я с этим, может быть, вопреки мнению вашего журнала, совершенно согласен: главное дело человеку, а, следственно, и бабе — когда-нибудь да умереть; а уж как умереть, на то воля господня. В Англии вот, слыхал я, бабы совсем не жнут, говорят, что не бабье дело. Бабье дело будто бы (по-тамошнему) одно домашнее хозяйство: за детьми присмотреть и за всяким скотом и птицею, обед сварить да избу держать в опрятности. Ну! оно, может, и справедливо, да у нас уже отцы наши не так завели, а, чай, не глупее нас были. У нас баба должна жать. А уж коли должна жать, отчего же ей и другой тяжелой работы не делать. Мужику трудно, один не поспеет. Поля велики; хлеб продать возить далеко, да и дороги скверны. А уж как дороги-то скверны, этого вы себе представить не можете! А впрочем, отчего же не можете? Это и всякий русский человек знает. — Повезешь хлеб продать подальше, где подороже, того гляди, сани разобьешь, а теперь, пожалуй, и потонешь. А привезешь хлеб на базар, никто не купит, а если купит, то норовит дать такую цену, что не из чего возить было. А если дорогой ценой продадите, ну! так и знайте, что в этот год мужики станут вместо хлеба всякую дрянь есть, оттого, что хлеба нет. Ну и пойдут просить: «Выдайте, дескать, нам хлеба из магазинов». — Постойте, ребята, надо у начальства спроситься. Вот и напишешь в комиссию народного продовольствия. А комиссия вас и спросит: «Отчего это вам из магазинов хлеба надо? Разве у мужиков хлеба нет?» — ну вот и отвечаешь, что оттого, дескать, комиссию и утруждаем, что хлеба нет. Ну, комиссия, не прежде как сообразив все обстоятельства, и даст вам резолюцию. Ей в этом случае поступать опрометчиво и нельзя: магазин для того и сделан, чтоб был в нем хлеб, так что ж хорошего, если вдруг из него весь хлеб съедят? — Вся цель пропадает. Правда и то: редко спрашивать приходится, в магазинах хлеба и без того не бывает. Ну! казенный мужик — другое дело. Он просит через свое начальство, а уж оно там само знает — нужен ли ему хлеб или не нужен. Лиха беда съесть хлеб; после опять понадобится. А тогда где его возьмешь? Где он и есть, оттуда не повезут, далеко. А без хлеба плохо! Мяса же у нас мужики почти не употребляют. Оно дорого, да и грех: середа пост и пятница пост; а в великий пост и еще грешнее. Вот нынешним постом приходит ко мне мужик, да чуть не в ноги: «Помоги, батюшка, сын умират». — А отчего ж он умират? — «А бог его знает, почитай, ничего не ест». — Отчего не ест? — «Да все молока просит». — Что ж ты не даешь? — «Как можно, батюшка, грех!» — А который ему год? — «Да никак четвертый об масленицу пошел.» — Ах ты дурак эдакой! да ведь ты ребенка с голоду моришь. Давай ему молока. — «Как можно, батюшка, грех!» — Знает ребенок, что грех, не грех. Давай ему молока. — Так я и настоял, чтоб дали молока ребенку; ребенок на другой день и выздоровел. А бывают и такие, что скажут: хоть умри, да не оскоромься! Пост у нас вообще самое скучное время, время непостоянных оттепелей и постоянных болезней. Кто объестся гороху с конопляным маслом, кто рыбы порченой, кто не доест из усердия, — поди лечи их! Лекарей у нас мало. В город посылать за ними далеко. А пошлешь, так иной недоволен, что зовут лечить простого мужика, и вместо дела начнет отыскивать, не болен ли чем сам помещик, или жена его, или дочь его, или двоюродный брат, про которого слышно, что занемог в Москве; или сошлется на недостаток аптеки, или уж так усердно примется лечить, что человек был на ногах, а полечится — сляжет. Да и трудное дело лечить мужика в пост. — Ты ему даешь лекарство, а через минуту он уже наелся такой тюри, что никакой молитвой не отмолишься. Что же вы хотите, чтобы я вам писал нового из деревни? Все наши маленькие радости и печали ни вас, ни читателей ваших занять не могут, а порадовать и еще менее.
Однако, думаю, если хороший человек просил, надо дело сделать. Я и собрался съездить к соседям посмотреть, что где делается, не расскажут ли чего новенького? Соседей у меня много. Все люди смирные и добрые. Соседки такие набожные и степенные и такие хозяйки славные, что не могу нахвалиться довольно. Вот я и собрался было, как вдруг шасть на двор становой. «Филипп Ефимыч4, говорю ему, откуда вас это, батюшка, бог принес?» — «Ехал, говорит, мимо из такого-то села, захотел повидаться». Велел я, как водится, подать закуску, а сам себе на уме: становой, верно, знает что-нибудь новенького, и спрашиваю: что ж в том селе такого случилось? А он и пошел мне рассказывать такую историю, что индо мне жутко стало. «Да вот, говорит, преступницу наказывали. Жена мужа отравила». — Как так? за что? — «Мудреное дело, говорит. Вышла она замуж тому назад года три за мужика того же села., И мужик-то был славный, из себя такой здоровенный и деньжонку скопил порядочную. Да не хотелось ей за него замуж выходить. Такая мерзавка! Отца с матерью не слушает, говорит: хочу итти за другого! И диви бы парень-то был хороший, а то дрянь, так — тощий мужичонко. Мать пожурила, отец посек. Ну, делать нечего, вышла девка замуж как велено. Вышла, да и ну мужа-то ненавидеть.- Сына родила от него и на того не может смотреть без отвращения. А между тем с мужиком, за которого ей прежде замуж хотелось, и слюбилась. Мужик ничего, не дерется, смирен. А она его ненавидит да ненавидит, и, наконец, невтерпеж ей: взяла и подсыпала ему чего-то в кашу. Мужик сделался болен. Я проездом как-то останавливаюсь в том селе. Свекровь этой бабы и приходит ко мне. Просит помочь: сын болен, все животом жалуется. Я хоть не лекарь, а за недостатком лекаря, все, знаете, что-нибудь посоветуешь: где кровь пустить, где другое что». — «Ну уж, я говорю, Филат Ефимыч, другого-то чего вы, чай, посоветовать и не можете; да не в том дело, продолжайте!» — «Смотрю, — продолжал становой, — точно! мужик животом жалуется. Да не дали ли вы ему, спрашиваю, съесть чего вредного? Старуха говорит: как можно! Да и чужих никого не было; только хозяйка его и была при нем. — А где же она? — Теперь дома нет. Я велел прислать ее к себе в стан и уехал. На другой день привозят бабу. Я опять спрашиваю, не дали ли ему съесть чего вредного? Как, говорит, можно! я тут все была. Так, бог его знает с чего животом жалуется. — В это время приезжает из того села сотник и объявляет, что мужик умер. Как только он это сказал, баба моя побледнела, да на колени: мое, говорит, дело, я его отравила. Я за понятыми. Откуда ты взяла яду? Говорит, что тот ее любовник достал. А при формальном допросе заперлась. Говорит, что с испугу показала, что любовник ей никогда яду не давал и она одна во всем виновата. Так и не отыскали, откуда она яду достала. Дело пошло в уголовную палату. Закон ясен: сто ударов плетью и в Сибирь. Уголовная палата хотела было принять во уважение, что баба была замуж выдана насильно. Но оговорилась, что можно бы принять, что баба замуж выдана насильно, если б она была крепостная, помещичья, но так как она вольная, казенная, стало, принять этого в соображение нельзя». — «Постойте, Филат Ефимыч, говорю я, отчего же нельзя? Разве отец приневолит, не все равно, что барин приневолит? Отец еще пуще приневолит, отец хуже помещика, потому что от отца не отвяжешься. Отец всякую минуту тут, и почнет пилить: выходи да выходи!» — «Ну нет, Антон Прокофьич, — говорит становой, — уголовная палата права. Помещик может приневолить, а тут девка не насильно шла замуж, а с родительского увещания. А между тем надо заметить, что баба, раз признавшись, после и никакого раскаяния не показывала, как будто дело сделала — мужа отравила, разбойница! Получив указ палаты, мы с исправником тотчас поехали в то село исполнить наказание. В первый раз приходилось наказывать на подмостках с прописанием преступления. Формы никакой не было. Подумали и решились. Выстроили эшафот, народ созвали. Взвели бабу на эшафот, раздели донага и отодрали. Народ плачет. А бабе моей ничего. Только что когда раздевать стали, не давалась, будто стыдно стало заголиться перед народом; впрочем, ни малейшего раскаяния не показывает. А мы еще нарочно привели ее любовника да поставили его прямо против эшафота, чтоб хоть немножко да укорить ее и пробудить в ней какое-нибудь христианское чувство. Нет! Прокричала оттого, что больно было (ведь плеть-то не свой брат: сто ударов в три конца хоть кого проймут отчасти), а ни слезинки не выронила и никакой печали не оказала касательно своего преступления, такая каналья!» — «Ах, Филат Ефимыч, говорю ему я, жаль мне вас! То-то вы, чай, измучились! Легко ли, какая сцена! Выпейте-ка водочки да отдохните». Становой водочки выкушал, а отдохнуть не захотел и уехал. А я опять велел запрячь лошадей и отправился к соседям.
Ездим мы зимой гусем, как вам известно. Сам я давно не выезжал, а людей посылал-таки кой-куда на своих лошадях; да еще моя старуха-ключница к обедне ездила, когда говела. Только еду мимо церкви, а передовая-то лошадь и повернула прямо к паперти, чуть повозки не опрокинула. Такая у меня умная эта лошадь! Провели ее, опять поехали. Въезжаем в соседнее селение, а там кабак. Моя лошадь прямо к кабаку и стала. — Эге, говорю я кучеру, это, Андрюшка, твое дело. — «Никак нет, сударь, говорит, это Фарафон». — Ну, я говорю, Фарафон сам по себе, а ты сам по себе. А что, говорю, дальше-то, кажется, ни кабака, ни церкви нет? — «Никак нет, сударь», говорит. Ну, подумал я, скоро доедем! Вот и приезжаем к Наталье Кирилловне. Наталья Кирилловна великая моя приятельница. Наталья Кирилловна дама с самыми лучшими свойствами. Трех дочерей имела, всех замуж повыдала и партии-то выгодные отыскала. Да и меня она как-то любит и имеет ко мне доверие. Часто о своих делах советуется и похлопотать просит. Помоги, говорит, Антон Прокофьич, в суде там что ли, или в палате, где случится. Вот еще в конце прошлого года присылает доверенность: съезди я в губернский город, достань ей из палаты какое-то свидетельство. Не хотелось, а поехал. Нельзя, думаю, не услужить Наталье Кирилловне, женщина почтенная! Приезжаю в город и иду к председателю. Председатель у нас такой отменный человек, что сыскать другого трудно. Закон наблюдает строго. Честности непомерной, копейкой не попользуется — Робеспьер настоящий! Говорю ему о деле. «Надо, говорит, подумать». — Да что же, я говорю, подумать? Дело простое, завтра же можно выдать. — «Ну уж, говорит, извините, Антон Прокофьич, закон дает три дня на рассмотрение». Через три дня посылаю к нему моего конторщика наведаться. Наш председатель как напустится на него: «Да как, говорит, ты ко мне смеешь на дом ходить, иной еще подумает, что я взятки беру! Должен притти в палату». — Так вот до сих пор ничего не могу добиться. А Наталья Кирилловна сердится: мне, говорит, по свидетельству надо денег получить; я, говорит, в своих интересах страдаю. — Матушка, Наталья Кирилловна, что ж я-то виноват? Пообождите немножко. Вы сами знаете, что председатель у нас честнейший человек. — Понемножку ее и успокаиваю. А вот в этот раз приезжаю, уж шестой час. Наталья Кирилловна чай кушает. «Я, говорит, к тебе, батюшка, с новой просьбой. Рассуди ты нас с Анной Матвеевной». — Что такое, матушка? — «Да как же! Приезжает ко мне тому назад месяца четыре. Разговариваем. Анна Матвеевна упомянула мимоходом, что не знает, где кучера достать, кучер ей нужен. А я ей говорю, что, пожалуй, продам ей кучера. Объяснила, что вот кучер двадцати пяти лет, осьми вершков росту, здоров. Сила непомерная, уж я это сама сколько раз испытала. Анна Матвеевна и согласилась купить. Да вдруг говорит: а если я куплю, а кучер мне не понравится. Я говорила, что в таком случае его назад возьму и деньги отдам обратно. За пятьсот рублев и согласились. Через четыре месяца Анна Матвеевна и присылает кучера назад, худого, больного, ну так, что еле жив, и просит возвратить деньги. Денег у меня не случилось, я пишу ей, что отдам, как скоро крупа продастся, да замечаю, что я кучера продавала здорового, а возвращен он мне больной. Крупу продала, деньги Анне Матвеевне посылаю пятьсот рублев, а Анна Матвеевна пишет мне, что следует прислать ей за четыре месяца процентов. Я так и ахнула! Как процентов? Пишу Анне Матвеевне, каких ей процентов угодно? В уме она, что ли? Кучер ей служил четыре месяца, присылает больного, да еще процентов просит; а Анна Матвеевна мне обратно пишет, что как же ей не взять процентов: она кучера три месяца лечила и на лекарство тратилась. Да уж как там себе хочет, а не дам ей процентов. Ну, кто прав, кто виноват?» Я призадумался. Вопрос, говорю, юридический. Не могу на себя взять решить. Обращусь, как скоро буду в городе, к губернаторскому чиновнику особых поручений, он хоть и кос, а на эти дела мастер. Потом я хотел переменить разговор и расспросить Наталью Кирилловну, не слыхала ли где чего интересного. Куда! об чем ни заговори, а она все свернет на кучера. Я о том, о другом, а она все свое, так себе на кучере и выезжает. Ах, говорю, матушка, Наталья Кирилловна, дались вам эти проценты. Плюньте, да и заплатите. Нет, не унимается. Вижу, что Наталья Кирилловна, хотя женщина почтенная, — а толку от нее никакого не добьешься, и уехал ночевать к Ивану Семенычу, верст за пятнадцать. Нахожу Ивана Семеныча в великом беспокойстве. Ходит по комнате, сложа руки за спину, и все думает. Катерина Ивановна говорит: «Папенька, душечка, полноте тревожиться, с дяденькой худого ничего не случится». Вижу, что дело худо. Что ж такое, говорю, с Петром Семенычем? — «Разве вы не слыхали, — говорит Иван Семеныч, — у него дело было, и чиновник на следствие приезжал. Вы знаете, говорит, что брат точно немножко крутенек. Именье женино, после нее осталось детям малолетним; брат, как отец и опекун, все то же, что настоящий помещик. А мужики лентяи, мерзавцы и пьяницы. Мудрено и не поступать с ними круто. Да потом, чем же он и виноват? Ну, нрав у него такой. Ведь уж в пятьдесят лет не переменишься. Пошли к губернатору и говорят: житья нет! Помещик хлеба не дает, рабочих дней много отнимает да больно наказывает. Оно правда, что он наказывает. Да как же и не наказывать, когда нужно? Вы сами, говорит мне, Антон Прокофьич, помещики, чай, знаете. Кто же не наказывает? Не к становому же посылать в самом деле! Становой как сделает? Пошлешь к нему человека наказать: дружен с помещиком — пересечет; в ссоре с помещиком — не досечет. Толку никакого и нет, и лучше домашним средством прибавиться. Намедни у Татьяны Ильинишны Сидорка стащил бутылку наливки из кладовой. Татьяна Ильинишна велела приказчику Сидорку высечь; да думает: малый, пожалуй, все еще не уймется! — и отправила его к становому посечь. Что ж вышло? Становой ей и отвечает письменно: вы-де Сидорку дома уж высекли, чего ж вам еще? Так и не высек, только Татьяна Ильинишна осрамилась. Лучше бы не посылала, чем такой ответ получить. Просто дома бы и посекла в другой раз, если надо. Только мужики братнины и говорят начальству, что что хотите с нами делайте, под опекунство ли отдайте, продайте ли, только за этим помещиком жить мы не можем. Брат узнал про это, сам в город поехал. Объяснил губернатору, что он никаких наказаний незаконных не делает и что мужики все врут, сами мерзавцы и пьяницы. Приехал в деревню чиновник особых поручений. Сход собрали. Чем, спрашивает, недовольны? Мужики говорят, что всем недовольны, что х<ить им за этим помещиком нельзя. Расспрашивает чиновник подробнее; толку никакого добиться не может. Иной говорит, что по шести дней работают. Разумеется, в иную пору заставишь мужиков и семь дней работать. Как же иначе, когда надо? И все так делают. Другой говорит, что девку крестьянскую повенчал за вдовца. Вестимо, вдовцу трудно сыскать невесту,, чтоб охотой пошла; этим шельмам девкам тоже лень за чужими детьми ухаживать, редкая захочет. Да ведь не разорить же мужика одиночеством. А пожалуй, эдак и вовсе без тягол останешься. Иначе тут делать нечего, как немножко поневолить. Третий говорит, что баб на работе между завтраком и обедом к грудным младенцам не подпускает. Это, Антон Прокофьич, самый скверный пункт в жалобе, потому что от этого маленькое несчастье случилось. Баба пришла на поле и, разумеется, люльку с ребенком поставила наземь, а сама работает. А мальчишка поганый возился, возился в люльке, высунул руку, да и стал землею играть; а тут вместо простой земли случись муравьиная куча. Муравьи и поползли по мальчишке, залезли и в уши, и в глаза, и в нос, и в рот, кусают; ребенок кричит. Баба, само собой разумеется, не смеет работы бросить и подойти к люльке. Ребенок покричал, покричал да богу душу и отдал. Для дела это скверно, а все же брат тут ничем не виноват. Не случись тут муравьиной кучи, ничего бы и не было. А нельзя же бабам потачку дать; пожалуй, и все время будут около ребят возиться, а барскую работу упустят. Известное дело, что раз поутру баба ребенка покормила, он до обеда и есть не попросит, разве мать избалует, да баловать нисколько не нужно. Вы видите, Антон Прокофьич, что в распоряжениях брата ничего такого противуестественного нет. Еще мужики говорят, что девку Афимью Денисову брат казакам продал, т. е. будто бы брат к ней несколько лет был чересчур милостив, а потом продал на Дон в работницы. Продал он ее на Дон действительно. Да что ж? Разве он не властен продать, когда заблагорассудит? А что касается до другого смысла этой жалобы, я еще не вижу в том греха. Что ж брату делать прикажете? Дело вдовое. Чиновник судил, судил, спрашивал, спрашивал. — А! говорит, наконец, так вы не хотите за помещиком жить? — Нет! кричат, не хотим, батюшка! Куда хочешь девай нас, только нам с Петром Семенычем житья нет. Чиновник вызвал одного мужика, который побольше других горланил. А как я, говорит, тебя высечь велю? А другие мужики кричат: Нет! батюшка! уж коли сечь, так всех нас секи, а одного не трогай. Так вот постойте же, говорит чиновник. Привели команду, двух человек сквозь строй прогнали и в Сибирь сослали». — Ну, так что ж, я говорю, Иван Семеныч? Стало, дело кончено, зачинщики удалены, мужики опять станут слушаться и братцу вашему беспокоиться не о чем.
«Как не о чем? — говорит Иван Семеныч. — Конечно, брат ни в чем не виноват, но теперь пришлют над братом следствие делать — точно ли он жестоко обращается. Уж и чиновника назначили, со дня на день ждем». Вышло, что чиновника назначили моего знакомого. Я говорю: Точно, Иван Семеныч, дело казусное, но тревожиться вам не о чем, этот чиновник человек хороший и мне приятель. — «Неужто приятель? — говорит Иван Семеныч. — Так уж вы в таком случае поговорите за брата». Этого я никак и не ожидал. Думаю: как же, в самом деле, хоть Иван Семеныч и говорит, что брат его ни в чем не виноват, а все ж дело скверное, и Петр Семеныч, может, и не совсем прав. Однако же он свой брат: благородный, подло не вступиться, а и вступиться нехорошо, как бы мужиков не обидеть!.. Так и до сих пор не знаю, что делать. Я думаю — больным скажусь и не поеду повидаться с чиновником. Вы меня, милостивый государь, за это не осудите. Русский человек покой любит. Зачем путаться не в свое дело? Оно до добра не доводит. Вот, например, у нас Сергей Петрович говорит Евсею Федорычу, что вы-де худо делаете, Евсей Федорыч, что у малолетних детей сестрицы вашей неправильно землю оттягиваете. А у Евсея Федорыча в то время и сгори рига. Намедни мне и рассказывают, что Евсей Федорыч на Сергея Петровича просьбу подал, что будто Сергей Петрович у него ригу поджег или научил поджечь, оттого что сестриным детям покровительствует. Вот оно, каково не в свое дело вмешиваться!
За ужином я спрашиваю Ивана Семеныча, где же его братец теперь находится? А Катерина Ивановна меня клюковным киселем с миндальным молоком потчует. — «Кушайте, говорит, Антон Прокофьич, сама третьего дня готовила». Иван Семеныч мне и отвечает, что братец их все в том же именьи живет, но с мужиками, говорит, никаких сношений не имеет, только через старосту распоряжает. Домик у Ивана Семеныча маленький. Мне такой почет сделали, в гостиной спать положили на диване, что желтой бомбой обит. И какой порядок у Ивана Семеныча! Я уже вот лет восемь этот диван знаю, а бомбу еще и моль не тронула, только что от солнца она полиняла немножко. Катерина Ивановна говорит, что покрасить можно, только цвета еще не придумала. Славная барышня Катерина Ивановна! Жаль, если в девках засидится. Уж как порядки деревенские знает! и строгость какую в доме ведет. Прошлого года у ней Стешка как-то двух талек недопряла. Катерина Ивановна: «Я, говорит, Стешка, тебе за это косу отрежу». И не то чтоб как-нибудь рассердилась или разбранилась, а так просто взяла и отрезала у Стешки косу. А коса была такая русая, густая! Катерина Ивановна знает, что у нас девки, когда им в наказание косу отрежут, больно этим обижаются и косу отрезанную берегут и плачут над ней, как будто что-то милое, родное потеряли. Катерина Ивановна знает этот обычай, так когда у Стешки косу отрезала, взяла да и забросила косу в такое место, что и назвать совестно, чтоб девка пустяком не тешилась и косу не берегла бы. Поплакала девка, а уж небось в другой раз станет тальки допрядать.
Поутру рано я уехал к генералу Краснопупову, до-бродетельнейшему помещику во всем околотке. Вот уж душа, я вам скажу, мухи пальцем не обидит. А человек богатый, и своя музыка есть, пятнадцать человек музыкантов, своих собственных, крепостных. Все жалованье получают, а по правде сказать, пьяницы горькие. По дороге я и заезжаю в гости в казенное селение к мужику, моему приятелю. Старик славный, Пантелеем зовут; такой трудолюбивый и богатый. Мы с ним давно приятели; я за него долго по делу хлопотал. А престранное дело было. В том селе у мужиков завязался процесс с соседней помещицей об пятидесяти десятинах земли, не шутка! А все помещица привязалась, что ей владеть по самую речку следует — по крепостям. А речка уже давным-давно изменила течение и врезалась в чужую землю. Старое русло и теперь видно. Как же? мужикам и не хочется уступить земли. Выбрали Пантелея тяжбу вести. Пантелей, я знаю, старался усердно; да, видно, помещица как-нибудь по судам пересилила, лет через восемь дело и решилось в ее пользу. Мужики Пантелея и возненавидели. Миром просят начальство сослать Пантелея на поселение: он-де нам не способен: Земская полиция была на их стороне. Пантелей-то имел такой характер строптивый: иной раз и надо бы земскую полицию чем-нибудь утешить, а он никогда ниже чашки меду земской полиции не представит. А уж какой пчеловод славный! Пантелей говорит: побойтесь бога, братцы, за что ж вы меня гоните? Что я вам сделал? Да уж молчи, говорят, ты нам не способен. Я тогда сам иных мужиков расспрашивал: чем же вам, говорю, Пантелей не способен? ни он вор, ни он пьяница, ни он забияка какой! Один мне и говорит, что и сам вины никакой за Пантелеем не видит, да уж коли весь мир его сослать хочет, так что ж ему еще толковать? Стану я, говорит, миру поперечить? Мир говорит: сослать, а я другое стану? Нет, уж это не приходится. — Отчего ж, я говорю, братец ты мой, не приходится. Ведь ты сам соглашаешься, что Пантелей хороший человек? Да уж я, говорит, от мира не отстану. Эк, я думаю, дался им мир этот! Не лучше иного помещика. Никто у него не смей и голоса своего подать, так и заклюет. Да ты, скажет, что такое за птица? Коли миру хорошо, с чего ж тебе не ладно? Иной раз мужик так даже, в разговоре, пожалуется, что старшина что ли (или другой кто) его ли, сына ли его обидел, побил что ли, или подводу лишнюю взял; мир и кричит: вишь ты! жаловаться смеет. Да, чай, старшина (или другой кто) и всех нас, случается, обижает, и поколотит больно, и подводу лишнюю возьмет, да ведь не жалуемся. А он жалуется! Вишь ты, выскочка какая! — Насилу я Пантелея отстоял противу мира. Уж кого я ни просил! И начальника губернии просил, и правителя канцелярии просил, и чиновников палатских просил, и тетушку Авдея Дмитрича, который у нас в губернском городе обеды дает, просил, всех просил. Насилу спас. Зато, когда приезжаю к Пантелею, уж он рад, рад мне, как отцу родному. Говорит, что, когда к обедне ходит, просвиру за мое здоровье вынимает, да еще прибавляет: «Вот оттого-то ты, батюшка Антон Прокофьич, такой и здоровенный». В этот раз Пантелей мне, как водится, пересказал все это: и о своей благодарности, и об уважении, и о просвирах. Я говорю спасибо, а сам посматриваю на избу. Изба у Пантелея получше обыкновенных изб в нашей стороне. Попросторней немного, а снаружи и ставни красной краской выкрашены и такая штука наверху крыши из дерева вырезана, что не разберешь, петух ли то или лошадь, а только хорошо что-то. В избе по обычаю в углу шкапчик с образами; есть даже один и в серебряном окладе. У образа вербочка еще с прошлого года заткнута и яичко красное со святой пасхи, не помню которого года, бережется. Говорят, что такие яйца пасхальные не портятся, хоть через двадцать лет ешь, точно будто вчера курица снесла. А хоть и богат Пантелей, а все ж у него и теленок в избе стоит над месивом, да что-то думает, с малых лет к бычачьей задумчивости приучается. Тут и курица о чем-то с большим жаром кудахтает на непонятном языке. Тут и поросята свинью сосут, а свинья хоть и похрюкивает, а лежит на боку, не повернётся, такая чадолюбивая! Только все эти животные производят в избе немалую вонь и беспокойство. Как это, я говорю, Пантелей, деньги у тебя водятся, а ты себе чистой избы не заведешь? — «И, говорит, Антон Прокофьич, и весь мир так живет, куда уже нам особняком прикидываться!» Опять мир! Да ведь уж мир тебе немало насолил, а ты все по его хочешь делать! Вон у меня дом-то немного больше твоего, а все ж чисто живу. «Ну, говорит, ваше дело господское». Рассказываю я Пантелею, что еду к генералу Краснопупову. «Знаю их милость, — говорит Пантелей, — я еще, говорит, и дядюшку ихнего знавал, что у нас был капитан-исправником. Кажись и не бедный человек был, попал в исправники. Давно уж этому. У нас их милость звали, с позволения доложить, сеченым». — Отчего же сеченым? — «А их милость в ту пору Суворов высек». — Как Суворов?
Вышло дело вот в чем, что это не тот Суворов. — Меня до сих пор удивляет, как это имя такого великого полководца было тоже именем недостойного разбойника! В 17** году в нашем уезде свирепствовали разбои. Убивать людей — не слыхать было, чтоб убивали, и бедного мужика не грабили на большой дороге, а уж коли попадется чиновник какой, особенно если едет, собравши подать или даже какой-нибудь незаконный налог с деревни, тут уж его облупят бывало, как липку, ниже подкладки в карманах не оставят, а самого либо розгой отдерут, либо таких подзатыльников надают, что после какая-нибудь Акулина Ивановна ни водой, ни хреном, ни заговором синяков не сведет. А разбойничал, оказалось, один только человек, и то был мужик Суворов. Говорят, что сначала он был мужик хороший, да вдруг ему ни с того ни с сего вообразилось, что у нас никакого правосудия нет. Он и пошел в разбойники; жил, не знаю где и как, только на всю сторону навел трепет, хотя — как я уже сказал — никогда мужика на большой дороге мизинцем не задел. А исправник ли, заседатель ли какой без ружья или кистеня бывало и не выедет. Да не помогало и оружие! Суворов был парень ловкий. Извозчик его боялся; завидит — бросит вожжи и убежит в кусты. А Суворов и нагрянет; ружье и кистень к чорту и тут-то несчастного чиновника сперва ограбит, а потом розгой или палкой пронимает, пронимает, да приговаривает: в другой раз захочешь народ обиждать, помни, такой-сякой, Суворова. Весь наш уезд, говорят, в отчаяние приходил от этого зловредного грабителя. Чем он кончил, не мог я дознаться, так ли без вести пропал и своей смертью умер, или был пойман, приговорен к весьма лишению живота, наказан кнутом и сослан на каторгу, — этого Пантелей не умел мне объяснить. Только и мог Пантелей утверждать наверно, что Суворов высек дядюшку генерала Краснопупова, тоже подозревая его в каких-то обидах, нанесенных простому народу. Выслушав от Пантелея этот, как называют ученые люди, любопытный исторический факт, я отправился своею дорогою к генералу Краснопупову.
Генерал Краснопупов живет не по-нашему. Дом у него огромный. Правда, вид у этого дома какой-то странный: справа пристроечка, слева пристроечка, кровелька повыше, кровелька пониже; балкон приклеен где-нибудь — не то, чтобы кстати, а все же балкон, и все же дом огромный. Сад старинный с стрижеными деревьями и прямыми дорожками, летом очень красиво. Но нельзя сказать, чтоб все это в какое-нибудь время года было чисто. Но для богатого барина размер главное; в большой опрятности есть что-то мещанское. У генерала Краснопупова всегда найдешь гостей. Все соседство его страх любит. Да уж нечего сказать, и принять умеет. Такой ласковый, всякому что-нибудь любезное скажет, и накормит по горло, и все свои заведения покажет, хотя бы вы к нему в двадцатый раз приезжали и все его хозяйство давно наизусть бы знали. А он все-таки поведет вао и в оранжереи, и на конный завод, и на фабрики разные, суконные и полотняные и пр. и пр. и сызнова вам станет объяснять, что вот такое-то строение он построил в таком-то году и стоило оно столько-то; такого-то жеребца, от таких-то знаменитых родителей он выписал за столько-то тысяч; а когда дело дойдет до того, как он все у себя умно, рассудительно и великолепно устроил, у него слезы выступают на глаза от истинно примерной чувствительности. За обедом всегда музыку заставит играть. Я в этом, впрочем, толку не понимаю, и, по правде сказать, мне даже неприятно становится, когда генерал заставляет музыкантов играть. Такая, видно, у меня натура глупая: ведь знаю, что музыканты хорошие, а заиграют — все как-то ушам больно. Обед у генерала продолжается очень долго. Блюдам счет потеряешь. Должен я, однако, признаться, что мне за обедом как-то неловко бывает. Я привык простой кусок говядины съесть; а у него всякое кушанье так приправлено, что насилу проглотить могу. А генерал-то такой добрый; все говорит: да покушайте же, Антон Прокофьич, вот этого-то с красненькой-то жижицей. Ну, неучтиво отказаться. Давишься и ешь что-то с красненькой жижицей. А вин-то разных — и белых, и красных, и шипучих, и наливочек, и ликерцев! бета непривычному человеку! У генерала я нашел двух знакомых: Авдея Авдеича да Тихона Тихоныча. Все были мне ужасно рады. Генерал говорит: «Вот это, Антон Прокофьич, одолжили, что приехали, да еще по такой дурной дороге». Так обласкал, что даже сконфузился; не знаю, что отвечать. Тихон Тихоныч говорит, что уже давно желал со мною встретиться, спросить хотел: не продам ли я ему мужиков на своз, зная, что земли у меня невдостачу. — Нет! я говорю, Тихон Тихоныч, уж на этот счет вы меня извините. Кому другому, а вам не продам. У вас жить мужику плохо. «Эге! — говорит Тихон Тихоныч, — у вас все филантропия на уме». Как бы вы думали? У нас из этого и завязался разговор, который я вам намерен передать, насколько помню. Авдей Авдеич, я вам наперед должен сказать, человек не старый и не слишком богатый, по наружности престрогий и разговаривать не охотник; но в самом деле обижать никого не любит и дело рассудить по справедливости в состоянии. Я его таки уважаю. Да я и Тихона Тихоныча уважаю. И кого ж я не уважаю в самом-то деле? По чистой совести всех уважаю, ибо и в писании сказано: не суди и сам судим не будешь. — А врагов себе нажить долго ли? Лучше уж никого не задевай, и тебя не заденут. Великую истину говорит писание!
Генерал Краснопупов первый заметил нам: статочное ли, говорит, дело, мужиков на своз продавать? У меня и отец мой сроду ни души на своз не продал, и я тоже никогда. — Да помилуйте, ваше превосходительство, говорит Тихон Тихоныч, у вас и без того земли много. — Да, Тихон Тихоныч, говорит генерал, положим, что у меня земли много; однако сами посудите, легко ли человеку отечество покидать? — Трудно, я говорю, ваше превосходительство, и Авдей Авдеич, подумавши, сказал: трудно! — Все филантропия, ваше превосходительство, говорит Тихон Тихоныч, это нам трудно, у нас и родственники и приятели. А мужику не все ли равно — что здесь жить, что за Волгой где-нибудь жить? Здесь землю пашет и за Волгой землю пахать станет; здесь хлеб ест и там будет хлеб есть; здесь ленится и напивается и там станет лениться и напиваться; здесь его за это высекут и там высекут. Никакой разницы нет. — Ну, оно хотя дома и секут мужика, говорит генерал, а все же оно отечество. Да и сечь-то дело нехорошее. Кабы можно было без этого обойтись! — Да как же можно без этого обойтись, говорит Тихон Тихоныч, никакая работа не пойдет. — Точно, говорит генерал, работа не пойдет, а все-таки — вот, когда у меня мужика секут — не поверите: так сердце и надрывается. Такая тяжелая необходимость! — А вы не заставляйте, говорит Авдей Авдеич, мужика сверх сил работать и сечь не за что будет. — Авдей Авдеич! как вам не стыдно? говорит Тихон Тихоныч, все филантропия. Ну, что такое значит сверх сил работать заставлять и что такое значит мужика высечь? — Разберите-ка хорошенько. Вам сверх сил многое, если вы по себе судить станете. Да вы и не на том корму выросли. Вас на французских булках да на бульоне воспитывали, не так ли-с? А мужик-то как вырос? Мужик на черном хлебе вырос. Чай, и сила-то у него другая! чай, ему и лишнее сработать ничего не значит — пустое дело! Вот что-с. То ж и сечь. Ну, как же мужика не сечь? Нашего брата высечь, конечно, неловко: всякий обидится, да и больно. А мужику ничего не обидно, он уже привык. Да и кожа-то у него не то, что ваша. Вас тронь прутиком, у вас и кровь брызнула, вы и заплакали. А мужика, пожалуй, секи: у него кожа, как скорлупа. А между тем по пословице: за битого двух небитых дают. Высечешь, и нравственности у мужика прибавится. Неправда ли, ваше превосходительство? — Оно, конечно, говорит генерал, для нравственности точно полезно, да все же… Генерал покачал головою и спросил трубку. Гаврюшка принес трубку. Что ж ты, говорит ему генерал, скотина, с дырами сапоги надел, когда гости тут? Пошел, дурак, надень крепкие. Никак, говорит генерал, этого Гаврюшку к хорошим манерам не приучишь. А ведь уж как на валторне играет. Соло с вариациями играет даже! Однако, продолжал генерал, вот у меня иные мужички на волю просятся и деньги за себя взносят. Видно, не хотят, чтоб кто-нибудь имел право их посечь немножко. — На волю просятся и деньги взносят! воскликнул Тихон Тихоныч с видом отчаяния. И не отпускайте, говорит, ваше превосходительство. Погубите мужика, если отпустите. На что ему воля и деньги? Это верх безнравственности! Что мужик с волей сделает? Воровать разве пойдет? Что ж хорошего? Поймают, да плетьми выдерут. А деньги главное зло для мужика. Что мужик с деньгами сделает? В кабак снесет! Только! Мужику что нужно? Хлеб нужен, квас нужен. Ну давайте ему и хлеба и кваса; пусть кормится натурою — и будет хорошо. А чуть деньги у мужика завелись, уж тут какая нравственность? --Так по-вашему, говорит Авдей Авдеич с сердцем, мужику ни воли, ни денег не надо, а только его работать заставлять, да сечь надо! Эге! Тихон Тихоныч! куда заехали! гадость какую говорите! — Вот вы, Авдей Авдеич, и рассердились, говорит Тихон Тихоныч. У вас все филантропия! И какая ж тут гадость, позвольте спросить? Оно совершенно справедливо. Вам другое дело: вам и воля и деньги нужны. Не крепостным же, в самом деле, дворянину быть! Да вы знаете, что с волей и делать; небось воровать не пойдете; а в город поедете, вечером в карточки поиграете: не в преферанс же, в самом деле, мужику играть! А вам и деньги и богатство нужны: жене платье, например, к святой неделе купите, и детей воспитывать станете, и фортепьяны дочке купите. Что ж вы хотите, чтоб мужик тоже фортепьяны покупал? На что ему фортепьяны! Фильд-то, чай, учить его не поедет! — Авдей Авдеич топнул ногой, встал и пошел в другую комнату. Мы с генералом посмотрели друг на друга и подумали: ведь, точно, Фильд не поедет мужика учить. Так зачем же мужику фортепьяны! Как это Тихон Тихоныч хорошо говорить умеет!
«А вот, — говорит генерал, — я вам покажу письмо, которое получил от моего мужика из Рязанской деревни. Истинно все письмо проникнуто нравственностью и христианским чувством». Генерал дал Гаврюшке ключ от бюро и велел достать ящик с письмами. Гаврюшка принес ящик. Генерал порылся и, наконец, отыскал письмо. Письмо длинное. Я попросил хоть первую страничку списать и сообщаю вам оную, как она писана, с тем же правописанием и нимало не выдумывая. Истинно, скажу Вам, благодать божия, когда у кого заведутся такие крестьяне, как у генерала Краснопупова. Вот эта страничка:
Милостивый Государь, батюшка, Лексей Дмитрия! Видючи Антон Бобков в народи неправды умнажает:
1. Егда вышел народ в господцкой день работать да и талкует. И рассуждает между себя о господине и старости что наши господа глупы, занимаются больше пустыми делами, роспашки, да бороны, да еще катки, только наши господа разоряются да и нас разорят.
2. еще, братцы, господин наш возлюбил старосту какова Аспида! не знает он ни родни, всех дурными словами ругает, хило наше дело, ибо он нас разорит до конца, всех внищи приведет, незнает никакого доброго распоряжения в работе, ганяет нас на барщену дни четыре или пять. А когда всю неделю. Ино и хлеба нет, то спросим Староста Панкрат Ларивонач как миня хлеба нет, да мне хоть сдохни, а ступай на барщену. Или когда рабенок умирает, то староста кричит, что нейдешь на барщену! Как, батюшка, у миня вить рабенок умирает. Да мне хоть и ты здохни. А ступай, беда, братцы, житье наше, начальники азарники, не знают ни праздников ни воскресных дней, все на барщену гонют работать, видно не знают, что грех в праздники работать. Ступай!
3. Антон Бобков говорит мужикам: братцы, что талкуети и осуждаети, нам грешно их осуждать то и бранить то, нам следоват богу молиться за них. Как за них не молиться! Они нас всегда будут бить да тиранить а за них богу молиться! О го го! выдумал ты Антон, что сказать то. — Нету, братцы, истинно я вам говорю, пусть начальники нас бьют, ежели напрасно, им господь отмещует.
4. братцы, вы послушайте что я вам скажу. — Скажи-ка, Антон! — Почему мы называемся христиане? — Знама почиму: веровам богу. — Но какая вера богу? — Знама какая: молюсь богу. — Да вить татары не крещены и то богу молются? Но не по глаголу вера христианская утверждается. А по содействию всех делов: Верно работать, да всегда говорить правду, никого неосудить, неоклеветать и необесщестить, следоват нам каждого человека любить как себя.
5. То послушайти, что сказано в пророческим писании: раби послушайте господий своих по плоти. Со страхом и трепетом в простоте сердца вашего якоже и Христа не пред очима, точию работающе яко человекоугодницы, но якоже раби Христовы, творяще волю божию от души соблагоразумием служаще якоже господу. А не яко человекам…»
Потом следуют самые трогательные и назидательные выписки из текстов св. писания, но я не смею слишком много выписывать, ибо, как я выше сказал, письмо очень длинно. А заключено оно следующими словами:
"15. батюшка Лексей Дмитрич видишь крестьянов твоих в каком состоянии провождают жизнь свою, больше живут в злобление в гордости в зависти. Батюшка Лексей Дмитрич из ясняю я вашей милости о крестьянских делах, то прошу я вас батюшка Лексей Дмитрич, ежели я вам в сем писание согрублю, то накажити миня, А ежели примети мое письмо, то желаю еще свами батюшка Лексей Дмитрич, о сем христинском деле поговорить.
Письмо это читал сам генерал, а мы с Тихоном Тихонычем слушали в великом умилении.
День провел я у генерала в величайшем удовольствии. Гаврюшка на валторне играл. Генерал был очень тронут. «Ведь вот, говорит, Гаврюшка собственный мой крепостной. Я сам его из мужицких детей выбрал. А как играет!» — Да, я говорю, ваше превосходительство. Воспитание великое дело. Почаще учите мужицких детей на валторне играть: истинная будет, как в журналах называется, цивилизация.
Вечером мы в преферанчик сыграли, да и разошлись поотдохнуть. Очень весело было. Я на сон грядущий взял наудачу кой-какие нумера «Московских ведомостей», оттого, что и заснуть не могу, не прочитавши хотя строчек двух! Мне и попались три статьи о благотворительности: Разговор-то с Тихоном Тихонычем да эти статьи, я и пошел думать да думать о бедных людях. Даже и заснуть не мог порядочно. Мудреное это дело, как помочь бедности. Бог знает! Видно уж на то воля господня, чтоб были бедные люди! Оно и справедливо! так и должно быть! Не будь бедных людей, кому же богатые-то помогать бы стали? А не имея случая помогать ближнему, как бы они выучились добродетели? Премудрое это дело, что бедность на земле водится! — Только как же помочь-то ей? В газетах хвалят, да как-то странно хвалят5, как будто и не хвалят, что помогают балами и концертами: сами веселятся, а между тем и бедным помогают. Оно, конечно, что ж тут худого, что сами веселятся и ближнему помогают. Ведь лучше доброе дело с весельем делать, чем плакать над добрым делом, как будто над мерзостью какою. Не знаю, много ли за расходами после бала да концерта останется бедным; а все же сколько-нибудь да останется, хотя одному человеку да помогут, а может и нескольким хоть по грошику да очистится. Что ж? Оно и грош не всякий раз на улице поднимешь. Правда, бедности этим не уничтожишь. Да я уже заметил выше, что и уничтожать ее не следует. А надо, вот как в третьей статье газет г. С. Шевырев 6 предлагает, чтобы богатые помогали откровенно, а бедные принимали милостыню без противуречия и гордости, и тогда истинно будет на земле царство небесное! Оно в самом деле удивительно хорошо выйдет: — когда богатые откровенно станут помогать бедным, они все свое имущество и раздадут бедным; а бедные, сделавшись богатыми, обратно раздадут полученное имущество богатым, что стали бедными. Оно так и пойдет из рук в руки, как вот доводилось мне видеть на картинке — колесо фортуны, под которой подписано:
Чуден в свете человек, Суетится целый век, А того не замечает, Что судьба им управляет.
На той картинке колесо представлено: сверху колеса человек и внизу колеса человек; так и знаешь: колесо повернется — нижний наверху будет, а верхний внизу; еще повернется — опять попрежнему, и так может хоть до конца веков вертеться, всякий на колесе посидит и под колесом побывает. Ведь и насчет бедности, главное дело для поддержания любви к ближнему и добродетели, чтоб бедные люди всегда оставались и богатые учились бы помогать им. Вот автор второй статьи уж что-то чересчур мудрено выражается, что будто стыдно будет со временем богатому подавать милостыню, а бедному принимать ее. Я думал, думал, никак не могу понять этого. Авдей Авдеич, который в университете воспитывался, говорит, что автор хотел сказать, будто люди должны отыскать такие средства обогащения в своей промышленности и такой между собой порядок вести, чтоб вовсе бедных не было. Авдей Авдеич говорит, что наука политическая экономия в наше время на это и метит, а что г. С. Шевырев, должно быть, той науки вовсе не знает, а что иначе, говорит, бедных не уничтожишь, как чтоб они сами собственными силами обогатились, а то, говорит, хоть сейчас все имущества между всеми людьми поровну раздели, так такая малость на брата придется, что не на что будет табаку понюхать. А оставить, говорит, бедных на произвол богатых нельзя. А надо, говорит, никому не мешать работать, ограждать независимость труда законами, как то в нашем отечестве и делается, да платить за труд то, чего он стоит, и правосудие всякому человеку равно отдавать; тогда, говорит, бедные будут много производить и богатеть. Вот что говорит Авдей Авдеич. Ну, уж правду ли он говорит — это пусть люди поумнее моего рассудят.
Возвратясь домой от генерала Краснопупова, я было на другой же день принялся писать к вам, милостивый государь, уже и перо очинил и бумагу перед собой положил, как вдруг мне сказывают, что пришли ко мне два мужика соседние о чем-то посоветоваться. Велел их позвать. «Что вы, говорю, почтенные? Что вам надо?» Один говорит: «Вот, батюшка Антон Прокофьич, письмо». — Смотрю, да это, говорю, не ко мне. «Вестимо, говорит, не к тебе; это к нам барыня приказ пишет. Прочти, батюшка, да скажи, что нам делать?» — Читаю. Сверху надписано: Старосте Акиму Русопенкову приказ. — А сколько, я говорю, вас душ у барыни? — «Да, говорит, нас всего двое». — Как двое? — «Да деревня-то, говорит, большая, разнопоместная; нас только двое барыне-то нашей принадлежим». — Так какой же у вас староста? — «Да я, говорит, староста». Это ты Аким Русопенков? — «Нетто, батюшка, так прозывают». — Ну, да сколько же вас тягол? — «Да два тягла нас только и есть, Антон Про-кофьич. Я староста, а вот Панкрат так ничего, то есть не староста. У него сын, да только не женат еще, еще не в летах». — Постой, я что-то не понимаю. Так вас всего двое, и один из вас староста? — «Так, батюшка. Я староста, а он так себе, ничего». — Гм, подумал я, хорошо! Что-то дальше? Читаю. Барыня пишет:
«Продала я землю, на которой вы сидите, татарам, а потому запрещаю тебе и всем мужикам моим деревни Перевердеевки вашу землю пахать; а сдать ее татарам, которым она продана. А вам земли той вовсе не пахать. И выходите вы на волю, а я за каждую ревизскую душу с вас по сту рублей серебром возьму, а избы и скот ваш вам предоставлю. Да смотрите ж, непременно выходите на волю, а коли не хотите по сту рублей серебром за душу заплатить (а вы, дураки, ведь, пожалуй, и не захотите), ну так я вас в Усмановку перешлю. Да коли не хотите заплатить и на волю выйти, так будет с вас за оное ослушание строго взыскано. Да ты еще, Аким, стоишь того, чтоб тебя просто розгами высечь: я же тебя старостой определила, а ты мне пять телячьих шкур перегадил! Так смотри ж, земли с весны вам не пахать, а приказываю вам итти на волю и внести мне за это по сту рублей серебром за душу».
Приказ написан довольно четкой рукой, а внизу какими-то каракулями подписано: Сему верь, барыня ваша Лизавета Улыбочкина.
Прочел я. — Ну, так что ж вы, говорю, хотите? — «Да пришли, — говорит Аким, — спросить у твоей милости, можно ли нам весной-то землю нашу пахать?» — Да ведь вам барыня пишет, что нельзя. — «Вестимо, говорит, пишет, что нельзя; то-то мы и пришли спросить, не можно ли?» — Экой ты какой! ведь знаешь, что земля продана и, стало, ее пахать нельзя, а надо татарам отдать. А барыня велит вам на волю итти и по сту рублей серебром за душу внести. — «Да где, говорит, нам ей сто рублей серебром взять? У нас и ста копеек серебром в дому нет», — Ну, жаль мне вас, да что же с этим делать? — «А земли-то пахать нельзя, батюшка?» — Нет, нельзя, она продана. — «То-то и мы думали, что нельзя, да и пришли спросить. Ну! нельзя, так нельзя. Ну, прощай, батюшка! Теперь так и будем знать».
Хотел я еще что-то вам сообщить, но теперь не припомню и потому решился оставить до следующего письма. Впрочем, с истинным моим почтением и таковою же преданностью честь имею быть, Ваш, Милостивый Государь, покорный слуга
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВ I том настоящего издания включена большая часть статей Н. П. Огарева, напечатанных им самим за своей подписью, под псевдонимами или без подписи в период 1847—1870 гг. в России и в эмиграции. Статьи и заметки Огарева, оставшиеся в рукописи и опубликованные впоследствии различными исследователями, а также те, которые до настоящего времени не напечатаны, составляют вместе с избранными письмами Огарева, в которых освещаются философские и политические вопросы, II том настоящего издания. В целом все издание является, если не считать прижизненного сборника статей Огарева «За пять лет» (ч. 2, 1861), первой попыткой собрать важнейшие социально-политические и философские работы Н. П. Огарева. В издание (во II том) включены также все до сих пор разысканные прокламации, воззвания, листовки и брошюры, непосредственно служившие делу революционной агитации в 1861—1870 гг.
В соответствии с задачей, поставленной перед настоящим изданием, — представить читателю произведения Н. П. Огарева, характеризующие его историческую роль и место в развитии русской революции, философской и общественной мысли, — из количественно громадного публицистического наследия (около 150 печатных и оставшихся в рукописи произведений) были отобраны лишь наиболее выдающиеся с указанной точки зрения статьи.
Установление и воспроизведение текстов Н. П. Огарева произведены исключительно по печатным и рукописным первоисточникам 40—60-х годов. Во всех случаях, когда помимо печатных первоисточников текста имеются рукописные беловые или черновые автографы, они привлекались и сличались с воспроизводимым текстом.
Многие сотни опечаток, имеющихся в «Колоколе» и других изданиях «вольных типографий», исправлены во всех явных случаях без оговорок. Только в случаях серьезных искажений, проникших в эти издания, исправление или восстановление текста оговаривается в примечаниях. Пояснительные и выпавшие из текста слова вставлены в него в угловых скобках <>. Дописываемые для ясности чтения слова взяты в квадратные скобки [].
Печатая текст по новой орфографии и с современной пунктуацией, редакция стремилась сохранить в то же время особенности стиля Огарева, не оговаривая этого в каждом отдельном случае.
Подстрочные примечания, не отмеченные (Ред.), принадлежат Огареву.
Статьи расположены в хронологической последовательности, по дате написания; в тех случаях, когда ее невозможно установить, — по дате напечатания. Имеются два исключения: циклы статей «Русские вопросы» (1856—1858) и «Расчистка некоторых вопросов» (1862—1863), печатание которых растянулось, помещены вместе, первый цикл по дате напечатания последней статьи, второй цикл по дате напечатания первой статьи.
«ПИСЬМО ИЗ ПРОВИНЦИИ»
править1 Впервые напечатано в «Полярной звезде» на 1857 г., книга 3, стр. 158—182 (во 2-м издании стр. 178—203). Текст сверен с обоими изданиями. Местонахождение рукописи неизвестно. Статья подписана псевдонимом: «Антон Постегайкин».
2 Дата «15 марта 1849 г.» — неверна и, повидимому, поставлена Огаревым намеренно. На самом деле «Письмо из провинции» написано в марте 1847 г. и предназначалось для начавшего выходить под новой редакцией журнала «Современник». По неизвестным причинам (вероятнее всего, по цензурным затруднениям) письмо на страницах «Современника» не появилось. В своих письмах к Герцену за 1847—1849 гг. (не опубликованы, ЦГАОР, ф. 5770, № 95) Огарев неоднократно говорил об оттяжках публикации его статьи редакцией журнала. «Письмо мое, — писал Огарев, — поместится в 11-й книге „Современника“. Каково! Письмо от марта — в ноябре. Я бы с тех пор десять написал, если бы оно в свое время было напечатано, а теперь с трудом надо наладиться опять на тот же весьма полезный тон» (Неопубликованное письмо от 20 октября 1847 г.).
Для точной датировки «Письма» следует принять во внимание следующее. Статьи о благотворительности, с которыми полемизирует Огарев, были напечатаны в середине февраля 1847 г. Тогда же, в конце февраля и в начале марта, Огарев работал над «Письмом», закончив его около 15 марта. Во всяком случае, в апреле (25) он сообщал Грановскому: «Послал в „Современник“ статью (вероятно, в смесь) — Письмы из провинции (pseudonym). He совершенно удовлетворен художественной отделкой, но ручаюсь за меткость и достоинство статьи, если ее не испортят» (см. «Звенья», т. I, M. — Л. 1932, стр. 127).
3 Лавров Иван Васильевич (1803—1869) — реакционный литератор, писавший по агрономическим вопросам. Упоминаемая Огаревым статья Лаврова появилась в «Отечественных записках» (1847, т. I, январь, отдел IV, стр. 27—30) под названием «Замечания на статью „Жар и жатва хлеба“». Последняя принадлежала перу прогрессивного литератора С. А. Маслова, выступления которого неоднократно сочувственно отмечались Белинским.
4 Филипп Ефимыч — вероятно, описка Огарева. Это же лицо Огарев ниже дважды именует Филатом Ефимычем.
5 «В газетах хвалят, да как-то странно хвалят…» Это место «Письма» относится к нескольким статьям и фельетонам, появившимся в «Московских ведомостях». В «Смеси» этой газеты 15 февраля 1847 г., № 20, был напечатан анонимный фельетон «Общественная благотворительность наших дней» с пометкой: «Сообщено по городской почте». Фельетон вызвал полемику. 18 февраля в той же газете за подписью Л. появилось пространное рассуждение о благотворительности частной и общественной, об «организациях нищих», о тунеядцах и пр. Через два дня, 20 февраля, на последнюю статью отвечал С. Шевырев. Его фельетон «Последние на земле бедные, или человеколюбивая утопия. Очерк драмы в трех лицах и четырех действиях, с эпилогом» вызвал особенно едкие насмешки Огарева.
Автором анонимного фельетона был К. С. Аксаков, за подписью Л. выступал Н. А. Мельгунов.
6 Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — реакционный публицист, профессор Московского университета, историк литературы, один из идеологов «самодержавия, православия и народности». Белинский, а позже Чернышевский дали уничтожающую характеристику литературной и политической деятельности Шевырева.